Чаадаев

Тарасов Борис Николаевич

III глава

ПУТЕШЕСТВИЕ ПО ЕВРОПЕ

 

 

1

Как уже говорилось, Петр Яковлевич Чаадаев несколько раз собирался в путешествие по Европе, намеревался даже поселиться в Швейцарии, но поездка всякий раз откладывалась. Наконец летом 1823 года он отправился, по выражению Вяземского, «на свежий воздух» или «в чужую — в обетованную землю», как писал сам Петр брату Михаилу. Перед отъездом он навестил Н. М. Муравьева, С. М. Трубецкого и других декабристов, которых через три года постигнет суровая кара и которых он больше никогда не увидит, договорился о встрече за границей с Н. И. Тургеневым, если тот сумеет туда выбраться.

Отставной ротмистр, видимо, долго сомневался, с какой стороны начать обозрение «обетованной земли». Наконец решился, прежде чем увидеть «весь свет», поселиться на полтора месяца недалеко от Гамбурга, в Куксгавене, чтобы принимать морские ванны. Это решение подсказал ему доктор Миллер, относивший его физические недуги, в том числе и желудочную слабость, к расстройству нервной системы.

Забота о собственном здоровье, повлиявшая на выбор первоначального пути, приобретает у Чаадаева «научный» характер. Он изучает соответствующую литературу, делится своими познаниями с находящимся в нижегородском имении братом. Петр пересылает брату какую-то записку относительно тетушки, сообщает о взятом у банкира Штиглица аккредитиве на 20 тысяч «во все города света», и о гамбургском адресе другого банкира, где его могут застать известия из России, об имени капитана и о названии корабля, отправляющегося в Германию.

Однако приехав в тот же день в морской порт Кронштадта вместе с друзьями М. И. Муравьевым-Апостолом и А. Н. Раевским, а также со слугой Иваном, которого он брал с собой, Чаадаев немедленно пожелал переменить маршрут. Его смутил вид судна, на котором предстояло плыть, загроможденного «бочками и всякой дрянью». На судне этом ему показалось «страх как дурно, тесно, нечисто и голодно». Рядом же стоял превосходный трехмачтовый парусник, необыкновенно быстро проделавший путь из Лондона в Кронштадт всего за девять дней и уже готовый идти обратно, взяв на борт триста бочек русского сала. «…Увидавши славный английской корабль, — писал брату Петр за день до отплытия, 5 июля, — не мог утерпеть и решил ехать на нем; благодаря моему кредитиву ехать мне можно куда вздумается, деньги у меня есть везде». Да к тому же на английском судне было «все хорошо и удобно». Петр сообщает Михаилу уже новый адрес в Англии, откуда он намерен ближе к зиме переехать в Париж. Что же касается морских ванн, то ведь и в Англии есть море, заключает он свое послание.

М. И. Муравьев-Апостол расстается с Чаадаевым почти у брандвахты, заверив путешественника, что провожает его за всех старых друзей. «Спасибо ему, милому, за его дружбу, я ему крайне благодарен, — признается Петр, сочиняя письмо брату уже на борту парусника. — Нельзя не сказать, всегда старый друг лучше новых двух; из моих петербургских приятелей никто не пришел со мной проститься; они любят не меня, а иной любит мою голову, другой мой вид, третий душу, меня же бедного из них никто не любит».

Лихой парусник резво шел два дня под попутным ветром, а затем на него обрушился сильнейший шквал: борта зачерпывали воду, красивые паруса разлетались, высокие мачты с треском валились в море. И тем не менее, писал Петр, «любуюсь на море, не налюбуюсь! Так велико, так великолепно, что нельзя выразить, что чувствуешь; особенно в бурную ночь не нарадуешься! Под тобою черная пучина шумит и плещет, а на тихом небе плывет луна и светит как будто над лугами и мирными далями!»

Однако разбушевавшиеся в эту пору на Балтике штормовые ветры, которые более двух ночей носили по морю, как перышко, «славный английской корабль», побуждали и к иным мыслям. Как признавался Петр Михаилу после долгожданного пришвартовывания, на краю гибели его более всего ужасала мысль о возможном горе тетушки и брата. «Впрочем, я почитаю великою милостью Бога, что он мне дал прожить с лишком полмесяца с беспрестанною гибелью перед глазами!»

Когда после долгих испытаний в море судну удалось наконец бросить якорь не в Лондоне, как предполагалось, а близ Ярмута, в графстве Норфолькском, прошло чуть больше месяца со дня отплытия из Кронштадта. Изможденный путешественник, еще долго чувствовавший себя «как во сне», сразу же поспешил в столицу, чтобы получить паспорт, деньги и успеть до осени покупаться в курортном местечке Брайтон. Тридцать три года назад хорошо знакомый ему H. M. Карамзин заметил, оказавшись впервые на английском берегу: «Здесь все другое: другие дома, другие улицы, другие люди, другая пища — одним словом, мне кажется, что я приехал в другую часть света».

И Петру Чаадаеву непривычно было видеть по пути в Лондон солидных фермеров, неторопливо разъезжавших верхом по полям, защищенным от сухих и холодных восточных ветров насаженными лиственницами и соснами, аккуратных крестьян, ловко справлявшихся с сельскохозяйственными механизмами, сытые стада коров и овец, пасущихся на темно-зеленых лугах. Взор путешественника поражал основательно продуманный порядок на кирпичных фермах, покрытых светлой черепицей, которые на кратковременных остановках он имел возможность бегло осмотреть. Жилые комнаты, столовая, приемная, помещения для обработки молока и получения сыра, для хранения зерна и угля, стойла для лошадей, коров и свиней, гусятники и курятники — все эти отделенные друг от друга строения ферм отличались необычайной чистотой и удобством. По пути в Лондон удивляло Чаадаева и огромное, но не суетливое, а деловитое движение на дорогах. «Видишь такую массу народа, движущегося по стране, половина Англии в экипажах», — замечал он в письме к брату.

Сам же Лондон поначалу не произвел на него особого впечатления. «Это столица, — сообщал он на родину, — как и многие другие, грязь, лавки, несколько красивых улиц, вот и все. Что касается страны, то это дело другое…» Но и столица вскоре стала открывать ему чарующие достопримечательности, изумив его прежде всего своей «необъятностью». Будущего близкого приятеля Чаадаева А. С. Хомякова, посетившего Англию уже в 40-е годы, тоже поразят «огромные размеры» Лондона. Одинаково восхищенное чувство вызвали у них столичные парки, занимающие большие площади и тянущиеся друг за другом из центра города на расстоянии более чем в семь верст. Хомяков писал, что ничего подобного он не видел в Европе, а у Чаадаева вековые дубы, как и «великие впечатления от природы на море», вызывали размышления о вечности. Делясь с братом своим настроением от «сквозных» прогулок по лондонским паркам, Петр писал: «Страх как хорошо».

В те несколько дней, что провел он в Лондоне, успел увидеть и еще кое-что. «Был в Вестминстере, — сообщает он брату, — и взлезал на Павловский собор, как водится». Собор св. Павла, зажатый со всех сторон домами, по своим размерам и величавости стоит в одном ряду с такими знаменитыми соборами Европы, как Миланский и св. Петра в Риме.

Внутри же русский путешественник обратил внимание на трофеи и завоеванные знамена, на своеобразное соединение религии, государственности и политики.

В довершение осмотра Чаадаев поднялся по темным и узким переходам под самый крест, на высочайшую точку Лондона, с которой крыши домов, верхушки деревьев, мачты кораблей сливались в легком прозрачном тумане в необозримую панораму чужой и пока не понятной английской столицы.

Таковы были впечатления четырехдневного пребывания Чаадаева в Лондоне, после чего, получив паспорт и деньги, он поспешил в Брайтон. Улицы Брайтона, когда-то рыбацкой деревушки, а затем модного курорта, поднимаются в гору и пересекаются красивыми скверами. Путешественник пришел в восторг от этого городка. «Приехав, — писал он брату, — я узнал, что морские купания в самом разгаре. Пребывание в Брайтоне показалось мне прелестным вначале; мое очарование было таково, что, прогуливаясь вдоль моря на другой день после приезда, я не мог удержаться, чтобы не воскликнуть несколько раз, что же я сделал такого, чтобы заслужить столько наслаждения; а наслаждение было столь сильно, что я за него упрекал себя, когда вспоминал о вас, о тетушке и о Лизе, о ваших горестях и заботах. Чтобы сделать вам понятным это глупое восхищение, пришлось бы замучить вас описаниями и картинами, этому конца бы не было: пришлось бы сказать вам, что это самый прелестный город на свете, место встречи светского общества, и т. д., и т. д.; вместо всего этого вы получите эту маленькую гравюрку…»

Поселившись в нескольких милях от Брайтона, в небольшом коттедже, расположенном в деревеньке возле гор и недалеко от моря, Чаадаев платил за помещение и за пансион для себя и своего слуги три гинеи в неделю, что составляет тридцать рублей серебром. «Сознайтесь, — полувопрошал он брата, — что это немного, — в особенности, если принять в соображение, что мой дом весь обвит плющам и виноградного лозою, что он стоит среди гор и что у меня в садике — кипарисы, лавры и розовый куст, поднимающийся до самой крыши и цветы которого раскачиваются в моем окне…» Через тридцать лет, уже к концу жизни, советуя С. М. Жихаревой посетить Англию, «эту привилегированную страну пейзажа», где пар, газ и электричество, возможно, еще не завуалировали очарование природы, Чаадаев рассказывал ей и о растительности, радовавшей его глаз на берегу Брайтона, и о хозяине коттеджа, услаждавшем его слух исполнением на флейте сонат Плегеля, и о классической часовне, которую он созерцал, выходя из дома. «Передо мной, — вспоминал он далее, — небольшой замок, служивший некогда убежищем для скандальной памяти королевы Шарлотты, вдали море, постоянно сверкающее, несмотря на вечный туман над всей страной. Все это, уверяю вас, казалось мне очень живописным, не говоря уже о мадемуазель Алис, которую я прогуливал иногда в моем тильбюри. Поезжайте посмотреть это, мой друг».

Пребывая в 1823 году в Англии, Чаадаев, возможно, припоминал другие свои «сельские» впечатления десятилетней давности, когда он вместе со своим полком находился во время перерыва между военными действиями в одной немецкой деревне. «Стоянке в этой деревне, — замечает Жихарев, — я приписываю для Чаадаева чрезвычайную важность. Тут впервые охватило его веяние европейской жизни в одной из самых прелестных и самых обольстительных из ее форм. О деревне Lang Bilau Чаадаев до конца жизни не поминал иначе, как с восхищением, очень понятным всякому, кто знает различие между русской деревней и деревней Силезии или Венгрии».

Все радовало взор русского путешественника в уединении на берегу моря: и роскошь цветущей природы, и чистый коврик перед входом в дом, и подводящая к нему блестящая дорожка из темного гравия, и каштановая аллея рядом с ним. Однако вскоре замкнутость деревенского житья, несмотря на основательный и приятный уют, стала тяготить его, чему способствовало и ухудшение самочувствия. Хотя путешественник и оправился от нервного истощения, вызванного бурным плаванием, улучшения здоровья от морских ванн он не ощущал, «Я купаюсь почти каждый день, — пишет он брату, — и, между нами будь сказано, не замечаю от этого какой-то особой пользы себе, но наслаждение это большое… Про здоровье свое мне нечего тебе сказать, никакого изменения нет; иногда хорошо, иногда очень дурно».

При очередном приступе «очень дурного» состояния Чаадаев переехал в соседний городок Ворзинг, где нашел доктора, чьи рецепты его «воскресили», хотя, как увидим, ненадолго. Из Ворзинга он посетил Портсмут, остров Вейт и другие примечательные места. «При всех этих прогулках, — сообщает Петр Михаилу, — разумеется, тьма разных случаев и подробностей любопытных и забавных; рассказать тебе ничего не умею и лень; мое нервическое расположение (я говорю это краснея) всякую мысль превращает в ощущение, так что вместо выражения я нахожу всякий раз только смех, слезу или жест».

Разнообразие внешних впечатлений и подвижный образ жизни постепенно отвлекали от меланхолической самососредоточенности и, похоже, сказывались благотворно на физическом состоянии Чаадаева. По его собственным словам, он «возвратился в Лондон почти здоровым. Полтора месяца как в Лондоне; все видел, что мог, но не все, что желал».

За полтора месяца он действительно многое мог увидеть в английской столице и почувствовать особенную деловую атмосферу этого города.

«Разительная вещь, — замечает он в письме к брату, — беспрестранное скаканье этого народа! В некоторых улицах Лондона не надивишься! Изо всякого трактира, ежечасно по несколько десятков карет, всех возможных видов, отправляется во все части государства и в окрестности столицы — одна другой лучше и забавнее…» «Беспрестанное скакание» наблюдается в Сити — самой старой части города — не только у трактиров, но и у многочисленных пристаней, магазинов, лавок, а также возле вексельных домов, контор маклеров, банкиров, богатых предпринимателей. Самые богатые и известные из них имеют дома в западной части Лондона, более аристократической и спокойной.

В сверкающих белизной искусной штукатурки строениях этой части города живут в основном представители высшего общества, чьи экипажи начинают свое движение по вымощенным отборным камнем мостовым ближе ко второй половине дня. Вместо лавок, контор и трактиров здесь расположены столь полюбившиеся русскому путешественнику парки и скверы, просторные площади и церкви, здания парламента и университета, судебные палаты и аристократические клубы. Среди редко встречающихся торговых мест выделяются книжные и гравюрные лавки, роскошные по внешней отделке, внутреннему убранству и качеству ассортимента магазины. За их стеклянными витринами можно видеть самые модные товары со всего света: там есть все, чем, говоря словами Пушкина, «для прихоти обильной торгует Лондон щепетильный и по балтическим волнам за лес и сало возит нам».

Взору русского путешественника предстал и другой Лондон, менее «щепетильный» и элегантный, более мрачный и закопченный от угольного дыма.

В свое полуторамесячное пребывание в «прекрасной» столице просвещенный русский путешественник не только всматривался в ее многоразличное своеобразие и прогуливался в милых его сердцу парках, но и знакомился с неизвестной ему доселе в целом английской культурой, пропитанной разумно-практическим началом, которое окрашивает все сферы жизнедеятельности. Чаадаев мог наблюдать особенности этого начала на заседаниях парламента, куда стремятся попасть многие иностранцы, чтобы послушать красноречивых ораторов.

Это же начало — и в организации постоянно множащихся обществ, среди которых, например, возникают содружества с целью наивыгоднейшего использования навоза или эффективного истребления моли и клопов и отдельные из которых так же быстро исчезают, как и создаются. Но самые основательные развивают бурную деятельность и устраивают выставки новых моделей кораблей и машин, последних изобретений и усовершенствованных механизмов, научных приборов и хозяйственных инструментов, разнообразных видов тканей и бытовых приспособлений.

Будучи в Лондоне, естественно, не мог он не пойти и в знаменитый Британский музей, где многочисленные и разнообразные экспонаты древних и новых времен способны удовлетворить вкусы самых разных посетителей, пускаемых в один заход только по пятнадцать человек. Здесь любознательные путешественники видят чучела диких животных, домашнюю утварь и идолов, манускрипты на папирусе, пергаменте и пальмовых листьях, полотна Рубенса, портреты английских королей, скульптуры, медали, минералы, ископаемые. Несомненно, привлекла внимание путешествующего русского библиофила и богатая библиотека музея, размещенная в просторных залах.

Что касается книг, то именно в Англии Чаадаев стал практически закладывать основу своей второй библиотеки, в чем ему помогали некие мистер Александер и мисс Стенфорд, отношения с которыми у него завязались вскоре после вынужденного причаливания близ Ярмута. Названия и темы книг, посылаемых ему в Лондон новыми знакомыми, и тех, что он сам приобретал, свидетельствуют о его стремлении преодолеть состояние духовной неопределенности и внутреннего кризиса, во власти которого он находился уже несколько лет и который еще в России пробудил в нем религиозные чувства. Авторы этих книг размышляли о знании, добродетели и счастье, о влиянии обычаев и особенностей жизни на душу человека, давали практические рекомендации по нравственному самосовершенствованию, излагали историю сект квакеров и методистов, рассуждали об истинной и искаженной религии, о ритуалах англиканской церкви, о преимуществах британского законодательства и т. п. Созерцание природных красот все чаще ставило перед русским путешественником вопрос об их творце, поэтому с большим интересом читал он книгу Палея «Натуральная теология, или Очевидность существования и атрибутов божества, взятых из природы».

С мистером Александером, как свидетельствует его неопубликованное письмо к Чаадаеву, последний вел оживленные беседы о религии, наиболее возвышенной и простой формой которой англичанин считал унитаризм. Название этого возникшего в XVI столетии течения в западном христианстве происходит от латинского слова unitas — единство, противополагаемое догмату троичности бога. Стремясь выводить веру из рационально-разумных оснований, унитарии отрицали таинства и учение о грехопадении и утверждали, что человек собственными силами, через изменение характера и социальной среды, а не через сверхъестественное искупление, способен достигнуть нравственного и общественного совершенства. Унитарии преследовались католиками, и в XVII веке их центр оказался в Англии.

Обсуждая с Чаадаевым своеобразие унитаризма, сказавшегося через несколько лет в определенных интонациях «Философических писем», Александер с удовольствием отмечает, что в этих «весьма значительных предметах» они не очень отклоняются друг от друга и могут сойтись во мнениях… Он советует русскому знакомому прочесть и посылает целый ряд книг, а также обращает его внимание на строгость религиозных обычаев в Англии, что и без подсказок бросается в глаза иностранцу, особенно по воскресным дням в Лондоне. В эти дни прекращается всякая работа, закрываются общественные и развлекательные заведения и на оживленных прежде улицах устанавливается необычный и неожиданный для чужеземца покой.

Органическое и непринужденное сосуществование, а до известной степени и взаимодействие «государственного», «делового» и «религиозного» начал, столь отличных друг от друга, поражало Чаадаева.

И когда он чуть позднее станет осмыслять полученные впечатления, то запишет об англичанах такие слова: «Народ, физиономия которого всего резче выражена и учреждения всего более проникнуты духом нового времени, не имеет иной истории, кроме религиозной. Их последняя революция, которой они обязаны своею свободою и благосостоянием, как и весь ряд событий до нее, начиная с эпохи Генриха VIII, — не что иное как фазис религиозного развития. Во всю эту эпоху интерес собственно политический являлся лишь второстепенным двигателем и временами исчезал вовсе или приносился в жертву религиозной идее…»

Пристальные наблюдения Петра Чаадаева, беседы с новыми английскими знакомыми чередовались с непроизвольным созерцанием местной экзотики, к разновидности коей следует отнести знаменитый лондонский туман. «Об этом тумане, — писал он брату, — кто не видел, понятия иметь не может; в Лондоне иногда ездят с фонарями, а когда ночью случится, то народ бегает по улицам и аукается как в лесу, едва виден свет огней, и много народа гибнет…» И это несмотря на огромное количество фонарей в столице.

Но, наконец, наскучил ему и Лондон. Чаадаев пребывал в столице уже по инерции, покупал какие-то картины с ее видами, чтобы послать тетушке и брату, бесцельно бродил по оживленным улицам. «Еще остался на несколько дней, — писал он Михаилу, — чтобы видеть празднество Лорда Мэра, и теперь все еще здесь живу сам не знаю зачем. Решительно еду через неделю… Отправлюсь в Париж и признаюсь, что не без сожаления оставляю Англию, этот уголок земли пришелся мне по вкусу; но остаться здесь невозможно, надобно поселиться, без того и дорого, и скучно…»

 

2

На пути в Париж в сознании Чаадаева еще мелькали картины английской столицы: правильные ряды одинаковых домов, отличающихся друг от друга лишь номерами, широкие дощатые тротуары, лица лордов, коммерсантов и ремесленников, отменно ровный зеленый газон, сплошной свет газовых фонарей ночью и шумный бег карет дневного Лондона… Картины эти смешивались с всплывавшими в памяти впечатлениями десятилетней давности, когда он вместе с армией-победительницей вступал по Елисейским полям в покоренную французскую столицу. Возможно, он вспомнил просторную площадь Согласия, где ранее обезглавили Людовика XVI, а тогда, в день пасхи, проходил торжественный молебен русских войск во главе с Александром I. Должны были храниться в его памяти и находящийся рядом красивый мост через Сену, чуть дальше возвышающийся купол Дома Инвалидов, видный со всех концов города, подобно шпилю Адмиралтейства в Петербурге, а по другую сторону площади — Тюильрийский сад, где разнообразные по краскам цветники, бассейны с лебедями, высокие террасы соседствуют с бронзовыми и мраморными статуями. Тогдашний Париж запомнился Чаадаеву шумным. Правда, на иной лад, чем теперешний Лондон. То был шум политических собраний, газетных новостей, театральных премьер, балов, концертов и других развлечений. Несмотря на тяжелое поражение, французы были веселы. Оказавшись снова во французской столице, Чаадаев надеялся найти именно такой веселый Париж. «Я в Париже первые дни бегал по городу, искал воспоминаний, — писал он в конце декабря 1823 года брату, — не могу сказать, чтобы много нашел; мне даже сначала показался Париж не так шумен, не так весел, как прежде, после я догадался, что не Париж, а я переменился…» Осматривая город во второй раз уже не как воин-освободитель, а как любознательный путешественник, Чаадаев не обретал каких-либо прежних впечатлений не только в силу внутренних перемен. Кое-что поменялось и в самом Париже. Так, на вершине величественной Вандомской колонны он не обнаружил статуи Наполеона в древнем облачении и с земным шаром в руке: новые правители снесли и уничтожили ее (пройдет некоторое время, и после очередной революции изображение «всемирного угнетателя» вновь займет свое «высокое» место, правда, не в старинном костюме, а, соответственно новому духу времени, в сюртучке и шляпе). На фронтоне Луврской колоннады он также не нашел бюста Наполеона в окружении муз и побед, потеснившего когда-то с пьедестала Людовика XIV. Последний теперь взял реванш и вновь красовался перед любопытными взорами иностранцев. Прославленный король занял свое прежнее место и на площади Победы, откуда снесли его ветры Великой французской революции, после которой поставили взамен изображение генерала Дезе. Вместо генерала Дезе русский путешественник с удивлением разглядывал сейчас конную статую Людовика XIV, сильно смахивавшую на памятник Петру I в Петербурге. Уже заросли совсем следы посеянных этими ветрами, а затем срубленных дерев вольности, окончательно стерлись начертанные на отдельных зданиях лозунги свободы, равенства и братства. Читая еще сохранившиеся от той эпохи названия улиц Прав человека или Общественного договора, рассматривая огромные статуи Силы Закона или Любви к Отечеству перед храмом св. Женевьевы, переименованным тогда в Пантеон, Чаадаев, возможно, задумывался над вопросами: какова природа всех этих изменений, перемещений, возвращений? Куда и зачем дуют ветры истории?

Ответы на подобные вопросы «переменившийся» Чаадаев попытается найти позднее. Пока же ему пришлось приостановить на время прогулки по Парижу. «По улицам шататься теперь не весело, — замечает он в письме к Михаилу, — грязь страшная; ожидаю весны с нетерпением. Я живу подле Тюильрийского сада и много обещаю себе радости от его зелени и тени…»

В «грязь страшную» Чаадаев не находил прелести в прогулках по любимому Тюильрийскому саду, по красивым набережным, по извилистым улицам Парижа, где кабриолеты и пешеходы теснят друг друга в смеси растаявшего снега и бытовых нечистот. Во французской столице он насчитал более ста русских, среди которых оказалось много его знакомых. Но никого из них ему не хотелось видеть, и общался он единственно со своим старым знакомым по военной службе штабс-капитаном гвардейского генерального штаба А. X. Мейендорфом, который поселился с ним в одном доме и ожидал в это время получения отставки. Состояние глубокой меланхолии, не излеченное пребыванием, в Англии, замкнутый русский путешественник пытался преодолеть «обольщениями искусства», наполнявшими десять лет назад его жизнь «сладостными очарованиями». «Когда же одно из великих событий века, — писал он о первом посещении Лувра, картинных галерей и выставок Парижа, — привело меня в столицу, где завоевание собрало в короткое время так много чудес, со мной было то же, что с другими, и я даже с большим благоговением бросал мой фимиам на алтари кумиров…» «Алтари кумиров», античные скульптурные изображения, и на сей раз пленили просвещенного иностранца, однако к эстетической радости примешивалось какое-то тоскливое и горькое чувство, трезвый отчет в котором он пока не мог себе дать…

Исходя из своих английских впечатлений, Чаадаев еще в Лондоне стал задумываться о возрастающей теоретической и практической роли естественных наук (знакомство с ними у него началось, как известно, на университетской скамье) в самых разных областях общественной жизни. В Париже эти наблюдения продолжали множиться. Посещая в ожидании весны Национальную библиотеку и читальные кабинеты на больших улицах города, он мог заметить в руках самых обыкновенных граждан не только популярные газеты и журналы, но и научные книги. Французы гордились своими достижениями в биологии, физике, математике, а философы-атеисты часто использовали их как в умозрительных построениях, так и в политических выкладках. Столичная политехническая школа, выпускающая отлично подготовленых инженеров, славилась на всю Европу, а французская легкая промышленность, граничащая с искусством, выпускала знаменитый севрский фарфор, версальские ружья и шпаги, седанские сукна, лионские шелка. Все эти изделия экспонируются на специальных выставках, а в Музее художеств демонстрируются модели машин и технологических новинок для их производства.

Наблюдая прогресс наукг принимавший в Англии и Франции несколько различное, «тяжелое» и «легкое», направление, Чаадаев приобретал в Париже книги, которые могли бы помочь глубже осмыслить его сущность. «Одних книг, — пишет он брату, — купил на 1500 франков…» Изучая библиографические справочники и каталоги, он выписывал и покупал сочинения по математике и физике, астрономии и геологии, политической экономии и законодательству. С особым интересом искал труды, трактующие научные достижения в философском плане и обосновывающие поступательное развитие человеческого разума и общества. Вместе с тем продолжал покупать чисто религиозные книги, истолковывающие Священное писание и историю церкви. Пристальное внимание Петра Яковлевича, что важно иметь в виду для осмысления истоков его собственной философии, привлекали труды, где предпринимались попытки согласовать социально-научный прогресс с христианством.

В то время как «новый» Чаадаев погружался в важные социально-философские проблемы, «прежний» постепенно проникался атмосферой «шумной и веселой» парижской жизни. Он пристрастился к театральным зрелищам, которые среди предоставляемых столицей приятностей и развлечений занимают особое место. Специальные газеты и афиши (возле них всегда толпится народ) объявляют о премьерах, дебютах, бенефисах во множестве больших и малых театров Парижа. Оперы, балеты, трагедии, комедии, водевили — спектакли любого жанра охотно посещаются заполняющими до отказа партер, ложи, раек парижанами и составляют неотъемлемую часть их существования.

Чаадаев отдавал предпочтение академическому французскому театру, где игрались преимущественно классические трагедии и драмы. «Погода продолжает быть холодной и плохой, — сообщает он брату уже весной 1824 года, — я еле могу выбрать в течение дня минуту для обязательной моей прогулки, чтобы утешиться; высказываю предположение, что лето будет тем прекраснее и длиннее. По счастью, дурная погода не мешает спектаклям идти своим чередом. Чаще всего я хожу во французский театр, не потому, чтоб он был наиболее занимательным, но в нем… Покончив с обедом, я поддаюсь влечению туда отправиться, сажусь всегда на то же место в оркестре и заканчиваю свой день наиприятнейшим образом…»

Пропущенные строчки письма, прорезанные в оригинале, не позволяют судить о том, что, помимо репертуара, влекло отставного ротмистра в чаще всего посещавшийся им театр. Возможно, у него завязались какие-то отношения в актерской среде. Во всяком случае, об актере Дюпар и актрисе Теодор, гастрольные выступления которых он вместе с братом смотрел еще в Петербурге, Петр напоминал Михаилу — «оба они на лучших здешних театрах и очень любимы публикой, особенно М. Теодор».

В плохую и холодную погоду своеобразным зрелищем оказалось для Чаадаева и изучение работы французского парламента, где, водрузившись на кафедру с изображением греческих и римских ораторов и сражаясь за власть, легитимисты, бонапартисты, республиканцы проповедуют, обещают, обольщают и ругают, дискредитируют представителей других партий. «Вчера, — пишет он брату, — видел я в первый раз человека, также нам ненезнакомого, Максима Ивановича Дамаса, в виде министра, в палате депутатов; он взлетел на кафедру и страх как заврался; мне хотелось ему закричать: ужо тебе Криднер!» Увезенный родителями в Россию во время Великой французской революции, барон Дамас служил вместе с Чаадаевым в Семеновском полку, находясь в натянутых отношениях с полковым командиром Криднером. Вернувшись с союзной армией на родину, он сделал быструю кареьру и незадолго до прибытия в Париж своего бывшего однополчанина занял пост военного министра.

Однако немало времени Чаадаеву приходилось проводить в одиночестве своей наемной квартиры на улице Дофина, чтобы из-за желудочных недомоганий соблюдать правильный режим и диету. Лекарства не помогали, и мучительные запоры иной раз доходили до того, что он «без ежедневного слабительного не мог обойтиться». Подобные затруднения заставляли его углубляться в изучение своего здоровья и усиливали меланхолический настрой. «Нервическое воображение, — признается Петр Михаилу, — часто обманывает меня в моих собственных чувствах, и я проникаюсь смешной жалостью к моему собственному состоянию». Эта жалость вынуждала Чаадаева обращаться к парижским светилам, и его обследовал знаменитый френолог Галл, автор солидного научного труда «Анатомия и физиология нервной системы вообще и мозга в частности», находивший зависимость между строением черепа и способностями человека. Чаадаев познакомился с ним, вероятно, у русского посла во Франции Поццо дю Борго, который не менее Петра Яковлевича отличался изысканностью в одежде и у которого знаменитый френолог был домашним врачом. Находившийся в Париже вместе со своим товарищем Бергом и уже не раз упоминавшийся мемуарист Д. Н. Свербеев, служивший в эту пору чиновником русского посольства в Швейцарии, замечал позднее, что у Поццо дю Борго Галл ощупал его череп, но ничего не сказал о результате своих наблюдений. Голова же Берга дала ему повод к следующему заключению: «Этот сумеет везде выкрутиться». Когда же Галл изучил строение черепа и сложение тола Чаадаева, которому Свербеев и Берг обещали помочь при устройстве и осмотре Швейцарии, то заявил, что тот проживет «целую вечность», и принялся лечить его от ипохондрии.

Но не только болезненное состояние вынуждало русского путешественника под конец его пребывания во Франции все чаще оставаться дома. «Премилый друг, — пишет он брату в июне 1824 года. — …Я жил долго без денег и перебивался не без труда, Hо до тюрьмы дело не доходило. Не имея здесь ни одной приятельской души, не мог занять и прожил сам не знаю как; продавал старое платье, книги и разную дрянь. По счастью, погода стояла предурная все лето, следственно, сидеть дома не тяжело было, а в Швейцарию ехать было незачем… Тетушке не сказывай, что старые штаны продавал, она примет это за бурю». Еще в Англии Чаадаев, привыкший на комфорт и лечение, книги и вещи тратить деньги без счету, с удивлением заметил, как неумолимо тают взятые им «кредитивы», и в поездках по Великобритании перестал даже брать с собой слугу Ивана Яковлевича, ибо тот «ему дорого стоит». Во Франции, успокаивает он брата, с которым связан денежными обязательствами, «житье предешевое», однако тут же просит прислать ему в счет будущих доходов 10000 рублей. «Не дивись, мой друг, что издержался я более, нежели как располагал, и не осуждай меня; в расчете нашем мы не включили моего здоровья…» Петр также просит брата уплатить ряд сделанных им перед отъездом из России долгов, в том числе и из его собственных, Михаила, денег.

А что же Михаил? От него долго нет ни писем, ни денег, да и тетушка почему-то не дает знать о себе, что повергает Петра в еще большую тоску. «Нечего говорить вам про мою печаль, — укоряет он их, — разумеется, вы знаете, каково жить в чужой земле без всякого известия о своих родных. Может быть, вы так же ко мне пишете, пишете, а ответа не получаете и так же горюете, как и я. Что меня касается, то мое горе так велико, что я буквально не нахожу слов его выразить. Мысли самые черные приходят мне в голову…»

Наконец и тетушка, и брат откликаются на жалобы и просьбы Петра. Анна Михайловна бранит себя за непростительное молчание, как всегда, интересуется здоровьем любимого племянника, просит его как можно скорее возвращаться на родину и не ездить в Италию, где развелось много карбонариев и пышет огнем Везувий. Среди расспросов о здоровье Михаил также деликатно напоминает ему о близящемся истечении условленного срока путешествия, чем сильно раздражает Петра, мечтающего о поездке в Италию «как о празднике» и просящего отсрочить приезд в Россию на шесть месяцев. «Вы все толкуете об обещании, которое я дал, вернуться через год, — отвечает последний на эти напоминания, — что же это по-вашему — великодушно? Вы, который так любите проповедовать против эгоизма, как вы назовете то, что вы делаете в данном случае? Ибо вам не уверить меня, что вы серьезно опасаетесь для меня карбонариев и Везувия; я полагаю, что вы не думаете, чтобы я бросился в кратер вулкана в момент извержения или похоронил себя под пеплом, как Плиний, чтобы лучше рассмотреть этот феномен. Что же касается карбонариев, то разве я представляю из себя какую-то силу? Я не хочу воевать с вами, мой добрый друг, но согласитесь, что было бы из-за чего. Впрочем, всякий любит людей на свой лад. Моя тетушка, например, любит их видеть, я ищу взаимной любви, а вам они нужны, чтобы ворчать на них и делиться с ними вашим достоянием. Будем же делать то, что каждый из нас умеет делать, но постараемся, однако, быть благоразумными».

Иронически представив заботу своих домашних и несколько, высокомерно определив их разные способности к любви и обязанности по отношению к нему, Чаадаев одновременно искренне признается в своем «легкомыслии» и «безумных тратах», которые обременяют брата множеством хлопот и причину которых он не умеет дельно объяснить. Он только просит Михаила быть снисходительнее, добавляя, опять-таки с неким уколом: «Это нам будет обоим выгодно, вам потому, что терпимость есть добродетель, в которой весьма приятно упражняться; мне потому, что я нуждаюсь в оной». Когда же он все-таки пытается ответить вразумительно на вопросы Михаила о баснословном «таянии» денег, объяснения его получаются нелепыми и эмоциональными. Главным виновником Петр считает слугу, для обеспечения которого приходится тратить сверх меры. «Увидевши, что мне с ним нельзя прожить чем рассчитывал, решился покупать разные вещи, книги, картинки, белье и проч… Что доходы мои поубавятся по возвращении моем, это сущая правда, но рассуди, что это путешествие последняя моя шалость, что после этого мне нечего более будет, как быть умным, как ты, и поселиться в деревне. Эту последнюю шалость позволь мне доделать как можно повеселее и поудобнее».

11 тысяч, посланные Михаилом для брата, застряли где-то между Нижним Новгородом и Парижем. Зная об этом переводе, Петр вместе с тем просит его припасти еще 10 тысяч, заняв их или взяв из рекрутской суммы у лихачевских крестьян. Чаадаев ни разу не видел деревни Большие Лихачи в Арзамасском уезде Нижегородской губернии, где 456 душ мужского пола и почти столько же женского не знали своего помещика и жили под началом управляющего, и не интересовался состоянием дел в ней. Когда еще в Лондоне он получил сообщение Михаила о каких-то недовольствах и просьбах его крепостных, то просил брата взять на себя заботу о безотказном удовлетворении всех нуждающихся. «Впрочем, — добавлял он равнодушно, — делай, мой друг, что тебе угодно, на все имеешь мое согласие». В другом письмо он писал Михаилу о деревенских делах как о пустяках, замечая: «Одно скажу: с имением делай, что хочешь, об моей пользе не думай, а об крестьянской».

Однако чем тяжелее становилось финансовое положенно отставного ротмистра, тем больше он думал о своей пользе и меньше — о крестьянской. Когда же возникает необходимость и больших суммах, он подумывает о возможности заложить имение вместе с крепостными душами и просит Михаила выяснить требуемые формальности. Пока же просит: «Если крестьяне лихачевские не выплатили оброков и денег нет, то не бойся меня этим испугать, но вышли сколько есть, чтобы было мне с чем домой приехать. Я страх как недоволен собою за то, что тебя безжалостно обременяю своими хлопотами, и божусь, не простил бы себе этого, если бы не надеялся, возвратившись в Россию, повинным своим поведением загладить вину». Тем временем Чаадаев отдает распоряжение продать в армию рекрутов, за что выручает 9 тысяч рублей, которые и просит брата выслать. «Не говори мне, что это пакость, грабительство! — оправдывается он перед последним. — Разумеется, пакость, но надеюсь вымолить у крестьян себе прощение и настоящим загладить прошедшее. Бог прощает грешных, неужто ты меня с крестьянами не простишь? Я бы мог тебе в оправдание представить разные непредвиденные случаи, именно непредвиденные; но зачем? Ты скажешь, не ходить было на галеру?»

Не ходить «на галеру» Чаадаев, однако, не мог. В одну из верховых прогулок нанятая им лошадь неловко споткнулась, безболезненно перебросив всадника через голову, и сломала себе ногу. Хозяин лошади потребовал возмещения ущерба, и русский путешественник отправился в полицейский участок, а затем к стряпчему, где ему присудили уплатить «непредвиденную» тысячу франков. Хозяин лошади неожиданно помирился было на шестистах франках, затем вдруг стал требовать шестьсот пятьдесят, ввел отставного ротмистра в тяжбу и вынудил заплатить его в конце концов восемьсот франков, когда и без того приходилось продавать «старые штаны». Но выручил князь Гагарин, нечаянно встреченный на парижской улице и предложивший ему тысячу рублей.

А тут и застрявшие одиннадцать тысяч подоспели, Чаадаев ожил и заговорил о более длительной, нежели шесть месяцев, отсрочке. «Галл меня избавил от ипохондрии, но не вылечил, — пишет он брату, — без Карлсбада дело не обойдется, след, прежде будущего лета к вам не буду. Когда заложишь имение, припаси мне 10 или 15 тысяч, которые пришлешь по первому слову, не так, как эти деньги. Дело прошлое, а оно мне стоило дурной крови; благодаря твоему письму, ясному солнцу и нервической моей натуре, все забыто. — Доходы все обращай в уплату долгов».

Заканчивая очередное послание к Михаилу, Петр подчеркивает лейтмотивы, свойственные и другим его письмам: «Все деньги да деньги, снисходительность и любовь!» Полномерным проявлениям снисходительности и любви Михаила, чью доброту единодушно отмечали многие современники, мешали тщеславный характер и мотовство брата, высокомерная ирония и обидный тон в иных его строчках. Но тяжелое одиночество, болезненное состояние и искренние слова отчаяния Петра, несомненно, трогали его душу. Путешествующий брат писал ему, что извлек из своего странствия, помимо прочих, еще один урок: «Уверился, что сколько по белу свету ни шатайся, а домой надобно. Чувствую, что и двух лет не в силах буду прожить без вас. Но вот беда! Хочу домой, а дому нет…» Чтобы избавить Петра, уже думающего о возвращении в Россию, но не представляющего своего дальнейшего существования, от тоски по домашнему очагу, Михаил предлагает ему переехать вместе с теткой в Хрипуново. Это предложение нравится брату: «Дай-то Бог, чтоб вы без меня оба расположились в Хрипунове; тогда, как придет время ехать назад, скажу, не запнувшись, пошел в Хрипуново». Правда, Петру хотелось бы зиму проводить в Москве, но это просто сделать. Ему трудно вообразить, чем может занять свой ум их тетушка в столь отдаленном деревенском уединении. Однако и здесь есть выход — «передать в ее руки полностью все хозяйство».

Пока составлялись планы на будущее, здоровье Чаадаева в очередной раз ухудшилось. Лекарства не шли впрок, сухоядение и строгий режим усилили запоры. В довершение всего сильно простудился и захворал слуга Иван Яковлевич. Наконец, лечение сывороткой с фиалковым сиропом (это средство он рекомендует и брату) вроде бы помогло, вылечился от недомогания и слуга. Теперь можно отправиться в Швейцарию, для чего Петр специально приобретает коляску. Доктор, объясняет он Михаилу причину новой покупки, рекомендовал ему ехать «как можно прохладнее», то есть спокойно ночевать каждые сутки; в противном случае придется опять прибегнуть к «вредным убийственным слабительным». Давая брату адрес господина Берга, чиновника русского посольства в Берне, Петр снова настоятельно просит его: «Сделай милость, не задержи меня деньгами в Швейцарии… выезжаю отсюда с небольшими деньгами, но надеюсь, что пришлешь подмогу вовремя».

 

3

По приезде во Францию Чаадаев намеревался посетить Швейцарию в конце весны, но финансовые и иные обстоятельства задержали его отъезд почти до середины августа. Еще за сутки до швейцарской границы он мог увидеть из окон своей коляски один из самых высоких альпийских хребтов, словно сгибающихся под тяжестью снегов. На более близком расстояний заметно, как ледяная белизна внезапно обрывается чернотою гранитных пород, а чуть ниже возвышаются на холмах кудрявые кустарники, открываются зеленые пропасти горных долин. В этой картине в сжатом виде отражается своеобразие и богатство природы Швейцарии, где в тесных границах соединились, казалось бы, несовместимые красоты.

Благовонная зелень, обрамляющая прозрачные водоемы, приятно напоминала Чаадаеву путешествие по Англии. Более же всего его поражала не исчезающая из поля зрения грандиозная панорама гор, иной раз причудливо отражающаяся вместе с деревьями в озерной глади. Монументальная красота гор напоминала ему готические храмы и, подобно царственному величию английского дуба или неукротимому гневу бездонного моря, остро запечатлевалась в его сознании, подспудно формируя в нем «природные» доказательства бытия божия, что и отразится в последующих размышлениях. Удивляло его и сочетание дикого великолепия природы и обильных пажитей, гигантских елей и плодовых деревьев.

Душистые волны от свежего сена и ароматных трав, чистейший горный воздух, мерный шум каскадов, звон погремушек пасущихся стад — все, казалось бы, должно было вносить умиротворение в душу меланхолического путешественника, успокаивать неврастенические приступы, развеивать упрямую ипохондрию.

Но на деле все вышло иначе. В Берне, при русской дипломатической миссии, Чаадаев нашел своего дальнего родственника, князя Ф. А. Щербатова. Старшая сестра последнего вышла замуж за чиновника русского посольства Д. Н. Свербеева (он познакомился с Чаадаевым в Москве перед самым началом Отечественной войны, встречался с ним, как уже говорилось, в Париже, а в Швейцарии продолжил с ним формальные отношения). В то время, вспоминал Свербеев много позже в «Записках», Чаадаев еще «не имел за собою никакого литературного авторитета, но бог знает почему и тогда уже, после своей семеновской катастрофы, налагал своим присутствием каждому какое-то к ceбe уважение. Все перед ним как будто преклонялись и как бы сговаривались извинять в нем странности его обращения. Люди попроще ему удивлялись и старались даже подражать его неуловимым особенностям. Мне долго было непонятно, чем он мог надувать всех без исключения, и я решил, что влияние его на окружающих происходило от красивой его фигуры, поневоле внушавшей уважение».

Характерное для многих современников сведение сложности чаадаевской натуры к «красивой фигуре» сменится у Свербеева, при более тесном общении с ним в московских салонах 30-х и 40-х годов, более объективными оценками. А пока что чиновник посольства знакомил нового русского путешественника с иностранцами, которых сразу же раздражили странности Чаадаева. Среди этих странностей мемуарист отмечает заданность позы, загадочность молчания, отказ от предлагаемых угощений. За десертом молчаливый собеседник требовал себе бутылку лучшего шампанского, выпивал из нее одну или две рюмки и торжественно удалялся. «Мы, конечно, совестились пользоваться начатой бутылкой».

Непонятной причудой казалась для окружающих в Берне и манера Чаадаева возить с собой повсюду камердинера Ивана Яковлевича. По впечатлению Свербеева, слуга был настоящим двойником своего барина, «одевался еще изысканнее, хотя всегда изящно, как и сам Петр Яковлевич, все им надеваемое стоило дороже. Петр Яковлевич, показывая свои часы, купленные в Женеве, приказывал Ивану Яковлевичу принести свои, и действительно выходило, что часы Ивана были вдвое лучше часов Петра…». Рассчитанное на внешний эффект стремление Чаадаева повсюду демонстрировать своего двойника недешево обходилось ему, и он был не совсем неправ, когда представлял брату своего слугу как причину сверхмерной траты денег за границей, не раскрывая, однако, содержания этой причины.

Переходя от иностранцев в круг соотечественников, он давал волю гнетущему его недовольству и разражался суровыми филиппиками. Русские в Берне по вечерам собирались обычно «на чай» у Свербеева, где мрачный и элегантный путешественник своими дерзкими речами наводил ужас на начальника миссии Криднера. Чаадаев, рассказывал хозяин об этих встречах, «обзывал Аракчеева злодеем, высших властей, военных и гражданских — взяточниками, дворян — подлыми холопами, духовных — невеждами, все остальное — коснеющим и пресмыкающимся в рабстве. Однажды, возмущенный такими преувеличениями, я напомнил ему славу нашей Отечественной войны и победы над Наполеоном и просил пощады русскому дворянству и нашему войску во имя его собственного в этих подвигах участия. «Что вы мне рассказываете! Все это зависело от случая, а наши герои тогда, как и гораздо прежде, прославлялись и награждались по прихоти, по протекции». Говоря это, Чаадаев вышел из себя и раздражился донельзя. Таким иногда выказывался он до самой смерти, и изредка случалось и ему выходить из пределов приличия… Можете себе представить, что при подобных взрывах негодования, выраженных умным и просвещенным Чаадаевым, говорилось другими моими посетителями и до чего доходили паши крики и ссоры».

Самовозгорание в обвинениях, нарочитый характер и взволнованный тон которых проистекали из глубин уязвленного и неудовлетворенного честолюбия, Чаадаев охлаждал прогулками по гладко вымощенным и ярко освещенным ночью, прямым и широким улицам Берна, где лишь изредка слышен шум кареты среди одинаковых трехэтажных домов из белого камня н где под красивыми аркадами пешеход может найти укрытие от ненастной погоды. Серые туманные утра, сизые тучи, дождевые вьюги, прибивающие к земле поблекшую растительность, возвращали его к тоскливому настроению, к печальным думам, к книгам, которые он не переставал покупать. Монетный двор, арсенал, публичные хлебные амбары, ботанические сады, музеи естественной истории — все эти достопримечательности уже давно им осмотрены. И знакомство с республиканскими порядками кантона совершилось. Оставалась необследованной богатая библиотека, где, кроме большого собрания разного рода сочинений и рукописей, хранилась коллекция окаменелостей и имелся орнитологический кабинет.

Пребывая в Берне, Чаадаев несколько раз съездил в Женеву — родину Руссо. Здесь, возможно, он посидел на берегу знаменитого Женевского озера, которое живший неподалеку, в Фернее, Вольтер называл «моим озером», и полюбовался «королем гор», снежным Монбланом. Поднимался и по горным кручам, где почувствовал мучительно притягательное желание броситься в манящее жерло пропасти. Позднее, встретив в книге Лапласа «Философский опыт о вероятностях» упоминание о сходном желании, он отметил на полях: «Я испытал это в Женеве». Таково хронологически первое свидетельство о смутно бродивших в его сознании мыслях о самоубийстве.

В Берне Петра ожидали две тысячи рублей, присланные Михаилом из собственных сбережений, и два его послания. Разорен, болен, замучен, писал тот, выведенный из терпения постоянно поторапливающими его просьбами брата о деньгах. Прошло чуть более года с тех пор, как Михаил начал в Хрипунове активную хозяйственную деятельность, не получая, однако, ни морального удовлетворения, ни материальных результатов. «Брат твой, — напишет Петру через несколько месяцев Якушкин, — может, эти годы не получает доходов, но это общая участь почти всех российских помещиков. Все так дешево, как я думаю никогда в России (по сравнению времен) не бывало, нигде почти мужики оброков не выплачивают…» Жалобы же на обнищание Якушкин относит к свойственным Михаилу «нравственным расстройствам», ибо трудно его с Петром, имеющих «долгу тысяч сто, а имения почти на миллион», назвать разоренными людьми. Тем не менее хрипуновский помещик вынужден в это время хлопотать о сборе справок и свидетельств для сдачи части своего владения под залог.

Петр и сам догадывается, что на брата напала «тоска», «старая меланхолия», которую тот завел обычай «лечить» водкою. «Когда узнаю, — вопрошает он Михаила перед отъездом из Швейцарии, — что твоя болезнь! что твоя тоска! Если бы эта тоска с тобою случилась весною, то я бы надеялся, что лето, зелень и солнце тебя развеселят; но теперь дело идет к зиме, какой тебя черт развеселит? Покой у тебя, наверно, скверный, темный, смрадный — пройтиться негде…»

Путешественник не строит более планов о совместном жительстве в Хрипунове, оправдывается в неверно понятых братом словах о незамедлительном исполнении денежных просьб, винится в легкомыслии и «гнусном эгоизме». «Не знаю, куда деться с моею виновною головою. Я люблю тебя, разумеется, не за твою щедрость, а за любовь, которой знаки у меня так живы в памяти, что никогда без слезы про них вспомнить не могу; я геройства никогда за собою никакого не знал и много у тебя перебрал за свою жизнь денег…» В прерванном месте извинительные интонации меняются на иные: «…и в этом себе не пеняю, но теперь совсем другое дело — я тебя обобрал, обокрал и, что хуже всего, навел на тебя тоску. Сто тысяч мои целы, каким же манером ты разорен? Откуда взялись все эти беды — не понимаю. Если все вдруг так изгадилось, то как не написать, приезжай назад непременно, вот почему и вот почему». И тут же вновь мольбы о прощении: «Я знаю, что не стою твоего уважения, след. и дружбы, — я себя разглядел и вижу, что никуда не гожусь; но неужто и жалости я не стою?» Сложное чувство вины перед братом и желание доделать «последнюю шалость» в долгожданной Италии владело Чаадаевым, когда в начале декабря 1824 года он отправился (по соображениям здоровья опять в коляске, а не в дилижансе) из Женевы в Милан. Еще весной этого года, говоря о необходимости продления намеченного срока пребывания за границей, он писал Михаилу из Парижа: «Если Италия не представляет ничего соблазнительного для вашего воображения, то это потому, что вы Гурон, но меня-то, который в этом неповинен, за что вы меня хотите лишить удовольствия ее видеть? А затем, неужели вы желаете, чтобы, находясь в Швейцарии, у самых врат Италии, и видя с высоты Альп ее прекрасное небо, я удержался от того, чтобы спуститься в эту землю, которую мы с детства привыкли считать страной очарования? Подумайте, ведь кроме немедленных наслаждений, которые дает такое путешествие, это еще целый запас воспоминаний, которые вам остаются на всю жизнь, и даже ваша желчная философия согласится, я думаю, что хорошо запасаться воспоминаниями, а в особенности тому, кто так редко доволен настоящим…»

 

4

Однако в Милан Чаадаев ехал с намерением через Венецию и Вену вернуться в Россию, а не осматривать «страну очарования». Прибыв же туда, заколебался, стал прикидывать расстояния и сроки, подумал, что за два месяца сможет объехать всю Италию, и решился, как вскоре сообщил в письме к Якушкину, на «последнее дурное дело; точно дурное, непозволительное дело! Дома ни одной души нет веселой, а я разгуливаю и веселюсь; но, скажи, как, бывши за две недели езды до Рима, не побывать в нем?»

Конечно же, путешественнику очень хотелось взглянуть на вечный город, но и на родину в это время его стало тянуть сильнее. Надо сказать, что наблюдения, затруднения и перживания Чаадаева за границей производили в его душе подспудные изменения, в результате которых незаметно приоткрывались створки в скорлупе обид и претензий и постепенно вырабатывалось новое духовное зрение. В свете этого зрения он начинал понимать, что и обиды, и претензии обусловлены неутоленным суетным самолюбием, постоянно требующим все новой и новой пищи. Без нее-то и наступает уныние, ведущее к пропасти, в которую хочется броситься вниз. Потому и нужны хотя бы «странности» (за неимением более значительного материала), чтобы как-то существовать с ищуще-ноющим в душе «я». «Я себя разглядел и вижу, что никуда не гожусь» — эти приводившиеся выше горькие слова, проскользнувшие между иронической оговоркой и искренним раскаянием, были немыслимы прежде в гордых устах Чаадаева. «Разглядывая» в себе и вокруг себя, он видит, что необходима принципиально иная шкала ценностей, ничем не разрушаемая точка опоры, помогающая преодолевать нигилистические последствия глубинного эгоизма, связывать личность подлинной любовью с другими людьми, уводить ее с безысходных путей обособленного самоутверждения.

Под влиянием таких внутренних перемен он стал чаще вспоминать оставшихся на родине родных и знакомых. О некоторых из них он спрашивал в посланиях к Михаилу, носивших в целом характер почти «деловой» переписки и выяснения отношений. И вдруг ему неожиданно захотелось узнать «лирические» штрихи из жизни «брата Якушкина» и других приятелей. «И так вот в чем состоит моя нижайшая до тебя просьба, — пишет он в начале 1825 года из Милана своему «учителю», принявшему его в «Союз благоденствия». — Чтобы ты благоволил ко мне написать собственноручное письмо, в котором бы известил меня, что ты действительно жив и здоров, что жена твоя равномерно жива и здорова, и каким именно манером, то есть потолстела ли или похудела, и так же ли она сильфидообразна, как прежде. Что твой ребенок, и об нем разные подробности; что Надежда Николаевна (Шереметева, теща Якушкина. — Б. Т.), и об ней разные подробности. Сверх того прошу тебя покорнейше потрудиться рассказать мне, как вы живете, все ли вместе или порознь, в Покровском ли или где? Приходите ли по-прежнему на лагерь в Москву и проч. Что Фонвизины? Что Иван Александрович (Фонвизин. — Б. Т.), все ли также горит на добро? Об святом отце Дмитрии Тверском (Облоухове. — Б. Т.) прошу тебя также порассказать мне, что знаешь. Еще прошу тебя сказать мне, что ведаешь о брате… про к. Ивана (И. Д. Щербатова. — Б. Т.), про Пушкина, про Граббе. Жива ли, мой милый, твоя матушка. Из наших общих знакомых не погиб ли кто в Петербурге».

Читая в миланских газетах новости из разных стран мира, Петр Яковлевич наткнулся в «Санкт-Петербургских ведомостях» на чрезвычайно опечалившее его извествие о петербургском наводнении в ноябре 1824 года. Он узнал, что в результате продолжительного морского ветра вода Невы вышла из берегов, затопив площади и улицы. И хотя среди плавающих обломков деревьев, домов и всякой утвари специальные катера спасали людей, число жертв исчислялось тысячами.

Чаадаева наводнение навело на неоднозначные и взволнованные размышления о «безумной философии», честолюбии и главных обязанностях человека. «Я здесь узнал про ужасное бедствие, постигшее Петербург, — сокрушается он в письме к брату из Милана, — волосы у меня стали дыбом. Руссо писал к Вольтеру по случаю Лиссабонского землетрясения — люди всему сами виноваты, зачем они живут и теснятся в городах и в высоких мазанках! Безумная философия! Конечно, не сам бог, честолюбие и корыстолюбие людей воздвигли Петербург, но какое дело до этого! Разве тот, кто сотворил мир, не может, когда захочет, и весь его превратить в прах! Конечно, мы не должны себя сами губить, но первое наше правило должно быть не беды избегать, а не заслуживать ее. Я плакал как ребенок, читая газеты… Это горе так велико, что я было за ним позабыл свое собственное, то есть твое; но что наше горе перед этим!»

Интересуясь, не погиб ли кто из общих приятелей, Петр просит Михаила сообщить (или попросить это сделать Якушкина) о Н. И. Тургеневе, А. Н. Оленине, М. И. Муравьеве-Апостоле и «особенно об Пушкине, который, говорят, в Петербурге», Слухи о Пушкине оказались неверными, поскольку он пребывал в ту пору в Михайловском. В душе поэта тогда также происходило свое особое движение, о чем, в частности, можно судить и по его реакции на петербургское наводнение: он просит брата Льва помогать потерпевшим из вырученных от продажи «онегинских» глав денег «без шума»…

В тревожном ожидании известий с родины Петр Яковлевич «нехотя» посетил знаменитый Миланский собор, посмотрел остатки фресок Леонардо да Винчи в трапезной монастыря Санта-Мария делла Грацие, заглянул и в прославленный театр Ла Скала. Там ему показались непривычными богато украшенные ложи, покупаемые их владельцами навечно, перепродаваемые или передаваемые по наследству. Они напоминают своеобразные гостиные, где принимают гостей.

Рассчитывая в два месяца объехать Италию, русский путешественник вскоре поспешил во Флоренцию. По первому впечатлению Флоренция представляется иностранцу какой-то крепостью. Действительно, бойницы, решетки с железными крюками, мощная масса и поднятость первого этажа придают дворцам города скорее вид оборонительных сооружений, нежели жилищ, и издали иные из них ничем не отличаются от здания тюрьмы. Такая архитектура перестает удивлять иностранца, когда он вспоминает о кровавых раздорах, терзавших флорентийскую республику. О них напоминают ему и украшенная драгоценными камнями мраморная капелла при церкви Сан-Лоренцо, где находятся гробницы семьи Медичи и статуи ее представителей, изваянные Микеланджело.

Скорее всего в галерее Медичи познакомился Петр Яковлевич с человеком, кратковременное общение с которым существенно воздействовало на развитие его умонастроения. Речь идет об английском миссионере, представителе секты методистов Чарльзе Куке, который через Флоренцию ехал из Иерусалима во Францию, Отделившись в XVIII веке от англиканской церкви, методисты (название их течения происходит от организованного в то время в Оксфордском университете кружка студентов, методически соблюдавших христианские заповеди) боролись за сохранение в английском народе религиозного чувства, начинавшего слабеть под воздействием рационализма и деизма зарождавшейся просвещенческой идеологии. С другой стороны, они сами отчасти испытали это воздействие и, смягчая учение о предопределении и всеобщей греховности, воспринимали веру как действенное средство духовного преобразования человека, способного успешно использовать свою свободу для преодоления изначального несовершенства и спасения. Свойственная методизму оптимистическая надежда на собственные силы людей, сближавшая его с унитаризмом, своеобразно проломится и в философии Чаадаева, которого Кук должен был привлечь том, что, едва останавливаясь у картин с религиозным сюжетом, проходя мимо знаменитых автопортретов, подолгу задерживался именно у христианских древностей. «В нем, — вспоминал Чаадаев позднее свою встречу с английским методистом, так непохожим на другого англичанина, научившего его в отрочестве пить грог, — поражала чудная смесь живости, горячего усердия к высокому предмету всех его печалей — к религии — и равнодушия, холодного небрежения ко всему прочему. В галереях Италии великие образцы искусства не волновали души его, между тем как маленькие саркофаги первых веков христианства неизъяснимо его привлекали. Он рассматривал их, разбирал с исступлением; видел в них что-то святое, трогательное, глубоко поучительное и погружался охотно в возбужденные ими размышления».

Выйдя из галереи, они все время говорили о религии, о ее связи с социальными вопросами. Кук видел причины благоденствия Англии в распространенном там духе веры, а его собеседник с горечью выразил свое мнение «о недостатке веры в народе русском, особенно в высших классах». Тогда английский методист написал рекомендательную записку к своему приятелю Томасу Марриоту, чтобы тот помог русскому гостю ознакомиться получше с обстоятельствами «нашего нравственного благосостояния» для возможного использования этого опыта у себя на родине.

Удивительно, что единственный разговор при неожиданной встрече, о содержании которого, кроме вышеизложенного, ничего не известно, запомнился Чаадаеву на всю жизнь.

Из Флоренции в Рим Петр Яковлевич ехал не только под впечатлением взволновавшей его встречи, но и в предвкушении свидания с Н. И. Тургеневым. Во Флоренции он узнал, что его старый петербургский друг находился здесь два месяца назад проездом в Рим и Неаполь, путешествуя по Италии после лечения на карлсбадских и мариенбадских водах. Тотчас же он пишет ему в Неаполь и спрашивает, где им можно будет повидаться: «Так как я шатаюсь по свету без всякой цели, то могу приехать куда прикажете… На возвратном пути не заедете ли еще раз в Рим? Всего бы лучше нам там свидеться — могли бы поболе побыть вместе…» Чаадаев не покидал Флоренции, пока не получил радостного письма Тургенева, повсюду за границей расспрашивавшего о нем, но так и не узнавшего ничего обстоятельного. Теперь, надеялся Тургенев, они смогут встретиться в Риме, куда он намерен приехать к страстной неделе.

Пять дней утомительного для Чаадаева пути истекали, когда на горизонте показался большой купол собора св. Петра. Однако оставалось еще несколько часов езды до вечного города, вызывавшего возвышенные чувства у самых разных людей.

Вот признания некоторых из современников Чаадаева. Француз Шатобриан: «У кого нет больше связи с жизнью, тот должен переселиться в Рим. Там он найдет собеседником землю, которая будет питать его мысли и наполнит снова его сердце. Там он узнает прогулки, которые всегда чего-нибудь скажут ему. Самый камень, на который там ступит его нога, заговорит с ним, и даже в пыли, которую ветер поднимает за ним, будут заключены какие-то человеческие свершения».

Англичанин Байрон: «О, Рим! Мое отечество, город души, к тебе должны идти обделенные сердцем».

Немец Гёте: «Кто хорошо видел Италию, и особенно Рим, тот никогда больше не будет совсем несчастным».

А вот стихи русского поэта Баратынского:

Рвется душа нетерпеньем объята К гордым остаткам падшего Рима. Снятся мне долы, леса благовонны, Снятся упадших чертогов колонны!

Русский писатель Гоголь замечал в 1837 году в послании к П. А. Плетневу: «Что за земля Италия! Никаким образом не можете вы ее представить себе. О, если бы вы взглянули только на это ослепляющее небо, все тонущее в сиянии! Все прекрасно под этим небом; что ни развалины, то и картина; на человеке какой-то сверкающий колорит; строение, дерево, дело природы, дело искусства — все, кажется, дышит и говорит под этим небом. Когда вам все изменит, когда вам больше ничего не останется такого, что бы привязывало вас к какому-то уголку мира, приезжайте в Италию. Нет лучшей участи, как умереть в Риме; целой верстой здесь человек ближе к Божеству».

В приведенных высказываниях нетрудно уловить один общий мотив: восторженные слова «очарования» непосредственно вырываются из души на, так сказать, отрицательном духовно-эмоциональном фоне «отсоединенности», «обойденности», «несчастия», «нетерпения», «измены». Рим обладал для многих людей, и для Чаадаева тоже (он ехал сюда, как помним, чтобы запастись воспоминаниями и освободиться от недовольства настоящим), какими-то врачующими и восполняющими свойствами. В Риме именно сгущенная «весомость» эстетических впечатлений заполняет пустоту, образовавшуюся в душе одинокой и разочарованной личности, позволяет ей надеяться на возможность совершенствования человека на земле, как бы подключает ее к течению мировой жизни. Эта многообразная пластика вечного города, воплотившая разные исторические эпохи и «сразу» представляющая их, окажет сильное воздействие на Чаадаева. Въезжая в Рим по Народной площади, он мог заметить на ней украшенные статуями и фонтанами амфитеатры, симметрически выстроенные здания, общественный сад. Из ее центра, где высится египетский обелиск с непонятными иероглифами, открывается вид на длинную и прямую улицу Корсо, самую большую и многолюдную в городе, напоминающую стеклянными витринами магазинов, узкими троутарами и кафе улицы большинства европейских столиц.

Иностранцы, располагающие соответствующими средствами, обычно селятся рядом с Корсо, на площади Испании, где имеются фешенебельные отели, наемные экипажи, дорогие кондитерские, магазины картин, лавки древностей и книг и другие заманивающие заведения. Возможно, и Петр Яковлевич, не слишком богатый, но просвещенный путешественник, к тому же любящий комфорт и больной, нашел себе кратковременное пристанище для обозрения Рима именно здесь, на площади Испании. При первоначальном осмотре итальянской столицы перед глазами мелькают портик языческого храма, узкие церковные окна, почерневший от времени обелиск, светящиеся на солнце купола, замшелый мраморный бассейн, темная и в полдень улочка с развешанным бельем и кучами мусора, обрубок колонны, обвитый виноградной лозой, полустершийся барельеф, вечнозеленое растение, цветущий пустырь, новейшая постройка. Но вскоре хаос первых впечатлений начинает для Чаадаева выстраиваться в определенный порядок. Да, в вечном городе переплелись и выпукло отпечатались многочисленные фрагменты истории двух миров — языческого и католического.

Первая мысль путешественника — отправиться смотреть остатки языческого Рима, в создание которого вкладывали свои усилия консулы и императоры, — триумфальные арки, храмы, дворцы, старинные дороги, бани, акведуки, гробницы.

По дороге, называвшейся в античном Риме «священной» (по ней проходили победные шествия), можно пройти к Капитолийскому холму и подняться на него по лестнице. Отсюда открывается величественная панорама античного и католического Рима, неизменно венчающаяся куполом собора св. Петра.

Правда, античный Рим в большинстве случаев представлен одними руинами, но путешественники том не менее с благоговением приближаются к развалинам храмов Фортуны, Свободы, Согласия, Ромула и Рема, Антонина и Фаустины, Венеры, Весты, Бахуса, Геркулеса, Эскулапа, к остаткам дворцов и цирков, театров и бань, могил и мавзолеев.

Глядя на эти руины, Чаадаев не мог по задавать себе вопросов, нашедших впоследствии отражение в его творчестве. «Блестящие цивилизации, древностью равные миру, взлелеянные всеми силами земли, приобщенные ко всякой славе, ко всем величиям и всем земным владычествам, связанные, наконец, с обширнейшей властью, когда-либо тяготовшей над миром, со всемирной империей, — каким образом могли вы обратиться в прах? — риторически вопрошал он в «Философических письмах». — К чему же вела вся эта вековая работа, все эти гордые усилия разумной природы, если новые народы, явившиеся Бог весть откуда и не принимавшие в них никакого участия, должны были со временем разрушить все это, ниспровергнуть великолепное здание и провести плуг по его развалинам? Так для того созидал человек, чтобы увидеть когда-нибудь все творение рук своих обращенным в прах? Для того он накопил так много, чтобы все потерять в одни день? Для того поднялся так высоко, чтобы еще ниже упасть?»

Ответы на подобные вопросы Чаадаеву подсказывали сами же руины, в недрах которых, по его словам, был поставлен «фундамент нового здания» и среди которых его особенно поразили развалили мощного овального строения — Колизея. Он возвышается на том месте, где ранее находились сады и пруды Нерона. Существует мнение, что само название сооружения происходит от слова «колоссальный» и связано с огромной водруженной перед Колизеем статуей Нерона, изображенного в виде… Аполлона. Внутри гигантской чаши, вмещавшей более ста тысяч зрителей, размещалась арена для боев гладиаторов и диких животных. Когда закончилось строительство Колизея, эти бои длились сто дней, и в них, по преданию, погибло около двух тысяч человек, пять тысяч тигров, львов и других хищников. Проходя по широким галереям и коридорам, где некогда прогуливались праздные толпы в ожидании кровавых развлечений, русский путешественник еще мог различить ведущие в верхние портики и к скамьям амфитеатра лестницы, почетные места для императора, сенаторов и весталок, откуда в уютной безопасности доступно наблюдение за подробностями боя и выражением лиц умиравших гладиаторов. Время и история не пощадили и этого памятника жестокого величия: густая растительность, обвивая разрушающиеся арки и своды, разрушает его голые камни.

Однако Колизей, где зрители наслаждались не только гибелью гладиаторов и животных, но и казнью гонимых за веру христиан, в XVIII веке превратился в своеобразный католический храм: при папе Бенедикте XIV в его центре водрузили высокий деревянный крест, а вокруг нижнего ряда амфитеатра поставили часовенки с изображением эпизодов из «страстей господних». По пятницам среди древних развалин совершалось богослужение, которое наверняка наблюдал и Чаадаев. «Когда проповедник бросается на камни с криком: «Смилуйся над нами, сжалься над нами!», — описывает одно из таких богослужений под открытым небом госпожа де Сталь, — весь народ тоже падает на колени и громко повторяет эти слова, замирающие под древними аркадами Колизея».

Глубокое впечатление, произведенное на Чаадаева наглядным пересечением в одной «точке» двух разных по духу эпох, вело его мысль к историческим обобщениям. «В том самом Риме, — замечал он, — о котором столько говорят, где все бывали и который все-таки очень мало понимают, есть удивительный памятник, о котором можно сказать, что это — событие древности, длящееся доныне, факт другой эпохи, остановившийся среди течения времен: это Колизей. По моему мнению, в истории нет ни одного факта, который внушал бы столько глубоких идей, как зрелище этой руины, который отчетливо обрисовал бы характер двух эпох в жизни человечества и лучше бы доказывал ту великую историческую аксиому, что до появления христианства в обществе никогда не было ни истинного прогресса, ни настоящей устойчивости. В самом деле, эта арена, куда римский народ стекался толпами, чтобы упиться кровью, где весь языческий мир так верно отражался в ужасной забаве, где вся жизнь этой эпохи раскрывалась в самых упоительных своих наслаждениях, в самом ярком своем блеске, — не стоит ли она перед нами, чтобы рассказать нам, к чему пришел мир в тот момент, когда все силы человеческой природы уже были употреблены на постройку социального здания, когда уже со всех сторон все предвещало его падение и готов был начаться новый век варварства? И там же впервые зародилась кровь, которая должна была оросить фундамент нового здания. Не стоит ли поэтому один этот памятник целой книги»?

Вчитываясь в необычную для него как для библиофила «архитектурную книгу» мировой истории, явленную Колизеем («внушительный свидетель двух величайших слав человечества: владычества Рима и рождения христианства»), Чаадаев приходил к выводу, что гнусные страсти, порча нравов, кровавый деспотизм и т. п. являлись лишь производными причинами падения Римской империи, вместе с которой умирало все старое общество: «Не Рим погиб тогда, но вся цивилизация. Египет времен фараонов, Греция эпохи Перикла, второй Египет Лагидов и вся Греция Александра, простиравшаяся дальше Инда, наконец, самый иудаизм, с тех пор как он эллинизировался, — все они смешались в римской массе и слились в одно общество, которое представляло собою все предшествовавшие поколения и которое заключало в себе все нравственные и умственные силы, развившиеся до тех пор в человеческой природе. Таким образом, не одна империя пала тогда, но все человеческое общество уничтожилось…» Размышляя впоследствии над вопросом, почему погиб блестящий римский мир, сосредоточивший в себе всю образованность, какая существовала тогда в пространстве от столбов Геркулеса до берегов Ганга, Чаадаев видел основную причину печального конца в исчерпанности жизненного принципа, поддерживавшего дотоле общество. Когда развитие идей человекобожия и «чисто человеческого прогресса», обусловленное идеализацией материально-телесных сторон бытия, дошло до предела, в них обнаружилось отсутствие цементирующих элементов прочности и долговечности.

Но в той же самой «книге», на развалинах старого мира, Петр Яковлевич, как известно, увидел «фундамент нового здания», нерушимая прочность и долговечность которого, по его убеждению, заключалось в том, что он заложен сверхъестественной силой, провидением, богом. «Материалы древнего мира, конечно, пошли в дело при созидании нового общества», но «ни план здания, ни цемент, скрепивший эти разнородные материалы, не были делом рук человеческих: все сделала идея истины… вот та ось, вокруг которой вращается вся историческая сфера и чем вполне объясняется весь факт воспитания человеческого рода… Только христианское общество поистине одушевлено духовными интересами, и именно этим обусловлена способность новых народов к совершенствованию, именно здесь вся тайна их культуры». И невозможно, оптимистически заключает Чаадаев, вообразить себе полную гибель просвещения и цивилизации, построенных на «бесконечном» основании.

Подобные чувства и убеждения укреплялись у него и при обозрении собора св. Петра — самого величественного храма западного христианского мира. По высоте этот храм сравним только с египетскими пирамидами. Такое сравнение невольно напрашивается при виде огромного обелиска в центре окруженной колоннами площади св. Петра, вывезенного из Египта для украшения бань Калигулы и позднее перенесенного к собору.

На месте здания и примыкающего к нему большого высокого дворца (Ватикана) ранее существовали сады и цирк Нерона, где кровожадный император в одежде возницы смешивался с толпой и наблюдал, как распинали, сжигали и отдавали на съедение псам христианских мучеников. Останки мучеников погребались христианами рядом с цирком, в пещере, где похоронили и распятого св. Петра. Именно здесь в IV веке выстроили базилику, над обветшавшим зданием которой одиннадцать столетий спустя стали возводить прославленный собор, который поражает впечатлением величавой заземленности и одновременно устремленности грандиозной архитектурной массы к небу. Это двойственное впечатление оставляет и огромный широкий купол, на вершине которого кажется совсем маленьким крест. Ежегодно, в день св. Петра, купол освещается несколькими тысячами фонарей и факелов, излучая в ночной темноте завораживающие потоки света.

Впечатление смешанности античных и христианских элементов в общем виде собора не пропадает и внутри храма, украшенного античным мрамором и позолоченной отделкой.

Чаадаев не раз побывал здесь; вечерами бродил вокруг, подолгу стоял на площади перед собором. Об одном из таких вечерних впечатлений он писал: «Великий храм христианского мира, когда в час сумерек вы блуждаете под его огромными сводами и глубокие тени уже наполнили весь корабль, а стекла купола еще горят последними лучами заходящего солнца, более удивляет вас, чем чарует, своими нечеловеческими размерами, но эти размеры показывают вам, что человеческому созданию было дано однажды для прославления Бога возвыситься до величия самой природы».

Сравнение, пользуясь его собственными выражениями, «зари нового общества» и «издыхающего чудовища многобожия» наглядно подсказывалось русскому путешественнику и базиликой св. Иоанна Латеранского, возвышающейся рядом с руинами сооружений Цезаря. Это одна из самых древних к самых значительных католических церквей, где до XIV века находилась резиденция пап и где на вселенских соборах обсуждались волновавшие христианский мир вопросы веры и вершились судьбы европейских стран. Близ базилики видна лестница, состоящая из 28 беломраморных ступеней. По преданию считается, что она привезена из дворца Пилата в Иерусалиме и что по ней поднимался и спускался Иисус Христос. Теперь можно часто видеть, как богомольцы поднимаются по ней только на коленях, достигая часовни, хранящей большое изображение Спасителя. Посреди Латеранской площади, как и на площади св. Петра, стоит высокий обелиск, поставленный в XV веке до н. э. одним из египетских фараонов перед храмом бога Аммона в Фивах. Некогда символизировавшие могущество фараонов, затем привезенные в вечный город для прославления императоров, разрушенные варварами и вновь восстановленные папами, обелиски нередко встречаются в Риме. Их теперешнее соседство с католическими церквами наводит Чаадаева на размышления, на мировоззренческое сравнение египетской, готической и античной архитектуры.

Материалы старого мира в «фундаменте нового здания» русский путешественник мог обнаружить и в церкви при картезианском монастыре, расположившейся на месте большого зала терм Диоклетиана. Папа Пий IV задумал придать этому залу совсем иное назначение, а работу поручил Микеланджело. Вестибюль круглой формы, служивший одной из комнат бань, стал входом в церковь. Церковь же св. Агнессы «вытеснила» цирк Александра Севера.

Постепенно создается у путешественника ощущение не только вертикальной «вытянутости» католической церкви к небу, но и ее горизонтальной «выдвинутости» в государственную и социальную жизнь.

На страстную неделю в Рим съезжаются множество иностранцев, среди которых на сей раз оказался и Н. И. Тургенев, намеревавшийся прибыть сюда именно к этому времени. Встреча двух приятелей была радостной и теплой, хотя исхудалый и печальный вид Петра Яковлевича поначалу поразил Тургенева: «В первые дни мне грустно было смотреть на него». В прогулках и осмотрах вечного города они не разлучались друг с другом. «С ним провожу целый день, — писал Тургенев в начале апреля 1825 года к брату Сергею. — В продолжение страстной недели мы вместе, ежедневно ездили в Ватикан; смотрели на духовные церемонии и три раза слушали славное Miserere!..» Одно из этих слушании проходило, по всей вероятности, в Сикстинской капелле, где алтарная стена и плафон расписаны фресками Микеланджело, изображающими сцены Страшного суда и сотворения мира. В страстную пятницу здесь служит сам папа. Не всем удается уловить момент приезда папы и разглядеть его: толпа желающих получить благословение римского первосвященника поистине огромна, а Сикстинская капелла хотя и напоминает размерами церковь, но является все-таки часовней.

Однако надежда неудачливых паломников питается близящимся пасхальным торжеством в соборе св. Петра. Находясь в день пасхи на площади св. Петра среди многотысячной толпы, падающей одновременно на колени, Чаадаев мог различить на балконе собора белую сутану папы, испрашивающего у неба благословения urbi et orbi.

Но римские первосвященники оказывались на виду не только в Ватикане, но и в самых неожиданных местах города, который после праздничного торжества он продолжал осматривать вместе с Тургеневым. Связь порою незначительного памятника или бытового украшения с именем того или иного папы еще раз убеждала Чаадаева в нерасторжимом единстве католической религии и западной культуры.

Этими мыслями он делился во время прогулок с Тургеневым, а последний рассказывал ему о своем разочаровании в декабристском движении, об обстоятельствах отъезда из России. Собравшись в Карлсбад на воды лечить желудок, Тургенев долго не мог получить согласия царя на выезд. Наконец, как писал он позднее в книге «Россия и русские», его вызвал Аракчеев, объявил разрешение Александра I и «с чувством добавил: «Государь поручил мне передать вам от него совет, не как императора, а как христианина: быть осторожнее за границей. Вас окружат там люди, которые только и мечтают о революции и которые будут стараться вовлечь вас в нее». Рассказывая об этом, Тургенев (на квартире которого перед отъездом собирались руководители Северного общества, бывал и глава Южного общества), наверное, развеселил своего печального друга. Однако в дальнейшем изложении событий не было ничего веселого. Лидеры двух обществ не сходились в принципиальных вопросах и решились отложить их соединение на два года. В беседе с Пестелем Тургенев высказал «убеждение в недействительности тайных обществ», представляющих собой, по его мнению, лишь группу заговорщиков, вокруг которых толпятся сочувствующие. В таком пессимистическом настроении он уезжал в апреле 1824 года из Петербурга в Карлсбад лечить желудок, не подозревая, что оставляет родину навсегда.

Путешествовал Тургенев в Италии после лечения, не давшего сразу заметных результатов, без особой охоты. Картины, фрески, статуи, руины, церкви, монастыри не давали пищи его душе и навевали скуку, усиливавшуюся известиями из России, которые, по его словам, наводили «тяжелую грусть» и поражали «неистовством глупости». И вот через год пребывания за границей неожиданная встреча с Чаадаевым, теперешние рассуждения которого казались ему весьма необычными и более основательными по сравнению с прежними, либеральными. «Часто мне казалось странным, — замечает он в письме к брату Сергею, — что случай привел меня в Рим вместе с Чаадаевым. Я его всегда любил и уважал, но теперь более чем когда-либо умею ценить его. В продолжение всего путешествия голова его весьма хорошо образовалась. Размышления и болезнь (и он терпит от желудка) сделали, однако же, его несколько мрачным…» Можно предположить, что Чаадаев поразил своего слушателя «хорошей» образованностью и «новыми» размышлениями, наводящими на раздумья о мировом значении католичества и исторически ограниченной, подчиненной роли либерального движения.

«Первым моим чувством, оставив Рим, было раскаяние, — признавался ему Тургенев вскоре после отъезда из ночного города. — Я сожалел, что расстался с Вами, почтенный друг; что не прибавил к незабвенным дням, с Вами проведенным, еще нескольких. Они прошли. Но все благое хорошо но только в настоящем, но и в будущем. Рим, единственный Рим, сделался для меня еще дороже с тех пор, как я посмотрел на него вместе с Вами. От души благодарю Вас за эту встречу. Я согласился бы еще долго таскаться по свету, если бы от времени до времени можно было иметь такое утешительное отдохновение. Пожалуйста, не думайте, что я говорю вздор. Право, я Вас очень, очень люблю и уважаю. Чем более кто любит человечество вообще, тот тем менее необходимо должен любить людей в отдельности, ибо люди в отдельности редко являются нам в достоинстве человека. Но зато, если уже из сих людей полюбишь кого-нибудь, то это сильно и навсегда!»

Когда-то Тургенев призывал Чаадаева распространять вокруг «сокровища гражданственности», а теперь под его воздействием стал обнаруживать смысл и в иных «сокровищах». Продолжая путешествие по Италии, он уже с продуманным вниманием и прочувствованным интересом осматривал и церкви, и картинные галереи, вызывавшие сейчас у него не тоску, а «огромное наслаждение». Отдельные произведения искусства Н. И. Тургеневу «нравятся до досады», и он советует еще оставшемуся в Риме приятелю побывать в посещенных им музеях и храмах, а также рассказывает ему о своих приятных впечатлениях от чтения религиозно-политической речи одного из французских общественных деятелей, которая «дышит любовью ко всему высокому, нравственному».

Притягательная сила вечного города продолжала держать Чаадаева в своем плену, и он бродил по его улицам, напоминающим иной раз своеобразные музеи: не только в художественных мастерских, но и в витринах магазинов, на дверях лавок и т. д. встречаются акварельные рисунки, гравюры, мозаика с изображением прославленных архитектурных сооружений. И нередко можно увидеть, как даже простолюдины со знанием дела толкуют о них. «Рим — чрезвычайная вещь — ни на что непохожая, превосходящая всякое ожидание и всякое воображение», — писал он брату, живя в Италии уже шестой месяц вместо намеченных двух. Но не только «чрезвычайность вещи», а и вечные финансовые затруднения мешали ему сдвинуться с места. Едва прибыв в Рим, Петр просил Михаила присылать деньги «сюда, обыкновенным манером… отсюда не выеду, пока не получу». Однако брат молчал, и пришлось занять большую сумму у Тургенева, а также, возможно, у члена декабристского общества Митькова, оказавшегося вместе с ними. И вот ветер, называемый сирокко, воздействие которого на свой организм Чаадаев ощущал как убийственное, заставил его все-таки отправиться дальше.

Главная цель его теперешнего путешествия — Карлсбад, куда он намеревался попасть через Флоренцию, Венецию и Верону. Тургенев настоятельно рекомендовал ему побывать на этом модном курорте, где надеялся вновь встретиться с другом. Да и сам Чаадаев ждал от лечения, говоря его собственными словами, «чудес по самым законным причинам». Оправдываясь перед братом, что не поехал из Рима сразу домой, он восклицал: «Но не должно ли мне было испытать Карлсбада!» Во Флоренции он задержался на две недели и лишь затем продолжил свой путь в Венецию, резкое своеобразие которой должно было остановить на себе его внимание.

И все же он торопится в Карлсбад. В свое время он специально задержался в Лондоне, чтобы посмотреть праздник Лорда Мэра. А сейчас без сожаления покидает город в день не менее интересного торжества, когда венецианский Дож «пирует свою свадьбу с морем». Рим, «единственный Рим», вытеснил все мыслимые и немыслимые итальянские впечатления.

 

5

В Карлсбад он приехал в начале июня, а в августе сообщил брату: «Здесь живу десятую неделю с добрым приятием своим Тургеневым. Лечусь изо всей мочи; страх как хочется приехать к вам здоровым. Об Карлсбаде имею тебе сказать множество чудесных вещей, главное то, что тебе непременно здесь должно побывать когда-нибудь…» Как и два года назад Брайтон, Карлсбад, где некогда принимал ванны сам Петр I, пришелся по вкусу русскому путешественнику аристократической размеренностью и легкостью времяпрепровождения. Здесь он невольно отдыхал от груза запасенных воспоминаний, постоянно взывавших к серьезным размышлениям. Прогулки вдоль скал к храму Доротеи, спектакли, концерты, пикники с музыкой и танцами, балы по подписке и открытые балы с иллюминацией, обеды в Саксонском зале — подобные развлечения для нескольких тысяч иностранцев, ежегодно посещающих Карлсбад, предполагают приятное и незамысловатое общение, врачующее ипохондрию.

На водах оказалось много русских, а среди них — и братья Николай, Александр и Сергей Тургеневы, в беседах с которыми он делился выводами от своих римских впечатлений. Видимо, здесь завязались и его отношения с Ф. И. Тютчевым, позднее продолжившиеся. В Карлсбаде Чаадаев встретился также с цесаревичем Константином Павловичем, бывшим, как известно, его давним знакомцем и по военной службе, и по масонской ложе, не подозревая, что через год снова столкнется с великим князем в совсем иных обстоятельствах.

Константин Павлович, по словам Дениса Давыдова, не любил умственных занятий и воспитывался лишь «для парадов и разводов». «Цесаревич, никогда не принадлежавший к числу бесстрашных героев, в чем я не один раз имел случай лично убедиться, — замечал знаменитый партизан, — страстно любил, подобно братьям своим, военную службу; но для лиц, не одаренных возвышенным взглядом, любовью к просвещению, истинным пониманием дела, военное ремесло заключается лишь в несносно-педантическом, убивающем всякую умственную деятельность парадировании». Потому великому князю и отставному ротмистру нелегко было найти общую тему для разговора, разве что вспомнить Отечественную войну, собрания «вольных каменщиков» или семеновскую историю. Но и такого рода воспоминания вряд ли казались для обоих приятными, и беседы, на которые великий князь иногда приглашал Чаадаева и братьев Тургеневых, заходили большей частью о политике, о современном положении в России и Европе. Об одной из бесед, спонтанно возникшей на прогулке, упоминает А. И. Тургенев в своем неизданном дневнике: «Вчера подошел к нам троим цесаревич. Мы хотели встать, но он троекратно удерживал нас и начал разговор, который кончился через два часа с половиной. Мы почти во все время сидели; а он стоял и от одного предмета переходил к другому. Начали с газет, и в течение разговора дело доходило и до Фотия, до почтеннейших Петра и Николая Евграфовичей Свечиных, Ушакова, Бориса Соснякова, Нарышкиной (М. Алекс), до законов уголовных, семейной истории и убийства Батурина, потом опять к водам и о Польше и ее духовенстве; словом, о многом и о многих. Он любезен и иногда остроумен. Сегодня из окна остановил меня и напомнил вчерашнее и спрашивал о слышанной мною проповеди».

Однако не столько религиозные, сколько иные проповеди интересовали Константина Павловича, человека достаточно простого в обращении и весьма наблюдательного. Еще летом и осенью прошлого года он из Польши, где командовал войсками, совершил поездку по разным городам Германии вместе с супругой княгиней Лович, нуждавшейся в лечении водами Эмса, и с помощью незаметных расспросов и непринужденных бесед зондировал политическую обстановку в этой стране. «Таким образом, — писал он в донесении Александру I, — не подавая вида, что я занимаюсь каким бы то ни было делом, не имеющим отношения к моему званию, или вмешиваюсь в него, я оказался в состоянии сделать ряд наблюдений…» Вывод из полученных сведений гласил: «Студенты Галле, Йены, Геттингена и Лейпцига согласились между собой подчиняться некоторым правилам, предписывающим им при всех обстоятельствах, которые можно предвидеть, однообразное поведение и язык. Я не мог узнать, из какого штаба исходят эти приказания и где он находится; несомненно тем не менее, что он существует».

Теперь же, опять путешествуя по Германии, Константин Павлович выискивал нити, ведущие к «штабу». Заготавливая после возвращения в Варшаву новое донесение царю, он писал об «успехах демагогии» в Швейцарии: «За исключением кантонов Бернского и Невшательского, всюду проповедуются самые опасные доктрины, и кантоны сделались убежищем и пристанищем недовольных и революционеров всех стран. Отсюда, как из общего центра, они поддерживают сношения с Испанией, Францией и Германией».

Учитывая своеобразие интереса великого князя, его разговоры с Чаадаевым и братьями Тургеневыми приобретают особый оттенок. Конечно же, до цесаревича доходили слухи об их «демагогии». Знал он, по всей вероятности, и о гневных речах Петра Яковлевича в русской миссии в Берне, и о и о причинах перемены отношения Александра I к нему перед отставкой. Так или иначе за последующими передвижениями всех четверых Константин Павлович устанавливает тайную слежку.

А тем временем в поле зрения Чаадаева попадает другой человек, в котором он, кажется, почувствовал родственную душу. В начале августа, в разгар курортного сезона, в Карлсбад прибыл Шеллинг. С философией немецкого мыслителя Петр Чаадаев начал знакомиться, как известно, еще на студенческой скамье. К середине 20-х годов благодаря преподавательской деятельности М. Г. Шилова, Л. И. Галича, Д. М. Веланского Шеллинг стал властителем дум части мыслящей русской молодежи, составившей Общество любомудрия, в которое входили В. Ф. Одоевский, Д. В. Воневитинов, И. В. Киреевский, А. И. Кошелев, С. П. Шевырев. В натурфилософии немецкого мыслителя любомудров увлекало преодоление механистического понимания природы, представляемой им как творческий продукт бессознательной духовной силы, как живая часть «мировой души». Говоря об осмыслении естествознания ранним Шеллингом, Энгельс писал: «Он широко раскрыл двери философствования, и в кельях абстрактной мысли повеяло свежим дыханием природы; теплый весенний луч упал на семя категорий и пробудил в них все дремлющие силы».

С таким же чувством штудировали философию природы Шеллинга и его молодые русские поклонники, видевшие родственные своим духовным устремлениям начала и в его трансцендентальной философии, где он противопоставлял рассудочно-логическое мышление как низшую форму познания интеллектуальному созерцанию как высшей, венчающей свое развитие в искусстве.

Изучая природу и дух, Шеллинг приходил к обобщениям об их единстве и тождестве в абсолютном разуме. Сами любомудры видели в этом тождестве важнейшее подспорье для преодоления захватившего русское общество влияния узкорационалистического «практицизма» французских просветителей и энциклопедистов, для выработки в новых условиях высшего воззрения на человека и окружающий его мир. «Если бы не узнала Россия Шеллинга и Гегеля, то как уничтожилось бы господство Вольтера и энциклопедистов над русскою образованностью?» — скажет позднее И. В. Киреевский. А В. Ф. Одоевский, объясняя название истинных философов любомудрами, заметит: «До сих пор философа не могут себе представить иначе, как в образе французского говоруна XVIII века, — много ли таких, которые могли бы измерить, сколь велико расстояние между истинною, небесною философией и философией Вольтеров и Гельвециев».

Если в период тесного общения с декабристами «небесная философия» находилась где-то на периферии сознания Чаадаева, то теперь, напротив, выступала на передний план. Да и в сознании самого Шеллинга происходило развитие, родственное чаадаевскому и малоизвестное любомудрам. Около десяти лет назад он погрузился в религиозные искания и обнаружил, что его стремление объять всю вселенную умственным созерцанием не захватывает бога. И тогда его мысль стала двигаться от «философии тождества» к «философии мифологии и откровения», или «положительной философии», призванной соединить веру и знание, познать самораскрытие бога через «мировые эпохи» исторического процесса. Но совершившийся поворот от миропознания к богопознанию не находил еще печатного выражения. 1 августа 1825 года Шеллинг писал своему французскому почитателю и интерпретатору Кузену: «Надеюсь выслать Вам первый том лекций по мифологии, второй и третий последуют незамедлительно».

Видимо, об этих томах и связанных с их содержанием проблемах заходила речь у немецкого мыслителя и русского путешественника в августе этого года. «Не знаю, — писал ему Чаадаев семь лет спустя, — помните ли вы молодого человека, русского по национальности, которого вы видели в Карлсбаде в 1825 году. Он имел преимущество часто беседовать с вами о философских предметах, и вы сделали ему честь сказать, что с удовольствием делитесь с ним вашими мыслями. Вы сказали ему, между прочим, что по некоторым пунктам изменили свои воззрения, и посоветовали подождать выхода нового произведения, которым вы тогда были заняты, чтобы познакомиться с вашей философией. Это произведение не появилось, и этим молодым человеком был я…» Судя по приведенным строкам, Шеллинг не вдавался в подробности при разъяснении новых воззрений и по привычке отослал интересующегося собеседника к своим работам.

Чаадаев вместо с отдыхавшими в Карлсбаде А. И. Тургеневым и Ф. И. Тютчевым оказался в числе тех первых представителей русской культуры, с которых началось и через которых осуществлялось более тесное общение немецкого философа с ценителями его творчества из России. В конце 20-х — начале 30-х годов в Мюнхене, а позднее в Берлине Шеллинга посетят братья Киреевские, М. П. Погодин, С. П. Шевырев, Н. А. Рожалин, В. П. Титов, Н. А. Мельгунов, В. Ф. Одоевский, Д. С Хомяков. Среди особо заинтересовавших его почитателей он назовет и Чаадаева, считая его одним из наиболее прекрасных людей, когда-либо встреченных им в жизни. И хотя после карлсбадских встреч они более не виделись, Петр Яковлевич произвел на философа сильное впечатление сходным умонастроением и размышлениями, заземляющими отвлеченную «небесность», наполняющими «мировые эпохи» более конкретным историческим содержанием.

Чаадаев должен был говорить Шеллингу примерно то же, о чем не раз беседовал с братьями Тургеневыми и о чем напоминал одному из них (Александру) через восемь лет: «Как! Вы живете в Риме и не понимаете его, после того как мы столько говорили о нем! Поймите же раз навсегда, что это не обычный город, скопление камней и люда, а безмерная идея, громадный факт. Его надо рассматривать не с Капитолийской башни, не из фонаря св. Петра, а с той духовной высоты, на которую так легко подняться, попирая стопами его священную почву. Тогда Рим совершенно преобразится перед вами. Вы увидите тогда, как длинные тени его памятников ложатся на весь земной шар дивными поучениями, вы услышите, как из его безмолвной громады звучит мощный глас, вещающий неизреченные тайны. Вы поймете тогда, что Рим — это связь между древним и новым миром, так как безусловно необходимо, чтобы на земле существовала такая точка, куда каждый человек мог бы иногда обращаться с целью конкретно, физиологически соприкоснуться со всеми воспоминаниями человеческого рода, с чем-нибудь ощутительным, осязательным, в чем видно воплощена вся идея веков, — и что эта точка — именно Рим. Тогда эта пророческая руина поведает вам все судьбы мира, и это будет для вас целая философия истории, целое мировоззрение, больше того — живое откровение». Рассуждения такого рода могли заинтересовать Шеллинга, хотя в общем направлении его философии они носили частный характер. Чаадаев же, как увидим, сделает из них общие выводы.

Пока же врачи не рекомендуют ему ни рассуждать, ни делать выводы. «Здесь доктора запрещают думать об чем бы то ни было, — сообщает Петр Михаилу, — всякая дума, говорят, беда, того и смотри желчь, а тогда все лечение хоть брось… В голову ничего не лезет, и доктора не велят, чтоб лезло что-нибудь в тебя, а чтоб все вылезало…» Петр старается лечиться изо всей мочи, чтобы возвратиться домой в добром здравии и хорошем настроении, пьет воду до десяти и более кружек в день и совершает беспрерывные прогулки. Иногда ему кажется, что воды действуют на него хорошо, и он надеется на благотворные последствия. Но нередко случается и иное: «То запор, то понос, то насилу таскаешь ноги, то бегаешь как бешеный с тоски; сверх того случаются разные пароксизмы, припадки, от которых приводишь в совершенное расслабление».

Тем не менее в начале сентября он сообщает брату, что совершенно доволен лечением, которое, по его словам, оказалось очень удачным. Теперь Петр собирается в Дрезден, где ему предписано находиться около шести недель под наблюдением известных докторов. В конце октября Чаадаев намеревается возвратиться в Россию через Вену, если позволят деньги, а при их недостаточности — прямо через Варшаву.

Бархатный сезон в Карлсбаде заканчивался, и отдыхающие разъезжались. Сергей Тургенев отправился в Швейцарию принимать виноградные ванны, его брат Александр — в Россию, а Николай продолжил свое путешествие во Францию, откуда хотел доехать и в Англию. Николаю Чаадаев дал рекомендательные письма к знакомым англичанам и французским врачам, посоветовал ему, где, что и как надо смотреть. Под впечатлением бесед со своим другом Н. И. Тургенев писал ему из Парижа: «Не будете ли на будущее лето опять в Карлсбаде? Время, там с вами проведенное, составляет эпоху в моей жизни. Я никогда его не забуду».

Весть о Пушкине в письме Тургенева должна была особо привлечь внимание Чаадаева. Еще весной в Риме он получил послание от Якушкина, в котором тот успокаивал путешественника относительно возможной несчастной участи поэта в петербургском наводнении. «Пушкин живет у отца в деревне, — сообщал он Чаадаеву, и недавно я читал его новую поэму Гаврилиаду, мне кажется, она самое порядочное произведение изо всех его эпических творений». Вряд ли «офицер гусарской» подозревал, какое содержание заключается в «самом порядочном произведении», видимо, заинтересовавшем его. В его беседах с Тургеневым, разумеется, не раз заходил разговор о поэте, любая мелочь из жизни которого была интересна обоим. Николай Иванович писал, что Пушкин просился в Петербург, но ему для лечения аневризма позволено поехать только в Псков.

Тургенев отчитывался также в исполнении данных ему другом поручений, просившим прислать из французской столицы какие-то красивые платки и проследить за отправлением парижского багажа Чаадаева в Россию. Платки были высланы, а вот с вещами произошла заминка — в Москве не находили получательницу, Анну Михайловну Щербатову. Кроме того, семь книг среди всех отправленных цензура объявила запрещенными, и они начали обратный путь в Париж.

Новости, подобные последним, не могли благотворно воздействовать на состояние здоровья Чаадаева, чья надежда на результаты карлсбадской терапии неожиданно для него самого потерпела крах. Приехав в Дрезден, он начал было осматривать достаточно знакомую ему еще с 1813 года столицу Саксонии, расположенную в живописной долине реки Эльбы. Тогда здесь шли тяжелые сражения, царил страшный голод, распространялись заразные болезни, рушились общественные здания и жилые дома. Теперь все было восстановлено, и в сознании едва вырисовывались картины двенадцатилетней давности.

С трудом бывший офицер узнавал многочисленные сады Дрездена, в которых он по рекомендации врачей с удовольствием прогуливался. В Большом саду, где когда-то шли боевые действия, уже построено четыре ресторана и ставятся концерты. В ботаническом саду медико-хирургической академии, заключившем в свои пределы около 10 тысяч видов разных растений, незадолго до приезда русского путешественника в Дрезден возвели прекрасную оранжерею, где разрешено наблюдать научные опыты профессоров.

Ища по совету докторов отвлечений от сосредоточенности на собственных недугах, Чаадаев мог слушать выступления созданной Августом II королевской капеллы, исполняющей музыкальные произведения в опере, дворцах и католических храмах. Своеобразный национальный колорит немецкой музыки он улавливал в псалмах и гимнах, которые народ поет в церквах и которые преподаются детям в школах с самого раннего возраста.

Особое его внимание привлекли, конечно, большие книжные магазины, где он закупил очень много интересующих его сочинений, а также Королевская библиотека. Разумеется, не осталась неосмотренной и знаменитая Дрезденская галерея.

Однако обозрение достопримечательностей саксонской столицы Чаадаев совершал урывками, небольшими порциями, поскольку вскоре после приезда почувствовал резкое ухудшение здоровья: «Голова кружится день и ночь, и желудок не варит — следствие излишнего употребления вод после дурного лечения». Вскоре у него обнаружился «рюматизм» в голове и масса других недугов, нарастание которых задерживало отъезд на родину. 1 января 1826 года Петр пишет Михаилу, что голова продолжает кружиться день и ночь, да к тому же бьет лихорадка: «Сам рассуди, как ехать с вертижами и лихорадкою? и в эту пору? Дурные дороги, темные ночи, холодные ночлеги, страх берет и подумать, особенно в дурные минуты…» Шли месяцы, а к прежним недомоганиям добавились еще катар, отрицательные последствия местного климата и многое другое: «Болезнь моя всякий день усиливается… был в таком расслаблении, телесном и душевном, что точно не был в силах вам писать».

Но не только плохое самочувствие и дурная погода, на которую он постоянно ссылается, мешали Чаадаеву выехать из Дрездена. Несмотря на присылаемые братом векселя и деньги, он снова оказывается в трудном финансовом положении, продолжает занимать так много, что, по собственному признанию, не представляет, как можно будет расплатиться. К тому же подходит срок отдавать старые долги, и Петр просит Михаила найти где-то три тысячи для А. И. Тургенева, а тетушку — пять тысяч для адъютанта великого князя Николая Павловича, университетского товарища В. А. Перовского. Последнему он отправляет извинительно-объяснительное письмо, на которое получает успокоительный ответ с советом не преувеличивать оказанной ему услуги и не возвращаться до полного восстановления здоровья. Для полного же восстановления здоровья опять-таки нужны деньги, и большие: «(С докторами своими еще не расплатился, а они бесчеловечно дороги». Занимать, однако, уже не у кого, и 25 мая 1826 года Чаадаев пишет в растерянности брату: «Денег не нашел, — обещали, не дали, — продать ничего не могу, да и если бы и мог, не стал бы — расплатился с докторами и совсем не осталось ни гроша. — В болезни своей жил без всякого толку, потому прожил бездну, впрочем, может быть, и без того прожил столько же бы… Когда пришлете денег? где возьмешь? Когда вас, увижу? почему надеюсь, — какое имею право надеяться?»

На все сложности, которые оттягивали возвращение Чаадаева на родину, накладывалось одно важное обстоятельство, видимо, сильно его беспокоившее и отражавшееся на состоянии здоровья. Он не знал, какая участь его ждет в России, где после восстании 14 декабря 1825 года в Петербурге и последующих событий на юге страны многие друзья были арестованы и ожидали сурового наказания. Весть о происшедшем должна была явиться для Чаадаева полной неожиданностью, поскольку из недавних рассказов Н. И. Тургенева вырисовывалась картина разочарованности и несогласованности внутри декабристского общества. Да и при многократном перечитывании письма Якушкина он не мог найти даже косвенных признаков большой активности и какой-либо подготовки чего бы то ни было. «Учитель» сообщал, что М. И. Муравьев-Апостол живет в деревне в совершенном уединении; М.А.Фонвизин занимается хозяйством в подмосковном имении и что сам он вместе с тещей, женой и сыном тоже поселился в своей деревне Жуково Смоленской губернии, где начал строить теплый каменный дом, собирается «завести много цветов». Якушкин звал Чаадаева по возвращении в Россию «пожить сколько-нибудь с нами — ты на нас посмотришь, а мы тебя послушаем». Еще за четыре месяца до событий на Сенатской площади Иван Дмитриевич мирно писал М. И. Муравьеву-Апостолу, что скоро едет за покупками в Москву, куда, по его мнению, уже должен будет вернуться объехавший всю Европу Петр Чаадаев.

И вот теперь в ожидании судебного приговора «учитель» находился за тюремной решеткой, а изможденный «ученик» пребывал в нерешительности в немецком городе. Весной 1826 года теща Якушкина H. H. Шереметева с помощью того самого Перовского, которому Чаадаев должен пять тысяч, хлопочет о свидании своей дочери с мужем. Попытки Перовского через начальника Главного штаба Дибича добиться свидания оказались неудачными, равно как и другое его стремление: «О Петре Яковлевиче ничего совершенно нового не узнали». Можно представить себе по этим строкам его неопубликованного письма Шереметевой, что хотел узнать Перовский о своем университетском товарище. Однако трудно сказать, от кого исходила инициатива: то ли Чаадаев как-то сумел сообщить на родину о желании знать свою возможную участь, то ли брат и друзья сами хотели сообщить ему о ней.

Во всяком случае, Петру Яковлевичу было чего опасаться. В следственных документах по делу декабристов о нем говорится так: «По показанию Якушкина, Бурцова, Никиты Муравьева, Трубецкого и Оболенского, Чаадаев был членом тайного общества, но уклонился и не участвовал в тайных обществах, возникших с 1821 года. Высочайше повелено: оставить без внимания». Дружеские отношения Чаадаева со многими декабристами могли стать предметом и более «внимательного» изучения, если бы, вероятно, не связи и знакомства, ведущие прямо к новому царю Николаю I. Да и сам факт упоминания бывшего адъютанта командира гвардейского корпуса в числе заговорщиков косвенно свидетельствует о грозившей ему опасности: выдав своего товарища по разным причинам, декабристы могли также предполагать, что, подозревая о размерах угрозы, тот должен остаться за границей.

Однако Петра Яковлевича тянет домой. Болезнь, хандра и одиночество обострили его родственные чувства. И хотя врачи рекомендуют ему не думать не только о философских материях, а и о связанных с делами брата неприятностях, «но как не думать!». Петра беспокоит неудавшаяся и нескладывающаяся в Хрипунове жизнь Михаила, его непонятное желание продать свое родовое имение. Постоянно занимая и беспорядочно тратя деньги, он чувствует себя глубоко виноватым перед братом, и мысли об этом бросают его в жар. И в каждом письме он извиняется перед ним и выражает надежду на прощение. «Прости, мой милый, мой жестокий, строгий, великий, бестолковый брат; постарайся меня полюбить до моего приезда, а там, надеюсь, докажу, что стою твоей любви… Имею предчувствие, что, возвратившись, заслужу перед вами прощения за tout le chagrin que je vous cause, без этого предчувствия сошел бы с ума…» Петр сомневается, нет ли в подобных излияниях, вызванных ипохондрией, преувеличений, однако просит брата поверить, что он вовсе не блудный сын, что и в нем есть «сколько-нибудь чувства». При воспоминании о Михаиле, тетушке, друзьях, в его глазах стоят слезы и ему хочется поговорить «обо всем на свете, и об себе, и об тебе, и обо всех вас, моих милых… Как ни стараюсь себя укрепить, ною по вас как ребенок… вас вижу день и ночь перед собою». Много раз, когда здоровье позволяет ему бродить по городу, Петр принимает в сумерках за брата всякого человека в длиннополом сюртуке и в шапке. Несмотря на грозную неизвестность, Чаадаев стремится на родину и признается Михаилу: «Что чувствую, что перечувствовал во все это время, не могу тебе сказать: за то, что не впал в отчаяние, что осталась во мне надежда вас увидать, остального века не достанет на молитвы».

Скорейшему исполнению принятого решения мешает среди прочих причин приезд в Дрезден в конце мая 1826 года С. И. Тургенева, которому швейцарские виноградные ванны не принесли необходимого облегчения и который прибыл в состоянии крайнего нервного раздражения. Здесь его здоровье стало внезапно ухудшаться, и врачи обнаружили симптомы психического заболевания. В эту пору в Дрездене жило семейство Е. Г. Пушкиной, вместе с которым Чаадаев все время отдавал, как он писал Н. И. Тургеневу, уходу за братом «лучшего из моих друзей». По словам Вяземского, Петр Яковлевич заботился о больном «со всею возможною попечительностью нежнейшей дружбы». И оставил он Дрезден в самом конце июня лишь после того, как С. И. Тургенев почувствовал себя лучше.

До Варшавы Чаадаев ехал без остановок, но в польской столице ему пришлось по болезни задержаться на две недели. Пока ничего не подозревавший путешественник хворал, великий князь Константин Павлович 7 июля 1826 года направил Николаю I рапорт: «Получив донесение Варшавской секретной полиции, что прибыл из-за границы служивший лейб-гвардии в Гусарском полку ротмистр Чаадаев, бывший адъютантом при адъютанте Васильчикове, и что сей ротмистр Чаадаев спешит ехать из Варшавы в Москву, долгом поставляю всеподданнейше донесть о сем вашему императорскому величеству и присовокупить, что в бытность мою прошлого года в Карлсбаде, я видел там сего ротмистра Чаадаева и знал, что он жил в больших связях с тремя братьями Тургеневыми, а наиболее из них, так сказать, душа в душу с Николаем Тургеневым, донося при том, что сей Чаадаев поступил в означенный полк из прежнего состава лейб-гвардии Семеновского полка; он был отправлен с донесением к покойному государю императору в Троппау о известном происшествии в означенном лейб-гвардий Семеновском полку, и его императорское величество изволил отзываться о сем офицере весьма с невыгодной стороны, и я обо всем оном долгом поставляю донесть до высочайшего сведения вашего императорского величества.

Инспектор всей кавалерии Константин».

В Варшаве тайные агенты следили за действиями отставного ротмистра, не находя в них ничего предосудительного, а на границе в Брест-Литовске пограничный почтмейстер и начальник таможенного округа по приказу цесаревича тщательно осмотрели его багаж. В результате осмотра, докладывал 21 июля Константин Павлович царю, были найдены «разные недозволенные книги и подозрительные бумаги». Среди подозрительных бумаг он называл письма, обнаруживающие следы связи Чаадаева с декабристами, бунтарские стихи Пушкина, рекомендательную записку англичанина Кука и патент масонской ложи. Посылая царю эти бумаги, а также каталог привезенных из-за границы книг, великий князь испрашивал у него повеления, «как поступить с ротмистром Чаадаевым, которого до высочайшего вашего императорского величества разрешения приказал я из Бреста Литовского не выпускать и иметь за ним секретный надзор».

1 августа Петр писал Михаилу из Брест-Литовска, что живет здесь уже около двух недель в довольно странном положении: просмотренные по обыкновению на таможне бумаги ему до сих пор не возвращают и ничего не говорят. Вероятно, высказывает он догадку, их послали куда-нибудь на рассмотрение из-за найденных там писем Н. И. Тургенева.

Шли дни, а Чаадаев, до которого, возможно, доходили смутные слухи о казни 13 июля 1826 года пяти декабристов и о суровом наказании многих его приятелей, все пребывал в томительном ожидании. Только 11 августа начальник главного штаба Дибич от имени царя поблагодарил Константина Павловича за бдительные меры, принятые относительно отставного ротмистра. Он также возвращал изъятые у Чаадаева бумаги и передавал высочайшее поколение допросить его, исходя из найденных подозрительных материалов. Однако рапорт Дибича не мог застать цесаревича, выехавшего 9 августа в Москву на торжества по случаю коронации Николая I.

Проезжая через Брест-Литовск, Константин Павлович, видимо, имел какой-то разговор с Чаадаевым, поскольку последующие события развивались хотя и не быстро по естественным причинам больших расстояний, но и без явной логической связи с предшествующими. Жихарев со слов своего дяди рассказывает, что тот вечером, в сильную грозу, уведомил одного из адъютантов цесаревича о споем положении: «Великий князь его принял к самому участливому сведению, всячески Чаадаева успокаивал, шутил, смеялся, говорил, что он «все обделает и уладит», и приказал ему, не трогаясь с места и не смущаясь, дожидаться… своего возвращения».

Возвращавшийся на родину путешественник, конечно, и не подозревал, что он уже месяц сидит на русской границе именно по воле Константина Павловича, благодетельный поворот в действиях которого трудно мотивировать. Возможно, тому просто захотелось показать свое великодушие перед старым знакомцем. Тем более что оно ему недорого стоило. Вина Чаадаева оказалась все-таки невелика, да и царь был расположен к брату. «Угадывать ваши намерения и желания, — писал последнему после коронации Николай I, — есть и будет постоянной потребностью для меня, да будет вам известно раз и навсегда». Одним из таких желаний вполне могла быть просьба цесаревича о скорейшем и благоприятном разрешении участи Чаадаева. 23 августа, уже на следующий день после начала торжеств, Константин Павлович получил новое распоряжение Дибича и отправился с ним обратно в Варшаву. В этом распоряжении кратко пересказывалось содержание рапорта от 11 августа, а затем говорилось: «Ныне государь император высочайше повелеть мне соизволил просить покорнейше ваше высочество приказать объявить Чаадаеву, что хотя из найденных при нем бумаг видно, что он имел самый непозволительный образ мыслей и был в тесной связи с действовавшими членами злоумышленников, за что подвергался бы строжайшему взысканию, но его величество, надеясь, что он изъявит чистосердечное в заблуждении своем раскаяние, видя ужасные последствия подобных связей, изволил предоставить особенному благоусмотрению вашего императорского высочества, освободить ли Чаадаева от всяких других взысканий, с тем, что изволит ожидать, что он, почувствуя в полной мере заблуждения свои, будет мыслить и поступать как следует верноподданному».

Второй приказ, отчасти противоречивший первому, предлагавшему учинить строгий допрос, фактически предоставлял цесаревичу право самому распорядиться участью Чаадаева еще до получения результатов расследования и до выслушивания предполагаемых раскаяний, которых, вообще говоря, могло и не быть. Но из предшествовавшего разговора с Чаадаевым Константин Павлович, вероятно, знал и о его непричастности к практическим действиям «злоумышленников», и о его осуждении их намерений. И потому допрос, проведенный 26 августа доверенным лицом великого князя, «флота капитан-командиром» Козлаковым, носил, по существу, формальный характер.

Главные вопросы касались отношений Чаадаева с Н. И. Тургеневым, И. Д. Якушкиным, С. П. Трубецким, И. М, Мураимшым, С. И. и М. И. Муравьевыми-Апостолами. Отношения эти допрашиваемый объясняет фактами своей биографии: обучением в университете, военной службой, дружеской приязнью. Заслуживает внимания расходящееся с истиной и со следственными документами особенное подчеркивание им своеобразия его связей с «учителем» Якушкиным: «Кроме сношений дружбы, никаких и ни в какое время с ним не имел», На вопрос, не возбуждало ли что в кругу его приятелей-декабристов подозрения об их «злоумышленных предприятиях», Чаадаев отвечал так: «Хотя по знакомству моему с ними знал, их образ мыслей и политическое вольнодумство, простиравшееся у многих до весьма высокой степени, но никаких причин не имел заключить об их тайных видах, преступных и безумных намерениях».

Другая группа вопросов относилась к стихам Пушкина о немецком студенте Занде, убившем в 1819 году из революционного патриотизма писателя Коцебу, к рекомендательной записке Кука и к багажу с книгами. Оные стихи, отвечал допрашиваемый, он получил в Швейцарии от адъютанта покойного генерал-адъютанта Уварова, князя Щербатова и, не обращая никакого внимания на содержание, сохранил их исключительно за литературное достоинство. Что же касается рекомендательной записки, то здесь Чаадаев довольно обстоятельно рассказал о своих впечатлениях от встречи с английским миссионером, углубленным в религию. Затем допрос естественно перешел к специфике вывозимых книг, большая часть которых заключала религиозные предметы. «Из давнего времени, прежде выезда за границу, — говорил возвращавшийся на родину путешественник, — занимался я христианскою литературою, не имея при том никакого другого вида, как умножение познаний своих насчет религии и укрепления своего в вере христианской. В России имею значительное собрание книг по сей части; в бытность свою в Дрездене старался увеличить сколько мог оное собрание». А какие именно сочинения запрещено ввозить в Россию, Чаадаеву трудно судить: ранее, выписывая книги из чужих краев, он получал их все без изъятия, кроме содержащих клевету на членов царской фамилии. Подобной клеветы, как он полагает, нет в приобретенных за границей произведениях, хотя с полной уверенностью сказать не может, ибо не все их прочел.

Последняя часть вопросов касалась масонского патента. Рассказав о своем принципиально отрицательном отношении к ложам «вольных каменщиков» и о полном разрыве с ними еще задолго до отъезда в Англию, Чаадаев несколько наивно, с точки зрения допрашивающего, объяснял, что взял с собой патент случайно, как простую реликвию.

Далеким от истины и весьма рискованным оказался его ответ на один из последующих вопросов — о принадлежности к каким-либо (помимо масонских) тайным обществам и о знании их существования: «Ни к какому тайному обществу никогда не принадлежал… о существовании тайных обществ в России не имел другого сведения, как по общим слухам. О названиях же их и цели никакого понятия не имел и какие лица в них участвовали не знал».

После завершения допроса Чаадаев дал подписку, которую, как известно, в 1822 году по приказу покойного царя давали все масоны и которую от него тогда не потребовали, о пресечении всяких сношений с ложами «вольных каменщиков». Подписку эту вместе с протоколом допроса Константин Павлович отправил 1 сентября 1825 года Николаю I, докладывая, что задержанный освобожден от дальнейшего политического надзора и дозволено ему отправиться в Россию. Чаадаеву же цесаревич, по словам Жихарева, сказал: «Maintenant vous avez la clef des champs». После чего они, каждый в свою сторону, разъехались и никогда уже больше не видались.