Чаадаев

Тарасов Борис Николаевич

II глава

ПОИСКИ ИСТИНЫ

 

 

1

Триумфальными арками и иллюминацией, празднествами и балами встречал Петербург освободителей отечества и Европы. Многие из них, по воспоминанию Ф. Ф. Вигеля, носили по-заграничному фраки, поскольку еще действовало парижское разрешение царя надевать вне строя штатское платье. Но гвардейцев, пишет Вигель, можно было узнать и в штатском платье «по их скромно-самодовольному виду». В это время, говорит другой современник о первых послевоенных годах, на каждом шагу можно было встретить в столицах «двадцатипятилетних полковников гвардии, двадцатилетних камер-юнкеров и безбородых еще молодых людей, имеющих уже в петличке какой-нибудь крестик».

Одним из таких заметных молодых людей, перед которыми раскрывались радужные горизонты блестящей карьеры, был и Петр Чаадаев, который еще в заграничном походе неожиданно перешел из пехоты в кавалерию, из лейб-гвардии Семеновского полка в Ахтырский гусарский, находившийся вместе с другими кавалерийскими подразделениями в подчинении генерала И. В. Васильчикова. Что заставило Чаадаева перейти из гвардейской пехоты в «летучие» всадники? Жихарев туманно намекает на какие-то его неудовольствия. Хорошо знавший однополчанина семеновский офицер и будущий декабрист М. И. Муравьев-Апостол объясняет переход единственно желанием Чаадаева пощеголять в новом кавалерийском мундире. В Париже, замечает Муравьев-Апостол, Чаадаев поселился вместе с офицером П. А, Фридрихсом, «собственно, для того, чтобы перенять щегольский шик носить мундир. В 1811 году мундир Фридрихса, ношенный в продолжение трех лет, возили в Зимний дворец, напоказ».

Весной 1816 года Чаадаев был переведен корнетом в лейб-гвардии Гусарский полк (квартировавший в Царском Селе), что, видимо, считалось благоприятным для дальнейшего продвижения по службе. Впрочем, и новый мундир мог иметь для него, особо заботившегося о деталях собственной внешности, дополнительное значение. В 1815 году офицеры лейб-гусарского полка получили приказ носить шляпы с белой лентой вокруг кокарды (белую ленту впоследствии заменили серебряною). Бобриный мох на мундире, галун по ремням портупеи и золотые кисточки у сапог также служили своеобразным украшением. «В мундире этого полка, — свидетельствует небеспристрастный Вигель — всякому нельзя было не заметить молодого красавца, белого, тонкого, стройного, с приятным голосом и благородными манерами. Сими дарами природы и воспитания он отнюдь не пренебрегал, пользовался ими, но ставил их гораздо других преимуществ, коими гордился и коих вовсе в нем не было, — высокого ума и глубокой науки. Его притязания могли бы возбудить или насмешку, или досаду, но он не был заносчив, а старался быть скромно величествен, и военные товарищи его, рассеянные, невнимательные, охотно представляли ему звание молодого мудреца, редко посещавшего свет и не придающегося никаким порокам. Он был первым из юношей, которые тогда полезли в гении…»

Через несколько месяцев после перевода в лейб-гвардии Гусарский полк Чаадаева произвели в поручики, а еще через год командир гвардейского корпуса И. В. Васильчиков борет его к себе в адъютанты. По воспоминанию Жихарева, дочь прославленного героя Отечественной войны Н. Н. Раевского, «знавшая как свои пять пальцев все тогдашние положения петербургского общества, сказывала мне, что в эти годы Чаадаев с своими репутацией, успехами, знакомствами, умом, красотою, модной обстановкой, библиотекой, значащим участием в масонских ложах, был неоспоримо, положительно и без всякого сравнения самым видным, самым заметным и самым блистательным из всех молодых людей в Петербурге».

В этой своеобразной характеристике замечательно пестрое соединение разноплановых понятий, по-своему свидетельствующих о духовной распыленности, неустойчивости и поверхностности тогдашнего Петра Чаадаева. Сам он признавался позднее Е. Г. Левашевой, одному из ближайших и преданнейших своих друзей, что был в то время блестящим молодым человеком, бегающим за всякими новыми идеями и слегка касающимся их, не отдаваясь им вполне и не имея ни одной прочной; он упрекал себя в непоследовательных мечтаниях и в отсутствии основательного мышления.

 

2

Самосознаваемые свойства личности молодого Чаадаева являлись особенным отражением той неопределенности и того искания истины, в состоянии которого находились в послевоенные годы мыслящие представители высшего русского общества. «Царство блестящего дилетантизма по всем предметам и вопросам, выдвинутым вперед европейской жизнью, никогда уже потом не достигало у нас до таких обширных размеров, как в 1815–1825 гг… — замечал П. В. Анненков. — Необычайная и страстная влюбчивость в идеи и представления, попадавшие на глаза, сделалась господствующей чертой нашего общества после заграничных войн и заменяла ему настоящее образование. Влюбчивость эта и была главной причиной водворения у нас почти всех явлений европейской мысли и цивилизации, потерявших на новоселье свои природные формы и краски…»

После антинаполеоновского похода, когда как бы вторично было прорублено окно в Европу, разнообразию мечтательных идеалов, казалось, не было предела. Снова оживились веяния рационализма, энциклопедизма, республиканизма, масонства, на которые причудливо наложились увлечения мистицизмом, католицизмом. По словам историка литературы А. Н. Пыпина, русским обществом овладели отголоски «европейского брожения», от крайнего пиэтизма до крайнего политического свободомыслия.

Пестрота идейных увлечений причудливо отразилась в переменчивой политике неустойчивого Александра I, которого как представителя этой эпохи также можно назвать блестящим дилетантом и мечтателем, испытавшим влияние многих перечисленных выше течений. Слушая своего наставника Лагарпа, он усвоил теоретические понятия о свободе, равенстве, общем благе. Но его республиканские грезы под воздействием иных влияний оборачивались фантомом военных поселений и «аракчеевщины». Безответственность сердца заставляла царя увлекаться непохожими друг на друга идеями и столь же разными людьми, как Сперанский, Аракчеев, А. Н. Голицын, Магницкий, Фотий, Шишков. Фавориты эти сходились в дружественные альянсы и враждующие группировки, в причудливой борьбе которых мешались собственные и государственные интересы, личные обиды и мировоззренческие вопросы.

При таком настроении умов и Чаадаев примерялся к разным модным идеям. Вступив в масоны в Кракове, в Петербурге он, как и другие известные и очень разные его современники — великий князь Константин Павлович, министр Балашев, уже не раз упоминавшийся мемуарист Вигель, будущий шеф жандармов Бенкендорф, будущий автор «Горя от ума» Грибоедов, будущие декабристы Пестель, М. И. Муравьев-Апостол, И. А. Долгоруков и др. — принадлежал к ложе «Соединенных друзей» и достиг в ней высокой степени мастера.

В символике масонского ритуала выделяется главная цель: построение в душе «вольного каменщика» здания божественной премудрости, выступающей как известный предел нравственного совершенствования. Именно эта цель в ее различных вариациях формулируется как основная в многочисленных рукописях, оставшихся после работы масонских «мастерских» в России. Отождествление нравственного совершенствования с неким тайным знанием противопоставляло масонство традиционному христианству, где высшее духовное состояние человека понималось как открытая любовь к богу и ближнему. Эта масонская идея, в развитии которой самопознание опиралось не на личность Христа, а вытекало из отвлеченно-деистических понятий типа «вечное духовное Существо», «великий Архитектор», «космическая причина всему», естественно вела к разделению людей на «знающих» и «незнающих», «посвященных» и «профанов», «умных» и «глупых», «элиту» и «массу» и т. п. То есть не к нравственному совершенствованию, которое есть всегда развитие подлинно человеческого единения в мире, а к углублению отчужденности, непонимания, подозрительности, вражды.

Другой особенностью масонской деятельности является скрытность, строгая иерархия степеней посвящения в тайну и необходимость безропотно повиноваться вышестоящим «мастерам». Обладание тайной якобы высшего знания естественно отделяет не только от «профанов», но и от других «братии», чья воля становится орудием более посвященных гордых людей с духовной психологией «серого кардинала» или «великого инквизитора». Декабрист Батеньков вспоминал, что, приняв звание «ученика», он удивился необходимости отказаться от той самой свободы, которая только что ему была обещана. Его поразило, что без позволения мастера никто не может произнести ни слова и что все «движения должны иметь геометрическую правильность».

Таинственность, тщательная замаскированность деятельности масонов заставляла многих сомневаться в чистоте их намерений и деклараций, задавать уточняющие их проповеди вопросы наподобие следующего: «Зачем господа сии заходят к Богу с заднего крыльца?» Действительно, не существовали ли у масонов какие-то иные цели, помимо познавательных, нравственных, просветительских, благотворительных? Ведь в Европе «вольные каменщики» ставили и антигосударственные и антицерковные задачи, участвовали в подготовке Великой французской революции и т. п. Однако о запутанной сложности и неоднозначности масонских программ говорит тот факт, что масонами были, например, не только Дидро, Вольтер, Руссо, но и Людовик XVI, Фридрих II Прусский, Наполеон.

Для русского масонства (исключение составляют декабристы) наличие политических и реформаторских задач не прослеживается документально, хотя после смерти Александра I в его кабинете была обнаружена сделанная супругой его брата копия записки с основными масонскими тезисами на французском языке, где недвусмысленно выражено спрятанное за рассуждениями о «божественной премудрости» содержание. Бог, говорится в записке, даровал людям естественную свободу, и никто не может ограничивать ее, не оскорбляя творца и его созданий. Однако государи и священники стесняют свободу людей и тем самым узурпируют величие их создателя. Поэтому их надо свергать, как настоящих тиранов, незаконно захвативших у бога власть. В исполнении такой благородной задачи, читаем дальше, могут участвовать язычники, магометане, протестанты, католики, деисты и даже атеисты. Ибо разнообразные верования, производящие столько волнений в мире, представляют собой суеверные изобретения тех, кто захотел похитить свободу у человека и власть у бога. Вступающие в союз «вольных каменщиков» становятся безразличными к своей вере, что способствует установлению прочного мира и совершенных законов.

Для разрушения государственности и священства, рекомендуется в следующем параграфе, надо подбирать среди окружающих выдающихся, многознающих, твердых людей и с их помощью продвигать в общество nihil contra legem, nihil contra religionem, nihil contra bones mores». Но подобные намерения и действия следует держать в ненарушаемой тайне с помощью самых абсолютных клятв, преступление которых грозит смертью. «И так как это тайна самого высокого градуса, — говорится в конце, — она должна храниться исключительно в пятой ложе, составленной из Архитекторов, призванных руководить воздвижением Храма Соломона. Остальным же будет сказано только, что в нашем обществе рекомендуется в особенности взаимная помощь и милосердие во всех необходимых случаях жизни».

Копия этой записки составлена рукой княгини Лович, супруги великого князя Константина Павловича, который, как упоминалось, сам был «братом» в одной ложе с Чаадаевым. В 1822 году, когда царь издал указ о запрещении масонских лож и тайных обществ в России, его брат в числе первых дал подписку о пресечении всяких сношений с «вольными каменщиками». В 20-е годы они оба были обеспокоены состоянием умов в России и на Западе, и скорое всего Константин Павлович переслал Александру I к размышлению масонский документ из Польши, где он жил, или из других европейских стран, где часто путешествовал и много наблюдал.

Сочетание благородных помыслов и деклараций, таинственности, избирательности, театральности естественно влекло неопытных молодых людей в ложи. Помимо жажды герметического знания, их вела сюда и возможность налаживания связей, самоутверждения в социальном окружении.

Как ни старался Чаадаев, он не нашел никакой пользы (разве что связи нужные приобрел) в «Соединенных друзьях», о чем свидетельствует написанная им в 1818 году несохранившаяся речь о масонстве, где он, по его собственным словам, «ясно и сильно выразил мысль свою о безумстве и вредном действии тайных обществ вообще». Но такое отношение сформировалось позднее, хотя разнимающееся гордое индивидуалистическое самосознание Чаадаева не могло не находить себе пищи в элитарной структуре союза «вольных каменщиков». Поначалу же в ложу «Соединенных друзей», заседания которой проходили на французском языке, его влекло, вероятно, и суетное желание общения со знаменитыми людьми, с графами, князьями, герцогами и любопытство узнать «таинство».

Трудно сказать, чем конкретно занимался Чаадаев в ложе, основанной в Петербурге в 1802 году по полученному в Париже патенту. Официально полагались приемные, хозяйственные, учебные, праздничные и печальные собрания, проводившиеся в специально нанимаемом доме. Непонятно, к какому роду собраний можно отнести единственный протокольно зафиксированный факт заседания в январе 1817 года «брата» Чаадаева в комитете «мастеров», где высказывалось неодобрение новых ритуалов и изъявлялось желание возобновить прежние. Первому наместному мастеру Оде де Сиону препоручалось довести это желание до сведения Великой Провинциальной ложи. Среди 36 подписей стоят также имена «мастеров» П. Я. Чаадаева и П. И. Пестеля, уже прошедших к этому времени более низкие степени «ученика» и «товарища».

Вот как известный советский историк русской общественной мысли XIX века H. M. Дружинин характеризовал общую атмосферу в ложе «Соединенных друзей»: «Это была одна из первых масонских «мастерских», открывших свои «работы» с наступлением нового гуманного курса. Заполненная представителями дворянской знати, проникнутая настроениями салонного либерализма, она походила на оживленный столичный клуб, в котором звуки масонского молотка сменялись веселыми кантатами и непринужденными беседами. Официально здесь возвещали борьбу с фанатизмом и национальной ненавистью и напоминали о триедином идеале «Soleil, Science, Sagesse» (Солнце, Знание, Мудрость). Здесь охотно принимали иностранцев и отличались изысканною галантностью по отношению к дамам… Веселые «братские трапезы» оглашались пением жизнерадостных куплетов:

О сколь часы сии прелестны, Составим купно громкий хор — Вкушай веселие небесно, Счастливой вольности собор!

Трудно искать серьезного направления в этой ложе, аристократической и пестрой по своему составу, одинаково чуждой и глубокого морального настроения, и сосредоточенной политической мысли».

Модная и шумная ложа вскоре перестала удовлетворять взыскательного офицера Чаадаева, как, впрочем, увидим дальше, и некоторых других. К тому же в 1817 году шло дело о переходе «Соединенных друзей» из Великой Провинциальной ложи в Союз Астреи, поводом для чего явилась скандальная продажа «братом» Дальмасом мастерской степени некоему Смирнову. Подобные обстоятельства вели к тому, что Чаадаев все реже посещал собрания «вольных каменщиков». По его теперешнему мнению, в масонстве «ничего не заключается могущего удовлетворить честного и рассудительного человека». А в 1821 году он совсем расстался с «братьями», заявив в соответствующем документе, что с ложей «Соединенных друзей» никакого впредь сношения иметь не намерен». Однако отголоски масонской атмосферы еще долго будут проявляться и в высокомерном индивидуализме Чаадаева, и в интеллектуальной холодности его мышления.

 

3

В свободное от службы время он все чаще теперь отдается любимым занятиям — чтению и размышлению. Впечатлениями от прочитанного делится со старыми университетскими товарищами, особенно с Д. А. Облеуховым, который, по отзыву И. Д. Щербатова, был «самым скромным, кротким, умным и ученейшим человеком». Даже во время войны Петр Чаадаев просил его о присылке книг, а вернувшись в Петербург, вступил с ним в переписку. Облеухов жалуется другу юности на внутреннюю неустроенность и неудовлетворенность внешней жизнью, рассказывает о своем намерении оставить Московский университет, в канцелярии попечителя которого он служит старшим письмоводителем. А друг юности огорчен таким намерением и назидательно советует ему преодолеть слабый характер и взять в собственные руки свою судьбу: «судьба в нас самих», неудачи же наши происходят от непонимания этой простой вещи. По мнению Чаадаева, обширные естественнонаучные и гуманитарные познания Облеухова, его способности необходимо использовать для общего блага и служения отечеству.

Однако и сам Петр Чаадаев испытывает неустроенность своей судьбы. В письме к Облеухову он называет себя «шатающимся по свету» и, противореча собственному совету, зовет московского приятеля в путешествие по Европе, которое он собирается, несмотря на затруднения, непременно осуществить. Но затруднения оказались неустранимыми, и желанную поездку пришлось отложить на целых восемь лет.

Пока же 22-летний Петр Чаадаев сближается и с другими университетскими товарищами, а также с бывшими однополчанами, офицерами Семеновского полка (некоторые из них также входили в ложу «Соединенных друзей»), привлекавшими его серьезным умонастроением.

По воспоминаниям современников, любимый Александром I полк, где продолжал служить брат Петра Чаадаева Михаил, заметно выделялся в гвардейской среде. Молодые офицеры Семеновского полка не только постигали отвлеченные науки (главным образом социально-политические). Именно четверо из них — Трубецкой, Якушкин, братья Муравьевы-Апостолы — вместе с двумя своими товарищами из генерального штаба родственниками Муравьевыми на учредительном собрании в феврале 1816 года положили основание тайным декабристским обществам и организовали «Союз Спасения, или Истинных и Верных Сынов Отечества». (Самому молодому из них было девятнадцать лет, а самому старшему — двадцать пять.) Присоединившийся вскоре к Союзу и ставший его секретарем князь Шаховской, муж двоюродной сестры Чаадаевых Наталии Дмитриевны Щербатовой, был тоже семеновцем.

Надо сказать, что «Союз спасения» резко отличался от масонских организаций типа «Соединенных друзей» выдвинутыми на первый план, хотя и тщательно конспирируемыми, политическими и реформаторскими задачами (введение представительного правления и уничтожение крепостного права). Но для конспирации органично использовались знакомые и привычные масонские формы. Устав «Союза спасения» воспроизводил масонскую иерархию, ритуалистику, культ строжайшей тайны. Все члены делились на «братии», «мужей» и «боляр», и лишь последним открывалась «сокровенная цель».

Вместе с тем для сокрытия новой организации под оболочкой масонской ложи и для пропаганды своих идей большинство учредителей «Союза спасения» и ряд вскоре принятых в него членов постепенно внедрялись в ложу «Трех Добродетелей». Ее основали в январе 1816 года несколько гвардейских офицеров, будущих декабристов, которые отделились от ложи «Соединенных друзей», испытывая недовольство светской и аристократической обстановкой в ней. Чуть позже в нее вошел и Пестель, ставший вскоре не только членом «Союза спасения», но и «старейшиной» «Совета боляр» в нем. Петр Чаадаев, знавший, безусловно, о переходе ряда членов «Соединенных друзей», не решился на перемену ложи.

Не числясь формально в «Союзе спасения», преобразованном в 1818 году в «Союз благоденствия», братья Чаадаевы находились в тесном общении с его основателями, особенно с университетским и боевым товарищем Якушкиным. Последний был сторонником быстрых и результативных действий и проявлял недовольство перенесением в новое общество масонской ритуалистики. Якушкин считал одним из самых дорогих своих друзей Михаила Чаадаева, которому он много позднее, в 1854 году, писал из Сибири такие строки, говорящие об их ранней идейной близости: «Очень ты меня порадовал своим письмом, мой старый и добрый друг. Твой почерк напомнил мне былое, и я уверен из слов твоих, что если бы мы каким-нибудь образом увиделись с тобой, то нам не пришлось бы знакомиться вновь». В письмах молодого Якушкина к родственнику братьев Щербатову они постоянно упоминаются вместе с организаторами тайного общества. «…Обнимаю тебя, — писал он в августе 1816 года, — так же как Чаадаевых, Муравьевых и С. Трубецкого», а в сентябре 1818 года просил: «Если будешь в расположении сообщить мне что-нибудь о Чаадаевых, Трубецких, Муравьеве, то сделай мне удовольствие». Получив новости об интересующих его лицах, Якушкин отвечал своему корреспонденту: «Я благодарю тебя также за известия, которые даешь о Чаадаевых. Расскажи им многое обо мне…»

Вероятно, Михаил и Петр знали «многое», если не из самых «сокровенных» замыслов, то, во всяком случае, из идейной сферы деятельности декабристов. Деятельность эта, особенно с 1818 года, стала менее засекреченной, поскольку активность «Союза благоденствия», превратившегося из узкоконспиративной группы в широко разветвленную организацию, стала направляться на пополнение собственных рядов новыми членами и на формирование общественного мнения, «общее развержение умов».

Для Чаадаева конкретное жизненное самоопределение было связано, помимо прочего, и с осмыслением декабристских идей.

В основе увлеченности декабристов, которых Пушкин называл «лучшим цветом» поколения, новыми идеями и их возможным приспособлением к русской действительности лежали благородные побуждения уничтожить, по их словам, разные несправедливости и угнетения».

Несмотря на заблуждения, свойственные декабристам, которые, как писал В. И. Ленин, «страшно далеко» отстояли от народа, присущие им самоотвержение и совестливость заставляли их прежде всего возмущаться существованием крепостного права. Оно представлялось многим из них единственной преградой для сближения всех сословий и общественного благоденствия.

Патриотические чувства играли большую роль в умонастроении декабристов. Примеры засилья иностранцев в высшей администрации, лихоимства, нарушения судопроизводства, бесчеловечного обращения с солдатами в армии волновали благородные умы молодых офицеров. «К Отечеству любовь, — заявлял С. Г. Волконский, — не в одной военной славе, а должна бы иметь целью поставить Россию в гражданственности на уровень с Европой и содействовать к перерождению ее сходно с великими истинами».

Однако «великие истины» свободы, равенства, личного достоинства, необходимые для блага отечества, ассоциировались в сознании декабристов с республиканскими идеями и европейскими общественными формами, которые они в теории механически переносили на русскую действительность. Отвлеченность и умозрительность такого перенесения заключалась главным образом в том, что оно осуществлялось без соотнесенности с историческим прошлым и национальными традициями, веками формировавшими социально-психологический уклад жизни. В тех случаях, когда происходило обращение к русской истории, толкование ее особенностей, например, веча или земских соборов, нередко смещалось в сторону парламентаризма. «История Великого Новгорода, — говорил на следствии Пестель, — меня также утверждала в республиканском образе мыслей».

Отождествление всего благородного с деятельностью «чистого» разума, с мудрым законодательством и успехами просвещения, в которых, по их мнению, заключалась «вся судьба правительств и народов», являлось общей чертой мировоззрения декабристов и сближало их с французскими просветителями XVIII века. «Мыслящий рассудок стал единственным мерилом всего существующего… Все прежние формы общества и государства, все традиционные представления были признаны неразумными и отброшены, как старый хлам; мир до сих пор руководился одними предрассудками, и все прошлое достойно лишь сожаления и презрения…» — писал Энгельс о просветительской деятельности в XVIII веке, которая в XIX столетии привела, как он отмечал, к неожиданным результатам: «Установленные «победой разума» общественные и политические учреждения оказались злой, вызывающей горькое разочарование карикатурой на блестящие обещания просветителей».

Искренние упования декабристов на изменение внешнего административного строя, на правовой порядок как на панацею от всех бед вступали в объективное противоречие с благородными намерениями их рыцарской совестливости, поскольку вели к развитию и торжеству буржуазных эгоистических отношений. Так, ведущий идеолог декабризма Н. И. Тургенев связывал «усовершенствование системы представительства народного» с «усовершенствованием системы кредитной», поскольку «век кредита наступает для всей Европы». Он, кстати говоря, хорошо представлял себе основу всех подобных «усовершенствований». «Древние, — отмечал Н. И. Тургенев в 1818 году в своем дневнике, — достигли свободы и следственно счастия стезею Природы: чистым, природным влечением души человеческой. Новейшие народы идут к счастию грязною дорогою: выгодами эгоизма и корысти. К стыду рода человеческого, может быть, надобно признаться, что путь новейших народов вернее, да теперь другого и существовать не может — вернее и прочнее: созданное на сих неблагородных основаниях стоит, как кажется, тверже».

«Зазор» между благородными побуждениями и реальными действиями, свою «далекость» от народа чувствовали в ряде собственных конкретных поступков и сами декабристы. Так, Якушкин признавался, что не очень понимал, как освободить своих крепостных и что из этого выйдет. Почти всю землю он предполагал оставить за собой, предназначив одну половину для обработки вольнонаемными людьми, а другую — для сдачи в аренду освобожденным им крепостным, которые в таком случае превращались бы в батраков у капиталовладельца. Узнав о таких намерениях барина, крестьяне заявили ему: «Ну так, батюшка, оставайся все по-старому — мы ваши, а земля наша».

Противоречия неопределенного искания истины вносили в благородные мысли и чувства многих декабристов, несмотря на временами тесное общение и кипучую умственную деятельность, отпечаток меланхолии и тоски, были, так сказать, «горем от ума». Нравственная незаконченность идейных стремлений вызывала смутное ощущение неполноты существования, одиночества.

О роковом разрыве между просвещенными дворянами и «темным» народом проникновенно писал близкий к декабристам Грибоедов в статье «Загородная поездка»: «Родные песни! Куда занесены вы с священных берегов Днепра и Волги?.. Прислонясь к дереву, я с голосистых певцов невольно свел глаза на самих слушателей-наблюдателей, тот поврежденный класс полуевропейцев, к которому и я принадлежу. Им казалось дико все, что слышали, что видели: их сердцам эти звуки невнятны, эти наряды для них странны. Каким черным волшебством сделались мы чужие между своими!.. Народ единокровный, наш народ разрознен с нами, и навеки! Если бы каким-нибудь случаем сюда занесен был иностранец, который бы не знал русской истории за целое столетие, он, конечно бы, заключил из резкой противоположности нравов, что у нас господа и крестьяне происходят от двух различных племен, которые не успели еще перемешаться обычаями и нравами».

«Черное волшебство» полупросвещения, приводившего к индивидуализму и разнородным видам обособленности человека, у чуткого Грибоедова вызывало иной раз желание покончить с собой. Посещало такое желание и «меланхолического» Якушкина, и эпикурейски настроенного молодого Пушкина, впитывавшего атмосферу эпохи и служившего в эту пору, по словам Петра Вяземского, «эоловой арфой либерализма». По свидетельству одного из современников, наделенный диктаторскими способностями Пестель (он предлагал уничтожить всех членов царской семьи, а убийц затем казнить) намеревался, однако, после осуществления конституционно-республиканских планов «удалиться в Киево-Печерскую лавру и сделаться схимником». (А в дневнике Н. И. Тургенева имелся раздел под названием «Моя скука».)

В кругу такого жизнеощущения и миропонимания, приводившего на свой лад, независимо от субъективных намерений, не к подлинной свободе, а к торжеству буржуазного эгоизма, оказался и Петр Чаадаев, подготовленный всеми жизненными впечатлениями к органическому восприятию декабристских идей. Позднее он будет стараться снять отмеченные противоречия в своей философии.

После поражения восстания декабристов Ф. И. Тютчев написал такие строки:

О жертвы мысли безрассудной! Вы уповали, может быть, Что станет вашей крови скудной, Чтоб вечный полюс растопить. Едва дымясь, она сверкнула На вековой громаде льдов: Зима железная дохнула, И не осталось и следов.

Поэт оказался не совсем прав. Оставшиеся «следы» будут влиять и на творчество Чаадаева, и на размышления славянофилов и западников, между которыми он займет весьма своеобразное место, а также на многих мыслящих людей последующих поколений. Пока же Чаадаев находился, хотя целиком не подчиняясь ему, в жизненном русле своих гвардейских друзей-декабристов, не пренебрегая, впрочем, и иными связями.

 

4

Как отмечала дочь H. H. Раевского, Екатерина Николаевна, ставшая женой декабриста М. Ф. Орлова, Петр Чаадаев был чрезвычайно заметен в петербургском обществе. Будучи адъютантом командира гвардейского корпуса, он находился в постоянном общении с великими князьями Константином и Михаилом Павловичами, милостиво к нему расположенными. Оказывал ему расположение и будущий царь, великий князь Николай Павлович.

Петр Чаадаев находился в достаточно коротких отношениях и с другими людьми, занимавшими высшие государственные должности и делавшими политику. Адъютант командира гвардейского корпуса, бывший офицер Семеновского полка, был замечен и самим царем Александром I.

Вместе с тем «le beau Tchaadaef», как называли его гвардейские офицеры, отличался в петербургском высшем свете, по словам Д. Н. Свербеева, «не гусарскими, а какими-то английскими, чуть ли даже не байроновскими, манерами». Внимательно следя за собственным положением в обществе, он старался держаться без излишней чопорности и придавал иной раз своему поведению свойственный гусарам оттенок искусственной простоты. Так, по рассказу очевидца, молодой офицер Петр Чаадаев любил похвастаться интрижками, которых вовсе не имел. «Никто, — писал, как всегда, слишком усердный в акцентах, но проницательный по существу Вигель, — не замечал в нем нежных чувств к прекрасному полу: сердце его было слишком преисполнено обожания к сотворенному им из себя кумиру. Когда изредка случалось ему быть с дамами, он был только что учтив; они между собою называли его настоящим розаном, а он был нарцисс, смертельно влюбленный в самого себя…»

«Розан» в Петербурге почти совсем перестал танцевать, чем некогда отличался в своей московской юности, и лишь изредка вступал в превосходно исполняемую им мазурку. «Нарцисс» же, если верить мемуаристу А. И. Дельвигу, проявлялся иной раз весьма оригинальным образом. По его рассказу, Чаадаев зашел однажды в модный петербургский магазин (особенно часто он заходил в Английский магазин) за какой-то безделкой и не нашел должного и скорого интереса к своей особе, поскольку продавец торговал ценную вазу. Для привлечения к себе внимания офицер разбил вазу и тотчас же за нее заплатил.

Эта гусарская выходка Петра Чаадаева кажется необычной для него по грубой форме выражения, что, возможно, обусловлено, помимо прочего, и самим местом происшествия. В кругу же ученых, писателей и художников, где он также часто бывал и где маститые творцы и ценители весьма и весьма прислушивались к его метким и неожиданным замечаниям, он держал себя изысканно непринужденно, спокойно и умно. Он был своим человеком в блестящем петербургском салоне президента Академии художеств А. Н. Оленина, где после встречи возвращающихся с учений бригад, наблюдений за работой саперных батальонов, исполнения других адъютантских обязанностей, после ужина в ресторане Фельета или игры в свайку с офицерами-приятелями «просвещенный гусар» рассуждал о значении искусства и о новейших идеях в кругу известных писателей.

 

5

Среди этих писателей находился и Николай Михайлович Карамзин, дом которого Чаадаев стал посещать еще в Царском Селе, когда находился там в составе лейб-гвардии Гусарского полка. «Во время пребывания Чаадаева с лейб-гусарским полком в Царском Селе, — замечал биограф, — между офицерами и воспитанниками Царскосельского Лицея образовались непрестанные ежедневные и очень веселые отношения. То было, как известно, золотое время Лицея… Воспитанники поминутно пропадали в садах державного жилища, промежду его живыми зеркальными водами, в тенистых вековых аллеях, иногда даже в переходах и различных помещениях царского дворца… Шумные скитания щеголеватой, утонченной, богатой самыми драгоценными надеждами молодежи очень скоро возбудили внимательное, бодрствующее чутье Чаадаева и еще скорее сделались целью его верного, меткого, исполненного симпатического благоволения охарактеризования. Юных разгульных любомудров он сейчас же прозвал «философами-перипатетиками», но ни один из них не сблизился столько с его творцом, сколько Пушкин».

Последний незадолго до знакомства с Петром Яковлевичем жаловался Вяземскому: «…время нашего выпуска приближается; остался год еще. Но целый год еще плюсов, минусов, прав, налогов, высокого, прекрасного!.. Целый год еще дремать перед кафедрой… это ужасно». «Ужасность» лицейского положения скрашивалась литературным творчеством. Первый успех множился, благосклонность публики росла, и к моменту сближения Чаадаева и Пушкина слава о талантливом поэте-лицеисте уже распространилась по Петербургу.

Потребность познания многообразия жизни находила у Пушкина выход в общении с гусарами. «Кружок, в котором Пушкин проводил свои досуги, — вспоминал его однокашник Корф, — состоял из офицеров лейб-гусарского полка. Вечером, после классных часов, когда прочие бывали у директора или в других семейных домах, Пушкин, ненавидевший всякое стеснение, пировал с этими господами нараспашку». Жизнь этих господ настолько увлекла юного поэта, что, когда стало приближаться время окончания Лицея, он начал добиваться у отца разрешения поступить в гусарский полк. Убеждал он и своего дядю, Василия Львовича, что нет ничего

…завидней бранных дней Не слишком мудрых усачей, Но сердцем истинных гусаров…

Но торжеству «гусарского» начала, составлявшего лишь одну из сторон сложной натуры Пушкина, препятствовало среди прочих обстоятельств и его общение с другими старшими товарищами. В ответ на приведенное выше замечание Корфа Вяземский заметил: «В гусарском полку Пушкин не пировал только нараспашку, но сблизился и с Чаадаевым, который вовсе не был гулякою; не знаю, что бывало прежде, но со времени приезда Карамзиных в Царское Село Пушкин бывал у него ежедневно по вечерам». Возлияния Бахусу и Венере на гусарских вечеринках не мешали, а может быть, по контрасту, и заставляли юношу удаляться в среду людей противоположного настроения. Находя высокий духовный материал в этой среде, он отвлекался не только от «не слишком мудрых усачей», но и от подражательного стихотворства. «Пушкин свободное время свое во все лето проводил у Карамзина, — писал в сентябре 1816 года один из лицеистов, — так что ему стихи на ум не приходили…»

Именно в доме Карамзиных в это лето и произошла первая встреча Чаадаева и Пушкина. В стихотворении «На возвращение господина императора из Парижа в 1815 г.», которое Грибоедов в одну из встреч хвалил Чаадаеву еще до знакомства последнего с лицеистом, Пушкин сожалел, что не находился на полях сражений вместе с бородинскими и кульмскими героями, не был свидетелем «великих дел». Корнет Чаадаев и был как раз таким свидетелем, обладавшим к тому же отменными духовными качествами.

Ко всем этим качествам, несомненно возвышавшим Чаадаева в глазах Пушкина, добавлялись редкие для гусарского офицера интеллектуальные достоинства, резко выделявшие его среди других военных приятелей поэта. Неудивительно, что вскоре после знакомства Пушкин попал под обаяние личности Чаадаева, занявшего положение своеобразного друга-учителя, которого привлекал в ученике несомненный поэтический талант.

Не надо доказывать, что значит Пушкин для русской культуры. Гораздо реже говорится о том, что сам он также многим обязан ее лучшим представителям, общение и забота которых спасали его от бесплодных треволнений мятежной молодости, названной им впоследствии потерянной, и способствовали постепенному углублению и преображению его самосознания, пониманию высокой природы собственного таланта. Но всяческие беседы и увещевания остались бы морализаторством втуне, если бы в многотребовательной натуре Пушкина не было органичных начал к их восприятию и творческому усвоению. По словам Вяземского, в Пушкине «глубоко таилась охранительная и спасительная нравственная сила, еще в разгаре самой заносчивой и треволненной молодости, в вихре и разливе разнородных страстей он нередко отрезвлялся и успокаивался на лоне этой спасительной силы. Эта сила была любовь к труду…»

Немалую роль в духовном отрезвлении и нравственном становлении Пушкина сыграл и Петр Яковлевич Чаадаев, общение которого с ним в 1818–1820 годах было самым тесным.

Как отмечал Анненков, у Чаадаева, жившего в Демутовом трактире Петербурга, Пушкин «покидал свои дурачества». Их долгие беседы, «пророческие споры», как писал в одном из посланий к Чаадаеву Пушкин, воодушевляли поэта. Поэт читал ему свои сочинения, делился «волнением страстей», тревогами «мятежной младости», проходившей в «шумном кругу безумцев молодых», где «праздный ум блестит», а «сердце дремлет». Чаадаев знал сердце поэта «в цвете юных дней». «Всегда мудрец, а иногда мечтатель и ветреной толпы бесстрастный наблюдатель» — так характеризовал поэт своего старшего друга — воспламенял в нем «к высокому любовь», помогал ценить «жажду размышлений» и «тихий труд», когда удерживается «вниманье долгих дум». По воспоминанию Я. В. Сабурова, влияние Чаадаева на Пушкина было «изумительно», «он заставлял его мыслить».

Впоследствии, вспоминая годы собственной молодости, Пушкин говорил, что «в области книг» Чаадаев «путешествовал больше других». Вскоре совместное чтение сделалось излюбленным занятием в их общении друг с другом. В так называемой «первой библиотеке» гусарского офицера, которой мог пользоваться поэт, преобладала литература исторического и политического характера, а также философские произведения французских рационалистов и английских эмпириков. «Чаадаев, — отмечал Анненков, — уже тогда читал в подлиннике Локка и мог указать Пушкину, воспитанному на сенсуалистах и Руссо, как извратили первые философскую систему английского мыслителя своим упрощением ее и как мало научного опыта и исследования лежит у второго в его теориях происхождения обществ и государств. Выводы и соображения, которые рождались из анализа этих предметов, конечно, должны были поразить Пушкина новостью и сделать в его глазах «мудрецом» самого их проповедника».

Возможно также, что «проповедник», чтивший в молодости Байрона и отличавшийся, как известно, «байроновскими манерами», первым познакомил поэта, давая ему книги для изучения английского языка, с сочинениями лорда-писателя, от которых автор «Кавказского пленника», по его собственному позднему признанию, одно время «с ума сходил». Говоря в целом, «поворот на мысль», несомненно, уменьшал воздействие на Пушкина фривольно-грациозных влияний французской культуры и привлекал его духовное зрение к современной политической жизни, проходившей под знаком ожидания «минуты вольности святой».

Не без помощи Петра Яковлевича Чаадаева искал Пушкин общий язык с теми из участников тайного общества, с которыми был особенно близок ученый гусар. Так, он познакомился с Якушкиным именно у Чаадаева, к которому, по словам этого декабриста, Пушкин «имел большое доверие». Не без помощи Чаадаева и его друзей молодой поэт переосмыслял одно из важнейших понятий его художественного творчества — понятие свободы, отождествляемой им поначалу с благоприятными внешними условиями для беспрепятственного удовлетворения любых порывов человеческого естества среди пестрых впечатлений шумного столичного города.

Друзья декабристы, следившие внимательно за метаморфозами духовного развития Пушкина, стремились, по выражению С. И. Тургенева, «вдохнуть либеральность» в его талант. «Свободу лишь учася славить», поэт постепенно открывал для себя и ее декабристское содержание, связываемое, как известно, с конституцией и республикой, с просвещением в целом. В стихотворении «Деревня» Пушкин признается, что учится «свободною душой закон боготворить», и заканчивает его следующими словами:

Увижу ль, о друзья, народ неугнетенный И рабство, падшее по манию царя, И над отечеством свободы просвещенной Взойдет ли наконец прекрасная заря?

После прочтения «Деревни» в рукописи Александр I повелел командиру гвардейского корпуса Васильчикову «благодарить Пушкина за добрые чувства». Когда царь заинтересовался причиной популярности пушкинских стихов, именно к своему адъютанту Петру Яковлевичу Чаадаеву обратился командир гвардейского корпуса с просьбой доставить какое-нибудь из них. Возможно, на выборе произведения с антикрепостническими мотивами сказалось и влияние Чаадаева. С ним поэт не раз размышлял над слагаемыми понятия «свободы просвещенной», особо выделяя среди них вслед за декабристами «сень надежную закона». В оде «Вольность», одном из самых значительных среди вдохновленных либерализмом этой поры стихотворении, Пушкин ставит выше власти и природы именно закон, способный, по его мнению, прекратить страдания народа, дать ему «вольность и покой».

Беседуя с другом на подобные темы, юный поэт восхищался соединением в нем воинственного свободолюбия, духовного артистизма, государственного мышления.

Он вышней волею небес Рожден в оковах службы царской; Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес, А здесь он — офицер гусарской.

Эти стихи были написаны Пушкиным к портрету Чаадаева, который в комнате последнего висел, если верить Вигелю, «под двумя лавровыми деревьями в кадках; справа находился портрет Наполеона, слева — Байрона». С легкой руки поэта имена любимых декабристами античных героев надолго пристали к Чаадаеву, которого А. О. Смирнова-Россет в «Записках» называет «Брутом-Периклом» и «Гусаром-Брутом». «Салон или кабинет, — вспоминал позднее современник, — в котором проходили утренние приемы у Чаадаева, этого Периклеса, как называл его друг Пушкин, был в некотором роде и в уменьшенном виде лицей, перенесенный из Афин к Красным воротам». О том же свидетельствует и сделанный в 40-х годах карандашный рисунок Э. А. Дмитриева-Мамонова, где ученый друг Пушкина изображен в образе обличающего и поучающего римского трибуна.

Выраженное в стихах (как и в рисунке) несоответствие личных качеств и притязаний адресата реальным обстоятельствам его существования, видимо, угнетало Чаадаева, охлаждало его «вольнолюбивые надежды» в «пророческих спорах» с Пушкиным. Более радикально настроенный поэт призывал друга отрешиться от сомнений и верить в наступление «минуты вольности святой»:

Товарищ, верь: взойдет она, Звезда пленительного счастья, Россия вспрянет ото сна, И на обломках самовластья Напишут наши имена!

 

6

«Вдыхая» либерализм в юного друга, сам Петр Чаадаев к концу 10-х годов пребывал в неопределенном состоянии относительно дальнейших жизненных перспектив. С одной стороны, «оковы службы царской» казались ему все более несовместимыми с «вольнолюбивыми надеждами», с духом «Рима» и «Афин», с надеждами на подрыв самодержавия, на развалинах которого Пушкин желал увидеть и его имя. С другой стороны — те же самые «оковы» виделись кратчайшим путем к вершинам социального самоутверждения, к укреплению привычного ощущения первенства среди окружающих людей. Сложность положения усугублялась и тем, что он не мог достаточно четко определить конкретный созидательный смысл своей деятельности ни в либеральном движении, ни на государственном поприще.

«Телега жизни» катилась сама собой, и по внешности дела ставшего в 1819 году ротмистром Петра Чаадаева развивались самым благополучным образом. Когда Александр I в знак расположения к гвардии изъявил желание сделать своим флигель-адъютантом (а звание это жаловалось очень редко) одного из адъютантов командира гвардейского корпуса, то выбор пал именно на Чаадаева, хотя тот был лишь третьим адъютантом у Васильчикова. Назначение намечалось весной 1820 года, в канун пасхи, но почему-то задерживалось. «О моем деле решительно ничего не слыхать», — сообщал Петр 25 марта в письме к брату Михаилу. Через три дня, во время пасхальной заутрени, Васильчиков обнадежил своего адъютанта, что его повышение есть дело, окончательно решенное государем. Но поездка Александра I летом 1820 года на конгресс Священного Союза в Троппау отложила «окончательно решенное» дело до его возвращения. Тем не менее Петр Чаадаев мог мысленно уже примерять новенький мундир с флигель-адъютантскими вензелями на эполетах, поскольку царь знал и ценил гвардейского ротмистра.

Однако в те же месяцы в сознании ротмистра туманно вырисовывались и совсем иные картины. В самом разгаре карьеры он почему-то опасается вынужденной отставки, лелеет мысль о собственном почине в этом деле. Подумывает о разделе имения с братом, об отдыхе на море, об исполнении давнишнего замысла поездки за границу. Петр радуется решению брата оставить военную службу и перестать «жить на карячках». «Я страх как рад, что ты выходишь в отставку», — пишет он Михаилу еще в январе 1820 года. Извещая о таком же решении одного из его однополчан, Петр добавляет: «Хвала тебе, если твое красноречие его к этому побудило». В то же время Петр сомневается в финансовых возможностях частного образа жизни, относя, безусловно, подобные сомнения и на свой счет: «Я не понимаю, чем ты будешь жить… хотя и не на карячках».

Вообще денежные вопросы станут отныне постоянным источником недоразумений и напряжения во взаимоотношениях братьев. К этому времени они еще не разделили между собой достаточно богатого наследства, ответственность за которое лежала, вероятно, на Михаиле как на старшем брате. В течение первой половины 1820 года Петр дважды обращается к Михаилу с просьбой о деньгах, сама возможность которой не укладывается в сознании последнего. «Твоя тупость и ошибки твоего непонимания неизвинительны», — резко выговаривает ему гвардейский ротмистр и объясняет большие расходы своим положением высокопоставленного офицера. «Если они меня сделают шутом, — пишет он, намекая, по-видимому, на ожидаемое флигель-адъютантство, — то мне нужно будет, кроме тех 2000, которые я должен князю, по крайней мере, 8, чтобы монтироваться и поставить себя в состояние жить на квартире».

Между тем 24 марта 1820 года майор Бородинского пехотного полка, куда он перешел в 1819 году из Семеновского, Михаил Чаадаев вышел в отставку «по домашним обстоятельствам» (среди них занимала место какая-то болезнь, которую брат расценивал как воображаемую, как «скуку»). «Итак, вы свободны, — пишет ему Петр, — весьма завидую вашей судьбе и воистину желаю только одного: возможно поскорее оказаться в том же положении». Но оказаться в том же положении, как он признается дальше, ему мешает гордость. «Если бы я подал прошение об увольнении в настоящую минуту, то это значило бы просить о милости; быть может, мне и оказали бы ее, но как решиться на просьбу, когда не имеешь на то права? Возможно, однако, что я кончу этим…»

Намерение кончить «этим» — в будущем ли престижном и «звучном» флигель-адъютантском звании или в настоящем своем положении — не приобретало в сознании Чаадаева твердой отчетливости. А «телега жизни» катила его и по колее декабристского движения, метаморфозы и повороты которого требовали, в свою очередь, принятия определенных решений.

 

7

В первоначальных планах «Союза благоденствия» не было прямого замысла военного восстания. Вопрос о восстании выдвинулся при обострении в Южной Европе 1819–1820 годов революционной ситуации. «Что почта, то революция», — восхищенно записывал в дневнике Н. И. Тургенев, с которым Петр Чаадаев особенно сблизился (даже собирался поселиться вместе с ним в подмосковном имении Тургеневых Княжеве, расположенном в Дмитровском уезде неподалеку от сельца Алексеевского, приобретенного в 10-х годах теткой Петра, Анной Михайловной Щербатовой). В письме от 25 марта 1820 года Петр сообщал Михаилу «большую новость», которая «гремит по всему миру»: «революция в Испании закончилась, король принужден был подписать конституционный акт 1812 года. Целый народ восставший, революция, завершенная в 8 месяцев, и при этом ни одной капли пролитой крови, никакой резни, никакого разрушения, полное отсутствие насилий, одним словом — ничего, что могло бы запятнать столь прекрасное дело, что вы об этом скажете? Происшедшее послужит отменным доводом в пользу революций. Но во всем этом есть нечто, ближе нас касающееся, — не сказать ли, доверить ли сие этому нескромному листку? Нет, я предпочитаю промолчать…»

Что же касалось так близко братьев Чаадаевых в испанской революции? Отсутствие в ней разрушительных моментов, ее мирный характер? Вероятно, в это время происходит их активная вербовка в тайное общество, и им необходимо сделать выбор. Как отнестись к усилению радикальных настроений на петербургских совещаниях декабристов в начале 1820 года, когда был поднят вопрос о цареубийстве? И. С. Гагарин, хорошо знавший Петра Яковлевича Чаадаева и первым издавший его избранные сочинения, замечал, что, разделяя либеральные идеи декабристов, тот «энергично отвергал мысль о революции или насильственном изменении образа правления». По мнению Д. Н. Свербеева, Чаадаев всегда оставался верным престолу, ибо был «врагом всякого потрясения, требующего крови».

От такого рода потрясений предостерегал Чаадаев и Пушкина, политический радикализм и дерзкое бретерство которого к началу 1820 года как-то причудливо совмещались и замыкались на личности Александра I. Когда однажды в Царском Селе сорвался с цепи медведь и чуть не бросился на царя, Пушкин сострил по этому поводу: «Нашелся один человек, да и тот медведь!» В январе Ф. И. Толстой пустил по Петербургу сплетню, будто поэта отвезли в секретную канцелярию и высекли. Раненое самолюбие Пушкина подстрекает его либо к убийству самодержца, либо к самоубийству. Вместе с тем, признавался он позднее в неотправленном письме к Александру I, «я решился тогда вкладывать столько неприличия и столько дерзости в свои речи и в свои писания, чтобы власть вынуждена была, наконец, отнестись ко мне, как к преступнику: я жаждал Сибири или крепости как средства для восстановления чести…» Дерзкие замыслы поэта обильно воплощались в эпиграммах, экспромтах, экстравагантных выходках. Когда в Петербурге распространилось известие, что парижский рабочий-седельщик Лувель заколол наследника французского престола герцога Беррийского, Пушкин открыто показывал в театре портрет убийцы с надписью «Урок царям».

В таком состоянии привязанность Чаадаева служила для него неоценимой поддержкой и спасительным средством от безумных поступков. «Строгий взор», «совет», «укор» Чаадаева, как писал Пушкин в одном из посланий к другу, воспитывали в нем «терпение смелое» против клеветы. «Офицер гусарской» был «целителем душевных сил», спас его чувства и поддержал «недремлющей рукой» над «бездной потаенной».

Чаадаев оказывал Пушкину не только нравственную помощь. Весной 1820 года Карамзин писал И. И. Дмитриеву: «Над здешним поэтом Пушкиным если не туча, то по крайней мере облако, и громоносное (это между нами): служа под знаменами либералистов, он написал и распустил стихи на вольность, эпиграммы на властителей и проч. и проч. Это узнала полиция etc. Опасаются следствий». Пользуясь своим положением приближенного к высшему начальству офицера, Чаадаев в конце апреля через Н. И. Гнедича просит Пушкина срочно явиться к нему, с тем чтобы предупредить вновь возникающие слухи. Когда же возможность ссылки стала совсем реальной, Пушкин благодаря заступничеству поклонников его таланта, среди которых находился и Чаадаев, был сослан не в Сибирь или на Соловки, а на юг. Петр Яковлевич Чаадаев хлопотал за него перед своим командиром Васильчиковым, а в критическую минуту немедленно обратился к Карамзину, работавшему в это время над «Историей государства Российского». Узнав о состоянии дела, историк немедленно отправился в царский дворец, чтобы облегчить участь строптивого стихотворца…

Зайдя перед отъездом из Петербурга проститься с Чаадаевым, Пушкин не стал беспокоить спящего друга: «Мой милый, я заходил к тебе, но ты спал; стоило ли будить тебя из-за такой безделицы». Так прервались совместные чтения, беседы, споры «молодого чудотворца», и «офицера гусарского». В эпилоге к «Руслану и Людмиле» Пушкин, имея в виду дружбу Чаадаева и других любивших его людей, признается:

…Я погибал… Святой хранитель Первоначальных, бурных дней, О дружба, нежный утешитель Болезненной души моей! Ты умолила непогоду, Ты сердцу возвратила мир; Ты сохранила мне свободу, Кипящей младости кумир.

 

8

Тем временем гвардейский ротмистр продолжал вести диалог с декабристами. «Вчерашний разговор, — замечал Н. И. Тургенев в письме к нему в марте 1820 года, — утвердил еще более во мне то мнение, что вы многое можете споспешествовать распространению здравых мнений об освобождении крестьян. Сделайте, почтеннейший, из сего святого дела главный предмет ваших занятий, ваших размышлений… Итак, действуйте, обогащайте нас сокровищами гражданственности».

Для обогащения соотечественников «сокровищами гражданственности» Петр Чаадаев («испытывавшийся еще для общества», как сказано в доносе М. К. Грибовского А. X. Бенкендорфу), намеревался помогать вместе с Вильгельмом Кюхельбекером основанию легального политического журнала, а также вел соответствующие беседы в высших военных кругах, пользуясь опять-таки своим положением адъютанта Васильчикова.

Васильчиков в числе ряда высокопоставленных лиц обращался к царю с предложениями об отмене крепостного права и слыл либеральствующим генералом. В его доме рассуждали о внутренней политике и критиковали Аракчеева. Он также способствовал устройству при гвардейских полках библиотек, читален, ланкастерских школ взаимного обучения. В петербургском обществе ходили слухи, будто подобные заведения служат рассадником вредных учений и что командир гвардейского корпуса окружил себя неблагонамеренными людьми, к числу коих причисляли и управляющего ланкастерскими школами Н. И. Греча, дежурного штаб-офицера А. И. Казначеева, адъютанта П. Я. Чаадаева, пользовавшегося репутацией «демагога». «Неблагонамеренный» адъютант обсуждал с генералом и вопросы возможных либеральных реформ «сверху». «Сегодня за обедом, — замечает Н. И. Тургенев в июле 1820 года, — Чаадаев обрадовал меня рассказом разговора с Васильчиковым, из которого видно, что правительство хочет что-то сделать в пользу крестьян».

Об активной идейной жизни в этот период «неблагонамеренного» адъютанта упоминает А. И. Тургенев в письме к Вяземскому, где говорит о совместном чтении и обсуждении Д. Н. Блудовым, В. А. Жуковским и П. Я. Чаадаевым «казанской брошюры», автором которой был попечитель Казанского университета М. Л. Магницкий. В деятельности Магницкого и его сподвижника, попечителя Петербургского университета Д. П. Рунича выражалось охранительное начало, как бы находившееся в отношении обратной симметрии к мировоззренческим установкам и либеральным идеям декабристов и их единомышленников.

По убеждению Магницкого, характерной чертой текущего времени является изобретение нового идола — человеческого разума; «богословие сего идола — философия. Жрецы его — славнейшие писатели разных веков и стран. Началось поклонение идолу разума». В написанной им инструкции директору Казанского университета Магницкий говорит о необходимости при изучении самых разных предметов доказательства вредных последствий такого поклонения, нелепости притязаний тщедушного разума перед верой, «чтобы дух вольнодумства ни открыто, ни скрыто не мог ослаблять учения церкви в преподавании наук философских, исторических или литературы». Курсы других наук также должны быть «соглашаемы с учением евангельским». Например, при изучении медицины «должно быть внушаемо, что святое писание нераздельно полагает искусство врачевания с благочестием». И вообще при изучении естествознания следует показывать «премудрость божию и ограниченность наших чувств и орудий для познания непрестанно окружающих нас чудес», объяснять, что непостижимое и обширное царство природы является только слабым отпечатком «того высшего порядка, которому, после кратковременной жизни, мы предопределены».

А. И. Тургенев отмечал, что чтение «казанской брошюры» вызывало среди обсуждавших смех, перемежаемый порывами возмущения. Конечно же, Чаадаеву, убежденному тогда в том, что «все зависит от человеков» и что силой автономного разума и научного просвещения можно очеловечивать общественные отношения, подобные клерикальные и антипрогрессистские рассуждения, сопровождаемые нелепыми действиями и небезупречным поведением их автора, казались смешными, архаичными и бесперспективными.

Наверняка должны были казаться ему таковыми и напечатанные в «Русском инвалиде» и получившие широкий резонанс антизападнические размышления Рунича, критиковавшего столь почитаемого Петром Яковлевичем Байрона. Почему, вопрошает Рунич, в этой предназначенной для русского воина газете напечатана переводная статья из французского журнала об «английском безбожнике стихотворце Бейроне»? Сей поэт имеет «мрачную и свирепую душу и изуродованный самолюбием разум». И какая польза в искусстве, представляющем преступление страстью и потребностью великих душ? В ученом мире, продолжал Рунич, Байрон почитается гениальным писателем, несмотря на то, что «гений его уподобляется блеску зловредного метеора; что талант его обольщает душу, не успокаивая и не убеждая ее, и что в творениях его находятся одни только блуждающие огни, мерцающие над глубокою пропастью!

Кто заразится бреднями Бейрона, такой погиб навеки; подобные впечатления, особенно в юных сердцах, с трудом изглаживаются. Поэзии Бейронов и приписываемое им достоинство гениев и истинных поэтов родят Зандов и Лувелей!» Вряд ли Чаадаев видел причинную зависимость между Байроном, которого он пропагандировал юному Пушкину, и Лувелем, чей пришедшийся по душе его другу-стихотворцу поступок он не мог не порицать. Байрон был интересен ему прежде всего резко выраженной индивидуальностью, ярким и сильным характером, привлекал ореолом громкой славы.

Вопрос о славе, как бы венчающей гордые индивидуалистические притязания и по-своему связывающей их с общественной жизнью, сильно занимал в эту пору ум Петра Яковлевича. О путях к славе спорит он с Облеуховым, и последний в одном из писем в августе 1820 года посылает ему и рекомендует к размышлению свой перевод изложения мнений Цицерона по сему предмету. «Ваша дружба, — заявляет Облеухов, — позволяет мне надеяться, что вы используете его на надлежащем пути…»

 

9

Еще весной 1820 года в конце письма к брату Чаадаев написал слова, о конкретном значении которых для своей дальнейшей судьбы он тогда никак не мог подозревать: «Вам, может быть, было бы любопытно узнать, как чувствует себя ваш Семеновский после злой шутки (Шварц), но об этом в другой раз». Назначение полковника Шварца в апреле 1820 года командиром Семеновского оказалось действительно «злой шуткой», которая через цепь событий привела к печальному для полка концу, ускорившему и внутреннее созревание Чаадаева для выхода в отставку.

Как уже упоминалось, после возвращения из антинаполеоновского похода в Семеновском полку создались особые умонастроения, необычная атмосфера. По рассказу Якушкина, «после обеда одни играли в шахматы, другие громко читали иностранные газеты и следили за происшествиями в Европе, — такое времяпрепровождение было решительное нововведение. В 1811 году, когда я вступил в Семеновский полк, офицеры, сходившись между собою, или играли в карты, без зазрения совести надувая друг друга, или пили и кутили напропалую». Преданные своему долгу офицеры полка, соединенные товариществом и взаимным уважением, занимались теперь самообразованием и обучали грамоте солдат, заботились об их повседневных нуждах и вывели из употребления телесные наказания. Ни на учениях, ни в казармах не было слышно брани и грубых слов. Человеческое обращение с подчиненными не мешало дисциплине, и командир полка, храбрый и добрый генерал А. Я. Потемкин поддерживал его.

Однако это не всем приходилось по душе. Еще в 1815 году переменчивый в настроениях Александр I говорил о собраниях офицерской артели в его любимом Семеновском полку как о ненравящихся ему сборищах. Аракчеев же был настроен более решительно. «Надо выбить дурь из голов этих молодчиков», — говаривал суровый Сила Андреевич, но долго не решался прямо сказать чего-либо подобное государю об усыновленном им полку», — писал историк царствования Александра I М. А. Богданович. В 1819 году великий князь Михаил Павлович возглавил бригаду, в которую входили Семеновцы, вызывавшие его неудовольствие щеголеватой внешностью и утонченным образованием, излишними, как он полагал, для учений и караулов. Аракчеев и новый командир бригады, замечает Богданович, нашли общий язык: «Чтобы исправить полк, вовсе не требовавший исправления, назначили командиром его одного из тех немцев, которые, родясь и живя весь свой век в России, не знают ни русского, ни немецкого языка. Полковник Шварц соединял в себе грубое невежество с необыкновенной вспыльчивостью и крутым характером. Он ничего не знал, кроме фронта: зато пред фронтом являлся в виде фанатика. На учениях он выходил из себя, бранился, ревел диким голосом, бросал шляпу оземь, топтал ее ногами; нередко случалось ему ложиться на землю, чтобы лучше видеть, хорошо ли на марше солдаты вытягивают носки — «игру носков», как выражался сам Шварц».

С назначением Шварца количество проводимых даже в воскресные и праздничные дни учений, где так своеобразно выражалась фрунтомания нового командира, значительно увеличилось. Проявляя болезненную заботу о внешности подчиненных, он приказывал увязывать солдат в ремни для выправки талий, заставлял их тратить скудное жалованье на бесконечное беление амуниции и на фабру для усов. Не имеющие же собственных усов обязывались наклеивать искусственные, отчего на лице появлялись болячки.

Недовольный учениями и непослушанием нижних чинов, Шварц стал усиленно внедрять телесные наказания, заставляя шеренги солдат бить друг друга по щекам и плевать в лицо, поколачивал их своеручно и дергал за губы тех, у кого усы за неимением натуральных были наклеены несимметрично. Кроме того, как вспоминал М. И. Муравьев-Апостол, он поочередно требовал к себе по десять человек и учил их, для своего развлечения, разнообразными истязаниями: «их заставляли неподвижно стоять по целым часам, ноги связывали в губки, кололи вилками и пр. Кроме физических страданий и изнурения, он разорял их, не отпуская на работы. Между тем беспрестанная чистка стоила солдату денег, это отозвалось на их пище, и все в совокупности породило болезни и смертность. К довершению всего, Шварц стал переводить красивых солдат, без всяких других заслуг, в гренадерские роты, а заслуженных старых гренадер без всякой вины перемещать в другие и тем лишать их не только денег, но и заслуженных почестей».

Жизнь рядовых в Семеновском полку, среди которых учащались побеги, становилась все тяжелее. Как писал флигель-адъютант Д. П. Бутурлин к начальнику главного штаба П. M. Волконскому, «Шварц в солдатах возбудил бóльшую ненависть, нежели жесточайший мучитель». Терпели оскорбления и офицеры, называвшие своего полкового командира «алчным зверем в человеческой гордой и благородной коже».

Когда 16 октября 1820 года во время очередного учения один из рядовых встал в строй, не успев застегнуть пуговицы, Шварц плюнул ему в глаза, затем вывел из строя и приказал другим рядовым делать то же самое. В этот день получили телесное наказание награжденный Георгиевским крестом сержант и несколько нижних чинов.

Вечером того же дня солдаты первой роты первого батальона вызвали своего начальника, капитана Н. И. Кашкарова, и заявили ему, что не могут более переносить издевательств Шварца и хотят от имени всего полка довести до высшего начальства просьбу о новом командире. Кашкаров пытался было уговаривать солдат не поднимать шума, но поскольку те продолжали настаивать на своем, обещал исполнить их просьбу.

На следующий день известие о возмущении «государевой роты» дошло до Васильчикова. Он приказал начальнику штаба гвардейского корпуса А. X. Бенкендорфу провести расследование и найти зачинщиков. Допросы не имели успеха, и в дело вступил бригадный командир, великий князь Михаил Павлович, увещевания которого также ни к чему не привели. Тогда Васильчиков приказал привести «государеву роту» в штаб, где собрались генералы и полковые командиры и куда он вечером того же дня, будучи больным, отправился вместе со своим адъютантом. «Чаадаев очень часто мне сказывал, — замечает Жихарев, — что Васильчиков и другие генералы, уговаривавшие солдат, могли бы достигнуть цели, если бы взялись за дело способнее и сведущее. Он сказывал, что, ехавши, на место с Васильчиковым, говорил ему в карете: «Генерал, чтобы солдат был взволнован, надо говорить с ним на его языке», на что получил ответ: «Будьте спокойны, мой друг, язык солдата для меня привычен. Я служил в авангарде», и что потом через час спустя, когда дело дошло до уговаривания, тот же Васильчиков и бывшие тут генералы, порывами неуместного гнева и языком солдату непонятным, только дело испортили и солдат пуще раздразнили».

Солдаты первой роты, состоявшей из ветеранов, не поддавались ни на уговоры, ни на угрозы генералов, заявляя, что они не думают бунтовать, готовы выполнить любое приказание и подвергнуться любому наказанию, нежели оставаться в подчинении у теперешнего полкового командира. Тогда Васильчиков приказал арестовать и отправить в Петропавловскую крепость «государеву роту», что вызвало волнение в остальных ротах и батальонах: солдаты стали собираться большими толпами, разбили стекла на квартире Шварца, спрятавшегося, по свидетельству М. И. Муравьева-Апостола, в навозной куче, а затем перебравшегося к знакомому офицеру из Измайловского полка.

Ход событий в прославленном гвардейском полку переполошил весь Петербург и стал самым занимательным предметом разговора в тамошнем обществе. Возмущение в Семеновском полку произвело сильное впечатление и в Москве. Оно, выражал сочувственное мнение москвичей М. П. Погодин, «доказывает, что солдаты наши имеют тонкое чувство чести, умеют любить Отечество, знают свои обязанности. Ах, если бы умели обходиться с нашим народом».

Поползли слухи о политической подоплеке происходящего, не имеющие, как писал Петр Чаадаев недавно покинувшему город брату, никакого основания. Судорожно принимались самые срочные меры. Военные власти поспешили обратить внимание на другие полки. Через каждые полчаса, вспоминал современник, днем и ночью являлись квартальные в штаб-квартиру военного генерал-губернатора Петербурга М. А. Милорадовича, «через каждый час частные приставы привозили донесения изустные и письменные… отправляли курьеров, беспрестанно рассылали жандармов, и тревога была страшная…»

В такой нервозной обстановке командование приняло решение изолировать Семеновский полк от остальной гвардии и отправить его батальоны в разные крепости Финляндии, чему три тысячи человек покорно повиновались.

19 октября с первым донесением о принятом решении фельдъегерь отправился в Троппау, где Александр I все еще обсуждал вместе с европейскими монархами на конгрессе вопросы подавления революционного движения в Европе. В сущности происшествия, замечал Васильчиков в донесении, не заключено никакой опасности, поскольку единственной причиной возмущения солдат явилось «неблагородное и неосторожное» поведение Шварца. Он сообщал также, что зачинщики еще не открыты, а офицеры не проявили надлежащей в подобной ситуации твердости. Подробности происшествия он обещал изложить в ближайшее время через своего адъютанта Чаадаева.

 

10

Курьерская поездка, а затем внезапная отставка адъютанта стали предметом всевозможных слухов и домыслов, а в последующем — даже объектом специальных исследований, правда, мало проясняющих суть вопроса. Дело в том, что Петр Яковлевич Чаадаев никогда и никому не любил говорить об этих событиях, ограничиваясь в своих рассказах лишь некоторыми внешними деталями поездки и беседы с Александром I. Когда, например, один из наиболее близких к нему людей, М. И. Жихарев, спросил его однажды о причинах ухода с военной службы, тот ответил резко и с заметным неудовольствием: «Стало быть, мне так надо было». Скупые рассказы Чаадаева и являются основным источником описания этого важного эпизода его жизни в биографиях и воспоминаниях хорошо знавших его людей. Что же касается слухов и домыслов, то и они имеют определенное значение, поскольку не только с известной стороны характеризуют окружающих Чаадаева людей и его эпоху, но и по-своему отражают особенные черты его личности.

Вот как гораздо позднее сенатор А. И. Казначеев (а в описываемое время «неблагонамеренный» штабной полковник) рассказывал издателю «Русского Архива» П. И. Бартеневу обстоятельства отправки Чаадаева в Троппау. Во время обеда у дежурного генерала А. А. Закревского командир гвардейского корпуса объявил своему адъютанту, что посылает его курьером к государю. После обеда Чаадаев отвел в сторону Казначеева и сказал ему, что сможет поехать только в коляске, посадив своего лакея вместе с собой, а не на козлах, где пусть едет сопровождающий фельдъегерь. Казначеев заметил в ответ, что, имея в виду дурные дороги, для быстрого исполнения столь важного поручения необходимо ехать не в коляске, а на перекладных. Петр Яковлевич же заявил, что иначе он не поедет, о чем просил сообщить Васильчикову.

В этом первоначальном жесте адъютанта выражался не только каприз и привычка к комфорту, свойства понятные и легко различимые в его облике, но и инстинктивная защитная реакция против столь деликатного поручения. Ведь ему следовало доставить письменные донесения и сделать необходимые устные разъяснения чрезвычайно огорчительного и неожиданного для Александра I события, которое, по мнению многих, могло вызвать гнев и суровые решения со стороны царя. В донесениях высшего начальства, помимо изложения фактов, говорилось о пассивности офицеров, враждебной настроенности к полковому командиру. Только молодость и неопытность, писал дежурный генерал Закревский, могут служить для них снисхождением. «По той же причине могли они быть завлечены к неуважению начальства нынешними событиями в Европе, событиями, произведенными вольнодумством и так называемыми либеральными идеями. Сия зараза гнездится между офицерами и других гвардейских полков…» Вместе с тем надежды посылающих и сама логика поручения требовали от Чаадаева такой расстановки устных акцентов, которая оправдывала бы действия и распоряжения высшего начальства. Таким образом, он, сам бывший семеновец и приятель офицеров провинившегося полка, оказывался в достаточно ложном положении по отношению к своим товарищам. Кроме того, гнев царя мог как-то отразиться и на его будущей карьере.

Однако поручение открывало перед курьером и иные перспективы. Милостивое расположение Александра I к ротмистру, прошедшему с Семеновским полком по полям тяжелых сражений Отечественной войны, могло способствовать смягчению возможной суровости наказаний. Умный и обаятельный адъютант в личных разговорах с царем мог также сделать нужные ударения и воздействовать на него, чтобы защитить и даже спасти бывших однополчан.

В этой перспективе была и еще одна важная сторона, связанная с идейной вовлеченностью адъютанта в стихию декабристского движения. Примечательно, что в самый день его назначения курьером о поездке в Троппау стало известно Н. И. Тургеневу, который, возможно, обсуждал с посылаемым интересующие их аспекты поручения. Перед адъютантом открывалась возможность войти в доверив к Александру I, уяснить его умонастроение и причины наметившегося отхода от либеральной политики, попытаться убедить его отказаться от опоры на людей типа Аракчеева, Магницкого или Рунича. Успех же в подобных намерениях оказывался тем «надлежащим путем» к славе, который Чаадаев, как известно, заинтересованно обсуждал с Облеуховым. Причем этот успех естественно должен был способствовать личной карьере, что нисколько не расходилось с общими установками декабристов. «На вступающих в тайное общество, — замечал Якушкин, — возлагалась обязанность ни под каким видом не покидать службы, с той целью, чтобы со временем все служебные значительные места по военной и гражданской части были бы в распоряжении тайного общества».

Когда 21 октября Петр Яковлевич Чаадаев в богатой коляске отправился в Троппау, он, конечно же, понимал возможность худых последствий своего путешествия, но надеялся, видимо, на лучший исход и потому не отказался от поручения. А по Петербургу вскоре пошли слухи, которые отразились в позднейших мемуарах. Так, Д. Н. Свербеев считал, что именно флигель-адъютантские вензеля маячили перед взором Чаадаева, когда тот собирался с непростым заданием в столь дальнюю дорогу. Того же мнения придерживался и болезненно неравнодушный к личности курьера Вигель: «Он (курьер. — Б. Т.) был уверен, что, узнав его короче, Александр, плененный его наружностью, пораженный его гением, приобщит его к своей особе и на первый случай сделает его флигель-адъютантом».

Петр Яковлевич хорошо понимал, что для благоприятных результатов короткого разговора с императором надобно торопиться. И он ехал, хотя и в богатой коляске, так же быстро, как и посланный несколькими днями раньше специальный фельдъегерь. Добравшись до Троппау, он остановился на квартире начальника канцелярии главного штаба А. С. Меншикова, слывшего либералом и атеистом и несколько лет назад сочувственно относившегося к проектам тайных обществ. Тотчас же доложили о прибытии курьера Александру I, который, чтобы не привлекать внимания, приказал ему явиться вечером во фраке. Не имея партикулярного платья, гвардейский ротмистр позаимствовал его у своего камердинера и в назначенное время предстал перед одетым в черный статский сюртук царем в узкой, освещенной свечами комнате.

Царь принял донесения и стал расспрашивать об обстоятельствах и подробностях происшествия. Курьер изложил причины и ход событий, передал устные сообщения Милорадовича и Васильчикова, рассказал о вздорных петербургских сплетнях, о проверке других полков и напрасных подозрениях в политическом бунте. Он сообщил также, что в настоящее время над первым батальоном производится суд, результаты которого будут представлены его величеству на утверждение. В остальных же полках никаких волнений не наблюдается, парады и учения идут своим чередом.

Выслушав курьера, царь, как передает свою беседу с Чаадаевым М. И. Муравьев-Апостол, спросил его сначала, смотрели ли иностранные посланники с балконов, когда вели отправляемые в Финляндию батальоны Семеновского полка. «Чаадаев отвечал: Ваше Величество, ни один из них не живет на Невской набережной. Второй вопрос: — Где ты остановился? — У князя А. С. Меншикова, Ваше Величество. — Будь осторожен с ним. Не говори о случившемся с Семеновским полком. Чаадаева поразили эти слова, так как Меншиков был начальником канцелярии главного штаба Его Императорского Величества».

Затем Александр I стал сокрушаться о происшествии, говорил Чаадаеву, что ему как бывшему семеновскому офицеру, вероятно, тяжело переживать случившееся, восхищался, несмотря на преступление, кротким поведением солдат. По его мнению, следовало бы найти более приличные формы обхождения с «государевой ротой», тогда в других ротах и батальонах сохранялось бы спокойствие. Но когда возмутились все три батальона, не оставалось делать ничего иного, как посадить их в крепость. Возмущение в его любимом полку, считал царь, задевает честь русской формы, подает дурной пример другим войскам на родине и в Европе, поэтому оставить его в прежнем составе было бы непростительной слабостью.

Перейдя к длинным рассуждениям о пагубных либеральных увлечениях современной молодежи, царь вопреки основному тону донесений и разъяснениям курьера, а также несколько противореча самому себе, стал высказывать подозрения в политической начинке солдатского волнения, считая почему-то главным виновником Н. И. Греча.

Последний в своих воспоминаниях говорил, что до семеновской истории он был «отъявленным либералом, напитавшись этого духа в краткое время пребывания во Франции… Да и кто из тогдашних молодых людей был на стороне реакции? Все тянули песнь конституционную». Видимо, песнь конституционная как-то отражалась на учебном процессе в гвардейских ланкастерских школах, которые при их создании сочувственно поддерживал Александр I и которыми управлял Н. И. Греч, что и вызнало такие серьезные обвинения. «Случилось так еще, — писал сам Греч, — что король прусский сообщил ему (царю. — Б. Т.) догадку свою о существовании в Швейцарии центрального комитета для возмущения Европы. Александр спросил у Чаадаева: «Знаешь ли ты Греча? — Знаю, Ваше Величество. — Бывал ли он в Швейцарии? — Был, сколько знаю, — отвечал Чаадаев по всей справедливости. — Ну, так теперь я вижу, — продолжал государь и прибавил: — Боюсь согрешить, а думаю, что Греч имел участие в семеновском бунте».

Курьер пытался разубедить царя относительно деятельности Греча и, как вспоминал Н. И. Тургенев, всю вину возложить на «абсурдное поведение» Шварца. Однако царь считал необходимым бдительно следить за управляющим ланкастерскими школами и его учениками, «будь то солдаты или маленькие девочки». Вообще Александр I был уверен, что подлинные вдохновители волнения находятся вне полка и принадлежат к тайным обществам, которые по имеющимся доказательствам, писал он Аркачееву, сообщаются между собою и «коим весьма неприятно наше соединение и работа в Троппау».

Более часа продолжалась беседа Петра Яковлевича Чаадаева и Александра I. Ее содержание представлено здесь, как уже отмечалось, на основании рассказов самого курьера, прошедших через сознание мемуаристов, а также переписки царя и высокопоставленных лиц. О чем еще «мог так длинно говорить гвардейский ротмистр со всероссийским императором? — спрашивает Жихарев и овечает: — Серьезная сущность и самая занимательная, любопытная часть разговора, который Чаадаев имел с государем, навсегда останутся неизвестными, и это неоспоримо доказывает, что и нем было что-то такое, чего пересказывать Чаадаев вовсе не имел охоты». Выводы Жихарева остаются в силе и по сей день. Последними словами царя, как передают авторы воспоминаний, были «Adieu, monsier le libéral», a также напоминание о том, что «мы скоро будем служить вместе».

В Петербург курьер возвращался медленнее, нежели ехал в Троппау, и в середине ноября привез высочайшие распоряжения о расформировании лейб-гвардии Семеновского полка. «Сначала государь дожидался дополнительных известии с Чаадаевым, — писал начальник главного штаба П. М. Волконский, — получив же оные, тотчас решился на уничтожение прежнего состава полка…» Нижние чины распределялись по разным полкам армии. Офицеры за неумение предупредить случившийся беспорядок, который они безуспешно пытались исправить, также переводились в армейские полки, но с сохранением выгод гвардейских чинов. Семеновский же полк повелевалось составить из рот гренадерских полков.

Экземпляры приказа, вызвавшего всеобщий интерес и большой шум в Петербурге, было трудно достать. «Многие дамы мне незнакомые присылали просить сей приказ, в чем я им не отказывал», — замечал Закревский в письме к П. М. Волконскому. В этом интересе и шуме царские распоряжения невольно ассоциировались с именем блестящего курьера. По возвращении Петра Яковлевича Чаадаева из Троппау, вспоминал Якушкин, кавалергардский офицер Д. А. Шеппинг, а также многие другие «поздравляли его с будущим счастьем, пророча, что он непременно будет флигель-адъютантом». Эти, порою весьма насмешливые, поздравления приятелей смешивались с прямыми обвинениями недоброжелателей, завистников, праздных болтунов; особую группу среди упрекающих составляла многочисленная родня пострадавших семеновских офицеров.

«Из всех этих элементов, — замечал М. Н. Лонгинов, — составился ревущий хор сплетен и толков, которыми были введены в заблуждение и восстановлены против Чаадаева и люди добросовестные, но не имевшие случая узнать истину. Вот как формулировались обвинения против него: Чаадаев, мучимый честолюбием, сам напросился у своего начальника на поездку в Троппау, он был уверен, что будет пожалован за это флигель-адъютантом, на что старшие товарищи его имели больше прав, следовательно, он хотел интригою обойти их; для этого он решился предать целый полк, да еще тот, в котором сам прежде служил; он старался представить государю дело в самых черных красках и содействовал этим из личных видов кассированию полка и проч и проч. Иные говорили, что ему действительно была предложена награда».

Вместе с тем по городу ползла другая волна толков и сплетен, начавшаяся еще тогда, когда поехавший, по мнению судящих и рядящих, за флигель-адъютантскими эполетами курьер был еще совсем далеко от Петербурга, 8 ноября Ф. П. Шаховской писал в Москву И. Д. Щербатову: «Петр Чаадаев поехал в богатой коляске, и, как слышно, его обогнали два курьера, поехавшие целыми сутками после его». Быстро дошедший до Шаховского и непонятно из какого источника возникший слух о богатой коляске и опоздании адъютанта в Троппау со временем обрастал подробностями. Так, желчный Вигель писал: «Надобно еще знать, что гусар и доктор философии в отношении к наряду был вместе с тем и совершенная кокетка: по часам просиживал он за туалетом, чистил рот, ногти, притирался, мылился, холился, прыскался духами. Дорогой он продавался тем же упражнениям и оттого с прибытием опоздал двумя сутками». Сын Васильчикова, бывший секундантом Лермонтова на роковой дуэли, вспоминал рассказы отца о том, что вальяжный курьер «пил по утрам кофе, а вечером чай, брился и умывался несколько продолжительно, соблюдал правила чистоплотности, и ехал, как gentleman, в коляске». О том, что джентльмен в коляске проделал свое путешествие сибаритом, писали декабристы Н. И. Тургенев и Н. И. Лорер, авторы мемуарных записок Д. Н. Свербеев и М. А. Дмитриев упоминали офицеры А. И. Казначеев и Карцев.

Их свидетельства, различаясь в деталях, сходятся в главном результате такого комфортного передвижения: Чаадаев ехал медленнее, чем положено, его обогнал посланный из Петербурга курьер австрийского посла и сообщил о возмущении Семеновского полка находившемуся на конгрессе в Троппау австрийскому министру князю Моттерниху, от которого русский царь и узнал о печальном известии, что сильно раздосадовало Александра I. Достоинство монарха, передает А. И. Васильчиков рассказы отца, было глубоко оскорблено, и никогда уже он не сумел «забыть и простить своего смущения при выслушивании от лукавого собеседника, Меттерниха, первого известия о возмущении любимого им гвардейского полка». Государь, продолжает А. И. Васильчиков, мог и не показать свои гневные чувства Чаадаеву, но его промедление имело неблагоприятные последствия и для ленивого курьера, и для пославшего его командира гвардейского корпуса. Лорер, Вигель, Свербеев говорят, напротив, о проявлении царем этих чувств. Последний пишет даже, что тот «запер на ключ курьера, взял ключ к себе в карман, через несколько часов сам отпер Чаадаева и тут же выпроводил его из Троппау, так, что несчастный не видел никого, кроме разгневанного императора. Вслед за этим Чаадаев был отставлен».

Более того, промедлению курьера приписывалось не только психологическое, но и политическое значение. Как рассказывал А. И. Васильчиков со слов отца, в промежутке между приездом австрийского и русского курьеров иностранные дипломаты преувеличенно представили волнение в гвардии в чисто политическом свете. Меттерних же, по мнению Д. Н. Свербеева, использовал это для аргументации против остаточных либерально-конституционных идей русского царя для его привлечения к подавлению революционного движения в Европе.

Версия об опоздании Чаадаева несостоятельна, поскольку первое известие о возмущении в Семеновском полку царь получил от фельдъегеря, посланного несколькими днями раньше курьера-джентльмена. К тому же последний, как доказано исследователями, ехал так же быстро, как и поднаторевший в скорой езде фельдегерь. Сверх того, Александр I сам сообщил о возмущении Меттерниху, который не придавал ему политического значения, считая случайной вспышкой, а не продуманным восстанием, и удивлялся противоположной реакции царя. В своих записках от 3 ноября 1820 года австрийский министр отметил это сообщение и рассуждения Александра I о несвойственности русскому народному характеру подобного неповиновения трех тысяч солдат. «Он воображает даже, что это дело радикалов, желавших устранить его и заставить возвратиться в Петербург. Я не согласен с ним. Это было бы уже слишком, если бы в России радикалы могли располагать целыми полками; но это доказывает, как изменился император». Таким образом, не опоздание Чаадаева и не козни в тот момент иностранных дипломатов, а сам факт возмущения в его любимом полку произвел на царя сильнейшее впечатление, по-своему повлиявшее на принятие предложений австрийского министра.

В декабре 1820 года Чаадаев неожиданно для всех подал в отставку. Исходя из имеющихся в наличии сведений, среди ее причин сложно выделить какую-либо одну решающую. Не исключено, что после беседы с царем погасли надежды Чаадаева на «надлежащий путь» к славе, на соединение личной карьеры с государственными преобразованиями.

После возвращения из Троппау он уединяется и первое время избегает встреч с приятелями-декабристами. 26 ноября Н. И. Тургенев отметил в дневнике: «Ожидал к себе Чаадаева; но он не был». Конечно же, терзали его мнительное самолюбие и разговоры о флигель-адъютантских эполетах. По мнению Якушкина, он вышел в отставку, чтобы доказать, как мало дорожит такого рода наградами. Безусловно, ранили его и толки об исполнении им каких-то тайных инструкций, другими словами, о предательстве своих товарищей, хотя семеновские офицеры и не подозревали его в таком поступке и оставались с ним в постоянно дружеских отношениях. «Никто из нас, — замечал М. И. Муравьев-Апостол, — не думал сетовать на Чаадаева за то, что он повез донесение в Лайбах, исполняя возложенное на него поручение». Со своей стороны, чем-то испуганная Анна Михайловна Щербатова настоятельно просила племянника выйти в отставку, о которой, как известно, он подумывал уже давно.

2 января 1821 года Петр Яковлевич успокаивал тетушку сообщением об исполнении ее желания, добавляя: «Моя просьба (об отставке) произвела сильное впечатление на некоторых лиц. Сначала не хотели верить, что я серьезно домогаюсь этого, затем пришлось поверить, но до сих пор не могут понять, как я мог решиться на это в ту минуту, когда я должен был получить то, чего, казалось, я желал, чего так желает весь свет и что получить человеку в моем чине считается в высшей степени лестным. И сейчас есть еще люди, которые думают, что во время моего путешествия в Троппау я обеспечил себе эту милость и что я подал в отставку лишь для того, чтобы набить себе цену. Через несколько недель они убедятся в своем заблуждении. Дело в том, что я действительно должен был получить флигель-адъютанта по возвращении Императора, по крайней мере по словам Васильчикова. Я нашел более забавным презреть эту милость, чем получить ее. Меня забавляло высказывать мое презрение людям, которые всех презирают. Как видите, все это очень просто. В сущности, я должен вам признаться, что я в восторге от того, что уклонился от их благодеяний, ибо надо вам сказать, что нет на свете ничего более глупо высокомерного, чем этот Васильчиков, и то, что я сделал, является настоящей штукой, которую я с ним сыграл. Вы знаете, что во мне слишком много истинного честолюбия, чтобы тянуться за милостью и тем нелепым уважением, которое она доставляет. Если я и желал когда-нибудь чего-либо подобного, то лишь как желают красивой мебели или элегантного экипажа, одним словом — игрушки; ну что ж, одна игрушка стоит другой. Я предпочитаю позабавиться лицезрением досады высокомерной глупости».

Внезапным жестом отставки (вспомним грибоедовские строки: «чин следовал ему: он службу вдруг оставил») Петр Яковлевич разрубил одним ударом туго затянувшийся узел внешних неприятностей, внутренних противоречий и исчерпанных реальностей, хотя и не видел в своем «истинном честолюбии» положительного начала для дальнейшей жизни. В том же письме к тетке он туманно намекает, что ему по многим причинам невозможно оставаться в России и что после короткого пребывания в Москве он намерен навсегда удалиться в Швейцарию.

Немаловажное значение для решительности гвардейского ротмистра имело и то, что сейчас прошение об отставке в его гордом сознании выглядело не просьбой о милости, как он писал весной брату, а презрением к ней.

Удивлены же были, помимо прочих, и «высокомерно глупый» Васильчиков, и Александр I. «Государь, — замечает Жихарев, — был крайне удивлен и недоволен его отставкой. Он даже присылал от себя очень значительное лицо спросить, «для чего он выходит, и если чем недоволен или в чем имеет нужду, так чтобы сказал. Коли, например, нужны ему деньги, то государь приказал ему передать, «что он сам лично готов ими снабдить». На сделанный царем через начальника главного штаба запрос о причине отставки его адъютанта Васильчиков отвечал от 4 февраля 1821 года: «Вот та, которую он заявляет, у него старая тетка, которой он очень много обязан, требующая, чтобы он вышел в отставку и поселился возле нее. Я сделал все, что мог, чтобы его удержать; я ему даже предлагал четырехмесячный отпуск; но он твердо стоит на своем, и я думаю, что всего лучше исполнить его желание».

В ответ на разъяснительное письмо Васильчиков получил через несколько недель из Лайбаха, куда переместился конгресс из Троппау, секретное послание П. М. Волконского, в котором передавался приказ царя дать адъютанту испрашиваемую отставку, но без пожалования следующего положенного ему чина, так как в последние дни «Государь получил сведения весьма не выгодные для него. Эти сведения его величество предоставляет себе вам показать по своем возвращении в Петербург. Государь желал бы, чтобы вы не говорили Чаадаеву о том, что я вам пишу, но скажите ему следующую причину, если он вас об ней спросит: что находят его слишком молодым и здоровым, дабы отставлять службу, — на что он мог решиться только от лени, и потому он не имеет права ни на какую награду. Храните это для себя, и вы удивитесь тому, что вам государь покажет…»

Нельзя сказать определенно, какие «удивительные» сведения разрушили благорасположение царя к гвардейскому ротмистру. Возможно, Александр I получил какие-то известия о его «вольнодумных» идеях из перлюстрированных писем или из доноса Грибовского. Так или иначе, получение отставки без повышения в чине оказалось для Петра Яковлевича неприятной неожиданностью. И поскольку его начальник хранил «это для себя», адъютант поверил в предложенную царем мотивировку. До конца жизни, вспоминал Жихарев, его дядя имел смешную слабость горевать о пропущенном чине, «утверждая, что очень хорошо быть полковником, потому, дескать, что «полковник — un grade fort sonore».

Неделю спустя после приказа об отставке Чаадаев получил письмо от юного подпрапорщика Михаила Бесстужева-Рюмина, сосланного на службу из Петербурга в провинцию вместе с другими семеновскими офицерами. Подпрапорщик жаловался на свою тяжелую жизнь в Кременчуге («превыше всякой силы человеческой выносить вытягивание поджилок по 7 часов в день»), умолял старшего товарища оказать содействие в обратном переходе в гвардию и просил его написать, есть ли такая надежда: «Нас настоящее страшит, коль не окрашено оно грядущим». Бестужев-Рюмин, который будет повешен в числе пяти приговоренных к смертной казни декабристов, не подозревал тогда, конечно, что его грядущее составляет всего несколько лет. Не знал он и того, что влиятельный адъютант Васильчикова, оказывавший ему расположение в Петербурге, стал частным лицом и ничем не может помочь.

 

11

В то самое время, когда Чаадаев ожидал отставки, в начале 1821 года состоялось важное московское совещание, решившее распустить «Союз благоденствия» и перестроить тайное общество для отсечения как ненадежных, так и наиболее радикально настроенных членов. С этой целью, а также для лучшей конспирации в связи с тем, что до правительства все чаще доходили сведения об их деятельности, декабристы приняли на съезде другой устав. По доносу уже упоминавшегося Грибовского, предполагалось создать руководящую группу «невидимых братьев», а прочих разделить на языки (по народам: греческий, еврейский и пр.), которые как бы лучи сходились к центру и приносили дани, не ведая кому». Вместе с тем, как свидетельствует Якушкин, «никто не мог быть принят без согласия на то главного правления общества». В содержательной части устава Н. И. Тургенев для ограничения самодержавия с помощью армии рекомендовал агитацию и пропаганду среди солдат и офицеров. А М. Ф. Орлов горячо вносил так и не принятое на съезде предложение о создании тайной типографии и печатании фальшивых ассигнаций для подрыва государственного кредита. В результате работы съезда распущенный «Союз благоденствия» преобразовался в Южное и Северное общества. Последнее под идейным руководством Н. И. Тургенева и H. M. Муравьева противопоставило свою умеренную программу революционным устремлениям Южного общества во главе с Пестелем.

Дневниковые записи Тургенева в апреле 1821 года свидетельствуют о встречах только что вышедшего в отставку Петра Яковлевича с обоими будущими руководителями Северного общества, которые, должно быть, убедили его в благонамеренном и ненасильственном характере исполнения поставленных задач. 10 июня 1821 года Тургенев отметил в дневнике, что Чаадаев уехал в Москву накануне и что третьего дня он провел с ним вечер. «Наконец, мы разговорились и договорились. Жаль, что это случилось не прежде». Руководитель декабристов, получивший, по-видимому, одобрение главного правления на принятие нового члена, сожалел о потере важной для них позиции в армии в связи с уходом с военной службы такого перспективного офицера.

А пока шли разговоры и договоры в Петербурге, в Москве братьев с нетерпением ожидал Якушкин. «Не приехали ли Чаадаевы в Москву?» — спрашивал он 25 мая 1821 года у И. Д. Щербатова. Интересовались Якушкиным и Михаил с Петром. «Жаль, что про Якушкина не узнали мы ранее, — писал последний Щербатову, — мы могли бы съездить в Москву с ним повидаться… Я очень хотел его видеть, несмотря на то, что он по твоим словам желал более видеть брата, чем меня». В силу особо тесных дружеских связей, а также, возможно, из-за большей неподатливости вербовке Якушкин хотел видеть скорее Михаила. Но ему была необходима и встреча с Петром. Как только летом 1821 года Петр оказался в Москве, Якушкин, как он сам рассказывает в «Записках», «предложил вступить ему в наше Общество; он на это согласился, но сказал мне, что напрасно я не принял его прежде, тогда он не вышел бы в отставку и постарался бы попасть в адъютанты к великому князю Николаю Павловичу, который, очень может быть, покровительствовал бы под рукой Тайное общество, если бы ему внушить, что это Общество может быть для него опорой в случае восшествия на престол старшего брата». В согласии Петра вступить в тайное, хотя после московского съезда формально и не существующее, общество декабристов опять-таки чувствуется надежда на просветительство власть имущих, на мирную революцию, на «тихий» исход дворцового переворота, надежду, которую, вероятно, разделял и Михаил, в отличие от брата не согласившийся вступить в тайное общество.

Вскоре после встречи с Якушкиным Петр Яковлевич отправился в подмосковное имение своей тетки, которая после десятилетней разлуки с радостью встретила дорогого племянника, так редко напоминавшего о себе все это время в скупых письмах. «Итак, я здесь обосновываюсь, — сообщает он из Алексеевского Михаилу, вновь почему-то оказавшемуся в Петербурге. — Не скажу, что за мной ухаживают, но чувствую себя хорошо… Я езжу от времени до времени в Москву и там нахожу необходимое для моего животного существования. Через месяц или два приедешь ты и доставишь мне необходимое для существования нравственного, а именно твои возражения заставят меня размышлять, старания твои унизить возвысят меня и т. д. и т. д. Ты видишь, согласно этого порядка вещей, ты — больше не совсем бесполезное существо и все, вплоть до извращений твоего рассудка, использовано».

Приведенные строки из не опубликованного на русском языке письма свидетельствуют о сложности не только личных, но и идейных отношений между братьями. Эти отношения они, безусловно, выясняли в деревенском уединении. Характерная для декабристов вера в «разум» и «просвещение», в «закон» и «конституцию» как в формы благотворного изменения действительности и в движущие силы исторического развития была свойственна и умонастроению Чаадаевых. Именно в лоне декабристской идеологии следует искать один из истоков философско-исторических размышлений Петра Яковлевича Чаадаева. «Страсть к прогрессу человеческого разума», «предчувствие нового мира», «вера в будущее счастье человечества» — важные особенности его мировосприятия в 20-х и в первой половине 30-х годов. Своеобразными залогами (а не конечной целью) будущего земного благоденства, его промежуточными этапами Чаадаев считал как раз те элементы европейской действительности, которые ценились декабристами, — высокий культурный уровень, а также наличие налаженных юридических отношений и развитого правосознания.

Он станет развивать эти мысли позднее, в конце 20-х годов. Сейчас же происходит выработка глобальных мировоззренческих основ для упорядочения идейного опыта и жизненных наблюдений, поиск ответов на различные творческие импульсы. К числу таких импульсов следует отнести и никогда не обсуждавшееся в литературе о Чаадаеве возможное влияние Михаила Чаадаева на становление стержневых философем брата. Цитируемое ниже письмо дает основание в какой-то степени предположить подобное влияние. «Было бы нелюбезно с твоей стороны, — замечает в нем отправитель, — оставить мир без системы, а еще нелюбезнее сделать это на скорую руку. Я потому не надеюсь в скором времени видеть. Более того, если настаиваешь на своем замысле — создать новый мир, боюсь никогда тебя не увидеть: я знаю твою медлительность и потребуется не 7 дней, а 7 лет. Поэтому приглашать бесполезно. Если бы упомянуть о том удовлетворении, которое ты бы доставил, ты бы назвал это эгоизмом. При всех обстоятельствах твоих лучше оставить тебя б покое и терпеливо тебя ожидать. Итак, прощай, да хранит тебя Бог. И кто более заслуживал бы таковую защиту, если ты берешь на себя его дела». Уже в конце жизни Чаадаев признавался брату, что его дружба с самых ранних лет имела «решительное участие в судьбе моей».

Приведенные слова Петра, а также его замечание, что присутствие брата поможет ему «продумать вещи до конца», дополняют запись неопубликованного дневника Михаила, где говорится о принятой им в 1822 году для себя «системе или разделении занятий, забот, пожеланий». Среди правил, относящихся к ведению сельского хозяйства, взаимосвязи с крестьянами, к средствам существования, здоровью и т. д., имеется схема умозрительных занятий под, общим названием «Жизнь»: «Философия — метафизика — мораль; человечество, люди — genre humain; bien de l'humanité et des individus; гражданское общество — études — политические штудии; подданные; лица и sociabilité — отношение к людям; études indirectes». В этой схеме подразумевается осмысление направлений: благо всего человечества и отдельных индивидов как некая высшая цель и совершенствование общественных отношений как средство к ее достижению, что делает понятным высказывание Петра о замысле брата, берущего на себя роль верховного устроителя, создать «новый мир» социальной гармонии и всеобщего благоденствия.

При создании в конце 20-х — начале 30-х годов известного цикла философических писем Петр Яковлевич Чаадаев будет осознавать себя пророком именно такого «нового мира», вобравшего в себя социально-просветительские идеи декабристов, зародившегося в необозримом прошлом, а долженствующего осуществиться в неисповедимом будущем. Пока же лишь смутно предчувствуя очертания «нового мира», отставной ротмистр начинает тяготиться ограниченностью этих идей, не имеющих метафизической глубины и замыкающихся лишь на современных общественно-политических вопросах. Его душа тоскует по высоте и объему духовной жизни и не находит более поддержки в рационалистической и деистической литературе, вполне удовлетворявшей его ранее. Чаадаев продает (здесь имели свое значение и столь привычные для него финансовые затруднения) большую часть своей библиотеки мужу двоюродной сестры Шаховскому и начинает собирать новую, преимущественно из религиозных и историко-философских сочинений. Стремясь продумывать вещи до конца, он обнаруживает в себе самом такие противоречия, перед которыми проблемы выбора флигель-адъютантских эполет или же славы Брута или Перикла становятся гораздо менее значительными.

Еще весной 1820 года Петр Яковлевич находился среди петербургской публики, ожидавшей, как в театре, исхода нашумевшей дуэли между корнетом лейб-гвардии гусарского полка Ланским и Анненковым. Ланской, красавец во цвете лет и единственный сын, был убит наповал, и его бессмысленная смерть произвела на наблюдавшего дуэль ротмистра неизгладимое впечатление. К чему все эти права человека, представительные правления, конституции и т. п., если все обессмысливающая смерть и при них настигает всякого человека? Подобные, безответные пока вопросы в теперешнем уединении Чаадаева все чаще ложились тяжелым грузом на его сознание. К тому же это сознание было отягощено чувством глубокого одиночества и непреодолимой оторванности от других людей. Полтора года назад, отвечая на толки называвших его «демагогом» и «неблагонамеренным», он запальчиво писал брату в байроническом духе: «Дураки! они не знают, что тот, кто презирает мир, не думает о его исправлении». Сейчас же, вспоминая в спокойном уединении беседы с Н. И. Тургеневым, Якушкиным, братьями Муравьевыми и другими близко знакомыми декабристами, он вновь находил в себе это желание исправлять род человеческий. Однако не понимал, как можно, не любя людей, вернее — даже испытывая к ним противоположное чувство, пытаться устроить их судьбу.

Среди новых, глубоко и болезненно затрагивающих все духовное естество неопределенностей и вопросов в подмосковной сельской глуши ему вновь заявил о себе несколько отдалившийся петербургский мир. В конце 1821 года в Алексеевском были арестованы и проверены бумаги Михаила Яковлевича Чаадаева в связи с прошлогодним волнением в Семеновском полку. Дело заключалось в том, что среди привлеченных к суду семеновских офицеров оказался и И. Д. Щербатов, в письмах которого высказывались симпатии к возмутившимся солдатам, а также упоминались имена двоюродного брата М. Я. Чаадаева, мужа сестры Ф. П. Шаховского, друзей И. Д. Якушкина и Д. А. Облеухова. Военно-судная комиссия постановила отобрать все бумаги, начиная с 16 октября 1820 года, у первых двух и узнать о поведении и образе жизни остальных. Хотя ничего крамольного и преступного земской исправник в Алексеевском (как, впрочем, и при проверке по месту жительства других упомянутых лиц) не нашел, обыск произвел на братьев Чаадаевых и их тетку гнетущее впечатление. С Михаила и Петра была взята подписка, что, кроме отобранного, у них нет ничего, относящегося к беспорядкам в Семеновском полку. О результатах проверки бумаг им долго не сообщали. Слух о неприятностях отставного ротмистра ходил по Петербургу, и в январе 1822 года Н. И. Тургенев отметил в дневнике: «На сих днях узнал я неприятное для Чаадаева. Какой конец этому будет? К чему все это ведет?» В следующем же месяце он записывает, что можно сообщить Петру Яковлевичу в Москву утешительные новости.

Утешительные новости внесли известное успокоение в душу Петра Яковлевича, продолжавшего в чтениях и исследованиях искать выход из мучивших его сомнений. Их мучительность он как-то смягчал и скрашивал, наезжая в Москву, довольно тесным общением с П. А. Вяземским и С. И. Тургеневым и приятельскими развлечениями.

Но подобные развлечения лишь на короткое время развеивали тягостные думы, изматывавшие нравственные и физические силы, вызывавшие состояние «скуки» и «разочарованности», обострявшие внутренний кризис. Свидетельством этого кризиса, ускорившего летом 1823 года откладывавшийся отъезд в трехгодичное путешествие по Европе, являются письма брата и друзей-декабристов. «Если ты из чужих краев сюда приедешь такой же больной и горький, как был, — замечал Михаил, — то тебя надо будет послать не в Англию, а в Сибирь… Ты как-то боишься исцелиться от моральной и физической болезни — как-то тебе совестно». А Якушкин просил путешественника: «Сделай одолжение, запасись здоровием физическим и нравственным и, если можно, не будь никогда таков, как ты был в последнее пребывание твое в Москве». М. И. Муравьев-Апостол, интересуясь Петром Яковлевичем, спрашивал у «меланхолического» Якушкина, как называл его Пушкин: «Прогнало ли ясное итальянское небо ту скуку, которою он, по-видимому, столь сильно мучился в пребывание свое в Петербурге, перед выездом за границу. Я его проводил до судна, которое должно было его увезти в Лондон. Байрон наделал много зла, введя в моду искусственную разочарованность, которою не обманешь того, кто умеет мыслить. Воображают, будто скукою показывают свою глубину, — ну, пусть это будет так для Англии, но у нас, где так много дела, даже если живешь в деревне, где всегда возможно хоть несколько облегчить участь бедного селянина, лучше пусть изведают эти попытки на опыте, а потом уже рассуждают о скуке».

 

12

Узнав о глубоком духовном кризисе и тяжелой ипохондрии друга перед заграничным путешествием, Пушкин просил Вяземского «оживить его прекрасную душу». Надо сказать, что во время разлуки друзья проявляли живой взаимный интерес. Так, получив недовольное письмо от «горького» Чаадаева, Пушкин записал в своем дневнике: «Друг мой, упреки твои жестоки и несправедливы: никогда я тебя не забуду. Твоя дружба мне заменила счастье, — одного тебя может любить холодная душа моя». И далее о Чаадаеве, уже в третьем лице: «Жалею, что не получил он моих писем: они его бы обрадовали. — Мне надобно его видеть». Не имея возможности видеть друга, поэт думал «стихами о Чаадаеве», вспоминал, как он «с моим Чадаевым читал», сожалел, что не мог отправиться с ним в 1823 году в Европу («любимая моя надежда была с ним путешествовать»), просил брата прислать портрет друга. Набрасывая карандашный автопортрет, он рисует рядом не только окружающих его в ту пору знакомых, но и далекого Чаадаева. Выполняя завет последнего, поэт стремится «в просвещении стать с веком наравне». Однако в послании к Чаадаеву он признается:

Ни музы, ни труды, ни радости досуга, Ничто не заменит единственного друга.

Постоянное присутствие «единственного друга» в памяти Пушкина отразилось не только в его известных стихах, но и в работе над образом Евгения Онегина, особенно в первой главе романа.

Создавая сложный и противоречивый образ главного героя, поэт использовал опыт общения с самыми разными, порою противоположными по духовному складу и типу поведения, людьми. Поэтому сомнителен поиск определенных прототипов Онегина. Однако можно говорить об отдельных влияниях той или иной живой судьбы на Пушкина, преобразованных им затем в новую художественную реальность. Нечто чаадаевское сразу же бросается в глаза во внешнем облике Онегина, в изящном исполнении им мазурки, в его умении одеваться как «денди лондонский».

Второй Чадаев, мой Евгений, Боясь ревнивых осуждений, В своей одежде был педант, И то, что мы назвали франт.

Совершенное владение французским языком, способность непринужденного ведения беседы, «неподражательная странность», «резкий, охлажденный ум», байроническая хандра и презрение к людям, «инвалидность» в любви — все эти черты Пушкин находил и в «офицере гусарском», творчески преображая их в своей работе. И не о начале ли дружбы с ним думал поэт, когда описывал взаимоотношения Онегина и Ленского:

Они сошлись. Волна и камень, Стихи и проза, лед и пламень Не столь различны меж собой. Сперва взаимной разнотой Они друг другу были скучны; Потом понравились…

Или:

Меж ними все рождало споры И к размышлению влекло: Племен минувших договоры, Плоды наук, добро и зло, И предрассудки вековые, И гроба тайны роковые, Судьба и жизнь в свою чреду — Все подвергалось их суду…

И еще:

Онегин был готов со мною Увидеть чуждые страны, Но скоро были мы судьбою На долгий срок разведены.

Не станем множить подобные примеры. Сейчас важно подчеркнуть продолжающееся и в ссылке незримое творческое воздействие Чаадаева на Пушкина, который мысленно вопрошал его:

О скоро ли, мой друг, настанет срок разлуки? Когда соединим слова любви и руки?

Чувствуя признательность перед «единственным другом», в одном из стихотворений 1821 года поэт завещает ему свою чернильницу:

Когда же берег ада Навек меня возьмет, Когда навек уснет Перо, моя отрада, И ты в углу пустом Осиротев, остынешь И навсегда покинешь Поэта тихий дом… Чадаев, друг мой милый Тебя возьмет, унылый; Последний будь привет Любимцу прежних лет…

Со своей стороны, любимец прежних лет не переставал интересоваться делами поэта, его новыми сочинениями. Так, по признанию Пушкина Вяземскому, Чаадаев вымыл ему голову за «Кавказского пленника», найдя главного героя недостаточно пресыщенным, хотя поэт в этой поэме сознательно изображал преждевременную старость и безразличие к жизни — типичные, по его мнению, свойства русской молодежи XIX века. И именно эти черты, как и у некоторых декабристов, отчетливо вырисовываются в начале 20-х годов в духовном облике Петра Чаадаева. «Чадаев по несчастию знаток по этой части», — пишет Пушкин Вяземскому.

«Знатоком по этой части» был и Михаил Чаадаев, также испытывавший приступы ипохондрии и физические недомогания. «Болезнь моя совершенно одна с твоею, — напишет ему Петр уже из-за границы, говоря о какой-то желчной философии Михаила, — только что нет таких сильных пальпитации (сердцебиений — Б. Т.), как у тебя, потому что я не отравливаю себя водкою, как ты». Если Михаил для освобождения от «пальпитации» и «желчной философии» отправился в свое родовое имение Хрипуново, доставшееся ему после раздела наследства между братьями в 1822 году (согласно разделу Петр стал владеть деревней Большие Лихачи и брат обязан был выплачивать ему ежегодно семь тысяч рублей), то отставной ротмистр для обретения физического и нравственного здоровья поехал за границу.

Заграничное путешествие внесло существенные изменения в духовную жизнь Чаадаева и повлияло на становление его философии истории. Поэтому очень важно, исходя из его собственного творчества и путевых заметок в письмах, из подчеркиваний и отметок на полях прочитанных им гидов и справочников, из сходных впечатлений других путешественников, представить себе, так сказать, духовно-этнографическое своеобразие его маршрута, непривычные для русского глаза картины чужих земель.