1
Хотя Петр Яковлевич и сумел найти, как отмечал М. И. Жихарев, некоторое удовлетворение собственному тщеславию в столь неожиданных и парадоксальных результатах на «надлежащем пути» к славе, тем не менее в первые месяцы он пребывал в глубоко подавленном состоянии. «Развязки покамест не предвижу, — пишет он брату в январе 1837 года, — да и признаться не разумею, какая тут может быть развязка? Сказать человеку, «ты с ума сошел», не мудрено, но как сказать ему, «ты теперь в полном разуме»? Окончательно скажу тебе, мой друг, что многое потерял я невозвратно, что многие связи рушились, что многие труды останутся незаконченными, и наконец, что земная твердость бытия моего поколеблена навеки».
Фаталистическим настроением, которое, со своей стороны, будет содействовать частичному изменению прежних взглядов Петра Яковлевича на «прогрессистскую» сущность христианства, проникнуто и его послание гостившему в конце 1836 года в Петербурге А. И. Тургеневу: «Меня часто называли безумцем, и я никогда не отрекался от этого звания и на этот раз говорю — аминь — как я всегда это делаю, когда мне на голову падает кирпич, так как всякий кирпич надает с неба. И вот я снова в своей Фиваиде, снова челнок мой пристал к подножию креста, и так до конца дней моих; скажу еще раз: «буди, буди». Чаадаев, несколько патетически призывает М. Ф. Орлова не склонять «нашего обнаженного чела перед шквалами, свистящими вокруг нас» и сохранять среди треплющих их обоих бурь «нашу прославленную дружбу». Было бы высшим неразумием с их стороны надеяться на что-то лучшее, и пусть мир скатится к своим неисповедимым судьбинам».
В феврале 1837 года тяжелый груз размышлений о «неисповедимых судьбинах» мира пополнился неожиданным известием о трагической кончине Пушкина, смертельно раненного на дуэли Дантесом. «Странно, я думал, что мне доставит удовольствие его убить, но я чувствую теперь, что нет», — произнес после дуэли Пушкин, чьи последние часы жизни поражали Чаадаева.
Из письма Жуковского к отцу Пушкина Чаадаев узнает о проявлении всенародной любви к поэту, проститься с которым приходили тысячи людей, «…Многие плакали; иные долго останавливались и как будто хотели всмотреться и лицо его; было что-то разительное в его неподвижности, посреди этого движения, и что-то умилительно таинственное в той молитве, которая так тихо, так однозвучно слышалась среди этого смутного говора». Первого февраля было отпевание, а через день друзья проводили сани с гробом в Михайловское, где поэт хотел обрести покой и волю и где «неукрашенным могилам есть простор». При свете месяца, пишет Жуковский, сани, повернув за угол дома, исчезли из вида и «все, что было на земле Пушкин, навсегда пропало из глаз моих».
Перечитывая письмо, Петр Яковлевич всякий раз задерживается на описании первых посмертных минут поэта, который в постоянном возрастании своей духовной жизни словно полностью преобразился и обрел наконец мучительно искомую им подлинность собственного бытия. «Когда все ушли, я сел перед ним, и долго, один, смотрел ему в лицо. Никогда на этом лице я не видел ничего подобного тому, что было на нем в ту первую минуту смерти. Голова его несколько наклонилась; руки, в которых было за несколько минут какое-то судорожное движение, были спокойно протянуты, как будто упавшие для отдыха после тяжелого труда. Но что выражало его лицо, я сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо. Это не было ни сон, ни покой; не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; не было также и выражение поэтическое, нет! какая-то важная, удивительная мысль на нем развивалась; что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубоко-удовлетворяющее знание. Всматриваясь в него, мне все хотелось у него спросить: что видишь, друг? И что бы он отвечал мне, если бы мог на минуту воскреснуть? Вот минуты в жизни нашей, которые вполне достойны названия великих. В эту минуту, можно сказать, я увидел лицо самой смерти, божественно-тайное; лицо смерти без покрывала. Какую печать на него наложила она! и как удивительно высказала на нем и свою и его тайну! Я уверяю тебя, что никогда на лице не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли. Она, конечно, таилась в нем и прежде, будучи свойственна его высокой природе, но в этой чистоте обнаруживалась только тогда, когда все земное отделилось от него с прикосновением смерти. Таков был конец нашего Пушкина».
Смерть словно раскрыла все волновавшие поэта в «шуме» и «звоне» бытия тайны борьбы «гадов» и «ангелов» и восполнила его пророческое знание. Само это абсолютное знание усиливало в глазах Чаадаева загадочность судьбы друга, возбуждая в его уме и скорбные и вопросительные мысли. Он тоскливо рассматривает пятно, оставленное прислонявшейся к стене головой друга, вертит в руках подаренное поэтом еще в молодости, перед отъездом в южную ссылку, серебряное кольцо с надписью на внутренней стороне «sub rosa», что в буквальном смысле означает «под розой», а в переносном — «в тайне». Петру Яковлевичу только что возвратили арестованные бумаги, и он с радостью находит строки пушкинского послания. «Это единственное сохранившееся у меня письмо (Алекс.) из многих, написанных в разные периоды его жизни, и я счастлив, что оно ко мне вернулось», — сообщает он отцу поэта, прося у него разрешения задержать еще немного письмо Жуковского. Желая познакомиться с возражениями Пушкина на «телескопскую» публикацию, Чаадаев через два года признается Жуковскому, разбиравшему архив Александра Сергеевича, что все относящееся к дружбе с поэтом для него драгоценно.
Возвращение бумаг несколько ободряет дух Чаадаева, особенно врачуемый самим пребыванием в доме Левашевой. Он пишет брату: «Но всего утешительнее для меня дружба моих милых хозяев». Петр Яковлевич постоянно обедает у них, проводя вместе с ними большую часть дня, что служит поводом досужим умам для его обвинений в иждивенчестве. Он начинает считать себя обузой для владельцев басманной «Фиваиды», в чем Екатерина Гавриловна пылко разубеждает его. Она сообщает И. Д. Якушкину про свои переживания, связанные с «чаадаевской историей», которая отразилась на ее здоровье, но вместе с тем еще более укрепила их верный союз. Опальный философ по-прежнему для нее самый дорогой и любезный друг, стоящий рядом в радостях и страданиях и являющийся для нее «благодеянием Провидения». Окружающие вообразили даже, признается она двоюродному брату, что Чаадаев заменил его в ее сердце, в котором ссыльный декабрист всегда остается на первом месте.
Екатерина Гавриловна и Петр Яковлевич часто перечитывали письма Ивана Дмитриевича, которому его бывший «ученик» еще в 1834 году послал небольшую картину с подписью художника Романелли, изображающую семейную группу. Она висела в камере «учителя», а затем хранилась у его детей. Вместе со своей доброй хозяйкой и с Н. Н. Шереметевой Чаадаев подбирает книги для Якушкина, который в сибирском уединении постоянно занимается самообразованием и усердно старается следить за ходом современных идей в различных сферах знания. Однако первое послание далекому другу «басманный философ» написал лишь за несколько месяцев до «телескопской» катастрофы, сопровождая им посланный родственниками трактат французского физика Беккереля об электричестве и магнетизме. Петр Яковлевич рад, что Иван Дмитриевич сохранил вкус к науке среди ужасов, обрушившихся на него по людскому суду, и, видимо, благодарит за это того, от кого исходят любые блага. Он уверен также, хотя и не знает теперешних философских убеждений декабриста, что в награду за спокойную покорность выпавшему жребию и за неизменное сохранение чувства кроткого расположения и совершенной любви ему дарованы новые откровения в постижении многих вещей. А потому «приглашая тебя тщательно вникнуть в некоторые из подчеркнутых в этой книге отрывков, наверное, лишь продолжаю дело, уже начатое богом».
Давние роли «учителя» и «ученика», носившие когда-то формальный характер, теперь в сознании Чаадаева переменились по существу. Он пытается внушить другу юности, что все последние открытия в области естествознания и вообще всякий новый шаг человеческого разума раскрывают христианские предания и подтверждают космогоническую систему Книги Бытия.
Петр Яковлевич не может также не окинуть горестным взглядом прошлое, не воскресить в памяти дни, протекавшие «в сладостном общении на самом краю бездны». Он упрекает Ивана Дмитриевича в былом легкомыслии, когда на карту была поставлена «судьба великого народа», и призывает его покаяться в ответном послании: «Как бы я был счастлив, если бы… первые твои слова, направленные ко мне, подтвердили, что ты. теперь осознал свою страшную ошибку и что в своем уединении ты пришел к заключению, что заблуждение может быть искуплено перед высшей правдой не иначе, как путем его исповедания, подобно тому, как ошибка в счете может быть исправлена лишь после ее признания. Прощай, друг мой. Я горжусь тем, что смог сказать тебе эти вещи с уверенностью, что душа твоя этим, не оскорбится и что твое высокое понимание сумеет разглядеть в сказанном внушившее его чувство».
Послание Чаадаева не дошло до адресата, и год спустя он снова пишет ему, рассказывая свою «унылую и смешную историю» и излагая главные мысли недошедшего послания. Он извиняется, что слишком занят собственными идеями, составляющими в теперешних условиях весь интерес его жизни, единственную опору «опрокинутого существования».
Эти идеи, жалуется Петр Яковлевич уже А. И. Тургеневу, привели его к столь «прекрасной развязке», что после ареста всех рукописей: и вынужденного домоседства не остается: ничего иного, как целиком предаться чтению. Он просит своего вездесущего приятеля присылать побольше французских и немецких каталогов, а также нашумевшие сочинения Гегеля и Д. Штрауса, которыми увлечена московская молодежь. Система Гегеля, выводящая все явления природы, общества и сознания из «абсолютной идеи», в поступательном развитии которой рационально снимаются противоречия между ними и разрешаются тайны мироздания и человеческого духа, а реальные отношения заменяются логическими, называется Чаадаевым «заносчивой философией». По его мнению, она претендует «с помощью нескольких варварских формул примирить все непримиримое, выступить посредницей между глубокими и искренними убеждениями, природы которых она не может понять и значения которых она не может измерить, и тем свести всю эту святую работу религиозных умов к какому-нибудь неудачному компромиссу, к каким-нибудь философским пересудам, недостойным религии Христа».
В одном из писем Вигель не без оснований заметил, что Петр Яковлевич всю свою жизнь провел в чтении, которое в период вынужденного заточения в «Фиаиде» стало особенно интенсивным. Книги, заслуживающие, с его точки зрения, особого интереса, «басманный философ» рекомендует Левашовой, посылающей их Герцену. Последний все еще занят размышлениями о христианстве, пытается писать статьи о религии и философии, и Чаадаеву хотелось бы направить его усилия в русло собственных идей.
Любвеобильная Екатерина Гавриловна, помогающая ссыльному «сенсимонисту», не оставляет без внимания и другого молодого человека, подающего большие надежды, — Михаила Александровича Бакунина. Он пополняет число «непонятных» обитателей ее дома и становится соседом Чаадаева. Этому молодому человеку суждено в недалеком будущем превратиться в европейски знаменитого анархиста, видящего во всеобщем разрушении «божественное» начало. Сейчас же он целиком погружен в изучение Гегеля, пока еще используя его систему для своеобразного «примирения» с окружающей реальностью, в которой «все действительное разумно». Настало время, поверяет он свои думы прославленному опальному соседу, когда политика должна превратиться в религию, а религия — в политику, направленную на возвышение практической жизни; назначение человека не в том, чтобы страдать, сложа руки, в ожидании загробного спасения, а в том, чтобы собственными усилиями свести небо на землю, a землю поднять до небес. В мыслях нового жильца Петр Яковлевич слышит нечто созвучное своей идее «царства божия», хотя его и настораживают отвлеченность и определенные «своевольные» крайности, избавиться от которых он стремится помочь новоиспеченному гегельянцу, увлеченному «заносчивой философией», излюбленными рассуждениями. В одном из писем Бакунин сообщает о своей «длительной беседе с Чаадаевым о прогрессе человеческого рода», говоря, что тот «воображает себя руководителем и знаменосцем» сего прогресса.
В 1837 году в семействе Левашовых стал появляться еще одни молодой человек, которого Петр Яковлевич мог рассматривать в качестве очередного объекта своей, теперь суженной до пространства собственного флигеля, проповеди. По рекомендации Бакунина или Кетчера Екатерина Гавриловна предложила Виссариону Григорьевичу Белинскому давать уроки литературы ее сыну и дочери. Заочно Чаадаев знал Белинского уже давно, с начала его литературной деятельности в «Телескопе» и «Молве», а в 1836 году собирался даже (видимо, не без помощи Надеждина) познакомить его с Пушкиным, отметившим успехи молодого критика. Последний, по словам поэта, «обличает талант, подающий большую надежду. Если бы с независимостью мнений и остроумием своим соединил он более учености, более начитанности, более уважения к преданию, более осмотрительности, более зрелости, то мы бы имели в нем критика весьма замечательного».
Словно прислушиваясь к совету Пушкина, Белинский не переставая читал и учился, сочетая в своих размышлениях самые разные идеи. «Как часто случается у нас слышать, — замечает Виссарион Григорьевич в одной из статей, внутренне полемизируя с интонациями первого философического письма, — что у нас нет страстей, волнование которых составляет романтическую прелесть жизни, что у нас нет этого внутреннего беспокойства, которое даже в людях низшего класса пробуждает стремление возвыситься над своею сферою и собственными силами создать себе средства и проложить дорогу к славе. Какое нелепое наглое мнение». Вместе с тем критик развивает мысли, в чем-то сходные с новыми взглядами Чаадаева на особое призвание России, основанное на разумном использовании мировых достижений. «Мы, русские, — наследники целого мира, не только европейской жизни, и наследники по праву. Мы не должны и не можем быть ни англичанами, ни французами, ни немцами, потому что мы должны быть русскими; но мы возьмем, как свое, все, что составляет исключительную сторону жизни каждого европейского народа, и возьмем ее не как исключительную сторону, а как элемент для пополнения нашей жизни, исключительная сторона которой должна быть — многосторонность, не отвлеченная, а живая, конкретная, имеющая свою собственную народную физиономию и народный характер».
Рассуждения Белинского в известной степени связаны с опубликованными и неопубликованными идеями Чаадаева, который, со своей стороны, видит за литературными разборами критика, за его увлечением красотой старорусского быта и Шеллингом искание, говоря словами П. В. Анненкова, «основ для трезвого мышления, способного устроить разумным образом личное и общественное существование». Подобно Бакунину и под его влиянием Белинский открывает в своих поисках философию Гегеля и рассматривает постоянные изменения как «великое зрелище абсолютного единства в бесконечном разнообразии», а исторический процесс — как нарастание «успехов человечества на поприще самосовершенствования». В свете положения немецкого философа о разумности всего существующего он утверждает, что «вся надежда России на просвещение, а не на перевороты, не на революции и не на конституции».
Однако остроумие и независимость страстной натуры критика противоречат умозрительному «примирению» с действительностью. Тем более ему должны казаться отвлеченными религиозные обоснования Чаадаевым мирового прогресса. Личное знакомство не приносит им взаимного удовлетворения, а дух левашевского дома показался Белинскому чуждым. «Добрые люди, прекрасные люди, — писал он Бакунину, — но их мир — не наш мир». О недоразумениях между двумя современниками говорят и строки другого послания критика тому же адресату: «В 8 № «Наблюдателя», в статье «Петровский театр» у меня есть выходка против людей, которые в французском языке не уступают французам, а русской орфографии не знают: Чаадаев принял ее на свой счет и взбесился. Теперь самому стыдно стало. Он же говорил, что слышал от кого-то или сам читал, что в одной немецкой газете пишут о тебе, Мишель, как о единственном человеке в России, который с ревностию занимается немецкою философией…»
Петр Яковлевич продолжает внимательно следить за состоянием умов в Европе и на родине, ищет в мыслях представителей нового поколения точки соприкосновения со своими религиозно-прогрессистскими устремлениями. Однако ближайшее десятилетие покажет, как изменятся и сколь отличными путями пойдут по жизни люди, с которыми он сталкивается в доме Левашевой (здесь же во флигеле вскоре поселяется друг Герцена и Огарева Кетчер).
Пока же Чаадаев появляется в светском обществе с опаской. Рассуждения Белинского напоминают ему фрагменты пьесы Загоскина «Недовольные» и вызывают обиду на критика. Еще в апреле 1837 года А. И. Тургенев сообщал Вяземскому: «Закрасноворотский философ очень оправился, хотя еще никуда не является, но духом опять воспрянул. Ему сказали о твоих словах о нем в письме к Давыдову, и, кажется, это кольнуло его истиною замечания, а я еще не читал твоего письма». Настроение Петра Яковлевича заметно улучшается не только потому, что ему возвращают бумаги, заключающие, как он писал брату, труды и цель всей ого жизни, но и потому, что постепенно рассеивается двусмысленность в его положении «сумасшедшего» благодаря стараниям московского генерал-губернатора — Дмитрия Владимировича Голицына. Жуковский характеризовал Дмитрия Владимировича как «друга человечества н твердого друга закона, сочетавшего в своих доблестях: и день брани мужество, в день мира — правый суд», как ревностного представителя «за древний град у трона». Героический участник Отечественной войны 1812 года, Голицын много сделал для Москвы и течение своего долгого пребывания (с 1820 по 1844 г.) в должности градоначальника: заботился оо устроении бульваров, о замене дров торфом на заводах и фабриках для предотвращения истребления лесов и Московской губернии, боролся со злоупотреблениями, вникая в участь бедняков, арестантов, безвинно пострадавших п т. п.
Дмитрий Владимирович был женат на сестре И. В. Васильчикова и знал Чаадаева еще со времен его адъютантской службы у командира гвардейского корпуса. Когда разворачивались кульминационные события и выносились приговоры в связи с «телескопской» историей, Голицын находился в отъезде. Вернувшись же и Москву и повидавшись с «безумцем», он, по словам М. И. Жихарева, расхохотался и заявил: «Ça n'a que trop duré; il faut pourtant que cete farce finisse». Посылал ежемесячные рапорты в Петербург, генерал-губернатор, например, докладывал в апреле 1837 года: «Ныне г. Чаадаев уже не находится в таком расположения духа, как было при сочинении известных Вашему Императорскому Величеству философических писем, он вполне восчувствовал и заблуждение свое, которое ого завлекло к изложению ложных понятий, через что подвергнулся он справедливому гневу Вашего Величества и общему нареканию». Целеустремленные и методичные ходатайства Голицына возымели свое действие, и уже на рапорте от 9 июля Бенкендорф пометил: «Написать кн. Голицыну, что по приезде государя в Москву князь должен доложить о прекращении сего лечения». И в конце концов на всеподданнейшем докладе московского градоначальника была наложена резолюция: «Освободить от медицинского надзора под условием не сметь ничего писать».
Тяжелое для Петра Яковлевича условие ничего не писать, то есть не печатать, смягчалось официальным «выздоровлением» и позволением не только прогуливаться по московским улицам или среди многочисленных цветников огромного старинного сада в доме Левашовых, но и посещать дома знакомых или общественные места. Однако эта приятная свобода омрачалась в его сознании необходимостью лично выслушивать колкие замечания, которые доходили и из северной столицы.
Находясь в конце 1836 года в Петербурге, Александр Иванович Тургенев побывал у Вильегорских, Вяземских, Голицыных, Карамзиных, Мещерских, Пушкиных, Путятиных, беседовал с Жуковским, Щербининым, Бравурой, Фикельмон, Хитрово и многими другими известными всей столице людьми, и везде его разговоры о Баадере или Шеллинге, об открытии театра или приеме у государя, о гомеопатии или народности перемежались толками о Петре Яковлевиче. По возвращении в Москву Тургенев рассказывал последнему об единодушном осуждении в Петербурге общего тона и направления первого философического письма. Например, в семействе Карамзиных его называют «пасквилем» и «галиматьей», где есть справедливые мысли при ложных принципах и умозаключениях. Чаадаев «все зло видит только у нас и все ругает бедную Россию там, где нужно ругать весь век, все человечество. Кроме того, он смешивает частности одного времени с общим характером народа и, наконец, все увеличивает, доказывает вред, происшедший от одной причины, а не видит, что эта же самая причина спасла нас от других, может быть, больших бедствий. Словом, видно, что он человек с большим умом, но, к несчастью, несколько помешался от излишнего самолюбия или от того, что слишком влюбился в свои мысли и мнения, всмотрелся в них пристально и забыл все, что видел прежде, все, что слышал прежде, все, что не непосредственно принадлежало к этим мыслям, которые, наконец, свели его несколько с ума…»
Такие оценки перекликались с высказываниями Вяземского, называвшего первое философическое письмо «ультрамонтанской эпцикликой, пущенной из Басманного Ватикана», а его автора — настоятелем «московских прихожанок своих». В представлении Вяземского оно является отрицанием той России, которую «с подлинника списал Карамзин. Тут никакого умысла и помысла политического не было. Было одно желание блеснуть новостью воззрений, парадоксами и попытать силы свои в упражнениях по части искажения Русской Истории…».
Подобные отзывы, доходившие из Петербурга, Чаадаеву передают и его московские знакомые. Поэтому его первые появления в обществе после кратковременного затворничества отмечены настороженностью. «Басманный философ» узнает о публикации ходившей ранее по рукам в рукописи «Современной песни» Дениса Давыдова. Он посылает ее в соседний флигель А. И. Дельвигу, написав против слов «маленький аббатик» примечание: «это я», а вечером с большим неудовольствием обсуждает с ним обнародованную сатиру, для чего даже, против обыкновения, отлучается в театре от своего кресла.
Дельвиг, женившийся в конце апреля 1838 года на дочери Екатерины Гавриловны, Эмилии, в числе других членов семейства Левашовых старался отвлекать Петра Яковлевича от неприятных впечатлений. Весна в этот год была очень ранняя, теплая, к середине месяца уже зазеленело, и Чаадаев нередко присоединялся в саду к обсуждению готовящейся свадьбы, на которой ему предстояло быть посаженым отцом невесты, хотя обычай и не позволял брать на себя такую роль неженатому человеку.
Екатерина Гавриловна радовалась счастью дочери и участию в нем Петра Яковлевича. Сама она последние три года не выезжает из дому и неделями прикована к постели, но даже в тяжелые дни последнего года жизни не перестает принимать друзей и знакомых, деятельно помогать им. В спальне, когда Екатерина Гавриловна теряет сознание, постоянно дежурит ее любимый жилец, наблюдающий медленное угасание столь дорогой для него хозяйки. Незадолго до кончины Левашева пишет Якушкину, что, если бы не дети, она и не думала бы о смерти. Да и так она не боится ее и радуется возможности непрерывного общения с Петром Яковлевичем: «Шесть недель он за мной ухаживал как нежный брат…»
Смерть Екатерины Гавриловны в 1839 году была для Петра Яковлевича большой потерей, которая, помимо глубоких переживаний, грозила ему болезненным нарушением сложившегося образа жизни.
В том же 1839 году скончался его дядя, Дмитрий Михайлович Щербатов, с которым Чаадаев виделся довольно редко. Посылая скорбную весть в Алексеевское, он успокаивает тетку рассуждениями, что ее брат дожил до тех лет, когда жизнь становится скорее тяжелой ношей, нежели удовольствием. Племянник просит Анну Михайловну (а ей уже под восемьдесят) принять печальное известие «с той покорностью, которую нам предписывает религия… Смерть есть закон, чей приговор можно отсрочить только на немного дней». После отъезда Михаила уже Петр посылал ей французские романы и другие книги, стараясь, чтобы она не испытывала в них недостатка. Однако сам он не появлялся в Дмитровском уезде, ссылаясь то на плохое здоровье, то на дурные дороги. Постоянно обещая в кратких посланиях к тетке приехать, он так ни разу и не навестил ее.
Но вот новые обстоятельства вынуждают Петра Яковлевича серьезно задуматься над возможностью переселения в Алексеевское. «Смерть моей приятельницы Левашевой, — признается он Анне Михайловне, — заставившая меня завести хозяйство, и чрезмерная дороговизна на все меня расстроили». Удрученный муж покойной Екатерины Гавриловны задумал продавать дом и переселяться в свое нижегородское имение. С кончиной жены Николай Васильевич вдруг оказался в таких долгах, что даже просил Чаадаева занять денег у его двоюродных сестер. Тот же, искренне чувствуя обязательства перед Левашовым, который продолжает считать его членом семьи и называет одним из самых выдающихся людей «этого мира и нашего века», предлагает оплатить какие-то старые счета, связанные, видимо, с проживанием во флигеле.
Чаадаев, кажется, получает долю наследства, положенную ему после раздела имения дальней родственницы Варвары Петровны Чаадаевой, которую он никогда не видел, и собирается после продажи дома на Новой Басманной перебраться к тетке. Анна Михайловна напоминает, что комнаты в ее жилище малы и в них нет достаточного комфорта. «Соединив наши общие средства, — успокаивает ее племянник, — мы можем произвести в нем некоторые переделки или построить флигель».
Пробуя в своем воображении возможные варианты жизни на новом месте, Петр Яковлевич заводит переписку и с Михаилом. В феврале 1840 года А. И. Тургенев сообщает Вяземскому, что Чаадаев помышляет «удалиться в деревню к пьяному братцу».
2
Несмотря на неудачу первого опыта, Михаил Чаадаев не терял надежды обрести душевный покой в деревенском уединении и в заботах о своих крестьянах. Но поначалу ему как исконному столичному дворянину, незнакомому с практическим хозяйствованием, необходимо было справиться с создавшимися вследствие недоимок по займам финансовыми затруднениями.
Для предотвращения разорения и поправки дел хрипуновский помещик стал учиться новым наукам, заказывал соответствующие книги из столицы, выписал «Земледельческую газету», Следя за развитием фабрик в России, интересуясь экспонатами заграничных сельскохозяйственных выставок, он «примеривал» некоторые, особенно недорогие, технические новинки на собственную вотчину. Исследование подобных вопросов навело его на мысль написать сочинение «Об обязательной ренте».
Но не только хозяйственные нужды составляли предмет умственных занятии Михаила Чаадаева. Он имел богатую библиотеку, выписывал «Отечественные записки», «Современник» и позднее «Москвитянин», наблюдал за развитием русской литературы, за метаморфозами таланта Гоголя. Особенно понравившиеся стихи Пушкина, Лермонтова, Дениса Давыдова, Федора Глинки он переносил в дневник. Он постоянно делал выписки из русских и иностранных изданий, заказываемых в Москве и Петербурге, размышлял о значении духовенства в отношении нравственности и быта крестьян, о широком распространении начального образования в китайских деревнях. Последнее обстоятельство сильно заинтересовало хрипуновского помещика, и он составил проект сочинения о распространении начального образования в сельской местности и о развитии народных школ в России, заказал несколько экземпляров «Чтения дли детей из священной истории». Одно время он и сам давал уроки по иностранным языкам сыну соседского помещика. Выписываемые «Московские ведомости» Михаил Яковлевич читал не торопясь и делая обширные извлечения.
Умственная деятельность Михаила Яковлевича Чаадаева не приносила ему, однако, внутреннего удовлетворенны и душевного спокойствия, а многие преобразовательские, просветительские и писательские планы так и оставались неисполненными, поскольку носили заданный головной характер и не были согреты сердечным теплом. Делая выписки из «Мыслей» Паскаля, он замечал позднее, что «человек есть часть или член великого целого и что он должен любить это целое, отдельно от которого он не имеет существования, и что любить себя — значит любить это целое». С горькой иронией он обнаруживает отделенное от целого самолюбие, холодность сердца, отсутствие жертвенной любви к другим людям. И это несмотря на искреннее с его стороны желание поддерживать с окружающими, в частности с крепостными крестьянами, предельно честные и законные отношения. По позднейшему отзыву местного священника А. Вилкова, Михаил Чаадаев всякого желающего нз своих крестьян выйти на волю отпускал незамедлительно без выкупа. «Крестьяне под его управлением жили счастливы, довольны и спокойны. Любили, боялись, гордились им. До сего времени воспоминание о нем вызывает у них невольное и неподдельное чувство гордости и приятности, сознания мощи, веры, надежды и разума».
Эта в целом верная оценка требует определенных дополнении, освещающих внутренние противоречия хрипуновского помещика. Разделываясь с недоимками, Михаил Чаадаев уменьшал оброк в своей вотчине, намеревался отпустить крепостных на волю и отдать им землю в бесплатное пользование. Но дело кончилось тем, что он, по словам исправника Ардатовского уезда П. Л. Бетлинга, устроил в имении нечто вроде самоуправления под его наблюдением и «торговался с обществом своих крестьян, как с людьми ему посторонними, например о выкупе родственника его жены от рекрутчины. Землю всю он считал своею собственностью». Объявив своих крестьян лично свободными и предоставив им возможность переселяться куда угодно, Михаил Чаадаев вместе с тем предлагал им покупать у него по умеренной цене земельные участки.
Он, как и многие декабристы, оказался сторонником безземельного освобождения крестьян, что при сдаче земли в аренду способствовало развитию аграрно-капиталистических отношений в деревне и еще большей эксплуатации освобожденных. Еще в 1820-е годы Петр писал из-за границы Михаилу по поводу задуманных последним крестьянских реформ:
«Разве эти добрые люди так уж торопятся насладиться тем счастьем, которое вы им приуготовляете? Не думаю, чтобы это было так».
Размышляя над недоразумениями собственной и окружающей жизнт, Михаил Чаадаев с ужасом обнаруживал в себе наиболее неприятные ему пороки, которые невольно отражаются на устройстве судеб других людей. Возникавшие противоречия вызывали в Михаиле Яковлевиче страх умственного расстройства, отчаяния и крушения под бременем житейских забот. Он видел свое спасение в подлинной мудрости и мужестве, в бодрости и терпении, в осмысленной деятельности и полезном трудолюбии и т. п. Но и чувствовал также, что обрести эти качества можно, лишь имея «хотя искру любви, благодарности, которые составляют величайшее блаженство человека».
Выход из состояния нравственной запутанности хрипуновский помещик находил в водке, за употребление которой, как известно, упрекал его Петр, еще будучи за границей. До «басманного философа» порою доходят слухи о неослабевающем пристрастии брата. Возможно, он догадывается (хотя не может знать ничего конкретного) и о его внутренних противоречиях, способных осложнить их совместную жизнь. Тем не менее собственное житейское положение кажется Чаадаеву столь безнадежным, что он просит у Михаила Яковлевича пристанища, выясняет, нельзя ли летом построить в Хрипунове жилище или найти квартиру в Ардатове. Петр Яковлевич понимает, что у брата нет лишнего строения. Но ведь у тетушки дом очень худ и зимой в нем почти нельзя жить. К кому же ему теперь обращаться? «К тому же, имея в руках мои деньги, ты можешь предложить мне какие тебе угодно условия».
А что же Михаил? Еще в начале 1837 года, узнав о «безумстве» брата, он пытался по возможности помочь ему. Если объявление сумасшедшим сделано неправильно, писал он Петру, его долг — просить где следует. Однако для этого надо знать, как и какое присутственное место или лицо производило следствие, от кого последовал указ и т. п. «Если все происходило законным образом, то и просить не о чем и нельзя». Когда Михаилу стало известно, кто и как производил следствие и откуда последовал указ, его несколько наивная доброта, ограниченная законническим пиететом, осталась без приложения.
Вот и сейчас, получив послание Петра, который всегда пишет лишь по делу и в затруднительных случаях, он готов оказать ему помощь, но хочет соблюсти надлежащую справедливость и логику. Михаил Яковлевич обстоятельно отвечает на все его вопросы и предлагает два помещения, где жил сам до переезда в недавно поставленный домик. Михаил советует Петру, прежде чем тот отправится в Хрипуново, навестить старую и больную тетку, уже почти не покидающую своей деревни: «Вероятно, ты ее уже не увидишь, если перед отъездом с ней не повидаешься».
3
Однако Петр Яковлевич не едет ни в Хрипуново, ни в Алексеевское, а рассматривает возможность проживания в Рожествене — имении своей незамужней двоюродной сестры Елизаветы Дмитриевны Щербатовой, которая тяготится такими его планами. Житейские сомнения надолго затягивают поиски квартиры, а новый хозяин дома Левашовых Шульц собирается менять его планировку, перестраивать флигеля и, видимо, настоятельно просит Чаадаева покинуть свое убежище. В июле 1842 года Петр Яковлевич сообщает Е. А. Свербеевой о своем выборе: «Приближаясь к моменту моего удаления в изгнание из города, где я провел 15 лет моей жизни над созданием себе существования, полного привязанностей и симпатий, которое не могли сокрушить ни преследования, ни неудачи, я вижу, что эта вынужденная эмиграция есть настоящая катастрофа. Вы находите, что Рожествено одиноко; что же сказали бы вы об очаровательном убежище, которому предстоит меня принять, если бы вы имели о нем какое-либо представление? Вообразите себе — один кустарник и болота на версты кругом и, помимо всего прочего, отсутствие места в доме для целой половины моих книг! Так пишет мне добрая тетушка, несмотря на ее горячее желание видеть меня у себя. Расположенное в довольно веселой местности, с удобным домом, украшенное вашим соседством, Рожествено по сравнению является обетованного землею…»
Необходимость покинуть Москву и оставить излюбленные привычки и занятия, устоявшийся уклад удобного и спокойного существования представляется Чаадаеву тем более тяжелым бедствием, что к этому времени еще более упрочивается его авторитет в высшем свете и становится активным участие в идейных исканиях общества. Другой своей приятельнице, С. С. Мещерской, он пишет, что давно уже ему не жилось так хорошо в Москве. И «никогда она не была для меня столь любезна. Никогда перед серьезными умами не выставлялось здесь столько предметов для плодотворных размышлений. И теперь приходится сказать спокойной ночи всему этому…».
Москвичи быстро забыли прежнее негодование и с еще большим радушием стали принимать Петра Яковлевича. А число посетителей его обветшалого флигеля, где он принимал сначала по средам, а потом по понедельникам, заметно увеличивается и разнообразится, «Вся Москва, как говорится фигурально, знала, любила, уважала Чаадаева, снисходила к его слабостям, даже ласкала в нем эти слабости, — пишет Д. И. Свербеев. — Кто бы ни проезжал через город из людей замечательных, давний знакомец посещал его, незнакомый спешил с ним знакомиться. Кюстин, Моген, Мармье, Сиркур, Мериме, Лист, Берлиоз, Гакстгаузен — все у него перебывали. Конечно, Чаадаев сам заискивал знакомства с известными чем-либо иностранными путешественниками и заботился, чтобы их у него видели; не менее старался он сближаться и с русскими литературными и другими знаменитостями…»
Посещение России известным путешественником и литератором маркизом до Кюстином отозвалось неожиданным эхом по всей Европе. Изъездив Англию, Шотландию, Швейцарию, Испанию, Кюстин, страстный клерикал и консерватор в политике, запечатлел свои наблюдения в книгах. Его сочинение об Испании с похвалой отмечал Грановский. Друг Шатобриана, маркиз был постоянным посетителем литературного салона знаменитой Аделаиды Рекамье, где среди избранного общества он встречался и с приезжавшими из России А. И. Тургеневым, Вяземским, Гречем и другими. Так что, отправляясь в Россию в надежде найти там убедительные аргументы против представительных форм правления, Кюстин мог рассчитывать на самую разнообразную поддержку. Поручая знатного потомка старинного рода попечительству Вяземского, А. И. Тургенев просит его рекомендовать маркиза в Петербурге В. Ф. Одоевскому, а в Москве передать «Булгакову и Чаадаеву моим именем и Свербеевой для чести русской красоты».
В России у Кюстина были и более высокие покровители. Его принимал сам Николай I, выслушавший немало придворных комплиментов от учтивого маркиза. Когда же в 1843 году Кюстин выпустил в Париже книгу «Россия в 1839 году», царь, прочитав ее, не удержался от восклицания: «Моя вина, зачем я говорил с этим негодяем!» Не меньшее удивление выражал и Вяземский в письме к Тургеневу: «Хорош ваш Кюстин. Эта история походит на историю Геккерна с Дантесом».
Какие же впечатления, нашедшие отражение в его сочинении, запали в сознание французского путешественника? Прежде всего они касаются пребывания в придворном и светском обществе Петербурга, представители которого кажутся ему марионетками, рабски подражающими поверхностно усвоенным формам европейской жизни. Петербург представляется ему городом фасадов, где все подчинено почти военной дисциплине и безмерно покорно верховной власти. Кюстин отмечает не лишенное барской заносчивости подобострастие царедворцев, от которых неприятно пахнет мускусом.
Физиологическое раздражение маркиз испытывал и при поездке в Нижний Новгород, когда в гостиницах его кусали клопы, а от простонародья исходил запах кислой капусты, лука и старой дубленой кожи. «Полудикий народ» производил на него впечатление «немой нации», которую лютый мороз и жуткий зной толкают на крайности необузданных страстей и рабской покорности, бунта и механического подчинения. Маркиза поражает глубокая грусть русских напевов, прорывающаяся даже в веселых песнях.
Подобно русской песне, озадачивает Кюстина и Москва, где множество церковных глав, острых шпилей и причудливых башен, блестящих на солнце, кажется ему «настоящей фантасмагорией среди бела для». Многое для него в этом городе чуждо, «неправильно», «не похоже ни на что на свете».
Прогуливаясь в тени деревьев Английского клуба, маркиз ищет ответы на интересующие его вопросы в беседе «с образованным и независимым в суждениях человеком», который рассказывает ему о сектах в России, объясняет их существование отсутствием религиозного обучения; такие разногласия могут привести страну к гибели, ибо правительство не допускает идейных споров, а насильственные меры против сектаптов не помогают. Возможно, образованным и независимым в суждениях человеком являлся Чаадаев, которого Кюстин упоминает в своей книге, не называя его имени. Говоря о наказании автора философического письма, маркиз называет его мучеником во имя истины, который после трех лет унизительного лечения может наконец общаться в своем убежище с немногими друзьями. Но и поныне несчастный богослов продолжает сомневаться в собственном рассудке и, следуя императорскому диагнозу, признает себя сумасшедшим. Страх и даже жалость, пишет Кюстин, удержали его от посещения несчастного богослова, чье самолюбие было бы оскорблено любопытством иностранного путешественника.
Трудно установить, при каких обстоятельствах встречались (если встреча имела место) Адольф де Кюстин и Петр Яковлевич Чаадаев. Во всяком случае, последний просил свою двоюродную сестру, Е. Д. Щербатову, видавшуюся с маркизом, передать знатному гостю то, что, «ему следует знать». Если Петр Яковлевич имел при этом в виду «телескопскую» историю, то, читая книгу «Россия в 1839 году», ему пришлось немало удивляться ироническим преувеличениям ее автора в отношении сумасшествия несчастного богослова, как, впрочем, и общим умозаключениям. Можно предположить, что «басманный философ» каким-то образом познакомился еще и с первым, оставшимся незамеченным, вариантом книги. Находившаяся в 1843 году в Париже Е. Д. Щербатова сообщала ему о втором издании упомянутого сочинения, которое «вы уже давно читаете».
Тон книги Кюстина, быстро распространившейся в обеих русских столицах, несмотря на запрещение ввоза, вызывал возмущение русских читателей, отмечавших и ее достоинства. Сразу после ее выхода появились опровержения. В наиболее проницательных, обоснованных из них отмечалось незнание автором русской истории, культуры, языка, неправомерное отождествление придворного окружения с понятием «народ», ограниченность наблюдений автора, переходящих в глобальные метафорические обобщения. Тютчев сравнивал такой несерьезный подход к важным вопросам с критическим разбором водевиля и писал в статье «Россия и Германия»: «Истинный защитник России — это История; ею в течение трех столетий неустанно разрешаются в пользу России все испытания, которым подвергает она свою таинственную судьбу».
С Тютчевым (об этом еще подробно будет сказано) Чаадаев хорошо был знаком и наверняка не раз обсуждал книгу Кюстина. Он примет также непосредственное участие в ее косвенном опровержении и критически учтет ее особенности в собственных размышлениях.
Сейчас же скажем несколько слов еще об одном путешественнике, уже упоминавшемся графе Адольфе де Сиркуре, который в первой половине 40-х годов приезжал в Москву вместе с женой, урожденной Анастасией Семеновной Хлюстиной, хорошо знавшей писателей-славянофилов и писавшей о русской литературе во французских журналах. Увлекшись Гоголем, она в одном из писем просила Чаадаева прислать ей «Тараса Бульбу». Граф интересовался судьбами православия и национальным своеобразием России, и Петр Яковлевич станет, пожалуй, основным его корреспондентом по этим вопросам.
А пока он внимательно выслушивает рассказы Сиркура о Шеллинге, который расспрашивал графа в Берлине о «басманном философе».
Дебют Шеллинга на кафедре Гегеля, когда, по рассказу очевидца, Фридриха Энгельса, в аудитории слышался смешанный гул немецкой, французской, английской, венгерской, польской, русской, новогреческой, турецкой речи, предвещал большой успех. Среди задорной молодежи и важных сановников в числе слушателей находились выдающиеся деятели самого разного рода и духа: Серен Кьеркегор, Михаил Бакунин, Фердинанд Лассаль, Владимир Одоевский, Якоб Бурхардт… Семестр закончился овациями и факельным шествием.
Многочисленные отзвуки берлинских лекций доходят и до Петра Яковлевича. В конце весны 1842 года он поздравляет Шеллинга с успехом, называя гегелевскую систему «подслужливым царедворцем человеческого разума», льстящим всем его притязаниям и пристрастиям; рассказывает ему о приобщении жаждущей новых знаний русской молодежи «к этой готовой мудрости, разнообразные формулы которой являются для нетерпеливого неофита драгоценным преимуществом, избавляя его от трудностей размышления, и горделивые заметки которой так нравятся юношеским умам…». Чаадаев здесь имеет в виду и западников Бакунина, Белинского, Герцена, и славянофилов К. С. Аксакова, Ю. Ф. Самарина, пытавшихся одно время приложить диалектику Гегеля к русской истории. Он выражает надежду, что торжество над высокомерной философией, низвергнуть которую Шеллинг явился в Берлин, поможет и русским мыслителям в выборе правильного пути.
4
В первой половине 40-х годов иностранные гости Чаадаева существенно дополнят представительный круг его знакомств. Министры, сенаторы, почетные опекуны, директора департаментов, губернаторы, вице-губернаторы, жандармские начальники, генералы, цензоры, профессора, графы, князья находили удовольствие в общении с Чаадаевым. Проезжая через Москву, его относительно удаленным от центра города флигель посещал даже сам Л. Ф. Орлов, ставший после смерти Бенкендорфа начальником III отделения. «Старикам и молодым, — вспоминает Герцен в «Былом и думах», — было неловко с ним, не по себе; они, бог знает отчего, стыдились его неподвижного лица, его прямо смотрящего взгляда, его печальной насмешки, его язвительного снисхождения. Что же заставляло их принимать его, звать и, еще больше, ездить к нему?.. Откуда же шло влияние, зачем в его небольшом, скромном кабинете… толпились по понедельникам «тузы» Английского клуба, патриции Тверского бульвара? Зачем модные дамы заглядывали в келью угрюмого мыслителя, зачем, генералы, не понимающие ничего штатского, считали себя обязанными явиться к старику, неловко прикинуться образованными людьми и хвастаться потом, перевирая какое-нибудь слово Чаадаева, сказанное на их же счет? Зачем я встречал у него дикого Американца Толстого и дикого генерал-адъютанта Шилова, уничтожавшего просвещение в Польше?..»
Объяснение своим вопросам Герцен находит и тщеславии важных гостей, приезжавших к Петру Яковлевичу и приглашавших его на свои рауты, а также в том, что мысль постепенно становилась мощной силой, признававшейся в умственной власти Чаадаева настолько, насколько уменьшалась административная власть Николая I. Об иных причинах можно судить по более позднему письму Чаадаева к брату, где он говорит о больших нравственных затратах, потребовавшихся для повторного завоевания положения в обществе после «телескопской» катастрофы. Важные гости не только удостоверяли власть «безумного» ротмистра, о которой говорит Герцен, в глазах окружающих, но и залечивали самолюбивую рану и его собственной душе.
Вяземский отмечал, что особенное удовольствие хозяину новобасманного флигеля доставляли визиты бывших товарищей и сослуживцев из Петербурга, вышедших, как говорится, в люди и способных своим присутствием внушать москвичам, что и он имеет какое-то значение в высоких общественных сферах. Вяземский, некогда негодовавший в связи с публикацией первого философического письма, внутренне и внешне примирился, как и многие другие, с его автором, объективно оценивая его достоинства и прощая слабости.
Однако не только суетиость и слабодушие, желание чувствовать себя социально значимой и почитаемой личностью обусловили своеобразие отношений Чаадаева с выделяющимися на общем фоне людьми, занимавшими когда-то вместе с ним гораздо более скромное общественное положение. Так, его товарищ по университетской скамье Л. А. Перовский стал министром внутренних дел. С. Г. Строганов, с которым он служил в лейб-гвардии Гусарском полку и с которым объяснялся по поводу «телескопской» публикации, исполнял обязанности попечителя Московского учебного округа, В. Л. Олсуфьев, с кем он часто обедал в петербургском ресторане Фельета, играл в свайку в офицерской компании и слушал в гостинице Демута стихи только что окончившего лицей Пушкина, занимал пост гофмейстера двора цесаревича. Особенно же должна была впечатлять Петра Яковлевича карьера Н. А. Протасова, который в давние времена был самым младшим адъютантом (вслед за Чаадаевым) у И. В. Васильчикова, а затем принимал участие в турецкой войне и подавлении польского восстания, получал чины и ордена, быстро став товарищем министра народного просвещения, а вскоре — и обер-прокурором Синода. Он пользовался неизменным доверием и безусловным расположением Николая I, и, возможно, благодаря его участию в комиссии по делу напечатания первого философического письма наказание Чаадаева оказалось столь неопределенным.
Сложная натура Петра Яковлевича заставляла его невольно подчеркивать в той или иной форме свое превосходство над высокопоставленными знакомцами. Его простодушно-колкие замечания нередко чередовались со справедливо-едкой иронией, выразительные примеры которой приводит Герцен: «Чаадаев часто бывал в Английском клубе. Раз как-то морской министр Меншиков подошел к нему со словами:
— Что это, Петр Яковлевич, старых знакомых не узнаете?
— Ах, это вы! — отвечал Чаадаев. — Действительно, не узнал. Да и что у вас черный воротник, прежде, кажется, был красный?
— Да, разве вы на знаете, что я морской министр?
— Вы? Да я думаю, вы никогда шлюпкой не управляли.
— Не черти горшки обжигают, — отвечал несколько недовольный Меншиков.
— Да разве на этом основании, — заключил Чаадаев.
Какой-то сенатор сильно жаловался на то, что очень занят.
— Чем же? — спросил Чаадаев.
— Помилуйте, одно чтение записок, дел, — и сенатор показал аршин от полу.
— Да ведь вы их не читаете.
— Нет, иной раз и очень, да потом все же иногда надобно подать свое мнение.
— Вот в этом я уж никакой надобности не вижу, — заметил Чаадаев».
Петр Яковлевич часто посещал большой дом Соймоновых на Малой Дмитровке, отличавшийся старинным московским радушием. Здесь в гостиной собирались ученые, литераторы, европейские артисты с рекомендательными письмами, путешественники. Живой и веселый хозяин дома, до семидесяти лет каждый день ездивший верхом по улицам, своими манерами напоминал маркиза XVIII века. На вечерах у Соймоновых, как, впрочем, и в других домах древней столицы, Чаадаеву нередко приходилось сталкиваться с Вигелем, что доставляло ему немало тревожных минут.
Как известно, Петр Яковлевич уже много лет являлся лакомым кусочком для колкой иронии Филиппа Филипповича. С начала же 40-х годов, когда Вигель стал постоянно жить в Москве, желчная натура особенно не давала ему покоя при виде «басманного философа».
Утешение язвительности Вигеля доставляли записки, которые он вел много лет и которые жадно читались и переписывались современниками. Он и сам любил знакомить с отрывками из них слушателей в петербургских и московских салонах, поражавшихся остроумию, наблюдательности, злоречию и безыскусственности автора.
Самолюбие невольно заставляло Вигеля видеть в Чаадаеве своеобразного соперника. Величая Петра Яковлевича «плешивым лжепророком», он старался уверить своих знакомых, что влияние его прозелитизма не распространяется далее двух-трех кружков. «Но никто не подозревает, — писал он Хомякову, — тлеющего во тьме в углу старой Басманной сенсимонизма: когда случится назвать Московского Анфантеня, все спрашивают: кто бишь это такой?» Насмешки над ученостью и претензиями «Московского Анфантеня» были рассыпаны и на страницах записок Филиппа Филипповича, о чем Петр Яковлевич, несомненно, знал, но старался никак не реагировать на них при неизбежных встречах. «Но всего любопытнее, — замечает в своих неопубликованных воспоминаниях известный литератор М. А. Дмитриев, — было видеть его (Вигеля. — Б. Т.) вместе с Чаадаевым… Оба они хотели первенства. Но Чаадаев не показывал явно своего притязания на главенство, а Вигель дулся и томился, боясь беспрестанно второго места в мнении общества: он страдал и не мог скрыть своего страдания».
Столкнуть «басманного философа» с «первого места» Вигелю так и не удавалось. Петр Яковлевич же вникает во все мало-мальски заметные события московской жизни, к участию в которых относится с ревностным интересом. Так, прибытие в древнюю столицу Ф. И. Тютчева вскоре после его возвращения в Россию с дипломатической службы пробудило в нем своеобразное любопытное недовольство. Отвечая на вопросы И. Д. Якушкина о братьях Чаадаевых, H. H. Шереметева пишет: «Слышу, здоров, по обыкновению самолюбив. Настя мне сказывала, что он был у нас и с удивлением говорил, как это Тютчев Федор с неделю в Москве, и до сих пор у меня не был».
5
По видимости утопая в мелочах, Чаадаев не только продолжает духовные поиски разрешения все новых и новых вопросов, но и включается в их активное общественное обсуждение. Получая сведения о положении христианства в Китае, о содержании циркуляров константинопольского патриарха, он обсуждает конфессиональные вопросы с митрополитом Филаретом и с посещавшим его обер-прокурором Синода Протасовым, которого называет «мой дорогой и достойный ученик». Филарет в свое время осторожно осудил «телескопскую» публикацию, сейчас же относится к ее автору с гораздо большей благосклонностью. «Их первое свидание, — пишет М. И. Жихарев, вероятно, со слов Петра Яковлевича, — в очень морозный день в шесть часов вечера было эффектно-театрально. Любезностями друг другу они не скупились и, друг друга взапуски похваливая, до того увлеклись, что spontanément друг другу объявили будто день, в который они встретились, для обоих на веки вечные останется памятным. Разговор про римскую церковь совсем был устранен, а больше вращался вокруг протестантизма, над которым оба собеседника с тонкою и лукавою мудростью посмеивались. Чаадаев воротился от митрополита в восхищении, а вскоре затем начал переводить его французскую проповедь, сказанную при освящении церкви при московском остроге. Этим митрополит опять был очень доволен и про такое его занятие с удовольствием благодушно сообщал различным лицам, которые до того Чаадаева терпеть не могли, но теперь, видя его на таком душеспасительном пути, ему многое прощали и даже пожелали с ним войти в общение».
В присутствии священнослужителей, входивших в состав тюремного комитета, а также московских градоначальников, почетных особ и множества других лиц обоего пола, среди которых мог находиться и Петр Яковлевич, митрополит Филарет произнес в конце 1843 года «Слово по освящении храма Пресвятыя Богородицы Взыскательницы Погибших, устроенного при замке пересыльных арестантов».
Проповедь митрополита получила широкое распространение в обществе. Чаадаев перевел ее и отправил и Париж, где с помощью А. И. Тургенева и Сиркура она была напечатана в журнале «Сеятель».
«Басманный философ» наверняка присутствовал на открытии храма при пересыльном остроге и не мог по заметить там «святого доктора», так его называли одни москвичи, или «утрированного филантропа», как именовали другие. Речь идет об обрусевшем немце Федоре Петровиче Гаазе, который, получив профессию врача, еще в начале века перебрался в Россию, прошел всю Отечественную войну до самого Парижа, а затем долгие годы служил главным тюремным врачом в Москве. Сострадая всем сердцем горю и несчастью ближних, он лечил бедных бесплатно и, невзирая на преклонные лета, ездил их навещать по чердакам и подвалам. Благодаря его усилиям открылась Полицейская, или, как ее называли, «Гаазовская», больница для бесприютных. Страждущие стекались в нее отовсюду, поскольку у Гааза, по народному убеждению, не было отказа. Он осматривал лично все партии ссыльных, проходящих через Москву, устроил для их детей школу при тюрьме, добился замены тяжелых, мучительных кандалов более легкими, обшитыми изнутри кожей или сукном. Гааз заботился об арестантах, как о родных детях, и снабжал уходящих по этапу съестными припасами, деньгами, одеждой, составленной им азбукой христианского благочестия. Когда в 1853 году приблизился час кончины, он разрешил допускать к нему всех, кто пожелает с ним проститься. Он скончался спокойно, в присутствии бедного, нуждающегося люда, которому посвятил свою многотрудную деятельность. Вся Москва хоронила «святого доктора», сделавшего девизом своего поприща слова «Спешите делать добро». В его завещании упомянуто и имя Чаадаева, с которым он нередко сталкивался в московских салонах.
Так, в неопубликованных воспоминаниях сын Д. Н. Свербеева рассказывает о горячих религнозно-философских и культурно-исторических спорах в их доме Гоголя, братьев Киреевских, Аксаковых, Языковых, B. Ф. Одоевского, Чаадаева, Грановского, Герцена, C. М. Соловьева, Мельгунова и других. Шумные дебаты прерывались появлением Гааза, приезжавшего на забавной пролетке-шторе с белой старой клячей и с кучером в потертом армяке. Как только он показывался, дети бросались к нему, чтобы передать подарки сыновьям и дочерям осужденных в пересыльной тюрьме.
Федор Петрович и Петр Яковлевич, чисто внешне выделяясь среди окружающих, казались разными людьми. Как отмечает сын Свербеева, «прекрасная элегантная фигура» Чаадаева, ведущего в их доме тонкий разговор на изысканном французском языке, контрастировала с несколько нелепой оригинальностью фигуры Гааза. «Святой доктор» в черном фраке с белым галстуком и жабо, в коротких панталонах до колен, шелковых чулках и башмаках со стальными пряжками казался нотариусом XVIII века. Оба должны были чувствовать существенное различие и противоречие между теоретическим и конкретным добром. Однако они не могли не ценить друг в друге благородство натуры, чистоту помыслов и возвышенность устремлений. Сближал их и интерес к философии, почтительное отношение к Шеллингу, с которым Гааз также переписывался. Именно Петру Яковлевичу и числе других лиц Федор Петрович завещал напечатать, считая разбираемые вопросы полезными для своих современников, его рукопись «Проблемы Сократа» — «принять в сем дело христианское участие и стараться совершить эти размышления так, как следует».
Понимая огромную преображающую силу жертвенного милосердия как на окружающих, так и на собственное сознание, Чаадаев старается делом участвовать в осуществлении идеи «высшего синтеза». Жена Ф. Н. Глинки Авдотья Павловна задумала оказать помощь 90 бедным семьям, проживавшим, как и Чаадаев, на Новой Басманной. С этой целью составился проект «Общества доброхотной копейки для бедных», горячо поддержанный и Гаазом. «Петр Яковлевич ходил к нам часто, полюбил этот проект и перевел его на французский язык с целью сообщить иностранной прессе», — комментировал Глинка посылаемый Вяземскому в Петербург перевод, которым, видимо, и ограничилось участие Чаадаева. Да и само «Общество», кажется, не сладилось.
6
В последние 10–15 лет жизни продолжало изменяться и мирочувствие Чаадаева, его взгляды, чему в немалой степени способствовало вращение во всех умственных кружках древней столицы, знакомство с новыми общественно-литературными тенденциями. Он — свой человек в маленьком доме на Садовой, по соседству с Сухаревой башней, окна которого в летнее время совсем закрыты от взглядов прохожих кустами и деревьями. В гостиной дома с изящной мебелью и цветами можно было увидеть черные фраки, белые галстуки, военные мундиры, открытые платья. Около дивана, где сидела хозяйка, кто-нибудь читал нашумевшую газетную статью или стихи. Кто-то листал разложенные на красивом инкрустированном столике журналы, альманахи и брошюры. Когда гостиная все более наполнялась гостями, хозяин, Федор Николаевич Глинка, предлагал мужчинами пройти в кабинет, где начиналась долгие разговоры и разгорались жаркие споры, но где не было, как в иных салонах, ни сигар, ни трубок.
Поэт Федор Глинка, герой битвы при Аустерлице, Бородинского сражения и заграничных походов 1813–1814 годов, один из первых учредителей декабристских обществ, вернувшись в 1835 году из ссылки в Олонецкую губернию после восстания на Сенатской площади, жил в Москве. Он был уже автором популярных песен «Вот мчится тройка удалая» и «Не слышно шуму городского», написал «Письма русского офицера», а в 1839 году издал «Очерки Бородинского сражения», вызвавшие известную статью Белинского, где выразилось так называемое примирение критика с действительностью, утверждался монархический принцип как стихия русской народности. Поэт разделял славянофильские воззрения, теснее сближался с профессорами Московского университета Погодиным и Шевыревым, издававшими с 1841 года журнал «Москвитянин».
Среди новых друзей Глинки оказался и Чаадаев, о котором через несколько лет после его смерти Федор Николаевич писал М. И. Жихареву, благодаря за присланную фотографию кабинета «незабвенного и часто поминаемого Петра Яковлевича»: «У меня портрет Петра Яковлевича, им же подаренный, стоит в красном углу, а под портретом (для не знавших его) вместе с его аутографом помещены стишки, с которых копию Вам посылаю». Речь идет об уже цитированном стихотворении «Одетый праздником, с осанкой важной, смелой…», где есть и такие строки:
Размышляя о накоплении неразрешимых противоречий в «чаше бытия», которые все труднее выразить в слове и донести до сознания окружающих, Чаадаев и Глинка не могли не сравнивать теперешнее время пустосложных забот и устремлений с военными годами простых тревог и открытых чувств.
Конечно же, Петр Яковлевич и Федор Николаевич в беседах не раз вспомнили и годы либеральной молодости, и ссыльных друзей-декабристов, связующая нить с которыми почти оборвалась.
Несомненно, что большая часть времени при встречах философа и поэта посвящалась текущим проблемам и интересам, о чем свидетельствует их неопубликованная переписка. Чаадаев с испытующим вниманием относится к стихотворениям Глинки, где используются библейские образы и сюжеты, и, не довольствуясь их слушанием на литературных вечерах, просит взять для прочтения.
Среди текущих интересов и проблем, занимавших и мыслителя и писателя, немалое место уделялось вопросам, связанным с выходом нового журнала «Москвитянин». Идейным противником нового издания стали петербургские «Отечественные записки», где главной фигурой выступил переехавший в 1839 году в северную столицу Белинский, который не без влияния Герцена переиначил свое понимание гегелевской философии, осудил примирение с «гнусной действительностью» и перешел к пониманию диалектики как «алгебры революции». Материалистические и атеистические воззрения темпераментного критика во многом обусловливали его упование на настоящие и будущие плоды западного просвещения в России и деле совершенствования как отдельной личности, так и всего человечества. Подобные воззрении и упования во многом предопределили либерально-прогрессистское направление «Отечественных записок», которому издатели «Москвитянина» пытались противопоставить христианскую философию, углубленное изучение национального прошлого и на этой основе отстаивать возможность самобытпого развития русского будущего.
1 января 1841 года вышла первая книжка нового журнала, открывавшаяся исследованном Погодина «Петр Великий», известным стихотворением Федора Глинки «Москва» и программной статьей Шевырева «Взгляд русского на образование Европы».
Возможно, в доме Глинки, как, впрочем, и в других домах, где бывали издатели «Москвитянина», Чаадаев обсуждал с ними исторические и литературные вопросы, и их отношения становились постепенно более тесными. «Они люди добрые и честные, — пишет Петр Яковлевич А. И. Тургеневу, пожелавшему сотрудничать в новом журнале. — Шевырев особенно совершенно благородный человек. То же можно сказать о Погодине».
Чаадаев благодарит последнего за подаренный билет на «Москвитянина», обещает ему попросить у Вельтмана черновые бумаги Ломоносова. Шевырев добивается у Петра Яковлевича разрешения опубликовать какие-то документы, на что получает благоприятный ответ. «Наконец П. Я. Чаадаев разрешил печатание очень любезною запиской», — получает Погодин сообщение своего соратника.
Внешнее участие Чаадаева в составлении журнала дополняется, если можио так выразиться, его косвенным присутствием в самих материалах. Так, не без ориентации на структуру размышлений в первом философическом письме упомянутая программная статья Шевырева начиналась следующими словами: «Запад и Россия, Россия и Запад — вот результат, вытекающий из всего предыдущего, вот последнее слово истории, вот два данные для будущего». Внутренне полемизируя с автором «телескопской» публикации, Шевырев указывает на симптомы разложении в западных странах: падение христианской веры в народе, отрыв философии от религии, анархии в обществе, издержки личной свободы, эгоизм, политиканство и т. д. и т. п. Россия же сохранила национальные начала, не создающие почвы для разрушительных принципов. «Тремя коренными чувствами крепка наша Русь и верно ее будущее…. древнее чувство религиозное, чувство ее государственного единства и сознание своей народности».
Познакомившись с логикой рассуждений Шевырева, Белинский писал в седьмом номере «Отечественных записок» за 1841 год: «Как можно писать и печатать подобные вещи в 1841 году от Р. X.?.. Да ведь это хула на науку, на искусство, на все живое; человеческое, на самый прогресс человечества!!.» Чаадаев, как известно, крайне отрицательно воспринимал идею самопроизвольного и самодостаточного прогресса, не выдерживающую, с его точки зрения, разумной критики. Ему ближе было религиозное направление «Москвитянина», воздействовавшее на изменение его сознания, по одновременно и не укладывавшееся в логику «одной мысли», «высшего синтеза». Эта двойственность и окончательная непроясненность взглядов Чаадаева в отношении к славянофильству и западничеству, равно как и к выразителям иных тенденций в общественных устремлениях, будет существенно влиять на драматическое напряжение его последующей жизни, нередко разрешающееся едкой иронией. И чем сильнее становилась насмешка над слабостями тех или иных лиц и явлений, тем менее отчетливо формулировалась собственная положительная позиция.
Впрочем, к иронии Петра Яковлевича многие, относились дружелюбно. Например, среди жителей древней столицы ходила его острота: «В Москве каждого иностранца водят смотреть большую пушку и большой колокол. Пушку, из которой стрелять нельзя, и колокол, который свалился прежде, чем звонил. Удивительный город, в котором достопримечательности отличаются нелепостью». Федор Глинка, конечно, знал эту шутку и поэтически возражал частому гостю своих литературных вечеров в «Москвитянине».
Характерное для ряда славянофилов противопоставление Москвы как исконной русской столицы Петербургу как воплощению западной цивилизации раздражало Чаадаева, и он познакомил Глинку с иной картиной любимого города, сделанной поэтессой Е. П. Растопчиной.
Отдельные недоразумения и идейные расхождения не нарушали достаточно ровных отношений Чаадаева с Погодиным и Шевыревым, с которыми он встречался и в салоне Павловых, куда наведывался чаще, чем к Глинке. Еще в 1835 году Николай Филиппович Павлов опубликовал повести «Именины», «Аукцион», «Ятаган», получившие широкое признание и высокую оценку Пушкина, Гоголя, Белинского. Не остались они не замеченными и Петром Яковлевичем. Ему особенно понравилась первая повесть, которую он называл несомненным событием в русской литературе.
В конце тридцатых — начале сороковых годов салон супругов Павловых в большом доме на Рождественском бульваре широко открывает свои двери для всех литературных и профессорских партий и мнений. (Не минуют гостеприимных хозяев ученые иностранные гости, посещающие Россию.) У них собирались, вспоминает Б. Н. Чичерин, многочисленные представители славянофилов и западников и «до глубокой ночи происходили оживленные споры: Редкин с Шевыревым, Кавелин с Аксаковым, Герцен и Крюков с Хомяковым. Здесь появлялись Киреевские и молодой еще тогда Юрий Самарин. Постоянным гостем был Чаадаев с его голою, как рука, головою, с его неукоризненно светскими манерами, с его образованным и оригинальным умом и вечною позою. Это было самое блестящее литературное время Москвы. Все вопросы, и философские, и исторические, и политические, все, что занимало высшие современные умы, обсуждалось на этих собраниях, где соперники являлись во всеоружии, с противоположными взглядами, но с запасом знания и обаянием красноречия».
По словам мемуариста И. А. Арсеньева, оставшимся без подтверждающих примеров, Павлов являлся единственным достойным оппонентом «басманного философа», постоянно разбивал все его доводы и заставлял присутствовавших соглашаться со своим мнением. Мемуарист приводит и любопытную деталь, раскрывающую за привычным внешним хладнокровием темперамент Петра Яковлевича. Чаадаев в диалектических дуэлях постоянно кусал себе губы, и они иной раз распухали до того, что ему приходилось обращаться к доктору.
Как и в тридцатые, в сороковых годах подобные дуэли разворачиваются и на Страстном бульваре в доме Е. А. Свербеевой, и у Красных ворот в доме А. П. Елагиной, где тоже собираются представители различных поколений и пристрастий. И на этих собраниях Чаадаев по-прежнему находится в центре оживленных споров. Ф. И. Буслаев, впоследствии известный ученый-филолог, вспоминал о своем посещении Свербеевых, где с любопытством вслушивался и всматривался в происходившее вокруг. «У глухой стены против двери на диване с двумя или тремя дамами сидела молодая и красивая хозяйка и курила сигару — папиросы тогда еще не вошли в общее употребление. Ее муж переходил из одной комнаты в другую, занимая одиноких гостей или прислушиваясь к беседам говорящих между собой. Против хозяйки от двери в заднем углу у стены был тоже диван; на диване сидят рядышком Чаадаев с Хомяковым и горячо о чем-то между собою рассуждают; первый в спокойной позе, а другой вертится из стороны в сторону и дополняет свою скороговорку жестами обеих рук. Для Алексея Степановича Хомякова разговаривать значило вести диспут. В этом деле он был неукротимый боец…» Молодой гость с интересом наблюдал за престарелым А. И. Тургеневым, который, наклонив голову и сложив руки за спиною, медленно шагал по комнате и периодически останавливался возле говорящих. «Легкий гул оживленной беседы время от времени покрывался зычным возгласом К. С. Аксакова, который пылко ораторствовал в соседней комнате». Буслаева заинтересовал также господин в синем фраке с позолоченными пуговицами, расположившийся в кресле возле дивана с дамами и лишь изредка отвечающий на вопросы хозяйки. Оказалось, что это А. И. Герцен, недавно вернувшийся из вятской ссылки.
Появившись снова в Москве, Александр Иванович нашел, по его собственным словам, множество самых непонятных партий. «Партия католиков всех дальше в нелепости… ибо католицизм имел торжественный момент развития и столь же торжественный момент признания дряхлости, бессилия:., каково же в наш век сделаться католиком par affinité élective, сделаться иезуитским пропагандистом! Жаль откровенность, с которой бросаются в эти мертвые путы. Таков князь Гагарин, он считает Чаадаева отсталым… Таланты Чаадаева делают его более ответственным. Vice versa. Партия православных, Киреевский en tête, a потом и Шевырев — дилетанты религии, и славянофилы, и русофилы, и Аксаков — полугегельянец и полуправославный. Они перед католиками имеют важный шаг вперед тем, что они родились в православии, связаны воспитанием, народными воспоминаниями etc.».
В сороковых годах, пишет Герцен, в Москве наблюдалось небывалое оживление умственных интересов, когда философские и литературные проблемы становились вопросами жизни и обсуждались при всякой встрече в присутствии многолюдного общества. Появление примечательной книги вызывало критику и антикритику, читаемую и комментируемую даже некомпетентными барами и барынями. На обсуждения съезжались «охотники, даже охотницы, и сидели до двух часов ночи, чтоб посмотреть, кто из матадоров кого отделает и как отделают его самого…». Жизнь плетется потихоньку, писал Хомяков А. В. Веневитинову в 1842 году, «одни споры идут шибкою рысью».
В этих спорах поначалу высказывались и перемешивались всевозможные оттенки самых разных религиозных, философских, социальных, исторических и литературных мнений. Однако постепенно они поляризовались и выстраивались в твердые убеждения так называемых западников и славянофилов, чьи идейные столкновения и противоречия определили содержание русской общественной мысли сороковых годов. И те и другие, замечал Ю. Ф. Самарин, не соглашались почти ни в чем, но жили до поры до времени дружно, почти ежедневно сходились и составляли как бы одно общество — оба крыла «нуждались один в другом и притягивались взаимным сочувствием, основанным на единстве умственных интересов и на глубоком обоюдном уважении».
Обоюдное уважение западников и славянофилов обусловливалось высотой их нравственных запросов, личным благородством, стремлением к улучшению человеческих отношений. Единство же интересов составляли вопросы перспектив культуры и цивилизации, судьбы человека вообще в свете исторического своеобразия Европы и России. Однако сами же эти интересы предопределили коренное различие в подходах и оценках. Чаадаев в подобных расхождениях занимает особое и трудноуловимое место: оказав в известной степени катализирующее и системообразующее воздействие и на славянофилов, и на западников, он вместе с тем сам испытывал влияние первых, не переставая разделять идеи вторых. Те и другие, в свою очередь, ценили его и находили в его воззрениях нечто для укрепления собственных убеждений.
7
Когда весной 1840 года Герцен вернулся в Москву, он не замедлил посетить Петра Яковлевича, о чем сообщал M. H. Похвисневу, впоследствии сенатору, директору департамента полиции и начальнику главного управления по делам печати, а тогда молодому человеку, интересовавшемуся философическими и литературными вопросами: «Был я у Чаадаева, конечно, индивидуальность этого человека — à plus d'un sens любопытна». Но вполне удовлетворить свое любопытство Александр Иванович смог только через полтора года, когда после пребывания в Петербурге и Новгороде вновь появился в древней столице.
Петр Яковлевич рассказал ему о недавней кончине М. Ф. Орлова. Москвичи, даже не знавшие опального генерала, выказали участие к больному. Множество людей присутствовало на отпевании и похоронах. Чаадаев составил текст эпитафии, где говорилось о заметном участии покойного «в достославном увенчании всенародной войны против Франции… Друзья любили его добрую душу!». Он поведал также своему молодому приятелю, что полиция опечатала бумаги покойного генерала и отправила их в Петербург. Неладно получилось и с некрологом для «Московских ведомостей», написанным Шевыревым и переданным на одобрение Петру Яковлевичу. Последний назвал его умной и благородной статьей, за которую должны сказать спасибо все друзья и близкие Орлова. Однако цензор обругал почившего каторжным и не пропустил статьи.
Рассказав о последних событиях и общей умственной атмосфере московской жизни, Чаадаев внимательно прислушивался к рассуждениям Герцена об увлечении петербуржцев эмансипаторскими романами Жорж Санд, экономическими и политическими идеями и утопиями Оуэна, Прудона, Конта, Кабе. Несомненно, заинтересовало его столкновение между магистром университета Я. М. Неверовым и Белинским, описанное позднее на страницах «Былого и дум». На одной из литературных вечеринок магистр, укорив поэта А. В. Кольцова за то, что тот перестал носить народный костюм, завел речь о первом философическом письме и характеризовал его напечатание как гнусный, вызывающий презрение поступок. Герцен стал возражать, что подобные эпитеты неприложимы к человеку, смело выразившему свое мнение и пострадавшему за него. «Вдруг мою речь подкосил Белинский. Он вскочил с своего дивана, подошел ко мне уже бледный, как полотно, и, ударив меня по плечу, сказал:
— Вот они, высказались — инквизиторы, цензоры — на веревочке мысль водить… и пошел и пошел.
С грозным вдохновением говорил он, приправляя серьезные слова убийственными колкостями.
— Что за обидчивость такая! Палками бьют — не обижаемся, в Сибирь посылают — не обижаемся, а тут Чаадаев, видите, зацепил народную честь — не смей говорить, речь — дерзость, лакей никогда не должен говорить! Отчего же в странах больше образованных, где, кажется, чувствительность тоже должна быть развитее, чем в Костроме да Калуге, не обижаются словами?
— В образованных странах, — сказал с неподражаемым самодовольством магистр, — есть тюрьмы, в которые запирают безумных, оскорбляющих то, что целый народ чтит… и прекрасно делают.
Белинский вырос, он был страшен, велик в эту минуту. Скрестив на больной груди руки и глядя прямо на магистра, он ответил глухим голосом:
— А в еще более образованных странах бывает гильотина, которой казнят тех, которые находят это прекрасным.
Сказавши это, он бросился на кресло, изнеможенный, и замолчал. При слове «гильотина» хозяин побледнел, гости обеспокоились, сделалась пауза…»
Об изменении взглядов Белинского Чаадаеву говорил и Кольцов, сообщавший в начале 1841 года критику в Петербург о своем посещении «басманного философа». Но, конечно, вряд ли кто лучше Герцена мог рассказать о том, как «неистовый Виссарион» обрушился со всей страстью «гладиаторской натуры» на «индийский покой созерцания и изучения вместо борьбы» в своих прежних воззрениях. В эпизоде, описанном в «Былом и думах», как бы представлены в едином сплаве духовно-психологические и идейно-мировоззренческие особенности новых убеждений критика. Белинский считал личный и общечеловеческий разум двигателем, а степень образования критерием социального прогресса. Поэтому в спорах со славянофилами критик «зрячие» и «более образованные» страны противопоставлял «лапотной и сермяжной действительности» в «слепой» России, которой необходимо усвоить последние достижения европейской мысли, науки и цивилизации, чтобы включиться в мировую борьбу за освобождение личности от исторических предрассудков и установление на земле справедливого социального строя. Подобная борьба не может обойтись и без гильотины, имеющейся в «еще более образованных странах», ибо трудно представить, что принципиальные перемены могут сделаться «само собою, временем, без насильственных переворотов, без крови». Так в сороковых годах осуществлялось, говоря словами Герцена, «выстраданное, желчное отрицание и страстное вмешательство во все вопросы» Белинского.
Чаадаеву все время слышалось что-то знакомое в рассуждениях критика о европейской культуре как мощном факторе в поступательном движении к всечеловеческому братству. Однако ни гильотина на этом пути, ни замена его весомого объяснения непонятным устремлением людей к какому-то абстрактному новому будущему, без чего, по словам Белинского, «не было бы прогресса, истории, жизни», не могли удовлетворить Петра Яковлевича.
Как не мог не возражать он самому Герцену, которого безуспешно пытался склонить к религиозному обоснованию общественной эволюции. В духовном развитии Александра Ивановича происходил обратный процесс отказа, говоря его собственными словами, от «содомизма религии и философии» и перехода к «реализму», который его идейный противник Хомяков называл «свирепейшей имманенцией». Преодолению сенсимонистских мечтаний способствовало и чтение «Сущности христианства» Фейербаха, и серьезное изучение Гегеля. В результате Герцен отверг диалектику как средство «гонять сквозь строй категорий всякую всячину» и как логическую гимнастику в оправдании наличного бытия и воспринимал ее как «алгебру революции», не оставляющую «камня на камне от мира христианского, от мира преданий, переживших себя».
Герцен считал также, что необходимо сражаться с «буддизмом» в науке, «одействотворять» знание и усовершенствовать на его основе текущую жизнь. Таково, по его мнению, направление истории в борьбе «консервативности» старого мира религиозных призраков и социального неравенства с «вечным движением и обновлением».
«Реализм» Герцена заставлял его не только, скажем, выступать против крепостного права или обосновывать правомерность революционных действий в России, но и порою связывать социальные и нравственные преобразования с физиологическими законами. А отсюда выводы о прогрессе, случалось, сводились к тому, что «человек равно может найти «пантеистическое» наслаждение, созерцая пляску волн морских и дев испанских, слушая песни Шуберта и запах индейки с трюфелями». Подобные выводы создавали немалое драматическое напряжение в жизни Александра Ивановича. Однако, как писал П. В. Анненков, едкий анализ критического и обличительного ума Герцена, переходившего «с неистощимым остроумием, блеском и непонятной быстротой от предмета к предмету», умолкал перед нравственными побуждениями и благородными помыслами.
Такие побуждения и помыслы и привлекали его в личности Петра Яковлевича. «Всякий раз, как я вижу Чаадаева, например, — отмечает он, — я содрогаюсь. Какая благородная, чистая личность, и что же — в этой жизни тяжелая атмосфера северная сгибает в ничтожную жизнь маленьких прений, пустой траты себя словами о ненужном, ложной заменой истинного слова и дела». Автор «Былого и дум» вспоминал, что, несмотря на странности и слабости, озлобленность и избалованность «басманного философа», он его «всегда любил и уважал и был любим им». Но мнимое снятие Чаадаевым всех противоречий «своим высшим единством, своей вечной фата морганой, своим urbi et orbi» никак не удовлетворяло Герцена, записавшего в дневнике: «Спор с Чаадаевым о католицизме и современности: при всем большом уме, при всей начитанности и ловкости в изложении и развитии своей мысли он ужасно отстал… это голос из гроба, — голос из страны смерти и уничтожения. Нам страшен этот голос. Истинного оправдания нет им, что они не понимают живого голоса современности».
Друг Герцена, Огарев, когда-то прочивший «басманного философа» на важное место в несостоявшемся журнале, теперь скучает на его журфиксах. А их общий приятель Грановский находит Чаадаева не только «отсталым», но и «погибшим». В одном из писем он, говоря о своем знакомстве с Петром Яковлевичем вскоре после своего приезда в Москву, замечает, что тот «мог бы быть по уму замечательным человеком, но его погубило самолюбие, доходящее до смешных крайностей».
Тимофей Николаевич Грановский после обучения в Петербургском и Берлинском университетах с 1839 года преподавал всеобщую историю в Московском университете. Эта история, нередко сужавшаяся в его изложении до европейской, истолковывалась молодым профессором как закономерное развитие абсолютного духа к царству свободы, правды и справедливости. Рассуждая об этапах раскрытия абсолютного духа, он говорил: «Свобода, равенство и братство — таков лозунг, который французская революция написала на своем знамени. Достигнуть этого нелегко. После долгой борьбы французы получили наконец свободу; теперь они стремятся к равенству, а когда упрочатся свобода и равенство, явится и братство. Таков высший идеал человечества». Как Белинский и Герцен, Грановский интересовался социалистическими идеями, ратовал за распространение западных начал в России с целью приближения искомого идеала, но в отличие от них разрешал неизбежно возникавшие проблемы не «реалистически», а «поэтически».
Философская позиция Грановского не должна была удовлетворять Чаадаева с противоположной стороны — из-за недостаточной «поэтичности». Деистический пантеизм, растворявший личного бога и устранявший верховную волю в истории, не согласовывался с умонастроением и логикой Чаадаева. Тем не менее, когда речь заходила о Герцене или Грановском, Петр Яковлевич, желавший иметь последователей и любивший поражать слушателей неожиданными сравнениями, называл их иной раз, возможно иронически, своими учениками, что было верным лишь отчасти.
Д. Н. Свербеев замечал, что многие второстепенные мысли Петра Яковлевича принимались с сочувствием «всеми поборниками западной гражданственности». То есть «одна мысль» Чаадаева расщеплялась, и выделялось скептическое отношение к прошлому и настоящему России. Одновременно подчеркивалась необходимость заимствовать европейские достижения для ее лучшего будущего, но — в отрыве от религиозной основы и без учета духовных изменений автора «Философических писем».
«Отсталый» и «погибший» Петр Яковлевич, конечно, видел сужение собственных мыслей у «учеников», замечал присущую и трезвому знанию «поэтичность», выражавшуюся в замкнутости близлежащими проблемами, в преобладании обличительства и отвлеченных социологических формул над конкретным показом и рассмотрением положительных начал. Проповедь прогрессивного исторического развития с помощью европейского просвещения и науки ограничивалась в своих выводах абстрактным гуманизмом и освобождением человека от всех сковывающих его доселе пут. Однако, как и у декабристов, оставался открытым вопрос о качестве духовных ценностей раскрепощенной личности, ее способности отклонить полученную свободу от естественного эгоистического русла. Западники, писал П. В. Анненков, занимались «исследованиями текущих вопросов, критикой и разбором современных явлений и не отваживались на составление чего-либо похожего на идеал гражданского существования при тех материалах, какие им давала русская и европейская жизнь».
Позднее Герцен признавался: «Наша европейская западническая партия тогда только получит место и значение общественной силы, когда овладеет темами и вопросами, пущенными в обращение славянофилами». Отсутствие внимания к органическим фактам русского прошлого, упущение которых способно привести к искаженным формам их сочетания с иными духовными традициями и установлениями, заставляло и Петра Яковлевича называть западников «поверхностными умами, вылившимися в формы, свойственные чуждому миру».
Приглядываясь к «ученикам» и не разделяя всей совокупности их воззрений, Чаадаев с еще большим вниманием следил за деятельностью их идейных противников. Славянофилы, по словам Чернышевского, принадлежали к числу «образованнейших, благороднейших и даровитейших людей в русском обществе». И те и другие, писал Герцен, воодушевлялись горячей любовью к истине и к родине, но ум их видел разные стороны явлений. Со славянофилами Петр Яковлевич находился в гораздо более тесном, хотя не менее противоречивом общении, что объясняется, помимо взаимных симпатий, определенным сходством основных категорий, в которых протекала их мысль.
8
Острота и масштабность вопросов о призвании России и Европы требовали многостороннего изучения возникавших проблем и углубления национального самосознания. Призыв Чаадаева к всецелому копированию европейского пути способствовал ускорению кристаллизации славянофильских идей. «…Явление славянофильства, — замечал позднее Белинский, — есть факт замечательный до известной степени, как протест против безусловной подражательности и как свидетельство потребности русского общества в самостоятельном развитии».
Для опровержения необходимости безусловной подражательности и обоснования возможности самостоятельного развития следовало всесторонне показать, что не все на историческом пути России было плохо, а Европы — хорошо. Сразу после «телескопской» публикации в типографии «Московского наблюдателя» набиралось опровержение, принадлежавшее, возможно, перу виднейшего славянофила Хомякова, но так и оставшееся по известным причинам в верстке.
В один из вечеров у Авдотьи Павловны Елагиной Хомяков огласил положения своей статьи «О старом и новом», представляя мнение Чаадаева и не называя его имени: «Если ничего доброго и плодотворного не существовало в прежней жизни России, то нам приходится все черпать из жизни других народов, из собственных теорий, из примеров и трудов племен просвещенных эпохи из стремлений современных». Но такова ли в действительности прежняя жизнь России? Да, рассуждал оратор, в ней есть много примеров неграмотности и взяток, вражды и междоусобиц. Но не меньше в ней и обратных примеров. В основании нашей истории, продолжал он свою мысль, нет пятен крови и завоевания, а в преданиях и традициях нет уроков несправедливости и насилия. «Эти-то лучшие инстинкты души русской, образованной и облагороженной христианством, эти-то воспоминания древности неизвестной, но живущей в нас тайно, произвели все хорошее, чем мы можем гордиться».
Вместе с тем Хомяков указывал в противоположность Чаадаеву историческую двусмысленность римской церкви. «Связанная с бытом житейским и языческим на Западе, она долго была темною и бессознательно-деятельною и сухо-практическою; потом, оторвавшись от Востока и стремясь пояснить себя, она обратилась к рационализму, утратила чистоту, заключила в себе ядовитое начало будущего падения, но овладела грубым человечеством, развила его силы вещественные и умственные и создала мир прекрасный, соблазнительный, но обреченный на гибель, мир Католицизма и Реформатства».
Оратор призывал объективно разобраться в разных «плодах просвещения» и определить, нет ли в русском «старом» чего-либо такого, что утеряно в «новом» и что могло бы помочь сделать человеческие отношения более доброразумными. На его призыв откликнулся И. В. Киреевский, написавший статью «В ответ А. С. Хомякову», также ставшую программным документом славянофильства. Отношение прошлого России к ее настоящему, рассуждал он, составляет существенную часть сознания каждого мыслящего русского человека и входит во многие обстоятельства повседневного существования, слагающегося из «старых» национальных элементов и «новых» заимствований с Запада в эпоху Петра I. Вопрос, какой из них лучше и какой следует развивать предпочтительнее, неправильно поставлен, ибо и тот и другой органично присутствуют в действительности. «Не в том дело: который из двух? Но в том, какое оба они должны принять направление, чтобы действовать благодетельно?»
Чтобы определить это направление, замечал Киреевский, необходимо глубоко понять главные конфессиональные, духовные и народно-бытовые различия между Европой и Россией, обусловившие своеобразие их исторического развития. По его мнению, отличительные черты западного сознания и быта сформировались во взаимодействии католического христианства, мира необразованных варваров, разрушивших Римскую империю, и классического мира древнего язычества, который не учитывался Чаадаевым в качестве конструктивного при характеристике западной цивилизации, но, однако, накладывал на нее неизгладимый отпечаток. «Господство чисто христианского направления, — писал позднее Киреевский, — не могло совершенно изгладить из их (европейцев. — Б. Т.) ума особенность римской физиономии». И потому на Западе наблюдалось «взаимное прорастание образованности языческой и христианской», «сопроницание церковности и светскости». «Так искусственно устроив себе наружное единство, поставив над собою единую главу, соединившую власть духовную и светскую, церковь западная произвела раздвоение в своей духовной деятельности, в своих внутренних интересах и во внешних своих отношениях к миру».
Важнейшим результатом подобного сопроницания и раздвоения автор «В ответ А. С. Хомякову» считал господство рационализма над «внутренним духовным разумом». «В этом последнем торжестве формального разума над верою и преданием проницательный ум мог уже наперед видеть в зародыше всю теперешнюю судьбу Европы как следствие вотще начатого начала…» Это начало, как он думал, объединило и последующие важные этапы европейского развития — все виды новой философии, искусства и литературы, материальное большинство парламентаризма, «индустриализм как пружину общественной жизни» и комфортабельные удобства как ее цель, систему воспитания, ускоряемую «силою возбуждаемой зависти», филантропию, основанную «на рассчитанном своекорыстии», и т. п.
«Самое торжество ума европейского, — писал Киреевский в другой своей работе, внутренне полемизируя с чаадаевской публикацией в «Телескопе» и с собственными положениями злополучной статьи в «Европейце», — обнаружило односторонность его коренных стремлений; потому что при всем богатстве, при всей, можно сказать, громадности частных открытий и успехов в науках общий вывод из всей совокупности знания представил только отрицательное значение для внутреннего сознания человека; потому что при всем блеске, при всех удобствах наружных усовершенствований жизни самая жизнь лишена была своего существенного смысла…» Нравственная апатия, скептицизм, ирония, недостаток высоких убеждений, всеобщий эгоизм, жизнь по расчету — такова оборотная сторона предательских обольщений и двусмысленных выгод рационального подхода к действительности.
Другими путями, переходил Киреевский к новому витку рассуждений, просвещалось сознание и создавалась культура в России, где восточное христианство не смешивалось с наследием этой древности и воздействовало на национальные начала. Отсюда особый тип образованности, направленной не на овладение внешним миром для — в итоге — увеличения и утончения материальных удобств наружной жизни, а на очищение сердца и добролюбящее устроение ума. Такая образованность незаметна, ибо не предполагает, по его мнению, блестящей игры автономной культуры в смене различных научных методов, художественных школ, философских систем, в борьбе сословных и частнособственнических интересов и т. д. Но она глубока, ибо предполагает духовное преображение человека, способного направить свои усилия не на украшение по видимости живых, а по сути скрыто-враждебных (и потому бессмысленных) экономико-юридических и рационально-политических отношений между людьми, а на подлинное единение с другими поверх писаных кодексов, теоретических программ, социальных барьеров, индивидуалистических пристрастий.
Киреевский, как видим, весьма и весьма далеко ушел теперь от выраженного в «Девятнадцатом веке» и сходного с чаадаевским положительного понимания просвещения «как мысли, как науки», созидающей успехи общечеловеческой цивилизации и обеспечивающей «прогрессию человеческого ума».
Не давая действенных ответов на поставленные вопросы о современном использовании «старого» и «нового» в России и в Европе, он ограничивался призывом к лучшему пониманию живительного духа национального прошлого, вообще к большему вниманию к истории, без чего нельзя уяснить до конца текущей действительности, к человеческой личности, обладающей не только разумом, но и иными мощными силами, способными созидать и разрушать.
Хомяков и Киреевский осуществляли свои исследования в структурном единстве с историософскими мыслями Чаадаева и словно выворачивали их наизнанку, заостряя противоположные акценты.
«Принимая все без разбора, — писал Хомяков, — добродушно признавая просвещением всякое явление Западного мира, всякую новую моду и оттенок моды, всякий плод досуга немецких философов и французских портных, всякое изменение в мысли или в быте, мы еще не осмелились ни разу хоть вежливо, хоть робко, хоть и в полусомнении спросить у Запада: все ли то правда, что он говорит? Все ли то прекрасно, что он делает? Ежедневно, в своем беспрестанном волнении, называет он свои мысли ложью, заменяя старую ложь, может быть, новою, и старое безобразие, может быть, новым, и при всякой перемене мы с ним вместе осуждаем прошедшее, хвалим настоящее и ждем от него нового приговора, чтобы снова переменить наши мысли».
Оба мыслителя уверяют, что они не противники западного просвещения, которое они изучали с любовью и многочисленными плодами которого сами пользуются на каждом шагу. «…Все прекрасное, благородное, христианское по необходимости нам свое, хотя бы оно было европейское, хотя бы африканское, — замечает Киреевский. — Голос истины не слабеет, но усиливается своим созвучием со всем, что является истинного где бы то ни было».
Славянофилы много размышляли об особенностях усвоения плодов европейского просвещения на русской почве. Инстинктом прирожденного реформатора Петр I, по их мнению, чувствовал, что добиться успехов во внешнем прогрессе и могуществе можно, лишь переключив сознание с культа на культуру и рассредоточив его в разных сферах мысли и жизнеустроения. Потому таким нацеленным оказался удар по культу, по традициям и обычаям, и происходила их замена принципиально новыми предписаниями, законами, установлениями, учреждениями.
При этом, полагали Хомяков и Киреевский, происходят определенные эксцессы юношеского увлечения, когда, например, более культурный, нежели метафизический, французский язык заменяет русский, бездумно осваиваются деизм, вольтерьянство, масонство, политический радикализм и другие модные идеи с иностранной этикеткой, а желанными наставниками и учителями становятся французские лакеи, парикмахеры и дворники.
Это, по мнению славянофилов, усиливало разрыв между самобытной жизнью и заимствованным просвещением, увеличивало существовавшее отделение высших слоев общества от народа, приводило к забвению духовной сущности родной земли и ее истории. Редкая семья, замечает Хомяков, располагает какими-то знаниями о своем прапрадеде, думая, что «он был чем-то вроде дикаря в глазах своих образованных правнуков». Собственные же традиции, нравственные уроки и исторические противоречия забывались настолько, что их приходилось потом открывать, как Колумбу Америку. Именно так воспринималась, как известно, карамзинская «История государства Российского».
Именно такую работу осуществляли и. славянофнлы, с которых, по словам Герцена, начинается «перелом русской мысли». В сороковые годы стала особенно осознаваться переходность времени. В спорах славянофилов и западников с небывалой доселе теоретической резкостью ставились вопросы выбора дальнейшего пути «старой» России, глубоко охваченной «новыми» стихиями европейских начал. «Мы (со славянофилами) разно поняли вопрос о современности, — замечал Герцен, — мы разного ждем, желаем… Им нужно былое, предание, прошедшее — нам хочется оторвать от него Россию».
И Хомяков и Киреевский призывали не к оживлению старины как таковой, в которой они видели свои отрицательные стороны и противоречия, а к сохранению корней и духа, сдерживавших напор дурного и оставлявших все доброе в тяжелейших испытаниях России, а также способных, по их представлению, обнять своего полнотою и придать цельность лучшим достижениям европейского просвещения. Речь шла именно о полноте нравственного закона (а не ущербности его исторического выражения), который следует принять за высокую норму человеческого развития.
9
С размышлениями Хомякова и Киреевского, затрагивавшими нервные узлы «одной мысли», Петр Яковлевич знакомился не только в московских салонах, но и в своей басманной «Фиваиде», где оба наверняка были частыми гостями. Алексей Степанович Хомяков, один из самых принципиальных его идейных противников, сделался и одним из самых близких его приятелей.
Многие современники отмечали цельность мировоззрения Хомякова с самых юных лет, отсутствие сомнений и философских исканий. Вместе с тем идейная страстность и полемический талант заставляют Алексея Степановича вмешиваться во все спорные вопросы современности. Герцен называл его «бретером диалектики», который, подобно средневековым рыцарям, стерегущим храм богородицы, «спал вооруженным».
И обширные познания, и любовь к беседам, и склонность к спорам не могли, помимо личных симпатий, не сближать Алексея Степановича и Петра Яковлевича, хотя соглашаться друг с другом им приходилось не так уж часто. «Я очень рад, — писал однажды Хомяков больному Чаадаеву, — что вам лучше, и надеюсь на хорошую погоду, что она вас совершенно поправит, ибо имею твердое намерение с вами долго и долго вести дружеские споры, которые нисколько не мешают еще более дружескому согласию». Об этих дружеских спорах в атмосфере дружеского согласия не раз рассказывали современники, упоминая о постоянно сидящих «рядышком», выделяющихся в обществе москвичах. Сразу же после смерти Чаадаева Вяземский писал Шевыреву: «Москва без него и без Хомяковской бороды как без двух родинок, которые придавали особое выражение лицу ее».
Петр Яковлевич называл Алексея Степановича «корифеем национальной школы», внимательно прислушивался к его размышлениям, хотя и полемизировал с ними, переводил его статьи для иностранных изданий. Так, он перевел на французский язык статью Хомякова «Мнения иностранцев о России», где, помимо теоретических взглядов на внешнюю и внутреннюю образованность, на подражательность мнимого и подлинного самобытного просвещения, содержалась легко прочитываемая полемика с книгой маркиза де Кюстина. Зарубежные гости, замечал автор, часто слышат у себя на родине от русских путешественников усердные похвалы в адрес Европы и чрезмерную критику по отношению к России. Приезжая же сюда и бывая главным образом в высших слоях петербургского и московского общества, они не только слышат то же самое, но и видят многочисленные примеры рабских заимствований, не имеют возможности познакомиться теснее ни с русским народом, ни с его историей. Вместе с тем созерцание мощи Русского государства внушает им безотчетное чувство опасливости, окрашивающее затем их односторонние суждения о России.
Как бы расшифровывая мысли Хомякова, Сиркур, основательно знакомый с русской жизнью, писал в 1843 году в неопубликованном послании Чаадаеву: «Было бы хорошо, если бы реальный исторический и социальный характер славян был хорошо известен на Западе. У нас в ходу по этим вопросам только клеветнические романы, большей частью вдохновленные и комментируемые вашими собственными соотечественниками…» Славянофилы, замечал далее Сиркур, своими изысканиями оказывают Европе большую услугу, показывая реальное величие прошлого России, где «были дни славы, поколения мучеников. Вы спасли восточную форму христианской религии, остановили кровавое течение азиатских вторжений в Европу, дали возможность восторжествовать в мире европейскому принципу над азиатским. В эпоху бесконечных социальных и интеллектуальных сложностей сохранили существование простых начал и идей, величественных в своей простоте». Чаадаев был согласен с Сиркуром в том, что «точное знание нашей страны и благожелательный тон редки среди иностранных писателей, пишущих о нас».
В менее тесных, нежели с Хомяковым, но столь же дружеских отношениях находился Петр Яковлевич и с Иваном Васильевичем Киреевским, которому, как известно, он также в свое время оказывал своеобразные услуги.
Взаимной симпатией и дружеским общением были проникнуты отношения Чаадаева и с другим известным представителем славянофильства, Юрием Федоровичем Самариным, который именно на одном из понедельников «басманного философа» познакомился со своими будущими идейными наставниками. Самарину в ту пору едва минуло двадцать лет, и он со своим столь же молодым другом Константином Сергеевичем Аксаковым изучал летописи, старинные грамоты, акты, памятники древней и более поздней русской словесности. Оба приятеля вместе с тем были страстными поклонниками немецкой идеалистической философии и рассматривали открываемый мир русской истории и культуры в категориях диалектического процесса. Они пытались, по словам И. С. Аксакова, «построить на началах же Гегеля целое миросозерцание, целую систему своего рода «феноменологии» Русского народного духа, с его историей, бытовыми явлениями и даже Православием». Однако постепенно и К. С. Аксаков, и Самарин под влиянием Хомякова и И. В. Киреевского склонялись к их философии и отходили от Гегеля.
Слушая приходивших на Новую Басманную молодых славянофилов, Петр Яковлевич не мог не замечать разности их характеров, несмотря на сходство мировоззрений и душевное благородство. Константин Аксаков был старшим сыном в многочисленной семье известного писателя Сергея Тимофеевича Аксакова. Дружный с ним до идейного разрыва Герцен, называвший Аксакова «неистовым Константином» и «Белинским славянофильства», писал о нем: «Вся его жизнь была безусловным протестом против петровской Руси, против петербургского периода во имя непризнанной, подавленной жизни русского народа. Его диалектика уступала диалектике Хомякова, он не был поэт-мыслитель, как И. Киреевский, но он за свою веру пошел бы на площадь, пошел бы на плаху, а когда это чувствуется за словами, они становятся страшно убедительны. Он в начале сороковых годов проповедовал сельскую общину, мир и артель…»
Своеобразие воспитания, склад характера, направление деятельности, простота и искренность поведения отдаляли Константина Сергеевича от «комически важного», как выражался его отец, Чаадаева. Но К. С. Аксаков уважал Петра Яковлевича, защищал его от резких нападок идейных противников, представлял ему на суд свои сочинения, помогал в затруднительных бытовых ситуациях.
А благодарный Петр Яковлевич тем не менее с известной иронией относился к его увлечениям и проповедям и подшучивал над ними. Так, он шутя рассказывал Герцену, что одевшегося в национальное платье К. С. Аксакова народ принимает на улице за персиянина.
Иначе Петр Яковлевич относился к появлявшемуся с Константином Аксаковым на его понедельниках Юрию Самарину, который был ему ближе своими «философическими», «светскими» и «саркастическими» качествами. Впоследствии Юрий Федорович усердно работал в земских учреждениях, много занимался крестьянским вопросом, составил в середине 50-х годов один из самых влиятельных проектов отмены крепостного права, участвовал в подготовке и проведении крестьянской реформы в России, писал о социально-экономических и национальных проблемах в Прибалтике. В начале же 40-х годов, в период знакомства и общения с Чаадаевым, деятельные и публицистические способности Самарина скрывались за его философскими увлечениями, которые, видимо, вместе с проблемами христианства, национальной культуры и самосознания составляли главные темы их разговоров.
Чаадаев называл Юрия Федоровича «добрым малым» и признавался ему, что высоко ценит не только аналитические способности его ума и неподкупную логику, но и доброту сердца, возвышенность чувств, чистоту помыслов. «Я рад случаю сказать вам свое мнение о вас, — писал он ему не без гордости, — и мне отрадно думать, что, может быть, я способствовал развитию наиболее ценных свойств вашей природы. Примите, мой друг, это наследство человека, влияние которого на его ближних бывало порой не бесплодно». Молодой человек находился, несомненно, под обаянием личности Петра Яковлевича, который был старше на двадцать пять лет, и ему западали в душу его комплименты. «Слова, сказанные мне вами при нашем последнем свидании о том мнении, которое вы имеете обо мне, — отвечал Самарин «басманному философу», — доставили мне величайшую радость. Я всегда и превыше всего домогался таких слов, и мне весьма редко доводилось их выслушивать. Ручаюсь вам, что не забуду их».
Оба они сохраняли взаимную симпатию, несмотря на осознаваемое различие воззрений. Самарину не стеснялся Чаадаев поверять и свои задушевные движения, и изменения в мыслях: «Если мы и не всегда были одного мнения о некоторых вещах, мы, может быть, со временем увидим, что разница в наших взглядах была не так глубока, как мы думали. Я любил мою страну по-своему, вот и все, и прослыть за ненавистника России было мне тяжелее, нежели я могу вам выразить. Довольно жертв. Теперь, когда моя задача исполнена, когда я сказал почти все, что имел сказать, ничто не мешает мне более отдаться тому врожденному чувству любви к родине, которое я слишком долго сдерживал в своей груди. Дело в том, что я, как и многие мои предшественники, большие меня, думал, что Россия, стоя лицом к лицу с громадной цивилизацией, не могла иметь другого дела, как стараться усвоить себе эту цивилизацию всеми возможными способами; что в том исключительном положении, в которое мы были поставлены, для нас было немыслимо продолжать шаг за шагом нашу прежнюю историю, так как мы были уже во власти этой новой всемирной истории, которая мчит нас к любой развязке. Быть может, это была ошибка, но, согласитесь, ошибка очень естественная. Как бы то ни было, новые работы, новые изыскания познакомили нас со множеством вещей, остававшихся до сих пор неизвестными, и теперь уже совершенно ясно, что мы слишком мало походим на остальной мир, чтобы с успехом подвигаться по одной с ним дороге…»
10
Славянофильские исследования своеобразно подстрекались, помимо прочих причин, и негативными интонациями первого философического письма. Так, брат Ивана Киреевского Петр собранием народных песен по-своему опровергал мысли Чаадаева о национальном прошлом, показывая «грациозные образы в памяти народа» и «мощные поучения в его преданиях», находя в фольклоре «почтенные памятники», воссоздающие героизм и величие прошедших исторических событий, которые воскрешались и в соответствующих научных исследованиях. Изучение древнерусской письменности вносит дополнительные важные черты в открывающуюся картину. «Ничто не может быть благодатнее, — писал Петр Яковлевич Сиркуру в 1846 году, — того направления, которое приняла теперь наша умственная жизнь. Благодаря ему огромное число фактов воскрешено из забвения, интереснейшие эпохи нашей истории воссозданы вполне».
В библиотеке Петра Яковлевича было мало книг на русском языке вообще и сочинений по истории России в частности, о которой он прежде судил предвзято, в заданном русле своей «одной мысли». Поэтому исследования славянофилов и симпатизирующих им ученых значительно уточняли его отвлеченные представления. Процесс этот сопровождался дальнейшим наблюдением за европейскими достижениями и обнаружением противоречий в «зародышах» «царства божия на земле». В «Апологии сумасшедшего», написанной в 1837 году, Чаадаев призывал читателя взглянуть на то, что делается в тех странах, которые являются наиболее полными, образцами цивилизации во всех ее формах и которые он. по его собственным словам, слишком превозносил: «Там неоднократно наблюдалось: едва появится на свет божий новая идея, тотчас все узкие эгоизмы, все ребяческие тщеславия, вся упрямая партийность, которые копошатся на поверхности общества, набрасываются на нее, овладевают ею, выворачивают ее наизнанку, искажают ее, и минуту спустя, размельченная всеми этими факторами, она уносится в те отвлеченные сферы, где исчезает всякая бесплодная пыль».
Единство религиозно-философских и прогрессистских убеждений Петра Яковлевича подтачивалось сразу с нескольких сторон, и его мысль выказывает признаки явной растерянности. В пору бытовых неустройств и мрачных настроений 1842 года он писал Шевыреву: «Остальные, немногие предсмертные дни хотел бы провести в труде полезном, а для этого нужно или укрепиться в своих убеждениях, или уступить потоку времени и принять другие. Ваша теплая душа поймет, что с сомнениями тяжело умирать, какие бы они ни были».
Принять другие убеждения среди отмеченных причин его склоняли и постоянные воспоминания о беседах с Пушкиным, в которых ему теперь слышалось много сходного с рассуждениями славянофилов. Поэт, замечал Вяземский, «хотя вовсе не славянофил, примыкал нередко к понятиям, сочувствиям, умозрениям, особенно отчуждениям, так сказать, в самой себе замкнутой России, не признающей Европы и забывающей, что она член Европы». Немалое место в раздумьях Чаадаева об особенностях русской истории занимало и пристальное чтение трудов Карамзина. В письме к А. И. Тургеневу он признавался, что с каждым днем все более и более чтит память знаменитого историка: «Как здраво, как толково любил он свое отечество!.. А между тем, как и всему чужому знал цену и отдавал должную справедливость!.. Живописность его пера необычайна: в истории же России это главное дело; мысль разрушила бы нашу историю, кистью одною можно ее создать» (отсюда тянется нить к герценовскому определению России как загадочного сфинкса и к тютчевским строкам: «Умом Россию не понять…»). Сама духовная эволюция и Карамзина и Пушкина, открывавших во второй половине своей жизни национальные духовные богатства, не могла не направлять размышления Петра Яковлевича в определенное русло.
Да и теперь он гораздо спокойнее относится в них к отрицательным оценкам «телескопской» публикации, отделяя в них недоброжелательство хулителей от верных замечаний приятелей и знакомых. Матвей Иванович Муравьев-Апостол рассказывал в мемуарах о том, какое впечатление произвели на него рассуждения первого философического письма об отсутствии в России прошлого и будущего, и замечал: «Человек, который участвовал в походе 1812 года и который мог это написать, — положительно сошел с ума». Об Отечественной войне напоминали Чаадаеву многие, и возникавшие в сознании эпизоды ее освещались теперь дополнительным светом славянофильских бесед.
Так же само глубоко противоречивое развитие европейского общества во многом изменяло взгляд Чаадаева на западную цивилизацию как промежуточную стадию на пути к совершенному строю на земле и сдвигало всю логику его размышлений в обратную сторону. Нет, он не менял образа мыслей совершенно, но все чаще обнаруживал точки соприкосновения с раздумьями друзей-противников. Не без их влияния он снова и снова обращает внимание на то, как за чредой буржуазных революций, когда «бедное человечество впадает в варварство, погружается в анархию, тонет в крови», за блестящим фасадом социально-культурных достижений и научно-технических открытий на Западе все яснее вырисовывалась «плачевная золотая посредственность». В критике «несказанной прелести золотой посредственности» он предвосхитил некоторые мысли Герцена. «Самодержавная толпа сплоченной посредственности», «мещанство — вот последнее слово цивилизации», — скажет Герцен вслед за Чаадаевым.
Это «последнее слово цивилизации», вообще явное несовершенство «зародышей» и «элементов» взыскуемого земного благоденствия натолкнули Петра Яковлевича на переосмысление прямой и жесткой связи между внешним социальным прогрессом и «христианской истиной», заставили его несколько иначе взглянуть на историческую «вдвинутость», общественно-преобразовательную активность и теократическую мощь католичества. Теперь, опять-таки не без влияния славянофилов, Чаадаев готов, видеть в социальной идее католичества, в его «чисто исторической стороне», «людские страсти» и «земные интересы», искажающие чистоту «христианской истины», а потому и приводящие к такому несовершенству. Более того, он начинает сомневаться в самой возможности слияния религиозного и социально-прогрессистского начал в «одну мысль», в возможности установления «царства божия» на земле. Эта «одна мысль» как бы расщепляется на составные части, которые соприкасаются друг с другом через принципиальную опосредованность. «Христианство, — замечал Чаадаев в письме 1837 года к А. И. Тургеневу, — предполагает жительство истины не на земли, а на небеси… Политическое христианство отжило свой век… должно было уступить место христианству чисто духовному… должно действовать на гражданственность только посредственно, властью мысли, а не вещества. Более, нежели когда оно должно жить в области духа и оттуда озарять мир, и там искать себе окончательного выражения».
Именно традиции «духовного христианства», считал Чаадаев, лежат в основании русского религиозно-психического уклада и являются плодотворным началом своеобразного развития России. «Мы искони были люди смирные и умы смиренные; так воспитала нас церковь наша, единственная наставница наша. Горе нам, если мы изменим ее мудрому учению! Ему мы обязаны всеми лучшими народными свойствами, своим величием, всем тем, что отличает нас от прочих народов и творит судьбы наши», — писал он Вяземскому в 1847 году. В отличие от католичества плодами православия на Руси являются не наука и благоустроенная жизнь, а особое духовное и душевное устройство человека — бескорыстие сердца и скромность ума, терпение и надежда, совестливость и самоотречение. Эти качества Чаадаев теперь обнаруживал там, где раньше он видел только одну «немоту лиц» и «беспечность жизни», отсутствие «прелести» и «изящества».
Свойства подлинной духовности, заключающейся для него, как известно, в отказе от своеволия и покорности Провидению в индивидуальном, национальном, всечеловеческом масштабе, подтверждаются согласно его изменяющимся воззрениям определенными особенностями русской истории. Интересна в данном отношении (в новой, не культурно-прогрессистской трактовке проблемы подлинной и мнимой свободы) частично не опубликованная работа Чаадаева, имеющая в виду статью Хомякова «О сельских условиях». С известной долей рисовки признаваясь, что у него нет ни клока земли, ни одной души, о которой надо заботиться, Петр Яковлевич говорит о своем совершенном невежестве в вопросах сельского хозяйства и не обсуждает специальную часть статьи. Но он принимает живое участие в умственном движении своей страны, любит изучать ее историю, и именно с общих точек зрения заинтересовало его сочинение Хомякова, поражающее «глубоким познанием отечественной древности».
Исходя из своей излюбленной мысли, что отправная точка определяет своеобразие и значение дальнейших судеб нации, Чаадаев в духе Хомякова или Киреевского, Шевырева или Погодина рассуждает о начальных этапах истории России и Европы. Если первые моменты жизни западных народов ознаменовались «необузданным своеволием», которое хотя и укрощалось ростом гражданственности, но постоянно проявлялось и колебало общество, то в истоках русского национального развития стояло добровольное и обдуманное освобождение от безначалия в мирном и безнасильственном призвании варягов, что являлось «дивным подвигом самоотвержения и ума».
Оборванные на полуслове размышления Чаадаева своеобразно продолжаются в его письме к А. И. Тургеневу, где они принимают уже отличное от славянофильского направление и предвосхищают отдельные положения представителей «государственной школы» в русской историографии (Кавелин, Соловьев, Чичерин). По его мнению, азиатское нашествие не только не разрушило русскую народность, но помогло ей еще более развиться, ибо «приучило нас ко всем возможным формам повиновения, сделало возможным и знаменитые царствования Иоанна III и Иоанна IV, царствования, во время которых упрочилось наше могущество и завершилось наше политическое воспитание, во время которых с таким блеском проявились благочестивые добродетели наших предков».
Если славянофилы считали плодотворным началом национального общественного развития сельскую общину, то в послании к Тургеневу Чаадаев противопоставляет ей, с его точки зрения, более централизующее и стабилизирующее государственное начало. В этом плане он высоко оценивал в противоположность «узкой прописной морали» роль Ивана Грозного, чей «кровавый топор в течение сорока лет не переставал рубить вокруг себя в интересах народа…».
Способность русского народа к покорности и «отречениям», с одной стороны, необходимость государственного развития и централизации власти — с другой, естественно обусловили и подготовили, считает Петр Яковлевич, реформу Петра I, которая, следственно, не была ни столь революционной и насильственной, ни столь ретроградной и вредной, как он сам недавно полагал.
К цепи «отречений», из которых слагалась, по его мнению, история России, Чаадаев добавляет и введение крепостного права, трактуемое им как попытка пресечь текучесть населения в Древней Руси.
Письмо к Тургеневу также обрывается на полуслове, что не случайно и свидетельствует о незаконченности неоднозначно изменявшихся взглядов Чаадаева. Отвечая на упреки Александра Ивановича в непостоянстве, Петр Яковлевич относит себя к числу тех, кто не застывает добровольно на одной идее и всеподчиняющей теории: «Я неоднократно менял сваю точку зрения на многое и уверяю Вас, что буду менять ее всякий раз, когда увижу свою ошибку».
В процессе развития все положительные знаки в размышлениях Петра Яковлевича менялись на противоположные, а логика — от предпосылок до выводов — как бы выворачивалась наизнанку. Наблюдая с сочувствием за деятельностью славянофилов, он писал в 1846 году Сиркуру: «Туземная идея торжествует, ибо в ее глубине есть истина и добро. Она естественно должна торжествовать после долгого подчинения иностранным идеям…» Однако хотя Чаадаева сближало со славянофилами признание религиозного начала как определяющего фактора мировой истории, оценка ими разных форм выражения этого начала (православия и католичества), повлиявшего на различие судеб России и Европы, и соответственно оценка самих особенностей их исторического пути были в отдельных пунктах неодинаковыми. Мысль Чаадаева постоянно возвращалась к интонациям «телескопского» письма. Так, например, свое мнение о провиденциальной роли России в деле осуществления христианских обетовании он в письме к М. Ф. Орлову называл химерой, славянофилов в письме к Вяземскому осуждал за то, что они приписывают «нашей скромной, богомольной Руси» роль наставницы других народов, хотя сам неоднократно говорил то же самое, а в послании к Сиркуру замечал, что «прогресс еще невозможен у нас без апелляции к суду Европы», от тяжелого прошлого и закоснелых предрассудков которой он призывал совсем недавно отказаться.
Подобные логические противоречия во множестве рассыпаны по страницам чаадаевской переписки и другим его произведениям. Они встречаются не только в пределах одного временного отрезка его жизни и творчества, но и внутри одного и того же сочинения. Мысль философа не эволюционировала, а пульсировала, развиваясь поступательно-возвратно. В «Апологии сумасшедшего» написанной для объяснения своей позиции вскоре после «телескопской» публикации, Чаадаев, объясняясь в ошибках, так характеризовал своеобразие своего патриотизма: «Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее…»
Однако иметь открытые глаза и ясно видеть оказывалось недостаточным. Говоря о борьбе славянофилов и западников, целью которой было по-разному понимаемое ими благо России, Герцен писал: «И мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны в то время, как сердце билось одно». Сложность и необычность фигуры Чаадаева состоит в том, что он, будучи внутренне таким «двуглавым орлом», вобрал в свое творчество разнородные вопросы, волновавшие и славянофилов и западников. Одна голова «орла» смотрела на Запад, ожидая от всеобъемлющей и целенаправленной внешней деятельности людей благотворного преображения их внутреннего мира; другая — на Восток, надеясь, что углубленная духовная сосредоточенность и соответствующее духовное расположение человека гармонизируют весь строй его отношений со всем окружающим. Чем пристальнее становились разнонаправленные взгляды, тем сильнее напрягалось сердце. Само сосуществование в сознании Чаадаева проблем, связанных с разгадкой «сфинкса русской жизни», принимало драматический характер сокровенного диспута, не имеющего возможности завершиться.
11
В этом внутреннем драматическом диалоге Чаадаева, то принимающем комический бытовой оборот, то возвышающемся до подлинного трагизма мысли, оказывались невольными участниками многие его выдающиеся современники, в том числе и Николай Васильевич Гоголь.
Чаадаев и Гоголь встречались на именинных обедах последнего, в литературных салонах, где читались отдельные главы «Мертвых душ», но, по-видимому, не симпатизировали друг другу и не находили сближающего языка. К тому же Николай Васильевич не любил заводить особенно тесных «светских» знакомств, о чем сохранилось немало свидетельств. Так, по словам М. А. Дмитриева, он долго не соглашался ехать к генерал-губернатору Д. В. Голицыну, а когда решился и приехал, то «сел на указанные ему кресла, сложил ладонями вместе обе протянутые руки, опустил их между колен, согнулся в три погибели и сидел в этом положении, наклонив голову и почти показывая затылок».
Подобным образом вел себя писатель и в басманной «Фиваиде». «Я помню, — замечал Д. Н. Свербеев, — как ленивый и необщительный Гоголь, еще до появления своих «Мервых душ», приехал в среду середу вечером к Чаадаеву. Долго он на это не решался, сколько ни уговаривали общие приятели… Наконец он приехал и, почти не обращая внимания на хозяина и гостей, уселся в углу на покойное кресло, закрыл глаза, начал дремать… Долго не мог забыть Чаадаев такого оригинального посещения».
Немногочисленные, непосредственно личные контакты Гоголя и Чаадаева носили болезненный для обоих отпечаток духовного недоразумения. Весной 1836 года в Петербурге и в Москве с большим успехом прошла премьера гоголевского «Ревизора», а осенью того же года столичное общество возбужденно негодовало по поводу опубликованного в «Телескопе» чаадаевского философического письма, пронизанного пессимистическими рассуждениями с судьбах России.
Оскорбленный разным отношением к пьесе и к статье, путая в раздражении даты представления и публикации, Чаадаев писал на следующий год в «Апологии сумасшедшего»: «…капризы нашей публики удивительны. Вспомним, что вскоре после злополучной статьи, о которой здесь идет речь, на нашей сцене была разыграна новая пьеса. И вот, никогда ни один народ не был так бичуем, никогда ни одну страну не волочили так в грязи, никогда не бросали в лицо публике столько грубой брани, и, однако, никогда не достигалось более полного успеха. Неужели же серьезный ум, глубоко размышлявший о своей стране, ее истории и характере народа, должен быть осужден на молчание, потому что он не может устами скомороха высказать патриотическое чувство, которое его гнетет? Почему же мы так снисходительны к циничному уроку комедии и столь пугливы по отношению к строгому слову, проникающему в сущность явлений?»
Высокомерие, ясно различаемое в горделивом противопоставлении «скомороха» и «серьезного ума», «цинического урока комедии» и постигающего сущность явлений «строгого слова», не позволило Чаадаеву проникнуть за оболочку изображенных в «Ревизоре» событий, подобрать верный ключ к общественно-нравственному значению пьесы, постигнуть ее, так сказать, сверхзадачу, как ее понимал сам Гоголь.
Как бы отвечая на слова Чаадаева и на другие подобные замечания, Гоголь позднее в «Развязке ревизора» говорил устами первого комического актера, что он не «какой-нибудь скоморох, созданный для потехи пустых людей, но честный чиновник великого божьего государства и возбудил в вас смех — не тот беспутный, которым пересмехает в свете человек человека, который рождается от бездельной пустоты праздного времени, но смех, родившийся от любви к человеку».
Чаадаев не увидел возвышающего начала обличительного смеха в комедии, как не открыл он всего объема мысли писателя в поэме «Мертвые души». В мае 1842 года стали выходить из печати первые экземпляры поэмы, вызвавшей разную реакцию. Богатый помещик и известный в молодости дуэлянт, посещавший Петра Яковлевича, Ф. И. Толстой-Американец говорил, что ее автор «враг России и что его следует в кандалах отправить в Сибирь». Бывший редактор «Телескопа» Надеждин считал, что «больно читать эту книгу, больно за Россию и за русских». И подобных мнений, как и при появлении «Ревизора», было немало. «Вообрази, что многие нападают», — писал 25 мая 1842 года Юрию Самарину Константин Аксаков, не сумевший накануне попасть на день рождения Чаадаева, где горячо обсуждалось новое произведение Гоголя. Посетив Е. А. Свербееву, отправлявшуюся в гости к «басманному философу», и узнав о его оценках, он сообщает другу в том же послании: «Скажите Чаадаеву, — просил я Свербееву, — что я с ним не согласен». — «О, он знает это, — ответила она, — он уже говорил мне: вот Аксаков, верно, будет защищать». — «Да, сказал я: он не ошибся». Я считаю это произведение великим явлением, такого не было не только в нашей литературе, но в мире искусства. Вечером заезжал я к Хомякову. Он сказывал мне, что спор был жаркий; Хомяков защищал; Чаадаев и Дмитриев нападали. Свербеева с жаром защищала, так что Чаадаев говорил ей, что это род опьянения, и сказал ей: «Vous êtes ivre-morte»».
Выход поэмы мгновенно породил полемику, и в конце июля 1842 года Герцен отметил в дневнике: «Толки о «Мертвых душах». Славянофилы и антиславянисты разделились на партии. Славянофилы № 1 говорят, что это апотеоза Руси, Илиада наша, и хвалят, другие бесятся, говорят, что тут анафема Руси, и за то ругают. Обратно тоже раздвоились антиславянисты. Велико достоинство художественного произведения, когда оно может ускользать от всякого одностороннего взгляда! Видеть одну апотеозу смешно, видеть одну анафему несправедливо».
Спор о «Мертвых душах» выходил из узкоэстетических рамок и связывался, как когда-то «телескопская» публикация, с проблемой становления национального самосознания и осмысления судеб России, приводил к дальнейшему размежеванию славянофилов и западников. Петр Яковлевич скорее принадлежал к числу тех «анти-славянистов», которые в отличие от Константина Аксакова или Герцена с неудовольствием находили в сочинениях Гоголя избыток сатиры и не видели в глубине художественной ткани возвышающих начал. Взаимообусловленное и взаимодополняющее сосуществование в поэме отрицательного и положительного начал составляло неуловимый для однозначного заключения пафос. Затрудняясь раскрыть этот пафос, Белинский отмечал как его существенный элемент «противоречие общественных форм русской жизни с ее глубоким субстанциональным началом, доселе еще таинственным, доселе еще не открывшимся собственному сознанию и неуловимым ни для какого определения».
Белинский, как и Герцен, как и многие его современники, ставил вопрос о «сфинксе русской жизни», для разгадки которого снова оказывалось недостаточным, говоря словами Чаадаева, иметь открытые глаза и незапертые уста. Важно было не только осознавать, где стоишь и с какой точки зрения смотришь, но и учитывать невидимую сторону. Вслушиваясь в дискуссии, возникавшие вокруг «Мертвых душ», всматриваясь в борьбу славянофилов и западников, Гоголь писал в 1844 году, что они говорят о разных сторонах одного и того же предмета. Западник «подошел слишком близко к строению, так что видит одну часть его»; славянофил «отошел от него слишком далеко, так что видит весь фасад и, стало быть, все-таки говорит о главном, а не о частях». Пока же оба мнения окончательно не определились в понимании тех частей истины, которые в них содержатся, этим, замечает писатель, пользуются разные пройдохи. Они ищут возможность «под маской славяниста или европиста, смотря по тому, что хочется начальнику, получить выгодное место и производить на нем плутни в качестве как поборника старины, так и поборника новизны». Такова, по мнению Гоголя, панорама картины животрепещущих разногласий, к которым «люди умные и пожилые покамест не должны приставать. Пусть прежде выкричится хорошенько молодежь: это ее дело… нужно, чтобы передовые крикуны вдоволь выкричались, затем именно, дабы умные могли в это время надуматься вдоволь…»
Сам Гоголь думал над тайной России и человеческой души, говоря словами Пушкина, до головокружения и приходил к выводу, что для уразумения подобных вопросов важны не только открытые глаза и объемное, всеохватывающее зрение. Важно и кто смотрит, насколько чисто его сердце и светло сознание, насколько чувствует он собственную вину за не исполненный до конца долг. Об этом он станет вскоре говорить в «Выбранных местах из переписки с друзьями», которые могут служить в известной степени комментирующим разъяснением к спорам о «Мертвых душах», как бы ответом на хвалу «защитников» и критику «нападающих», среди которых был Чаадаев.
Если Петр Яковлевич затруднялся усмотреть невидимое, определявшее своеобразие художественного творчества Николая Васильевича, то последнему было еще сложнее постичь подлинный дух всех философических писем, поскольку появление в печати лишь одного из них не давало возможности и даже препятствовало их целостному пониманию. Поэтому в своем лично-творческом отношении к Чаадаеву Гоголь основывался скорее на идейных репутациях. Сам мучительный процесс колебаний и сомнений реальной мысли Петра Яковлевича был скрыт от посторонних глаз внешним светским хладнокровием, горделивой независимостью, нарастанием иронических оценок, как бы служивших своеобразной защитой.
12
Не переставая активно участвовать в общественной жизни Москвы, Петр Яковлевич с ноября 1843 года усердно посещает публичные лекции Грановского, имевшие шумный успех. По воспоминанию П. В. Анненкова, на них стекались не только люди науки, представители всех литературных партий и восторженная университетская молодежь, но и «весь образованный класс города — от стариков, только что покинувших ломберные столы, до девиц, еще не отдохнувших после подвигов на паркете, и от губернаторских чиновников до неслужащих дворян». Особенно много приезжало дам, которые забывали о балах, вечерах, привычных зимних катаниях на тройках и, по словам Герцена, «тройным венком» окружали кафедру.
Перед столь разнообразной публикой тридцатилетний профессор живописал прошлое Европы, давал выразительные характеристики исторических деятелей, представлял Карла Великого как восстановителя цивилизации на Западе. Перед слушателями возникала величавая панорама феодализма, католицизма и рыцарства, «как бы живыми проходили образы молодых Гогенштауфенов и великих пап… чистая и кроткая фигура Людовика IX, скорбно озирающегося назад, и гордая, смело и беззастенчиво идущая вперед фигура Филиппа Красивого».
Многое из излагаемого Чаадаев знал настолько, что безошибочно предсказывал, на какие факты Грановский станет опираться в следующей лекции и какую мысль в ней проводить. Напоминали ему собственные интонации и выводы, хотя и сильно пошатнувшиеся, и призывы профессора не забывать о долге перед Европой, где в кровавых трудах и горьких опытах выработались блага цивилизации, которыми мы пользуемся. Подобные призывы, как замечал Герцен, встречали буйный восторг: «Крики, рукоплескания, шум, слезы, какое-то торжественное беспокойство, несколько шапок было брошено в воздух. Дамы бросились к доценту, жали его руку, я вышел из аудитории в лихорадке». В отличие от своего молодого приятеля пятидесятилетний Чаадаев сохранял спокойствие, хотя тоже находился под впечатлением всеобщего энтузиазма и говорил Герцену, что лекции Грановского имеют историческое значение, не поясняя, впрочем, в чем оно состоит. Да и вряд ли мог пояснить, ибо их конкретную сущность было трудно раскрыть содержательно. Привлекала именно общая атмосфера, создаваемая яркой поэтической личностью, благородной независимостью тона, изящной отделкой речи лектора, проникнутой гуманистическим пафосом, любовью к культуре и просвещению, верой в поступательное движение истории.
Эта атмосфера привлекала и славянофилов, которых, однако, не удовлетворяла отвлеченность рассуждений и подразумеваемая необходимость полного отказа от национальных начал во имя неопределенного прогресса. Лекции коллеги не устраивали и профессора Шевырева, начавшего в конце 1844 года читать публичный курс истории русской словесности, тоже имевший успех. Опять университетская аудитория заполнялась самыми разными представителями московского общества — от студентов с синими воротниками до полудекольтированных дам. И снова среди них выделялась величественная фигура и непроницаемое лицо Петра Яковлевича, получившего личное приглашение. Благодаря за любезность, Петр Яковлевич отвечал, что будет «прилежным и покорным слушателем. Будьте уверены, что если во всех мнениях ваших сочувствовать не могу, то в том, чтоб через изучение нашего прекрасного прошлого сотворить любимому отечеству нашему благо, совершенно с вами сочувствую».
Отдавая должное лекциям Грановского, исполненным, помимо ярких мыслей и живых описаний, сердечным сочувствием ко всему прекрасному и великодушному в прошедшей жизни «многострадальной Европы», И. В. Киреевский подчеркивал и заслуги Шевырева. Они, по его мнению, заключаются «не в новых фразах, но в новых вещах, в богатом, малоизвестном и многозначительном их содержании». Лектору, затратившему на изучение своего предмета долгие годы работы, удалось, замечает Иван Васильевич, собрать в одно стройное целое разбросанные сочинения древнерусской письменности (духовной и светской, литературной и государственной) и народные предания, сохранившиеся в сказках и поверьях, поговорках и песнях. Воссоздание разрушенного и оживление забытого не только открывает новый мир старой словесности, но и вносит существеный вклад в историческое самопознание. Перед слушателями возникает вся древняя история отечества — «не та история, которая заключается в сцеплении войн и договорах, в случайных событиях и громких личностях, но та внутренняя история, из которой, как из невидимого источника, истекает весь разум внешних действий». Эта внутренняя история, подчеркивает Киреевский, чрезвычайна важна для понимания значительного смысла древнерусского просвещения, о котором сам он, как известно, очень много размышлял и которое профессор рассматривает на фоне соответствующих явлений европейского мира.
Иван Васильевич пишет о всеобщем интересе и неравнодушии к лекциям Шевырева, что отмечает и Петр Яковлевич в письме к Сиркуру, говоря об их оглушительном успехе. «Замечательно! Сторонники и противники, все рукоплещут ему, — последние даже громче первых, очевидно, прельщенные тем, что им также представляется торжеством их нелепых идей. Не сомневаюсь, что нашему профессору в конце концов удастся доказать с полной очевидностью превосходство нашей цивилизации над вашей, — тезис, к которому сводится вся его программа. Во всяком случае, несомненно, что уже многим непокорным головам пришлось склониться перед мощью его кристально ясной, пламенной и картинной речи, вдохновляемой просвещенным патриотическим чувством, столь родственным патриотизму наших отцов, и в особенности несомненной благосклонностью высших сфер, которые неоднократно во всеуслышание выражали свой взгляд на эти любопытные вопросы…»
В отличие от Киреевского оценочные рассуждения Чаадаева двусмысленно раздваиваются. Не называя предметного состава курса и косвенно признавая его убедительность и ценность, он намекает на прислужничество Шевырева правительственным сферам, говорит о его высокомерии и узком национализме при противопоставлении благородной старины православной России и жалкого прошлого католической Европы. Вместе с тем, несмотря на эти отрицательные оценки, противоречащие его собственным мыслям о положительной роли государственного начала в истории России и об основаниях ее вселенского призвания, Петр Яковлевич готов перевести лекции, когда их напечатают (они вышли в 1846 году отдельным изданием, и Шевырев подарил Чаадаеву экземпляр с дарственной надписью), о чем, видимо, его просил сам автор. «Сочту за счастье представить его ученой Европе на языке, общем всему цивилизованному миру. Изданная по-французски, эта книга несомненно произведет глубокое впечатление в ваших широтах и даже, может быть, обратит на путь истины изрядное число обитателей вашей дряхлой Европы, истомленной своей бесплодной рутиной и наверно не подозревающей, что бок о бок с нею существует целый неизвестный мир, который изобилует всеми не доставшимися ей элементами прогресса и содержит в себе решение всех занимающих ее и не разрешимых для нее проблем», — заключает Петр Яковлевич свой рассказ Сиркуру.
Оценочная ирония при отсутствии содержательного раскрытия свидетельствует о духовной неопределенности. Признавая истинность «внутреннего просвещения», одобряя, как он выражался, свойственный предкам патриотизм смирения, Чаадаев одновременно ядовито подмечал, иной раз преувеличивая, нагнетание у отдельных сторонников славянофильских убеждений чрезмерного противопоставления «гнилого Запада» и «цветущей России».
Подобные противоречия при неустойчивости взглядов, а также затруднения при согласовании старых идеалов и новой действительности, абсолютных норм и исторического движения, всемирности христианства и национальных форм его выражения вызывают у Петра Яковлевича мучительные вопросы.
Не находя ответов на них, «басманный философ» язвительно будоражил ими современников. В одном из неопубликованных писем, соединяя в неразрывную связь критику собственной неопределенности и подзадоривание славянофилов, он замечает: «…иду лишь пятясь и чувствую себя от этого превосходно; способ передвижения тем более приятный в некоторых частях земного шара, что такая манера путешествовать весьма надежна в самых разных компаниях…» Едкость замечаний Петра Яковлевича, проистекавшая из неудовлетворенного поиска истины и душевного покоя, взывала к углублению размышлений и не обижала его идейных противников.
«Почти все мы знали Чаадаева, — говорил Хомяков после его кончины, — многие его любили, и, может быть, никому не был он так дорог, как тем, которые считались его противниками. Просвещенный ум, художественное чувство, благородное сердце — таковы те качества, которые всех к нему привлекали; но в такое время, когда, по-видимому, мысль погружалась в тяжкий и невольный сон, он особенно был дорог тем, что он и сам бодрствовал и других пробуждал, — тем, что в сгущающемся сумраке того времени он не давал потухать лампаде и играл в ту игру, которая известна под именем «жив курилка». Есть эпохи, в которые такая игра есть уже большая заслуга. Еще более дорог он был друзьям своим какою-то постоянной печалью, которая сопровождала бодрость его живого ума…»
13
Если игра, которую вел Чаадаев и которую Хомяков обозначил словами «жив курилка», отражалась на окружающих людях в разной мере благодетельности, то во внутренней жизни и самосознании самого «басманного философа» она отражалась ускользавшими от посторонних глаз непростыми и тяжелыми переживаниями. Когда разъезжались засидевшиеся допоздна гости, которых он поражал удивительным даром речи и очаровательной любезностью, Петр Яковлевич убирал подаренные ему на именины матерью декабристов Е. Ф. Муравьевой подсвечники, доставал другой, с которым обычно сиживал, и снова погружался в полумраке во «внешние» и внутренние» противоречия, вряд ли радовавшие его. Купленные им еще в Швейцарии столовые часы, стоявшие на невысокой этажерке рядом с покрытыми стеклянными колпаками букетами восковых цветов, мирно отбивали свой вечный бой, тайна которого ему казалась когда-то почти совсем раскрытой, а теперь то удалялась, то поворачивалась иной, далеко не радужной, перспективой. В один из редких моментов искреннего душевного излияния он признавался Юрию Самарину: «Да и есть ли возможность неподвижно держаться своих мнений среди той ужасающей скачки с препятствиями, в которую вовлечены все идеи, все науки и которая мчит пас в неведомый нам новый мир!» С середины сороковых годов «басманный философ» не перестает говорить об «общем перемещении вещей и людей», о «блуждающих бегах» непрерывно «галопирующего» мира к непредсказуемой развязке.
Около двадцати лет пролегло от поры непоколебимой уверенности в осуществлении «одной мысли», в грядущем торжестве царства божия на земле до нынешнего состояния растерянности перед неопознаваемостью будущего. Приятельница Петра Яковлевича княгиня С. С. Мещерская в спорах с ним постоянно указывает на те места Священного писании, которые не подчинялись его логике.
Чаадаев размышляет над евангельскими словами, которые ранее оставлял без особого внимания: «Царство мое не от мира сего», «мы ничего не принесли в мир; явно, что ничего не можем и вынести из него», ибо «люди более возлюбили тьму, нежели свет». А как же быть с достижениями науки, культуры и цивилизации, в которых он видел привносимый в наличную действительность «прибыток» и гарантию чаемой на этой земле гармонии братских отношений?
Наблюдение над живой, конкретностью человеческого бытия, размывающей его отвлеченную идею поступательного движения истории к внешнему всеединству, заставляет Петра Яковлевича задумываться об истоках своей философии, о безуспешности начавшихся в давние кризисные годы попыток отказаться от горделивого своеволия и подчиниться «всемогущему Богу». Философ, заключающий себя в сферу разума и логической законченности, является самовлюбленным нарциссом, ощущающим себя полновластным хозяином в творимых им рациональных системах. Постигается же истина, отмечает он красным карандашом, которым пользовался в последние годы жизни, не только разумением, но и всем сердцем и душой, той не поддающейся никакой логике любовью, которая долго терпит, милосердствует, не превозносится и «не ищет своего».
Проповедуя всеобщее братство на земле, любя все человечество, Чаадаев чувствовал мучительную разъединенность с рядом находящимися людьми и с живой жизнью, называя свое существование «холодным» и «ледяным». Один из исследователей, не без строгой пристрастности относившийся к личности Петра Яковлевича, в своей короткой и выразительной «физиогномической» зарисовке уловил действительные свойства его натуры. Он говорил о мраморном лице Петра Яковлевича, на которое «не сядет ни мотылек, ни муха, ни комар, не всползет во время сна козявка или червячок», о его маленьком, сухом и сжатом рте, который «даже на улыбку матери наверняка не ответил бы чем-нибудь соответствующим. Впрочем, как-то и невозможно представить себе «мать Чаадаева», «отца Чаадаева» и его «танцующих сестриц»: он вообще — без родства, solo, один, только с «знакомыми» в петербургском и европейском свете и «друзьями», беседующими с ним в кабинете, но не он их, а они его слушают… «Наконец Россия достигла состояния говорить с европейцами европейским языком: и этот первый говорящий — я», — говорят губы Чаадаева».
Однако исследователь не обращает внимания на то, что и несколько брезгливое отчуждение от другой плоти, крови и пота, и болезненное честолюбие служили для мыслителя источником тяжелых переживаний. «Что же мне вам сказать про себя? — писал он жене покойного друга Е. Н. Орловой в 1845 году. — Постоянная борьба без великого исхода, непрерывная работа мысли без плода, одна надежда, исчезающая вслед за другой, некоторые неожиданные сердечные услаждения, вскоре сменяемые слишком хорошо предвиденными разочарованиями, вот жизнь, созданная мне светом и моей бедной природой. Простите, что про себя мне нечего вам пересказать забавного». Подчеркивая в одной из книг Мюссе строки о том, что все идет навыворот, как на столе — одно блюдо сырое, а другое подгорело, — Чаадаев с горечью отмечает: «Увы, все подгорело!» Огромные его духовные силы стеснялись жизненными обстоятельствами, а печать молчания, некогда наложенная на его уста правительством, еще более усугубляла эти обстоятельства.
Душевные терзания Петра Яковлевича окрашены так и не проходящей тоской по неосуществившимся надеждам на «надлежащем пути» к славе. В его архиве имеются стихотворения, возможно, им самим сочиненные. Во всяком случае, они отражают настроение, созвучное с интонациями его писем середины 40-х годов. В одном из них говорится о каком-то прославленном на всю Европу избраннике и добавляется:
Если стихи принадлежат перу Чаадаева, то последние строки, заключающие упоминание о нелюбимой им гегелевской философии, свидетельствуют о глубине происходившего с ним кризиса.
Защита тщеславием оказалась уязвимой для «действительного благосостояния души», которого искал Петр Яковлевич, и подвергалась постоянным испытаниям, участившимся с начала второй половины 40-х годов, когда стали обостряться споры и разрываться приятельские связи между славянофилами и западниками. «Наши личные отношения много вредят характерности и прямоте мнений, — записывал в дневнике Герцен. — Мы, уважая прекрасные качества лиц, жертвуем для них разностью мысли…» Но и характерностью, и прямотой мнений дело не ограничивалось. Для сражения со славянофилами, отмечал западник Б. Н. Чичерин, «приходилось напирать на темные стороны нашего быта», что вызывало ответное «напирание» со стороны отдельных представителей противоположного лагеря. Так, Николай Языков написал стихотворение «К не нашим», где Герцен назывался «легкомысленным сподвижником беспутных мнений и надежд», Грановский — «сладкоречивым книжником» и «оракулом юношей-невежд», а Чаадаев — «жалким стариком», «торжественным изменником» и «надменным клеветником».
Будучи особенно неравнодушным среди «не наших» к Петру Яковлевичу, поэт сочинил еще послание к Константину Аксакову с укором за знакомство и симпатии к Чаадаеву:
Не органичившись и этим, Языков обратился со стихами прямо к «басманному философу»:
По свидетельству Жихарева, это последнее послание хранилось в большой тайне, чтобы о нем не проведал адресат. Сам Жихарев, узнав о его существовании, попросил стихи у Хомякова, женатого на родной сестре Языкова. «Хомяков сию же минуту мне отказал, говоря, что «через меня может узнать про него Чаадаев». Племянник обещал никогда ничего не рассказывать дяде. «В таком случае, — смеясь, ответил Хомяков, — я вам, разумеется, дам».
Но до Петра Яковлевича доходили слухи, видимо, и об этих стихах, и наверняка о других посланиях, с охотою читавшихся в московских гостиных. Обо всех трех посланиях упоминает Герцен в своем дневнике, а Вигель с удовольствием расшифровывает в литературных салонах неназванные лица в стихотворении «К не нашим». Страсти накаляются. Константин Аксаков с негодованием отвечает стихами Языкову, а ссора Грановского с Петром Киреевским, еще недавно восторженно хлопавшим на его лекциях, чуть не доходит до дуэли.
Подобные события удручают Чаадаева, как не может не усиливать его одиночества среди людей смерть А. И. Тургенева в 1845 году. Шереметева сообщила Якушкину в Сибирь, что в день кончины Александр Иванович с утра засиделся у почт-директора А. Я. Булгакова, а вернувшись домой и пообедав, лег отдохнуть и «вскоре закричал поскорее священника у всех просил прощения через десять минут скончался священник уже не застал, а добрый был человек». Через несколько месяцев после его кончины Петр Яковлевич заметил в одном из писем, что Тургенев приучил его смотреть на себя как на существо необходимое в его духовной жизни. «В конце своих дней в особенности его добрые качества принимали такой характер чистоты и бескорыстия, что он стал для меня как бы второю совестью, куда я мог глядеть как в свою собственную». Посмеиваясь ранее над филантропией Александра Ивановича, Чаадаев теперь иначе смотрит на нее. В том же тоду умирает Анастасия Васильевна Якушкина, и круг множащихся могил близких людей напоминает о возможной близости и собственного ухода из жизни. «По мере того, как мы подвигаемся к пределу жизни, — пишет он в 1845 году Е. Н. Орловой, — люди вокруг нас исчезают, а могилы остаются, как будто для того, чтобы мы приблизились к собственной могиле с большим умилением и с большей сосредоточенностью».
14
Однако во второй половине 40-х годов ни об умилении, ни о сосредоточенности не могло быть для него и речи. Совокупность самых различных обстоятельств расшатывала прежнюю мировоззренческую целостность, порождая чувство духовной неустойчивости. Назревал тяжелый кризис, напоминавший давние времена, когда формировалась философия его «одной мысли». Письма Чаадаева наполняются многообразными жалобами на «бедное сердце, утомленное пустотой, произведенной в нем временем», на пропасть, куда увлекает его «ужасная сила вещей». Петр Яковлевич извещает родственников о посещающих его, против собственной воли, мыслях о самоубийстве, «побеге из мира». «Я готов, — сообщает он двоюродной сестре, — ко всем возможным перипетиям, не исключая той, которую древние рассматривали как героическое действие и которую современники считают, не знаю почему, грехом».
В жалобах Чаадаева кроется тяжелая боль и одновременно даже в искренних раскаяниях проявлется невольная рисовка, которой ему никак не удается избежать.
Хомяков сообщает А. Н. Попову о нервическом расстройстве «басманного философа», которое «очень близко к сумасшедствию». На Самарина Чаадаев производил очень «тягостное впечатление». Тютчев, старавшийся навещать Петра Яковлевича, бывая в Москве, летом 1846 года пишет жене о его никудышном здоровье и еще худшем состоянии его духа: «Он считает себя умирающим и просит у всех советов и утешений». Чаадаев поручает Михаилу исполнить последнее желание, а тот несколько иронично отвечает, что человек способен убедиться в действительной близости смерти: лишь за несколько минут до нее. «Письмо твое по почерку и слогу не такое, какое может быть написано за несколько минут перед смертью, следовательно, ты не можешь быть уверен в близости смерти, можно ли знать, что долго проживешь или скоро умрешь?»
Михаил Яковлевич понимает действительность одних и мнимость других проблем брата, хотя в своем нижегородском уединении и не может представить полной картины его состояния. А «бедный больной», как называет себя Чаадаев, иной раз на самом деле чувствует себя весьма и весьма худо. Припадки, чрезмерно мнительные беспокойства, слабость, кровотечения и т. д. сменяются периодами улучшения, а затем все опять начинается сначала. Находя, что «работа души всегда ускользает от этих бедных врачевателей праха», он тем не менее собирается даже лечь в больницу и привлекает для лечения самых разных докторов. Миквиц, обиженно сообщает он Е. А. Свербеевой, всегда обещает чудо, однако чуда не происходит, и Чаадаев просит ее прислать Сокологорского. Сокологорский же, не имея возможности пока посещать его, уверяет «в совершенной безопасности этих временных и проходящих беспокойств», которые так сильно тревожат пациента, и рекомендует продолжать пить чай из сбора трав, уменьшающих раздражительность нервов и слабость. Если же ему станет совсем плохо, то надо принимать оставленные порошки.
Среди лечащих его врачей Петр Яковлевич выделял П. П. Заблоцкого-Десятовского, не чуждого литературе и близкого знакомого Е. Д. Щербатовой, автора путевых записок и медико-топографических обозрений в азиатских областях. Его лекарства помогают ему лучше всего: «Он не знает моей натуры, а тем не менее один он может быть мне полезен в данное время». По предписанию доктора он покидает квартиру и совершает ночные прогулки, чтобы подышать свежим воздухом и «приучить лицо к атмосфере». Чаадаеву нравится такое предложение, но одновременно оно поселяет опасение в том, что беречь его больше не намерены. Принимая ванны, он постоянно приглашает докторов, дабы убедиться, каково улучшение.
Приступы мнительности у больного досаждают не только врачам, но и родственникам и знакомым. Когда племянник Жихарев, двоюродные сестры Шаховская и Щербатова уверяют Чаадаева, что есть люди гораздо несчастнее его, он сердится и заговаривает о приближающейся катастрофе и печальной развязке своей судьбы.
Особенно тяготило Петра Яковлевича прохладное отношение к странностям его характера и нескладывавшейся жизни Елизаветы Дмитриевны Щербатовой, которую он называл дорогим и любимым с детства существом. Когда-то в письме к Александру Ивановичу Тургеневу он признался, что любит Лизу «более, чем в силах это выразить», но ему не удалось, со своей стороны, заставить ее «особенно полюбить себя». Действительно, не удалось. По словам будущего издателя «Русского Архива» П. И. Бартенева, посетившего Елизавету Дмитриевну года через два после кончины Чаадаева и остановившегося перед большим его портретом, она заметила: «Это вы с Лонгиновым произвели его в герои, а был он вовсе не умный человек».
Удаленному от заботливой тетки и лишенному попечительства Екатерины Гавриловны Левашевой, Петру Яковлевичу явно не хватало женского тепла, и он лелеял мечту жить вместе с любимой двоюродной сестрой. Надежду на такое родственное соединение ему, как ни странно, давали новые беспокойства. Шульц, видимо, раздумал продавать купленный у Левашевых дом, но и ремонт в нем тоже не производил. Жуковский, навестивший Чаадаева в дни проезда через Москву, пустил в свет шутку, что его квартира «давным-давно держится не на столбах, а одним только духом». В этой шутке заключалась большая доля истины. И доктор Заблоцкий настоятельно советует переехать. А Петр Яковлевич спрашивает сестер: «Как вы хотите, чтобы я искал квартиру при таком состоянии здоровья?» Он присоединится к поискам, когда ему станет лучше, а пока: «Поднимите на ноги всех моих знакомых, пусть ищут квартиру — это главное».
Однако дело заключалось не только и, может быть, не столько в деньгах, сколько в упорном нежелании сестры соединиться с братом. Ради осуществления этого намерения он готов даже сделать невероятный шаг и переехать из Москвы в Рожествено — подмосковное имение Елизаветы Дмитриевны. Но ее страшит перспектива «иметь на руках», как она выражается в послании к сестре, капризного брата и проводить с ним бесчисленные вечера. «Если бы он мог вязать, прясть, раскладывать пасьянс», — замечает она иронически и просит ее отговорить Чаадаева от этого «ужасного плана». Так и не сумевшей выйти замуж Елизавете Дмитриевне, которой уже минуло пятьдесят, Петр Яковлевич кажется преследователем, нависшим над ее несчастной головой дамокловым мечом, угрожающим «превратить в фиаско отдых последних дней старости».
Вместе с тем и Щербатова и Шаховская, жалевшая брата гораздо больше сестры, не переставали искать для него квартиру. Елизавета Дмитриевна даже уже решилась остаться в деревне и предоставить в его распоряжение свой дом в Хлебном переулке при условии закрыть несколько комнат и самому приобрести дрова. Но дело почему-то не сладилось. Да и квартирные проблемы отступали на задний план по мере выздоровления Петра Яковлевича.
15
Чаадаев продолжал глотать порошки, пить травы, принимать ванны, совершать прогулки, предохраняя лицо от сильного ветра… Постепенно ему становилось легче, не столько от исполнения врачебных предписаний, сколько от проявления участливости и заботливости родственников, приятелей и знакомых. «К счастью, у меня были гости весь вечер», — признавался Петр Яковлевич, когда мысли о самоубийстве преследовали его целый день. «Жив благодаря гостям», — подобные фразы часто встречаются в его письмах кризисного периода. Ему радостно, что H. H. Шереметева, как и многие другие москвичи, не забывает навещать его в день именин, что всегда заходит к нему, бывая в Москве, Ф. И. Тютчев. «Ваша дружба, — признается он последнему, — одно из самых сладостных моих утешений, несмотря на разделяющие нас пространства, и сейчас, когда нам обещано ваше прибытие в наши широты, я добавлю, что это и моя самая очаровательная надежда. Приезжайте, и вы узнаете, как серьезные симпатии умного существа могут влиять на другое умное существо, по крайней мере, слывшее ранее за таковое…»
Чаадаеву приятно сознавать свою полезность и значимость, о которой ему постоянно напоминает и поэтесса Евдокия Петровна Растопчина, замечающая в одном из посланий: «Я испытываю потребность видеть вас, общение с вами дает отдохновение и возвышает, а дни, проведенные рядом с вами, но без лицезрения вас, кажутся мне потерянными…»
Как и ранее, врачущее воздействие на душевное состояние Чаадаева оказывает интерес молодежи к его личности. Он признается Юрию Самарину, что ничто не усладит более его последних дней, чем память о привязанности, которой «мне отвечали на мою любовь к ним несколько молодых, горячих сердец». Ему приятны строки письма сына Екатерины Гавриловны Левашевой, который в деревенском уединении «с несказанным удовольствием» перечитывает копии его рукописей. Радуют его и признания в неизменных чувствах А. С. Цурикова, после десятилетней разлуки посетившего его вместе с женой на пути из Орла в Троице-Сергиеву лавру.
Вместе с тем, по мере приближения к старости, поведение Петра Яковлевича приобретает черты свободной от тщеславия простоты, при которой становится возможным более искреннее раскаяние в своей прежней холодности к людям. Он признается Е. Л. Свербеевой, что чувствует себя грузом для других, который мог выдержать лишь брат с его «евангельской терпимостью». Поверяет Жихареву свое настойчивое желание убедиться, что никогда и никому он не причинял сознательного вреда. Заслужить у бога прощение своих грехов, пишет он родственнице Н. П. Бреверн в 1847 году, составляет теперь его единственное желание и спрашивает не ради вежливости о здоровье, мыслях и чувствах ее детей. Он советует осмотрительно воспитывать их маленькие сердца, ибо «раннее развитие — бич молодости нашего времени, как гордость — бич зрелого возраста». Ласкающие взгляд фигуры детей «часто рисуются моему воображению и всегда его немного просветляют». Петр Яковлевич по-доброму завидует своему молодому племяннику, находящемуся под отцовской крышей, в лоне безграничной, как «русский горизонт», терпимости, ничего не запрещающей и ни за что не осуждающей…
Внешне деятельная жизнь Петра Яковлевича облегчает выход из тяжелого кризиса середины 40-х годов. По приглашению московского художественного общества он становится его членом и выражает желание вступить в какую-то компанию под названием «Саламандра», одним из основателей которой является его университетский товарищ В. А. Перовский. Однако Перовский отвечает, что не имеет никакого влияния на выбор агентов, к тому же многочисленные московские кандидаты уже давно заняли все места…
16
Непонятно, каким предпринимательством собирался заниматься разорившийся Чаадаев. В любом случае подобное занятие вряд ли принесло бы ему успех, а скорее вогнало бы в еще большие долги. И его внимание, как и прежде, приковано к развитию московской умственной жизни, в которой не только усиливалось размежевание между славянофилами и западниками, но и внутри лагерей не утихали разногласия. Пытаясь уяснить эти разногласия и тем самым устранить их, И. В. Киреевский в праздники по случаю 700-летия Москвы в 1847 году обращался к друзьям: «Во-первых, мы называем себя славянами, и каждый понимает под этим словом различный смысл. Иной видит в славянизме только язык и единоплеменность, другой понимает в нем противоположность европеизму, третий — стремление к народности, четвертый — стремление к православию. Каждый выдает свое понятие за единственно законное и исключает все выходящие из другого начала. Но противоречат ли эти понятия и стремления одно другому, или есть между ними что-либо общее, что связывает их в одно начало? Этого до сих пор между нами не объяснено». Точно так же, продолжает Киреевский, нет единства и в понятии народности, под которой один понимает простой народ, другие — идею выраженной в истории народной особенности, третьи — оставшиеся в жизни и обычаях народа следы церковного устройства и т. д. Когда же эти частные понятия принимаются за общие, в разной степени «растворившиеся» в каждом из них, возникают недоразумения и тупиковые противоречия, которые Киреевский пытался разрешать в редактируемом им два года назад «Mосквитянине».
Однако журналистской деятельностью Киреевскому не суждено было заниматься, в том же году по личным, идейным и финансовым причинам он отказался от редактирования. «Москвитянин» снова перешел в руки Погодина, который в 1847 году приглашает Петра Яковлевича участвовать в нем и даже испрашивает разрешения включить его имя в число сотрудников. Воспоминания же его о Пушкине могли бы украсить первую книгу возобновленного журнала. Чаадаев благодарит за лестное приглашение, не почитает себя вправе отказаться, но напоминает, что его мнения считались «до сих пор не во всем согласными с позицией «Москвитянина». И предложение в сотрудничестве он понимает как демонстрацию стремления к большей идейной снисходительности и готов в таком случае оказывать посильное содействие. «Примирения с противоположными мнениями, в наше спесивое время, ожидать нельзя, но менее исключительности вообще и более простора в мыслях, я думаю, можно пожелать, — замечает Петр Яковлевич, отчасти как бы перекликаясь с выраженным Киреевским пафосом уяснения и преодоления разногласий. — Мысль или сила, которая должна произвести сочетание всех разногласных понятий о жизни народной и ее законах, может быть, уже таится в современном духе, и может статься, как и прежде бывало, возникнет из той страны, откуда ее вовсе не ожидают; но до той поры, пока не настанет час ее появления, всякое честное мнение, каждый чистый и светлый ум должен молить об этом сочетании и вызывать его всеми силами. Умеренность, терпимость и любовь ко всему доброму, умному, хорошему, в каком бы цвете оно ни являлось, вот мое исповедание: оно, вероятно, будет и исповеданием возобновленного «Москвитянина».
Что же касается воспоминаний Чаадаева о Пушкине, которые, по мнению Погодина, могли бы украсить первую книгу возобновленного журнала, то вряд ли он успеет написать их к положенному сроку, хотя, несмотря на плохое здоровье, и хотел бы это сделать. Вместе с тем его одолевает сомнение: он знает, что сказать о покойном друге, но «как быть с тем, чего нельзя сказать?».
В ответном послании Погодин просит Чаадаева положиться на его цензурную опытность и писать о поэте по памяти и искреннему чувству — он уверен, что никаких изменений не понадобится. Он благодарен также Петру Яковлевичу за благосклонное согласие участвовать в «Москвитянине», объявление о котором, если бы раньше получил письмо, он украсил бы его словами об умеренности, терпимости и любви ко всему доброму, умному, хорошему. Однако ни мемуаров, ни статей «басманный философ» ни в этот журнал, ни в какой другой не давал: то ли они не складывались, то ли он вовсе не хотел ничего печатать. Номера же «Москвитянина» регулярно прочитывал, бывал у его издателя в гостях, где многое ему было знакомо издавна, ибо Погодин купил свой дом на Девичьем поле у его дяди Дмитрия Михайловича Щербатова, и где с любопытством рассматривал знаменитую коллекцию древностей хозяина, наносившего ответные визиты в ветхий флигель на Новой Басманной.
О живом обсуждении текущих вопросов общественной и литературной жизни говорят его постоянные встречи не только с близкими по философскому складу в мышлении Хомяковым и Киреевским, но и с молодыми учеными А. Н. Поповым, Ф. И. Чижовым, О. М. Бодянским, Ф. И. Буслаевым. Несогласные полностью с позицией «Москвитянина» славянофилы решили издавать «Московский сборник», участие в котором Петра Яковлевича тоже оказалось желательным. «Московский сборник» прекраснейший, все его хвалят. Даже Чаадаев хочет дать статью в него, и Погодин тоже», — сообщал брату поэт Языков, чуть более года назад хуливший «торжественного изменника» и «красивого идола» в своих посланиях.
Как видим, страсти улеглись, обиды прошли, хотя и оставили в душе Чаадаева незаживаемый рубец. В письме к Самарину он признавался, что чувствует себя чужим в новом мире славянофильских идей и предпочел бы погибнуть скорее от одиночества, чем «от руки людей, которых я так любил, которых еще так люблю, которым посильно служил и хотел бы еще послужить…».
Еще более неопределенно, нежели с друзьями-противниками, складывались у Петра Яковлевича отношения с западниками, с которыми, как известно, он расходился в ряде важных мировоззренческих вопросов и в стане которых разногласия принимали жесткий характер. Грановского не устраивает атеизм Герцена и революционный максимализм Белинского, «торопившего» исторический прогресс и писавшего Боткину; «…дело ясно, что Робеспьер был не ограниченный человек, не интриган, не злодей, но ритор и что тысячелетнее царство божие утверждается на земле не сладенькими и восторженными фразами прекраснодушной жиронды, а террористами — обоюдоострым мечом слова и дела Робеспьера и Сен-Жюстов». Революционный демократизм и социалистические убеждения Белинского сочетались с надеждой на капиталистическое развитие полупатриархальной страны. «Теперь ясно видно, что внутренний процесс гражданского развитии в России начнется не прежде, как с той минуты, когда русское дворянство обратится в буржуазию», — писал П. В. Анненкову умирающий от чахотки критик, совершавший ежедневно прогулку к вокзалу строящейся Николаевской железной дороги и с нетерпением ожидавший завершения работ.
Что же касается Герцена, то он еще воздерживается от окончательных суждений и оценок в разрешении столь принципиальных проблем и занят выяснением вопроса «кто виноват», показывая в повести под таким названием зависимость несовершенства бездействующей «лишней», но высоконравственной личности от условий и обстоятельств несовершенной общественной жизни. Виноватых надо «скорее искать в атмосфере, в окружающем, в влияниях и соприкосновениях, нежели в каком-нибудь нелепом психическом устройстве человека». И взгляд Герцена устремлен с надеждой к иной атмосферо Запада, куда он уезжает в начале 1847 года с легким настроением, не подозревая о грядущих драматических разочарованиях. По рассказу мемуаристки, видевшей ого накануне отъезда в доме Грановского, он «вошел шумно, весело и крикнул: «Грановский, почему ты не обедал сегодня у Шевалье? Нам подали суп printanière, котлеты, спаржу и Чаадаева. Его остроты сыпались как фейерверк». За неделю до прощального вечера у Грановского Герцен передал Петру Яковлевичу с дарственно» надписью повесть «Кто виноват?».
17
Неизвестно мнение Чаадаева об этом нашумевшем сочинении, которое в силу определенных отличии мировоззренческих основ он не мог, конечно, принять целиком. А вот о другой, еще более бурно встреченной книге, в которой среди прочих ставился тот же вопрос, но разрешался противоположным образом, он высказался достаточно подробно. Это «Выбранные места из переписки с друзьями» Гоголя. Отмечая в послании к последнему странную одновременность появления двух столь разных произведений, Аполлон Григорьев так представлял и оценивал основную мысль герценовской повести: «Виноваты не мы, а та ложь, сетями которой опутаны мы с детства. Сколько ума, расточенного на отрицание высшего двигателя человеческой деятельности — свободы и сопряженной с нею ответственности».
Об осознании этой ответственности каждой отдельной личностью и заводит речь Гоголь в своей книге, осмысляя пройденный творческий путь, споры славянофилов и западников о судьбах России и Европы, всего человечества, думая вслед за Чаадаевым и другими предшественниками над «тайной времени». А время, по мнению Гоголя, наступает такое, когда в искусстве сатира пли просто верное изображение действительности с точки зрения современного светского человека не трогают глубоко душу: «Богатырски задремал нынешний век». В атмосфере этого сна, этого забвения высших ценностей бытия, бесполезно чистое художество, явным и сердечным образом не связанное с общественно-нравственными запросами и идеалом. Поэзия, считает Гоголь, обязана участвовать в высшей битве — не за временную свободу, права и привилегии, а за человеческую душу, в которую для ее исцеления необходимо вернуть забытые и отвергнутые святыни.
Дела искусства определяются а еще одной особенностью времени, когда — парадокс! — «уснувшее человечество» «бежит опрометью, никто не стоит на месте». Подобно Чаадаеву, Гоголь озадачен галопирующей сменой разных веяний и тенденций в скачках бурной эпохи. Сегодня гегелисты, завтра шеллингисты, потом опять какие-нибудь «исты», замечает писатель, подчеркивая, что быстротечная смена модных идей лишь усиливает «дух нестроения» во времена борьбы старого с новым и еще более усыпляет способность человека видеть жизнь в абсолютных измерениях. Умножение различных начал, из которых строится жизнь, несходство верований, образования и воспитания и т. п. приводят к развитию разнородных и противоречивых сил, каждая из которых принимается за панацею от всех бед. Отсюда, продолжает Гоголь, происходит необдуманное стремление преобразовывать, исправлять и вообще торопиться с выводами и средствами в борьбе против зла. Такая торопливость определяет самоуверенную односторонность, приводящую к ущербности духовного зрения (а то и к фанатизму) во всех сферах общественной деятельности.
Люди начали было думать, что «образованием выгонят злобу из мира, а злоба другой дорогой, с другого конца входит в мир — дорогою ума». Никогда, замечает с горечью писатель, гордость ума не возрастала в такой степени, как в девятнадцатом веке, когда человек во всем сомневается, кроме своего ума: «Чего не видит его ум, того для него нет. Он позабыл даже, что ум идет вперед, когда идут вперед все нравственные силы в человеке, и стоит без движения и даже идет назад, когда не возвышаются нравственные силы. Он позабыл и то, что нет всех сторон ума ни в одном человеке; что другой человек может видеть именно ту сторону вещи, которую он не может видеть, и, стало быть, знать то, чего он не может знать. Не верит он этому, и все, чего не видит он сам, то для него ложь… Уж ссоры и брани начались не за какие-нибудь существенные права, не из-за личных ненавистей — нет, не чувственные страсти, но страсти ума начались: уже враждуют лично из-за несходства мнений, из-за противоречий в мире мысленном. Уже образовались целые партии, друг друга не видевшие, никаких личных отношений еще не имевшие — и уже друг друга ненавидящие…»
Все сословия, продолжает писатель, перессорились точно кошки с собаками, и даже честные люди оказались в раздоре: «Только между плутами видится что-то похожее на дружбу или соединение». Почему же, несмотря на полуторастолетнее заимствование европейского просвещения, спрашивает Гоголь, раздирается его сердце от заунывных звуков тоскливой русской песни в пустынных и бесприютных пространствах? Отчего «неприветливо все вокруг нас, точно как будто мы до сих пор еще не у себя дома, не под родною нашею крышей, но где-то остановились бесприютно на проезжей дороге, и дышит нам от России не радушным, родным приемом братиев, но какою-то холодною, заснеженною вьюгою почтового станцией, где видится один ко всему равнодушный станционный смотритель с черствым ответом: «Нет лошадей!» Отчего это? Кто виноват?»
В подобных вопросах слышатся интонации первого философического письма. Чтобы ответить на них, надо, по мнению Гоголя, честно выявить все скрытые противоречия и разнородные начала современности и спокойно осмотреть их «многосторонним взглядом старца… Мы ребенки пред этим веком. Поверьте мне, что вы и я равно виноваты пред ним». Эти слова выражают убеждение Гоголя, что каждый человек виноват в распространении зла в мире в меру отсутствия всеобъемлющей мудрости, света в собственной душе, бескорыстной любви к людям. Виноват пропагандист высоких истин, невольно обращающий их от частого повторения в общие места, которым уже не верят. Виноват литератор, искренне проповедующий добро и находящийся под влиянием страстных увлечений, досады, гнева, группового или личного нерасположения к кому-либо и тем самым вызывающий не всегда и не сразу заметный обратный эффект. Еще более виноваты они оба, когда показывают пример несогласованности знания и жизни, слова и дела, которая, по убеждению писателя, более всего развращает нравственное сознание окружающих и обрекает на провал самые высокие, самые гуманные начинания. «Стань прежде сам почище душою, а потом уже старайся, чтобы другие были чище», — обращается он к сеятелям разумного, доброго, вечного, чья проповедь тогда станет не только полезнее, но и мудрее.
Писателя мучила мысль, что и его творчество несет элементы несовершенства и порождает тем самым косвенные преступления, когда будоражит собственное тщеславие, вызывает зависть литературных соперников, провоцирует споры почитателей и хулителей. Мы виноваты, вы виноваты, ты виноват, я виноват, говорил Гоголь современникам, что не можем пока увидеть «нашу русскую Россию, не ту, которую показывают нам грубо какие-нибудь квасные патриоты, и не ту, которую вызывают к нам очужеземившиеся русские, но ту, которую извлечет она из нас же и покажет таким образом, что все до единого, каких бы ни были различных мыслей, образов воспитания и мнений, скажут в один голос: «Это наша Россия; нам в ней приютно и тепло, и мы теперь действительно у себя дома, под своей родной крышей, а не на чужбине».
Велик был нравственный запрос Гоголя прежде всего по отношению к самому себе, неразрешима, как писал Чаадаев, «задача невозможного примирения добра со злом». Проповедь абсолютно нравственного подхода к жизни при окончательной неустроенности собственной души порождала не только искреннюю исповедь, но и высокомерные поучения, школярское отчитывание ближних, фарисейское морализаторство. Подобные противоречия затрудняли точное восприятие «Выбранных мест из переписки с друзьями», возбудивших общество не менее «телескопского» письма Чаадаева.
По свидетельству Шевырева, «в течение двух месяцев по выходе книги Гоголя она составляла любимый живой предмет всеобщих разговоров. В Москве не было вечерней беседы, где бы не толковали о ней, не раздавались бы жаркие споры, не читались бы из нее отрывки». Толки были самые разные: говорили о саморекламе и тщеславии автора, о его неискренности и склонности к мистификации, о низкопоклонстве и даже, как когда-то с Чаадаевым, о сумасшествии. Отдельные из подобных замечаний были верны в частных приложениях, при взгляде на книгу Гоголя как на бессвязное соединение общих мест и морализаторских предписаний. Но в ней заключалось и внутреннее единство, которое и являлось для Чаадаева ключом к пониманию «Выбранных мест из переписки с друзьями». Именно оно помогало «басманному философу», несмотря на прежние духовные недоразумения, искать и находить, в отличие от многих современников, пути к их правильному пониманию. Петр Яковлевич видел в необычном сочинении Гоголя определенную и близкую ему строгую иерархию, где личная боль и самоанализ обусловлены заботой об общем деле, о должном предназначении искусства и литературы, а общее дело вытекает из высших и абсолютных представлений о бытии и судьбах человеческого рода. Искренность и подлинность этой целостной соподчиненности в книге не вызывали у него никакого сомнения.
Читатели и почитатели прежнего Гоголя, замечал Чаадаев в ходившем по рукам письме к Вяземскому от 29 апреля 1847 года, так озлоблены против него, словно не могут простить ему перехода от чисто художественного творчества к прямой нравственной проповеди и исповеди. Но ведь художник не частный человек, ему невозможно и не должно скрывать свои самые заветные чувства, и Гоголь стал говорить о них «по вековечному обычаю писателей, питающих сознание своего значения». Не одним словом, но и душой, продолжал Петр Яковлевич, писатель «принадлежит тому народу, которому посвятил дар, свыше ему данный». И читателю следует объективно оценить, как Гоголь распорядился этим даром в своей проповеди, в которой «при слабых и даже грешных страницах есть страницы красоты изумительной, полные правды беспредельной». Надо понять «необходимость оборота, происшедшего в мыслях автора», уяснить значение его попытки «сказать нам доброе и поучительное слово», определить важность его книги «в нравственном отношении».
А доброе и поучительное слово Гоголя Чаадаев ценил очень высоко. «Для того, чтобы писать хорошо на нашем языке, — замечал он в письме к А. И. Тургеневу, — надо быть необыкновенным человеком, надо быть Пушкину или Карамзину». Необыкновенным человеком, то есть призванным через русское слово к прямому писательскому участию в деле совершенствования жизни, Чаадаев считал и Гоголя. Обсуждая в письме к Вяземскому отдельные страницы и темы «Выбранных мест…», Чаадаев замечал, «что, читая их, радуешься и гордишься, что говоришь на том языке, на котором такие вещи говорятся».
Сам он находил в книге много полезных в нравственном отношении мыслей, сходных к тому же с его рассуждениями об истории, искусстве и даже о конкретных литературных произведениях. Так, и Чаадаев и Гоголь почти одинаковыми словами передают свое впечатление от простоты пушкинской прозы. «Сравнительно с «Капитанскою дочкой», — замечал последний, — все наши романы и повести кажутся приторною размазнею. Чистота и безыскусственность взошли в ней на такую ступень, что сама действительность кажется перед нею искусственною и карикатурною».
И не Чаадаева ли в числе прочих имел в виду Гоголь, когда с удовлетворением отмечал перемену в «современной близорукости». «Bсяк глядел на вещи взглядом более философическим, чем когда-либо прежде, во всякой вещи хотел увидеть ее глубокий смысл и значение: движение, вообще показывающее большой шаг общества вперед». И не автору ли первого философического письма относился упрек автора «Выбранных мест…», показывающего изъяны «большого шага», общего философического взгляда на историю: «От этого произошла торопливость делать выводы и заключения из двух-трех фактов о всем целом и беспрестанная позабывчивость того, что не все вещи и не все стороны соображены и взвешены».
Чаадаев, как известно, стремился, словно предугадывая упрек Гоголя, преодолеть односторонность торопливых выводов о прошлом и будущем своей страны. Но ему, как и Гоголю, чужда противоположная крайность, когда некоторые из славянофилов, в свою очередь, не взвешивали и не соображали все стороны, не видели сравнительно с Европой никаких противоречий на историческом пути России. «Многие у нас, — писал Гоголь, — уже и теперь, особенно между молодежью, стали хвастаться не в меру русскими доблестями и думают вовсе не о том, чтобы их углубить и воспитать в себе, но чтобы выставить их напоказ и сказать Европе: «Смотрите, немцы, мы лучше вас!» Это хвастовство — губитель всего. Оно раздражает других и наносит вред самому хвастуну. Наилучшее дело можно превратить в грязь, если только им похвалишься и похвастаешь». Гоголь, как известно, призывал вскрывать и трезвым пониманием уничтожать национальные недостатки, но одновременно помнить об изначальных «вертикальных» чертах в «коренной природе нашей нами позабытой», которые способствуют просветлению всего духовного состава человека и «побратанию людей». С этим призывом был согласен и Чаадаев, видевший, как уже говорилось, залог высокой судьбы России в душевно-духовных свойствах «коренной природы нашей» и находивший несоответствие между «гордым патриотизмом» и «заветами старины разумной», «всеми нашими вековыми понятиями и привычками».
Сходное несоответствие, писал Чаадаев Вяземскому, обнаруживается и между духовным устремлением самого Гоголя к нравственному совершенству и высокомерием, самодовольным тоном «Выбранных мест…», который изнутри подрывает благую цель. Но подобное несоответствие характерно и для собирательной, синтезирующей мысли Чаадаева, содержанию и направлению которой нередко противоречило гордо-индивидуалистическое поведение ее проповедника. Так что внутренний диалог между автором философических писем и автором «Выбранных мест…» был гораздо сложнее высказанного ими публично и простирался в своем общественном значении в грядущие поколения.
Оба они, и Гоголь и Чаадаев, в тяжелой борьбе с сопротивляющимся временем и с собственной несовершенной природой горели, говоря словами автора «Выбранных мест из переписки с друзьями», «желанием лучшей отчизны, по которой тоскует со дня создания своего человек», и мечтали хотя «день провести не в событиях девятнадцатого века, но в событиях вечного века».
18
Однако понимание Гоголя у Чаадаева оказывалось все-таки скорее теоретическим, и Петр Яковлевич в гораздо меньшей степени был озабочен проблемой собственных «косвенных преступлений» на пути осуществления абсолютных желаний и мечтаний. Трудно предположить, чтобы с его уст сорвались слова «я виноват», хотя позднее он будет все больше думать об этом. Петр Яковлевич уверен в своей исторической значимости, о которой должны знать потомки и к которой причастны входящие с ним в отношения люди. Е. Д. Щербатова передает его мнение, что имеющие честь переписываться с ним войдут в историю, которая по достоинству оценит его заслуги. Чаадаев сердится, когда кто-то не понимает этого, как, например, один француз, своеобразно засвидетельствовавший ему в письме свое почтение. «Он, — жалуется Петр Яковлевич Елизавете Дмитриевне, — поставил меня в хвосте целого ряда лиц, которых он знает только со вчерашнего дня. Я отлично понимаю, что его шарлатанство не находит более в моей личности того интереса, который он некогда находил в ней, но все-таки следовало бы соблюдать приличия…»
Петру Яковлевичу нравится передавать близким людям заранее продуманные письма к приятелям, что, по справедливому суждению исследователя, служило удовлетворением его «публицистических потребностей, его жажды быть услышанным возможно большим кругом лиц, а не просто рисовкой или тщеславием выдающегося ума, искавшего поклонения среди верных ему, хотя… и такой мотив играл некоторую роль в этой привычке распространять копии собственных писем». Вяземский вспоминал об одном случае, рассказанном ему Тютчевым, которого Петр Яковлевич заманил в свою «Фиваиду» и прочитал ему «длинную, нравоучительную и несколько укорительную грамоту» к А. И. Тургеневу. Затем хозяин спросил гостя: «Не правда ли, что это напоминает письмо Руссо к парижскому архиепископу»?
Среди знакомых и почитателей Чаадаева, особенно усердно переписывавших его отосланные и неотосланные послания, находился Сергей Дмитриевич Полторацкий, крупный библиофил и библиограф, чье имя хорошо знали в России и за границей. «Доброму моему другу Полторацкому», — подписывает Петр Яковлевич копию цитированного письма к Вяземскому, касающегося «Выбранных мест из переписки с друзьями», Страстный книголюб часто ездил во Францию, что также сближало его с «басманным философом», который давал ему поручения за границу и получал через него известия от парижских знакомых. Одно из таких поручений, вроде бы незначительное само по себе, было важно для Чаадаева, заботившегося о том, чтобы его существование не исчезло из памяти современников и потомков.
Как когда-то выход из угнетенного состояния знаменовался широким появлением в обществе, распространением философических писем и публикацией одного из них, так и тяжелый кризис середины 40-х годов во многом облегчался врачующей тщеславие умственной деятельностью, копированием неоконченных фрагментов и посланий. Как бы еще одним способом исцеления с помощью этих средств является стремление Петра Яковлевича дарить в большом количестве свое изображение разным людям.
Тютчев, в числе первых получивший один из его портретов, рассказывал Феоктистову, автору известных мемуаров «За кулисами политики и литературы», о взаимоотношениях Чаадаева и молодого талантливого живописца, для которого работа над портретом «басманного философа» делалась мучением, ибо пришлось раз пятнадцать переделывать ее по просьбе Петра Яковлевича.
Портрет, более всего понравившийся ему, Петр Яковлевич задумал литографировать, однако в Москве не нашелся хороший мастер. Он просит Тютчева найти в Петербурге самого лучшего мастера, замечая одновременно с легкой иронией и едва заметным самолюбованием, что друзья уже давно требуют от него «мое бедное изображение». Но, видимо, и в северной столице мастера оказались не совсем пригодными, и Полторацкий увозит портрет в Париж. Заказанная литография не удовлетворила ни Сергея Дмитриевича, ни Петра Яковлевича. По свидетельству последнего, знатоки находили ошибку в гравюрном оттиске. Вторая попытка с использованием тонкой китайской бумаги показалась Полторацкому более удачной, и он отправил морем 200 литографий Чаадаеву, обещая привезти подлинник в полной сохранности.
19
В те самые месяцы 1848 года, когда Сергей Дмитриевич стремился как можно лучше выполнить просьбу друга, во Франции происходили революционные события, охватившие вскоре почти всю Европу. Русские, долго не бывшие на родине и узнававшие в Париже от Герцена о жизни в России, удивлялись, что его новости относились больше к литературному и университетскому миру, чем к политической сфере. По словам автора «Былого и дум», они «ждали рассказов о партиях, обществах, о министерских кризисах (при Николае!), об оппозиции (в 1847!), а я им говорил о кафедрах, о публичных лекциях Грановского, о статьях Белинского, о настроении студентов и даже семинаристов».
Но пока умы Москвы и Петербурга были заняты общегуманитарными разговорами и спорами о лучших путях исторического развития, действия партий и оппозиций в европейских столицах вносили свой вклад в разрешение «тайны времени». В феврале 1848 года Шевырев спрашивал Погодина: «Слышал ли ты, что произошло в Париже? Ужас! Король прогнан и скрывается. Пале-рояль сожжен. Париж опять вверх дном… Что будет в Европе?» А в Европе проходили заседания клубов и народные манифестации, распространялись афиши и прокламации, соединялись и разъединялись буржуазия, интеллигенция, рабочие, строились баррикады и не смолкали выстрелы. Находившийся в восставшей французской столице бывший сосед Петра Яковлевича в левашевском доме Бакунин испытывал, по его собственным словам, состояние «духовного пьянства»: «Я вставал в пять, в четыре часа поутру, а ложился в два; был целый день на ногах, участвовал решительно во всех собраниях, сходбищах, клубах, процессиях, прогулках, демонстрациях — одним словом, втягивал в себя всеми чувствами, всеми порами упоительную революционную атмосферу. Это был пир без начала и конца; тут я видел всех и никого не видел, потому что все терялись в одной бесчисленной толпе, — говорил со всеми и не помнил, что сам говорил, ни что мне говорили, потому что на каждом шагу новые предметы, новые приключения, новые известия». Застигнутый вихрем политических бурь в чужих краях, Жуковский сообщая А. Я. Булгакову в Москву: «Что скажешь о скачке по железной дороге политического мира?.. Бывало, такие события происходили в течение веков. Ныне хронология переменилась. Дни стали веком. Это значит, что скоро наступит вечность… Россия есть теперь убежище покоя».
В словах Жуковского характерно сходное с Чаадаевым, Гоголем и другими современниками восприятие времени в 40-х годах как убыстряющегося, «скачущего», захватывающего в свой водоворот все большие массы народа, перемешивающего и бросающего их непонятно куда. На железную дорогу, образ которой использует поэт, возлагал, как известно, иные надежды Белинский. Да и Петр Яковлевич еще в 1846 году видел в ней, хотя и с сомнением, возможный символ сближения и братания народов. Но после европейских революционных событий, за которыми он внимательно следил, его сомнения и растерянность перед завихряющимся временем лишь усиливаются.
Полторацкий, как очевидец событий, сожалел, что Чаадаев сам не может наблюдать их, сообщает ему о «бурях и смутах», поражающих воображение. Петр Яковлевич просит Сергея Дмитриевича писать подробнее о происходящих событиях, а также — навестить «старого друга Шеллинга и узнать, что с ним происходит в эпоху всеобщего смешения всех явлений в мире». Философское царство немецкого мыслителя, считает Петр Яковлевич, должно быть сильно поколеблено в годину свержения стольких монархий.
Сведения о событиях в Париже, Берлине и других европейских городах Чаадаев узнает также из газет, зарубежные сводки из которых жадно поглощаются в Английском клубе, читальнях, кондитерских. По свидельству барона Корфа, мир политики глубоко захватил русское общество, и где собиралось несколько человек, там непременно речь заходила о современных процессах на Западе.
Узнавая новости от Полторацкого, Петр Яковлевиче горечью рассуждал в неопубликованном послании к нему 1848 года о «бедном человечестве, снова впавшем в варварство, уничтожающем себя в анархии, потопляющем себя в крови». На следующий год он также признавался Хомякову: «Гнушаюсь тем, что делается в так называемой Европе».
Об отношении Петра Яковлевича к революционным событиям на Западе красноречиво свидетельствует и его письмо к Федору Ивановичу Тютчеву, называвшему «басманного философа» человеком, которому он более чем кому-либо возражает, но которого более всех любит.
20
Получив через несколько лет после смерти Чаадаева, как и прочие упомянутые современники, изображение его кабинета, Тютчев, благодаря Жихарева, писал: «Не без умиления узнал я в присланной вами фотографии знакомую, памятную местность — этот скромный, ветхий домик, о котором незабвенный жилец его любил повторять кем-то сказанное слово, что весь он только одним духом держится.
И этим-то его духом запечатлены и долго держаться будут в памяти друзей все воспоминания, относящиеся к замечательной, благородной личности одного из лучших умов нашего времени».
После 22-летней дипломатической службы за границей Федор Иванович в 1844 году поселился в Петербурге и стал, по словам Вяземского, «львом сезона». Умный собеседник, знавший изнутри европейскую культуру, любил светскую жизнь и невольно привлекал к себе внимание на балах и раутах. Напоминая внешне в этом отношении Петра Яковлевича, он по своему духовно-психологическому складу являлся его прямой противоположностью. По словам И. С. Аксакова, в основе характера Тютчева жило искреннее смирение. Смирение как «постоянное сознание ограниченности человеческого разума и как постоянное же сознание личной нравственной немощи. Он возводил смирение в степень философско-нравственного исторического принципа. Поклонение человеческому «я» было вообще, по его мнению, тем лживым началом, которое легло в основание исторического развития современных народных обществ на Западе».
И Чаадаев, как известно, обличал это лживое начало, проникавшее тем не менее в его теорию и жизнь. Противоречия мучили и Тютчева, у которого, как замечает И. С. Аксаков, предельное сознание ограниченности человеческого разума не восполнялось всецело управляющим волей «живительным началом веры»: «В этой двойственности, в этом противоречии и заключался трагизм его существования. Он не находил ни успокоения своей мысли, ни мира своей душе. Он избегал оставаться наедине с самим собой, не выдерживал одиночества и как ни раздражался «бессмертной пошлостью людской», по его собственному выражению, однако не в силах был обойтись без людей, без общества, даже на короткое время».
Среди людей, общество которых привлекало Федора Ивановича, находился и Петр Яковлевич. Последний, замечает племянник, «не мог не ценить ума и дарований Тютчева, не мог не любить его, не мог не признавать в Тютчеве человека вполне европейского, более европейского, чем он сам, Чаадаев; пред ним был уже не последователь, не поклонник западной цивилизации, а сама эта цивилизация, сам Запад в лице Тютчева, который к тому же и во французском языке был таким хозяином, как никто в России, и редкие из французов». И тем необъяснимее казались «басманному философу» речи поэта, напоминавшие ему славянофильские рассуждения: «Чаадаев глубоко огорчался и даже раздражался таким неприличным, непостижимым именно в Тютчеве заблуждением, аберрациею, русоманиею ума, просветившегося знанием и наукою у самого источника света, непосредствен по от самой Европы».
О степени взаимных огорчений и раздражений, до которой возрастали теоретические дебаты Петра Яковлевича и Федора Ивановича, свидетельствует Жихарев: «Их споры между собой доходили до невероятных крайностей. Раз, среди Английского клуба, оба приятеля подняли такой шум, что клубный швейцар, от них в довольно почтенном расстоянии находившийся, серьезно подумал и с благим матом прибежал посмотреть, не произошло ли в клубе небывалого явления рукопашной схватки и не пришлось бы разнимать драку».
Конечно, не все споры заканчивались так бурно, а иной раз Чаадаеву приходилось и соглашаться с Тютчевым. В связи с европейскими волнениями весной 1848 года Тютчев составил одобренную Николаем I записку «Россия и революция», напечатанную в Париже в следующем году. Петр Яковлевич прочитал ее еще в рукописи и знакомил с ней московское общество летом 1848 года. Посылая статью Шевыреву и желая, чтобы тот дал ее прочесть Погодину, Чаадаев замечал: «Прочитав, увидите, что вещь очень любопытная. Жаль, что нет здесь Хомякова: послушал бы его об ней толков. Если сами ко мне не пожалуете в понедельник, то пришлите тетрадку». Видимо, на очередном журфиксе Петр Яковлевич собирался обсудить записку Федора Ивановича, который ставил близкий для многих посетителей ветхого флигеля вопрос о судьбах России и Европы в несколько иной плоскости и в более резкой форме: «Уже с давних пор в Европе только две действительные силы, две истинные державы: Революция и Россия. Они теперь сошлись лицом к лицу, а завтра, может, схватятся. Между тою и другою не может быть ни договоров, ни сделок. Что для одной жизнь — для другой смерть. От исхода борьбы, завязавшейся между ними, величайшей борьбы, когда-либо виденной миром, зависит на многие века вся политическая и религиозная будущность человечества».
Революция для автора есть такое явление европейского духа, в основе которого лежит возведение в политическое и общественное право самовластие человеческого «я», не признающего иных авторитетов, кроме собственного волеизъявления.
Сила России, считает автор записки, заключается в противоположных началах смирения и самоотречения, призванных предохранять историческое развитие от разрушительных последствий.
Подобная постановка вопроса произвела на Чаадаева сильное впечатление. Он писал Тютчеву: «Как вы очень правильно заметили, борьба, в самом деле, идет лишь между революцией и Россией: лучше невозможно охарактеризовать современный вопрос». Однако Петра. Яковлевича удивляет не то, что европейские умы «под давлением неисчислимых потребностей и необузданных инстинктов» не постигают этого, а то, что «мы до сих пор не осознали нашего назначения в мире».
Пытаясь разобраться, Чаадаев возводит современную социальную драму к религиозной драме XVI века, когда гордый человеческий разум в протестантизме восстал против авторитета предания, внес анархию в религиозные идеи и «обрушился на самые основы общества, отвергнув божественный источник верховной власти».
Русские, продолжает Петр Яковлевич, были беспристрастными свидетелями происходивших тогда событий и могли воспользоваться их уроками. Но не воспользовались, а, напротив, безоглядно устремились к очагам европейских ценностей, познакомившись с которыми забыли свои отечественные идеи, старинные обычаи, почтенные традиции. Спокойно претерпевая последовательное ниспровержение своих вековечных учреждений, «мы почти целиком отреклись от всего нашего прошлого, мы сохранили одни только наши религиозные верования. Правда, эти верования, составляющие самое сокровенное нашего социального бытия, были достаточны, дабы оградить нас от нашествия самых негодных принципов иноземной цивилизации, против дыхания самих зловредных ее истечений, но они были бессильны развить в нас сознание той роли, которую мы были призваны выполнить среди народов земли».
Подчинившись игу этой цивилизации, пишет Чаадаев, «мы все же сохранили доблести наших отцов, их дух покорности, их привязанность к государю, их пристрастие к самоотречению, но в то же время идея, заложенная в нашей душе рукой провидения, в ней не созревала. Совершенно не сознавая этой великой идеи, мы изо дня в день все более поддавались новым влияниям…»
По словам Петра Яковлевича, чреда революционных катаклизмов в Европе XVIII–XIX веков, обнаруживших преимущества социального существования в России и раскрывавших ее высокое предназначение, снова ничему не научила, а лишь еще более затемнила сознание русских. «И если в настоящее время некоторое пробуждение национального начала, некоторый возврат к старым традициям, которые составляли счастие наших отцов и были источником их доблестей, обнаруживаются среди нас более или менее явственно, приходится сознаться, что это явление лишь назревает и что оно в настоящее время носит лишь характер исторического изыскания, литературного течения, совершенно неведомого стране».
Записка Тютчева заставила Чаадаева вновь заговорить о вселенской миссии России и природных свойствах русского народа, над которыми он в зависимости от контекста идейных споров, смены собственных настроений и убеждений, то серьезно размышлял в положительном смысле, то язвительно иронизировал. В послании к Федору Ивановичу Петр Яковлевич выступает более радикально, нежели автор записки и славянофилы, сетуя на недостаточную внедренность в жизнь их религиозно-культурных исследований, которые он называл ранее с насмешкой «попятным развитием» и «ретроспективной утопией», а теперь в революционные годы считает важным началом для осознания высокого призвания России.
Однако уже следующая статья Тютчева «Папство и римский вопрос с русской точки зрения», в которой он лишь продолжил логику первой статьи, вызвала возражения Чаадаева. В ней автор, как бы следуя за мыслью письма Петра Яковлевича и одновременно полемизируя с его общими воззрениями периода философических писем, идет еще глубже в историю для определения истоков современных событий. По мнению Федора Ивановича, корень революции как апофеоза человеческого «я» следует искать в отделившейся от вселенской римской церкви, отождествившей собственные интересы с интересами самого христианства и переиначившей завет Спасителя: «Царство мое не от мира сего» в устроение «царства мира сего».
Статья Тютчева, напечатанная в парижском журнале, наделала много шума за границей, а Чаадаев, по свидетельству современников, собирался написать на нее опровержение, так, по-видимому, и не сочиненное, но отчасти выраженное в его письме к княгине Долгоруковой. Петра Яковлевича явно не устраивает столь дальний экскурс в истоки европейской революционной ситуации, задевающий центральный нерв его «одной мысли», и он приводит аргументы в оправдание превращения западной церкви в «политическую силу», в «государство в государстве». Без такого превращения, обусловленного, как он считает, исторической необходимостью, обществу и цивилизации угрожала бы гибель от наступления мощных сил варварства, с которыми, более покорная властям, более духовная и более совершенная церковь могла и не справиться. «Не папство создало историю Запада, как, кажется, думает наш приятель Тютчев, а, напротив, самая история и создала папство». Таким образом, светское могущество римских первосвященников оказалось неизбежным историческим результатом, который для них явился сначала тяжелым испытанием, но которым они затем «злоупотребили из-за естественных свойств человеческого сердца».
Когда вопрос уперся в извечные свойства человеческого сердца, дальнейшие рассуждения Петра Яковлевича в письме к Долгоруковой о царстве божием на земле, о сохранении европейской культуры от варваров как «залоге» мирового прогресса принимали характер двусмысленной незаконченности. Чаадаев сознавал ее, а потому, вероятно, и не стал сочинять опровержение в адрес самого Тютчева, чья статья пробудила в нем вспышку погасшего было интереса к излюбленным положениям из давнишнего цикла философических писем. Незаконченность мыслей и чувств продолжает оставаться тяжелым уделом Петра Яковлевича в осмыслении все новых загадок убыстряющего свой темп времени.
21
Возражая Тютчеву теоретически в границах своих прежних категорий, Чаадаев в практическом плане думает лишь о сохранении покоя в мире и наведении порядка в Европе. Говоря в письме Хомякову о подавлении русскими войсками в 1849 году мятежа в Венгрии, он как бы повторяет интонации цитированного письма к Тютчеву, вновь заводит речь о необходимости сознания «нашего высокого призвания спасти порядок, возвратить народам покой, научить их повиноваться властям так, как мы сами им повинуемся, одним словом, внести в мир, преданный безначалию, наше спасительное начало». В послании к М. А. Дмитриеву он рассуждает о созданной своеволием человека действительности, которая «никуда не годится».
Безначалие и отсутствие порядка, жалуется Петр Яковлевич в 1851 году находящемуся за границей Жуковскому, затрагивают и российскую современность, хотя она и не такая беспутная, «как ваше басурманское время». На словах и на бумаге, в приятельской беседе и перед публикой, замечает он, торжествует вранье и совершенная безнаказанность. И хотя, намекает он на славянофилов, за последнее десятилетие многое узнано из того, о чем «прежде и слуха не было», новое знание или поражено бесплодием, или выражено на непонятном для читателя наречии. Тоскуя по бесспорным авторитетам в общественном мнении и признавая таковой в Жуковском, Чаадаев призывает его: «Приезжайте с нами пожить, да нас научить. Зажились вы в чужой глуши, право, грех… Не поверите, как мы избаловались с тех пор, как проживаем без пестунов. Безначалие губит нас. Ни в печатном, ни в разговорном круге не осталось никого из той кучки людей почетных, которые недавно еще начальствовали в обществе и им руководили, а если кто и уцелел, то дряхлеет где-нибудь в одиночестве ума и сердца. Все у нас нынче толкуют про какое-то направление: не направление нам нужно, а правление…»
Копия послания к Жуковскому, написанного и с целью распространения в московских и петербургских салонах, оказалась также в руках Ф. Н. Глинки, который читал ее с тройным удовольствием — как чистую русскую прозу, очерк современных нравов и поучение. «Мне показалось, — хвалил Федор Николаевич Петра Яковлевича в неопубликованном письме, — что я слышу Гостомысла, вызывающего Рурика. Так и слышишь слова: «Земля наша пространна и богата, да нет в ней порядка!» Будете ли вы так счастливы, как Гостомысл? Приедет ли Рурик из Баден-Бадена володети русской землей, то есть литературой? А худо без Рурика! Что разговор, то спор; что спор, то ссора; а дело от этого не выигрывает. Петербургские нахалы бьют московскую усобицу по носам и набегают как половцы, пользуясь семейными раздорами. Авторитет великое дело: он ставит все на свое место. Теперь у нас: «Кто раньше встал, тот и капрал». Все колеса спрыгнуты с осей, и всякому колесу хочется на чужой оси повертеться. Вот наше положение. Вызывайте же, вызывайте же Рурика из Баден-Бадена и напечатайте, непременно напечатайте ваше мастерское письмо».
Однако письмо Чаадаева не было напечатано, находившийся в Баден-Бадене больной Жуковский, едва успев поблагодарить его за добрые слова, скончался, а колеса жизни вертелись все быстрее и соскакивали со старых осей: открывались новые ландшафты времени и ставились все новые вопросы, на которые следовало искать и новые ответы. К числу таких вопросов относились социалистические идеи, которыми Петр Яковлевич интересовался и раньше, изучая с карандашом в руках труды Фурье и Оуэна, но которые после революционных событий в Европе 1848 года и ареста членов кружка Петрашевского весной 1849 года в Петербурге принимали в его глазах ужо далеко не теоретическое значение.
Герцен, вызывавший удивление у живших за границей соотечественников рассказами об отсутствии в России политических партий и кружков, возможно, знал, что с середины 40-х годов в северной столице на квартире М. В. Буташевича-Петрашевского образовался своеобразный политический клуб, где по пятницам собирались литераторы, студенты, чиновники, офицеры и обсуждали проблемы утопического социализма, пути их действенного решения. После европейских волнений разговоры все чаще заходили об устройстве тайной типографии, подготовке массового восстания и т. п.
Свойственное человеческому сердцу и проявляющееся в самых разнообразных формах право на своекорыстие перед лицом революционных событий конца 40-х годов и практического освоения социалистических идей осознавалось особенно совестливыми людьми как личная вина.
«Французский коммунизм должен был возникнуть, — замечал А. И. Кошелев, сам богатый человек, — потому что деньги сделались идолом всех и каждого, чрезмерное богатство некоторых и совершенная бедность прочих должны были породить нелепую мысль французского коммунизма. В христианском государстве французский коммунизм был бы невозможен; он силится взять то, что каждый христианин по совести должен сам положить к ногам своей братии». Уставший от разговоров и споров Хомяков писал, что несмотря на самую пылкую любовь к России, тот является ее врагом, кто владеет крепостными соотечественниками, одуряет народ собственными барскими привычками и европейским комфортом, лишает себя и других возможности прочного укрепления в жизни истинного просвещения.
Подобные интонации слышатся и в размышлениях Чаадаева. «Социализм победит, — заявляет он решительно в одном из фрагментов, — не потому, что он прав, а потому, что мы не правы…» Петр Яковлевич рассуждает о естественном праве рабочих пользоваться многочисленными благами цивилизации, породившей во всех классах общества новые, требующие удовлетворения, потребности. «Рабочий хочет иметь досуг, чтобы так же, как и вы, иногда побеседовать с друзьями… прочесть новую книгу… посмотреть новую пьесу. Он, конечно, неправ, но тогда почему же вы так старались распространить просвещение, организовать начальное обучение, сделать науку всякому доступной? Следовало оставить массы в их грубом невежестве. Средства, пускаемые в ход обездоленными массами для завоевания земных благ, без сомнения, скверны, но думаете, ли вы, что те, которые феодальные сеньоры использовали для своего обогащения, были лучше?.. Бедняк, стремящийся к малой доле достатка, который вам девать некуда, бывает иногда жесток, это верно, но никогда не будет он так жесток, как жестоки были ваши отцы — те именно, кто сделал из вас то, чем вы есть; кто наделил вас тем, чем вы владеете».
На мысли о справедливом возмездии для обладателей земных благ наводят Чаадаева среди прочих фактов и распространявшиеся в России листовки. Одна из них оказалась у Петра Яковлевича, и он сделал с нее собственноручную копию: «Братья любезные, братья горемычные, люди русские, православные, дошла ли до вас весточка, весточка громогласная, что народы выступили, народы крестьянские взволновались, всколебались, аки волны окиана-моря, моря синего! Дошел ли до вас слух из земель далеких, что братья ваши, разных племен, на своих царей-государей поднялись все, восстали все до одного человека! Не хотим, говорят, своих царей, государей, не хотим их слушаться. Долго они нас угнетали, порабощали, часто горькую чашу испивать заставляли. Не хотим царя другого, окромя царя небесного».
Встреча Петра Яковлевича с попадьей из тетушкиной деревни, которую обокрали в богадельне и которая, обратившись за помощью к Е. Д. Щербатовой, не только не получила ни копейки, но даже не была принята, служит подтверждением нового поворота его мыслей. «По-видимому, доступ к богатым окончательно воспрещен беднякам, — пишет он двоюродной сестре. — Удивляйтесь после этого кровавой республике и смутам, волнующим весь мир».
Мы не правы, обращается он к современникам, распространяя среди них копии своей проповеди «Воскресная беседа сельского священника, Пермской губернии, села Новых Рудников», ибо стремимся обезопасить собственное «я» имуществом и богатством, а попросту говоря, не исполняем заповедей и тем самым не прерываем цепь зла в мире. Избрав эпиграфом к проповеди евангельские слова о том, что «удобнее верблюду пройти сквозь игольное ушко, нежели богатому войти в Царствие Божие», Чаадаев призывает прекратить неумеренное стяжательство, раздать имущество бедным и последовать за Христом: «Отрешитесь от богатств своих, докажите совершенное презрение свое к тем земным благам, которых излишество, если и не заключает в себе собственно греха, то всегда и необходимо бывает источником его; без того не видать вам царствия Божия; золото ваше есть непреодолимая преграда, вас с ним разлучающая…»
Свою проповедь Чаадаев подписал именем Петр Басманской, раздавал ее копии Е. А. Свербеевой, М. Н. Лонгинову, другим знакомым, в числе которых оказался и Шевырев. Степан Петрович любил рассказывать Петру Яковлевичу при встречах на вечерних прогулках в Сокольниках о прочитанных местах из «Четьих Миней», а тот озадачивал собеседника вопросами об исполнении заповедей. Эпиграф, выбранный автором «Воскресной беседы…», признается Шевырев в письме к Чаадаеву, является одним из труднейших текстов Евангелия для применения в жизни. «Главная трудность в определении самого богатства. Человек, имеющий копейку, уже богач в сравнении с тем, который ее не имеет. Всей он отдать не может, потому что с голоду сам умрет, но должен отдать половину, потому что важно любить ближнего не более самого себя. Если бы все богачи так поступали, то не было бы нищих…»
Читая эти несколько казуистические строки, Петр Яковлевич еще раз убеждался, как велико и трудноодолимо расстояние между «мышлением» и «чтением», с одной стороны, «жизнью» и «поведением» — с другой. Не мог он не думать и о мучительном разрыве между собственными призывами и действиями. Путь от «мы виноваты» к «я виноват» оказывался настолько великим, что последние слова как-то и не произносились вслух.
22
Главные трудности, вопреки суждению Степана Петровича, опять-таки упирались в извечные свойства человеческого сердца, потребности которого искали своего удовлетворения. Петру Яковлевичу невозможно отказаться от ласкающих тщеславие привычек выделяться в обществе и изысканно одеваться, что, вызывая раздражение и зависть окружающих, не только не способствует сближению с ними, но и требует обличаемого им самим богатства. Чаадаев уже приближался к 60-летнему возрасту, а, как и много лет назад, ездил на Тверскую или на Кузнецкий мост, чтобы заказать себе дорогую одежду в самых модных мастерских и магазинах.
Иногда его беспокоила язвительность современников, например, пасквиль на французском языке, который вместе с ним получили вскоре после начала революционных событий 1848 года и многие его знакомые. Автор под псевдонимом Луи Колардо, вспоминая давнишнее наказание сочинителя первого философического письма, объявлял себя врачом-психиатром, недавно приехавшим из Парижа, переполненного сейчас всевозможными безумцами. В Москве он не мог не обратить внимание на чрезвычайно занимательного субъекта, чье сумасшествие давно и хорошо известно. Оно состоит в том, что «г. Чаадаев, будучи пустым и ничтожным человеком, себя воображает гением». Луи Колардо предлагал Петру Яковлевичу безвозмездно свои медицинские услуги и просил их принять как большое одолжение для него самого, ибо совершенное исцеление столь любопытного больного навсегда упрочит его репутацию. Тогда он сможет надеяться на место врача у графа Мамонова, одного из самых родовитых и богатых людей в России, долгие годы страдающего неизлечимым расстройством ума. В письмах, направленных другим лицам, пасквилянт излагал то же содержание, прося их похлопотать, чтобы господин Чаадаев согласился у него лечиться.
Весьма своеобразно помнил о «телескопской» истории и шеф жандармов Алексей Федорович Орлов, по словам Жихарева, любивший Петра Яковлевича за независимость характера и беседовавший с ним без церемоний официальности, откровенно и доверительно. При их встречах в Москве Орлов спрашивал полушутя Чаадаева, зачем тот связался с римским папой. А друг покойного Михаила Федоровича не мог отказать себе в удовольствии поперечить и «ошеломить» здравствующего и высокопоставленного брата. Однажды, когда арестованный после дрезденского возмущения и выданный австрийским правительством русскому М. А. Бакунин содержался в Петропавловской крепости, начальник III отделения во время одного из приездов двора в древнюю столицу спросил «басманного философа»: «Не знавал ли ты Бакунина?» Чаадаев ответил: «Бакунин жил у нас в доме и мой воспитанник». — «Нечего сказать, хорош у тебя воспитанник, — сказал граф Орлов, — и делу же ты его выучил».
С приведенным рассказом Жихарева констрастирует другой, где он показывает, как Петр Яковлевич чувствовал ситуации, в которых можно или нельзя раздражать сильных мира сего. В 1851 году за границей вышла брошюра Герцена «О развитии революционных идей в России», посвященная М. А. Бакунину. Разочаровавшись в неудачах европейских революций, принесших лишь новые плоды скучного буржуазного педантизма и «безукоризненной пошлости поведения», автор брошюры, по-своему понимая свойственные русскому народу общинные и артельные начала, возлагает особые надежды в деле грядущих общественных преобразований на Россию, которой, по его мнению, свойственны «свежесть молодости и природное тяготение к социалистическим установлениям». Прочерчивая исторические и современные линии, подводящие к таким преобразованиям, Герцен говорит и о Чаадаеве, не соглашаясь, правда, с западно-католическим решением вопроса о будущем России в его первом философическом письме. Значение этого письма он видит в протесте против мешающих прогрессу личности и общества традиций и учреждений, в «лиризме сурового негодования, которое потрясает душу и надолго ее оставляет под тягостным впечатлением». Подобный «лиризм» определяет для Герцена и главное значение творчества Гоголя (хотя в нем же он находит надежду на возрождение), являющегося для него «криком ужаса и стыда», «полным курсом патологической анатомии», «историей болезни» социальной жизни России.
В истолковании автора брошюры и Чаадаев и Гоголь получили видное место в истории русского освободительного движения, что не могло быть не замеченным начальником III отделения, внимательно следившим за деятельностью Герцена. Когда в сентябре 1850 года русский консул в Ницце познакомил Герцена с повелением Николая I о немедленном возвращении на родину, тот отказался его исполнить, о чем и написал А. Ф. Орлову. Последний, получив отказ и препроводив его к царю, высказал свое мнение: «Не прикажете ли поступить с сим дерзким преступником по всей строгости существующих законов?» Согласие было дано, и Петербургский надворный уголовный суд вынес решение признать Герцена «за вечного изгнанника из пределов Российского государства».
О выходе «Развития революционных идей в России» Чаадаев узнал впервые именно от начальника III отделения, оказавшегося в Москве проездом и по обыкновению навестившего его. В разговоре с Петром Яковлевичем Орлов заметил: «В книге из живых никто по имени не назван, кроме тебя… и Гоголя, потому, должно быть, что к вам обоим ничего прибавить и от вас обоих ничего убавить, видно, уж нельзя».
Еще в 1849 году в письме к московским друзьям из Женевы Герцен просил показать Чаадаеву места, где речь идет о нем, и добавлял: «Он скажет: «Да, я его сформировал, мой ставленник». Теми же словами Петр Яковлевич мог, как и в случае с Бакуниным, озадачить еще раз Орлова. Но не стал. Напротив, составил милостивому государю, графу Алексею Федоровичу Орлову следующее послание: «Слышу, что в книге Герцена мне приписываются мнения, которые никогда не были и никогда не будут моими мнениями. Хотя из слов вашего сиятельства и вижу, что в этой наглой клевете не видите особенной важности, однако не могу не опасаться, чтобы она не оставила в уме вашем некоторого впечатления. Глубоко благодарен бы был вашему сиятельству, если бы вам угодно было доставить мне возможность ее опровергнуть и представить вам письменно это опровержение, а может быть, и опровержение всей книги. Для этого, разумеется, нужна мне самая книга, которой не могу иметь иначе, как из рук ваших…»
В июле того же 1851 года Чаадаев передал с оказией письмо к Герцену, в котором сожалел, что «события мира» разлучили их, наверное, навсегда, и благодарил его за известные строки, видимо, за лестные отзывы в упомянутом послании Александра Ивановича к московским друзьям или в испугавшей его брошюре. «Может быть, придется вам скоро сказать еще несколько слов об том же человеке, и вы, конечно, скажете не общие места — а общие мысли, — выражает Петр Яковлевич свою надежду. — Мне, вероятно, недолго остается быть земным свидетелем дел человеческих; но, веруя искренно в мир загробный, уверен, что мне и оттуда можно будет любить вас так же, как теперь люблю, и смотреть на вас с тою же любовью, с которою теперь смотрю. Простите».
Сердечные слова, в которых заметны ноты искренней благодарности и раскаяния, а одновременно и спокойной полемики по существу жизненных вопросов, позволяют высказать предположение, что послание Чаадаева к Герцену могло быть написано после его беседы с А. Ф. Орловым.
Жихарев объясняет составление письма к начальнику III отделения преклонным возрастом, неудовлетворительным состоянием здоровья, стесненным материальным положением, общими нравственными расстройствами родственника. Ко всем этим причинам, усиливающим инстинктивные порывы к самосохранению, следует добавить резкое изменение общественной обстановки в России после европейских революций 1848–1849 годов.
23
Правительство, опасаясь «заразного» духа, предпринимало особые меры по ужесточению контроля над распространением идей и просвещения. Стали ходить слухи о закрытии университетов. Был создан так называемый бутурлинский комитет для постоянного контроля над цензурой и направлением периодических и прочих печатных изданий.
Говоря о создавшейся литературно-общественной обстановке этих лет, Погодин замечал, что цензуре подвергались уже почившие писатели Кантемир, Державин, Карамзин, Крылов, запрещались сочинения Платона, Эсхила, Тацита, исключались из публичного рассмотрения целые исторические периоды. Обсуждение богословских, философских, политических вопросов становилось затруднительным, а упоминание злоупотреблений или проявление каких-либо знаков неудовольствия вменялось в преступление. «Литература ушла, ограничилась только посредственными или гадкими повестями… порядочные люди решились молчать, и на поприще словесности остались одни голодные псы, способные лаять или лизать».
Но когда все пути выражения мыслей закрыты, продолжает Погодин свое рассуждение, когда нет ни гласности, ни общественного мнения, власть, но подозревая того, под видом усиления со ослабляется, а подчиненные развращаются. Ложь, обман и лесть получают право гражданства, ибо всякий желающий пользы отечеству и указывающий на недостатки может прослыть за либерального злоумышленника, а потому предпочитает искать любым путем благосклонности начальника и предугадывать его малейшие желания. А начальник, пишет Погодин, одуренный каждением мнимым успехам, ношением лент и звезд, всякое замечание принимает за личное оскорбление и неуважение государства. «Кто не хвалит его, тот беспокойный человек. Не давай ему ходу. А бездарностям, подлецам, посредственностям то и на руку: как мухи на мед, налетают они в наши канцелярии, а еще охотнее в комитеты, где скорее, без всякого труда, награждаются за отличие. Все они составляют одну круговую поруку, дружеское, тайное, масонское общество, чуют всякого мыслящего человека, для них противного, и, поддерживая себя взаимно, поддерживают и всю систему бумажного делопроизводства, систему взаимного обмана и общего молчания, систему тьмы, зла и разврата, в личине подчиненности и законного порядка».
Полное отстранение общественных сил от осуществления правительственных начинаний, исполняемого исключительно бюрократическими средствами, пе только развращало многочисленный чиновный люд, но и сковывало здоровые силы нации. Сила и дисциплина, лишенные существенного нравственного содержания, лишь но видимости давали действенные результаты, а на деле естественно и незаметно ослабляли государство и подготавливали его будущий развал. Требуя жертв от других, многие высокопоставленные деятели, прикрываясь пышными фразами и дутыми отчетами, заботились лишь об увеличении собственного благосостояния и показывали народу примеры совсем иного рода.
Обсуждая подобные вопросы при встречах на Девичьем поле и на Новой Басманной, Погодин и Чаадаев не могли не видеть, до каких смешных, если не глупых, крайностей и мелочей доходила так называемая борьба с революционным духом. Например, в секретных документах III отделения говорится о том, что борода является «принадлежностью баррикадных героев». А потому носящие оную должны стать «предметом беспрерывного полицейского наблюдении, ибо в Европе бороды есть отпечаток принадлежности какому-либо злонамеренному политическому обществу». Шеф жандармов А. Ф. Орлов передавал бывшему университетскому товарищу Петра Яковлевича, а ныне министру внутренних дел Л. А. Перовскому решение Николая I о необходимости пресечь ношение бороды как недостойное подражание западной моде. Министр же весной 1849 года разослал циркуляр всем предводителям дворянства о том, что «государю неугодно, чтобы русские дворяне носили бороды, ибо с некоторого времени из всех губерний получаются известия, что число бород очень умножилось».
24
Особую «любовь» к славянофилам, в секретный список которых попал, как ни странно, и Чаадаев, питал давнишний приятель Петра Яковлевича А. Л. Закревский, назначенный в мае 1848 года московским военным генерал-губернатором и наделенный небывалыми полномочиями: он имел бланки с собственноручной подписью Николая I и мог написать на них какое угодно распоряжение. «Он нас не мог терпеть, — писал о Закревском Л. И. Кошелев, — называя то «славянофилами», то «красными», то «коммунистами». Как в это время всего чаще собирались у нас, то генерал-губернатор подверг нашу приемную дверь особому надзору и каждодневно подавали ему записку о лицах, нас посещающих».
Из Москвы в Петербург новый градоначальник не переставал посылать секретные донесения царю и начальнику III отделения о «загадочных» людях, носящих бороды и собирающихся то у Аксакова, то у Свербеевых, то у Кошелева, а чаще всего у Хомякова, где они засиживаются далеко за полночь и приглашают на свои собрания раскольников. Постоянно твердя о неблагонамеренных целях, Закревский никак не может выговорить их конкретное содержание, и годы наблюдений за входными дверями и замочными скважинами не приносят вразумительных результатов.
Сыскному усердию Закревского не было предела, а путаница в голове заставляла его неправомерно причислить к славянофилам не только общавшихся с ними историка С. М. Соловьева, профессора судебной медицины А. О. Армфельда, цензора В. В. Львова или отставного ротмистра П. Я. Чаадаева, но и находившегося во Франции анархиста М. А. Бакунина. Более умный и опытный жандармский генерал Перфильев докладывал со своей стороны, что Чаадаева и ряд других лиц «по самой строгой справедливости» нельзя отнести к указанному обществу, и ходатайствовал о снятии с них секретного надзора. Начальник III отделения одобрил ходатайство, однако московский генерал-губернатор настаивал на своем, мотивируя необходимость слежки за Петром Яковлевичем и его знакомыми недостатками сведений «о тайных видах славянофилов» и «их подозрительной скрытностью».
В конце 50-х годов И. С. Аксаков без особого преувеличения отмечал, «что ни один западник, ни один социалист не подвергается такому гонению». Говоря о постоянно приготавливаемых правительством цензурных и запретительных ловушках для славянофилов, Герцен писал: «Оно само поставило знаменем народность, но оно и тут не позволяет идти дальше себя: о чем бы ни думали, как бы ни думали — нехорошо. Надобно слуг и солдат, которых вся жизнь проходит в случайных интересах и которые принимают за патриотизм дисциплину». Славянофилы хорошо понимали губительность для будущего России подобного «патриотизма», а потому в своих требованиях отмены крепостного права, созыва земских соборов, свободы выражения общественного мнения и т. п. ратовали не за казенный, а одухотворенный патриотизм. Именно такой патриотизм и не устраивал многих важных сановников и значительных лиц, ибо предполагал главенство нравственного начала в их деятельности. Не устраивал он и нового московского генерал-губернатора, для которого, по словам современника, древняя столица казалась беспокойным Кавказом с засадами и аулами в виде кружков и салонов.
Чаадаев двойственно относился к давнему знакомому и внешне как бы еще более сдружился с ним, что не мешало ему в интимном кругу отпускать далеко не лестные характеристики в адрес Закревского. Последний вроде бы тоже причислял Петра Яковлевича к своим приятелям, но, в свою очередь, настаивал, как известно, на продолжении секретного надзора за ним. Проницательный «басманный философ», вероятно, о многом догадывался, чем и объясняется его перестраховка в письменном осуждении Герцена перед шефом жандармов. По видимости же все обстояло как нельзя лучше: Чаадаев запросто бывал у градоначальника, занимая деньги, и, по словам мемуариста, «имел влияние на гр. Закревского, то есть мог иногда выпросить у него льготу тому или другому лицу, особенно невинно пострадавшему от графского гнева».
25
Так, одновременно под неусыпным оком и «дружеским» покровительством А. Ф. Орлова и А. А. Закревского протекали последние годы жизни Петра Яковлевича. По словам О. М. Бодянского, он, любя до страсти противоречия, продолжал спорить в московских гостиных, а в борьбе сильного со слабым старался поддерживать последнего. Сам Бодянский в 1849 году из-за издания перевода сочинения Флетчера о нравах и обычаях Русского государства в XVI веке был отстранен от преподавания в университете и от исполнения секретарских обязанностей в Обществе истории и древностей российских. В числе первых опального профессора, лишь после долгих хлопот восстановленного в должности, посетил Чаадаев, до того вовсе с ним незнакомый и затем специально искавший встреч с Бодянским в московском обществе.
По-прежнему Петр Яковлевич следит за новыми именами в литературе и отмечает творчество молодого писателя И. С. Тургенева, подарившего ему рукопись своей комедии «Нахлебник». С Е. П. Ростопчиной он обсуждает «Записки охотника», которые и властями и публикой воспринимались как проповедь освобождения крестьян. П. В. Анненков в связи с этим приводит диалог между Петром Яковлевичем и Евдокией Петровной, сказавшей: «Voilà un livre incendiare» — Потрудитесь перенести фразу по-русски, — отвечал Чаадаев, — так как мы говорим о русской книге». Оказалось, что в переводе фразы — зажигающая книга — получится неоспоримое преувеличение».
Выделяет Петр Яковлевич и И. Т. Кокорева, автора напечатанной в «Москвитянине» повести «Саввушка», где на судьбе портного показываются нравы и быт московской окраинной бедноты, и даже хочет познакомиться с автором. Чаадаев признается Погодину, что видит в этом писателе «необыкновенно даровитого человека, которому нужно только стать повыше, чтобы видеть побольше. Я не люблю дагерротипных изображений ни в искусстве, ни в литературе, но здесь верность истинно художественная, что нужды что фламандская».
Однако чаще приходилось не открывать новые имена, а прощаться со старыми. В 1852 году уходят из жизни Гоголь, Жуковский, Загоскин. Сын последнего, написавшего, как известно, пьесу «Недовольные», рассказывал в мемуарах, что был крайне удивлен, встретив на панихиде прототипа ее главного героя. «По окончании панихиды Чаадаев подошел ко мне и с полным участием сказал, что, хотя он никогда не бывал у отца и не был с ним в близких отношениях, но считал своим долгом поклониться праху человека, которого глубоко уважал. Присутствие Петра Яковлевича и слова его искренно тронули меня и служили доказательством, что люди честные и благородные, подобно Чаадаеву, несмотря на недружелюбные отношения к отцу, не могли не отдать справедливости прямому характеру и благородным чувствам, постоянно одушевлявшим его в течение всей его жнзни».
Стоял Чаадаев и у гроба Гоголя. Огромная церковь Московского университета даже ночью заполнялась народом, приходившим проститься с писателем. В воскресный день, 24 февраля, состоялось погребение. «…Народу было всех сословий я обоего пола очень много, — докладывал Закревский начальнику III отделения, — а чтобы в это время все было тихо, я приехал сам в церковь». Гроб не дали поставить на колесницу, а профессора, студенты и прочий народ донесли его до кладбища в Даниловом монастыре.
И для Петра Яковлевича приближалась пора составления завещаний, подведения итогов собственным долгим думам о живых и мертвых душах, о судьбах своей «одной мысли». В год кончины Гоголя ему исполнилось 58 лет, и не получавшие о нем известий ссыльные декабристы сомневались, жив ли он, обитает ли по-прежнему в старом флигеле. Так, Якушкин, жалуясь сыну, что давно ничего не знает о братьях Чаадаевых, пишет ему: «Если ты поселишься на Басманной, то будешь жить недалеко от Петра Яковлевича Чаадаева, я полагаю, что он все еще живет, как и прежде, в большом доме Левашовых».
26
Петр Яковлевич вскоре напомнил Ивану Дмитриевичу о своем существовании, послав ому в Сибирь литографию собственного портрета. К басманной же «Фиваиде» он прирос настолько, что хотя бы на время покинуть ее представляется ему делом совершенно немыслимым. Даже болезни совсем уже старой тетки, постепенно угасавшей в одиночестве дмитровского имения, не могут сдвинуть его с места. Он благодарит двоюродную сестру за посещение Анны Михайловны, сам надеется съездить в Алексеевское, удивляясь состоянию тетки: «В ее года обычно переходят от этой жизни к той безбольно; откуда же эти страдания». Откуда эти страдания, Петр Яковлевич так и не услышал из ее уст. Не поехал он и на ее похороны в январе 1852 года, дав слуге усопшей владелицы Алексеевского 80 рублей серебром и выразив уверенность, что тот «будет в состоянии прилично обставить этот печальный обряд».
Сложно определить подлинные чувства и затруднения, препятствующие Петру Яковлевичу найти иные способы исполнения последнего долга перед заменившей ему когда-то мать Анной Михайловной. Среди ближайших родственников в Москве у него теперь оставались только двоюродные сестры, отношения с которыми носили характер взаимной вежливости и светской деловитости. Правда, в этих отношениях бывало моменты оттепели, когда, например, ветхий флигель посещали дети и даже внуки Натальи Дмитриевны, что всегда радовало сердце Чаадаева. Иногда Петр Яковлевич вдруг наезжал обедать к ней. Сближала теснее брата с сестрами и помощь, которую они ему оказывали. Но она же, если становилась слишком продолжительной или частой, и разделяла их.
Записки Петра Яковлевича к Наталье Дмитриевне и Елизавете Дмитриевне пестрят такими просьбами: «По можете ли вы, дорогая кузина, одолжить мне 150 руб. до 15-го будущего месяца? Не умею сказать вам, до чего мне эта сумма нужна на этой неделе…»; «Дорогая кузина, я снова принужден просить у вас помощи. Если вы в состоянии одолжить мне всего 100 руб, на несколько дней, то окажете мне этим величайшую услугу. Я надеюсь, на этот раз быть более аккуратным, чем прошлый раз, и неукоснительно верну вам ваши деньги 15 или 16 текущего месяца…»
Петр Яковлевич сообщает сестрам, что ему не остается ничего другого, как продать библиотеку, но для этого требуется долгая работа по составлению каталога. Рассказывает о камердинере, заложившем серебро за несколько рублей под неимоверные проценты. Жалуется на затруднения в ломбарде, из которого никак не может вылезти. Признается, что занимать приходится даже у собственных слуг и у не совсем знакомых людей, круг которых далеко не безграничен.
Конечно же, такие рассказы действовали на сестер. А добрую Наталью Дмитриевну и не надо было особенно просить — она посылает со слугами деньги брату (иной раз больше необходимых ему сумм) и на Новую Басманную, и в Английский клуб, и в Купеческий клуб.
Продолжались у Петра Яковлевича недоразумения и с родным братом (его именем, Мишель Хрипуновский, Чаадаев иногда шутливо подписывал свои рукописи), хотя тот находился за сотни верст от Москвы и не каждый год писал ему письма. Михаил Яковлевич регулярно, в первых числах января, мая и октября, высылал положенные от давнишнего раздела имения суммы. Однако малейшие неурядицы в сроках получения кредитных билетов вызывают сильное раздражение Петра Яковлевича. Но Чаадаеву грех было жаловаться на Михаила Яковлевича, который в последние годы продолжал ему высылать уже погашенный долг и отказался в его пользу от своей части тетушкиного наследства. Справедливости ради следует отметить, что иногда хрипуновский помещик задерживался с оформлением нужных Чаадаеву бумаг в Опекунский совет или Воспитательный дом. Но это случалось редко и объяснялось своеобразием его образа жизни, о котором «басманный философ» мог лишь смутно догадываться по рассказам приезжавших из-под Нижнего Новгорода крестьян, ибо брат в письмах, как правило, говорил исключительно о делах и почти никогда не рассказывал о себе.
А жизнь Михаила Яковлевича так и не складывалась. Он все не находил в ней существенного, просветляющего любую деятельность смысла, что усиливало его пристрастие к вызывавшим забвение привычным средствам.
В реальных и возможных болезнях он видел предвестия грядущей смерти, страшащей его физическими страданиями. «Тяжелой смерти по слабости своей боюсь», — с беспощадной откровенностью замечал он в дневнике и умолял: «Не о ниспослании благ земных прошу — даже не о продлении жизни, но молю, не слишком трудную смерть даруй мне».
И опять-таки для избавления от тягостных раздумий и беспокоящих недугов Михаил Яковлевич прибегал к одновременно ненавистному и желанному «лекарству», лишь на время избавлявшему от тоски, а затем усугублявшему ее.
Когда уездное дворянство призывало его к какой-либо деятельности, он сказывался больным и часто использовал этот предлог для отклонения свиданий с неугодными ему лицами. Лишь с управляющим Петром Синицыным и женой Ольгой Захаровной Михаил Чаадаев находился в тесном общении, в котором вспышки раздражительности и даже гнева чередовались с сердечным и ласковым обхождением.
Жену свою Михаил Чаадаев очень любил. «Ольга милая, добрая, — отмечал он в дневнике, — принимает живейшее участие в моих заботах, трудах и огорчениях, оказывает искреннюю любовь и снисхождение, говорит: нас только двое — действительно, она мне единственный друг, и я люблю ее как никого не любил. Мы одни на свете. Она единственный мой друг — мое утешение в жизни». Он нежно заботился о здоровье своего единственного друга, пытался, хотя и безуспешно, обучить ее письму и счету. Но общее духовное неустройство и недовольство жизнью иной раз круто меняли его отношение к жене. «Я очень был пьян, — записывал он в дневнике, — выгонял Ольгу Захаровну из дома, даже кидался бить… Правда, Ольга Захаровна не очень добра и очень груба и меня нисколько не любит… мужицкой грубостью своей меня часто выводит из терпения, но все это не оправдывает поступок мой…» Однако рядом с подобными записями в дневнике Михаила Яковлевича можно встретить и совсем противоположные замечания о жене вроде следующего: «Добрая, милая, умная — как не обожать ее».
Надежным и испытанным средством спасения от тоскливых дум и нарастающей раздражительности служили для Михаила Яковлевича неизбежные в сельской местности бытовые заботы и текущие планы. В круг хозяйственных занятий Михаила Яковлевича иногда просачивались и вести, напоминавшие о годах молодости, о дружеских и родственных связях. Так, получив однажды по почте книгу «Записки ружейного охотника Оренбургской губернии» с дарственной надписью «Петру Яковлевичу Чаадаеву от сочинителя», он догадался, что посылка от брата. Не забывал о старом друге и Якушкин, получавший от него в помощь деньги и переславший из Сибири Михаилу Яковлевичу птичью шавку. Якушкин же настоятельно советовал М. И. Жихареву познакомиться лично с Михаилом. Последний отвечал на просьбу племянника об этом в феврале 1864 года: «…Я признаюсь, не понимаю, что возбуждает в вас желание узнать лично человека, дряхлого, живущего в с лишком четырехстах верстах от места вашего пребывания, тридцать лет в глуши без выезда, не бывающего даже по несколько лет в уездном городе, отстоящем от него в осьми верстах». Так и глуши, в чреде умственных занятий и бытовых забот, воспоминаний о «старом мире» юности и тоски по невоплотившемуся «новому миру», тревог от расстроенного здоровья и алкогольных опьянений клонилась к концу жизнь Михаила Яковлевича Чаадаева. И с каждым днем в его сознание все настойчивее стучались вопросы, заключенные в строках из выписанного им в дневник стихотворения:
Незадолго до смерти, наступившей в 1866 году, чуткую совесть Михаила Яковлевича мучили два эпизода протекшей жизни, постоянно возникавшие в его беспокойной памяти. Когда-то, в далекой молодости, он ехал на извозчике по одной из петербургских улиц, а навстречу бежала лошадь, тащившая под дрожками умолявшего о помощи человека. Но Михаил Чаадаев, как он сам отмечал в дневнике, не нашелся в этой ситуации, проявил нерешительность и трусость, побоявшись грубого отказа своего извозчика, то есть «дал погибнуть человеку, которому мог подать помощь. — О мерзость! Простит ли мне ее он?» Другой случай имел место несколько позднее, когда он вместе с доктором Ястребцовым вез больной тетке в Алексеевское необходимые лекарства. По дороге им попался лежавший на обочине без всякого движения крестьянин, и Михаил собрался было остановиться возле него. Однако Ястребцов по поводу этого намерения выказал неудовольствие, вызвавшее самолюбивую боязнь у Чаадаева и заставившее его переменить первоначальное решение.
Угрызения совести Михаила Яковлевича на первый взгляд могут показаться непропорциональными побудившим их поступкам. Однако он не переставал постоянно чувствовать, что к совести, в отличие от закона, неприменимо понятие «весов».
Такие вот «трещины» и «зазоры» в несложившейся и полной противоречий жизни продолжали терзать до конца душу благородного человека Михаила Яковлевича Чаадаева.
27
В 1852 году Петр Яковлевич отвечал не без позы брату на вопрос, сопровождавший очередную посылку денег: «Чем буду жить потом, не твое дело; жизнь моя и без того давно загадка». Жить же оставалось всего три с половиной года. Незадолго до смерти Жуковского Чаадаев замечал в послании к нему, что знакомый поэту флигель на Новой Басманной продолжает «спокойно разрушаться, стращая своим видом меня и моих посетителей».
Чаадаев ревниво следит ва появлявшимися мемуарами, в которых, по его убеждению, должна идти речь и о нем. «Вообразите, — писал летом 1854 года М. А. Дмитриев Погодину, — что Чаадаев в претензии на меня за то, что я в моих «Мелочах», говоря о И. И. Дмитриеве, ни слова не сказал о нем, о Чаадаеве! Да что же о нем сказать? Он ни писатель, ни издатель, словом, человек неизвестный! До такой степени обольщает нас избалованное самолюбие».
Однако в несравненно большей степени взволновали Петра Яковлевича статьи П. И. Бартенева о Пушкине, в том же 1854 году начавшие появляться периодически в «Московских ведомостях». Чаадаев к концу жизни все больше гордился дружбой с Александром Сергеевичем, относя ее к лучшим годам своей жизни, охотно показывал гостям пятно в своем кабинете, оставленное головой прислонявшегося к стене поэта, часто цитировал им строки из стихотворных посланий к себе. И понятно раздраженное удивление Чаадаева, когда, читая описание лицейских лет и молодости писателя, он не встретил даже упоминание своего имени. Обращаясь к Шевыреву как представителю пушкинского поколения, сохраняющему его теплоту и бескорыстие и знающему, как все происходило на самом деле, Чаадаев пишет с глубокой обидой: «Пушкин гордился моею дружбою; он говорил, что я спас от гибели его чувства, что я воспламенял в нем любовь к высокому, а г. Бартенев находит, что до этого никому нет дела, полагая, вероятно, что обращенное потомство вместо стихов Пушкина будет читать его Материялы. Надеюсь, однако ж, что будущие биографы поэта заглянут и в его стихотворения».
Эти стихотворения Чаадаев передал в одну из частых встреч другому представителю уходящего поколения — И. В. Киреевскому, который, возвращая послания поэта к Петру Яковлевичу, заметил, что «невозможно рассказывать жизнь Пушкина, не говоря о его отношениях к Вам». Однако Иван Васильевич не может не повторить своему старому идейному приятелю-противнику упреков в том, что тот сам до сих пор не оставил никаких воспоминаний о поэте. Несмотря на неточности, надо быть благодарным автору статей в «Московских ведомостях» за рассказ о жизни писателя, ибо он мог и совсем не говорить о ней: «На нем не было той обязанности спасти жизнь Пушкина от забвения, какая лежит на его друзьях. И чем больше он любил их, тем принудительнее эта обязанность. Потому надеюсь, что статья Бартенева будет введением к Вашей, которую ожидаю с большим нетерпением».
Точно так же и Шевырев, извиняя перед Чаадаевым Бартенева, собиравшегося говорить об «офицере гусарском» в последующих номерах газеты, призывает Петра Яковлевича очинить перо по-русски и передать всю историю его отношений с поэтом: «Вы даже обязаны это сделать, и биограф Пушкина не виноват, что Вы этого не сделали, а виноваты Вы же сами. Как таить такие сокровища в своей памяти и не дать об них отчета современникам?»
Но то ли принудительность обязанности была не так уж сильна, то ли нечто такое, что составляло одну из многочисленных загадок по видимости застывшего, а внутренне бесконечно подвижного и ускользавшего от однозначного определения существования Чаадаева, препятствовало — во всяком случае, отзываясь на просьбы и Киреевского, и Шевырева, он тем не менее так и не оставил потомкам своих воспоминаний о «незабвенном друге».
Что же касается Бартенева, то он посетил хозяина басманной «Фиваиды» и обещал отметить его значение в жизни Пушкина в последующих статьях. Петр Яковлевич вполне удовлетворился таким обещанием, ибо, по точному выражению его приятеля, литератора Н. В. Сурикова, обладал редким психологическим качеством — был «простодушно тщеславен». Будущий издатель известного журнала «Русский Архив», недолюбливающий Чаадаева, внешне вошел с ним даже в дружественно-вежливые отношения. Молодой Бартенев не замечал этого корректирующего тщеславие элемента простодушия и соответственно выделял другую сторону в поведении Петра Яковлевича, который казался ему подлинным представителем уже совсем уходившего александровского времени, когда преобладали «люди изысканной речи и напускной ходульности».
Гораздо лучше понимают друг друга, хотя все так же продолжают горячо спорить, Чаадаев и Хомяков. Последний — едва ли не самый частый гость новобасманного флигеля.
Однако, пожалуй, чаще всех навещал Петра Яковлевича приятель еще с университетских лет, Иван Михайлович Снегирев, профессор университета, археолог и один из первых исследователей старой Москвы. К его трудам «Памятники московской древности» и «Русские простонародные праздники» с большим интересом относился Гоголь, называвший другую книгу Ивана Михайловича — «Русские в своих пословицах» — необходимой ему, «дабы окунуться покрепче в коренной русский дух». Жихарев признавался, что ему трудно было понять, как приятельские отношения «между людьми друг другу вполне противоположными пережили почти полустолетие: на похоронах Чаадаева Снегирев с глубоким чувством сказывал мне, что он самый старый из всех знакомых, провожавших покойника на вечное жилище».
Но старым товарищам, повидавшим многое на своем веку, очевидно, было что вспомнить. Тем более, по словам Д. Н. Свербеева, Петр Яковлевич любил под старость ехидно сравнивать былое с современностью. Наверняка Чаадаев рассказал Снегиреву и о том, как его навестила вдова их университетского однокашника, трагически погибшего много лет назад на дипломатической службе автора «Горя от ума». Мог пожаловаться ou ему и на очередную проделку Вигеля, сочинившего в эпистолярной форме статью «Москва и Петербург», где худил древнюю столицу и хвалил новую. Православие и Россия, писал Вигель, существуют там, где находятся царь, правительство и главное духовное управление. Бездеятельные же московские славянофилы являются немцами, увлеченными Шеллингом и Гегелем, Вообще в Москве уважение к России почитается, но его мнению, варварством. «Там знаменитейший Чаадаев, сочинитель без сочинении и ученый без познаний, останется навсегда англо-французом, тогда как, продолжая жить в Петербурге, он бы непременно сделался преполезнейшим человеком».
В новобасманном флигеле по-прежнему собираются по понедельникам самые разные лица. Высокопоставленный чиновник и цензор М. И. Похвиснев в апреле 1853 года записал в своем дневнике: «Был на утре у Чаадаева, московского умника, который когда-то был признан безумным. У него встретил Шипова, генерала Менда, бывшего с Муравьевым в Константинополе В 1839 году, говоруна-поэта Хомякова, предшественника моего, князя Львова с сыном-студентом, князя Черкасского и еше какого-то князя. Менд много говорил о Константинополе, о возможности овладеть этим городом en coup de main, о положения Босфора, о последней турецкой кампании, когда 20 тысяч болгар последовали за нашею армией в Россию и опята впоследствии бежали в Турцию: так хорошо распорядились их водворением. Хомяков рассказывал чудеса об излечении холеры дегтем с конопляным маслом (пополам того и другого в рюмку). Всякий холерный припадок, если его захватить при начале, можно потушить как свечку»…
Петр Яковлевич, как и его брат, боялся холеры, ибо смерть от нее представлялась ему, по словам Свербеева, «в каком-то неприличном, отвратительном виде», а потому с интересом прислушивался к описаниям изобретенных его приятелем лекарств. В не меньшей степени занимал его и вопрос о Константинополе, куда два месяца назад отправился с чрезвычайными полномочиями его давний сослуживец князь Л. С. Меншиков для урегулирования обострившегося из-за происков французских дипломатов спора между православным и католическим духовенством о «святым местах» в Палестине. Меншиков потребовал от султана восстановить привилегии православной церкви в Палестине и подписать конвенцию, которая сделала бы Николая I покровителем всех православных в подданстве турецкого главы. Английское правительство подсказывало султану такое половинчатое решение вопроса, при котором не исключалась возможность. разжечь русско-турецкую войну, превратить ее затем под лозунгом «защиты Турции» в коалиционную и подорвать позиции России на Ближнем Востоке и Балканах.
За преобладающее влияние в этом районе и началась так называемая Крымская война между Россией и коалицией Турции, Англии, Франции и Сардинии, после того как Меншиков, не добившись заключения конвенции, объявил султану о разрыве русско-турецких отношений и в мае 1853 года покинул Константинополь. Осада Севастополя, завершившаяся в августе 1855 года, истощила силы союзников, не рисковавших более предпринимать активные наступательные действия. Обе воюющие стороны заговорили о мире, который они и заключили в Париже в марте 1856 года на невыгодных для России условиях.
Чаадаев внимательно следил за течением Крымской войны и с присущей для него во многих жизненных ситуациях противоречивостью переживал ее перипетии. «События последних трех лет, — замечает Свербеев, — тяготели над ним тяжким бременем. Ему, воину славной брани, подъятой за свободу отечества и освободившей Европу, — ему горьки были и начало и конец нашей последней войны». Предпочитая при сравнении настоящего с прошедшим минувшее, Петр Яковлевич с сожалением напоминает Закревскому о событиях 42-летней давности, когда в те же мартовские дни в том же Париже их общий знакомый, ныне покойный генерал М. Ф. Орлов, подписывал мир на совсем иных условиях, а теперь его брат, начальник III отделения, участвовал в унизительных переговорах. О реакции Петра Яковлевича на сдачу Севастополя свидетельствует Свербеев, писавший жене: «Вот что говорит Чаадаев; не думаю, чтобы лгал. Он, как ты сама знаешь, теперь в близких отношениях с Закревским и сидел у него с Орловым. Последний у него спрашивает после долгого разговора: «Ну, что же ты думаешь, Чаадаев, чем это кончится?» Чаадаев отвечает: «Тем, что Россия останется надолго второстепенною державою». Орлов с Закревским в одно слово отвечают: «Лишь бы не навсегда».
Любя заводить речь о бородинских и кульмских героях, Петр Яковлевич по-своему сравнивал их с защитниками Севастополя, торжественно встреченными в Москве. По воспоминанию мемуариста, он «говаривал, что некоторых из возданных им почестей не приняли бы воины — освободители Европы (1814), что они никак не согласились бы жить, пить, есть, гулять, плясать, веселиться и молиться за счет какого бы то ни было богача, будь он хоть какой знаменитый вельможа, будь он хоть какой простой гражданин и русский человек по преимуществу. Далее тоже говаривал Чаадаев, что ни один знаменитый вождь того времени не дозволил бы никакому оратору торжественно и во всеуслышание произносить похвалы своей честности и бескорыстию на службе. То и другое, прибавлял Чаадаев с грустной улыбкой, наши современники сочли бы оскорблением мундира, чтобы не сказать более».
По утверждению А. И. Дельвига, «было мало людей», на которых неудачи Крымской войны действовали бы так сильно, как на Чаадаева. Эти неудачи снова возвращали его к интонациям первого философического письма и усиливали критику славянофильских представлений. Авангард Европы очутился в Крыму, замечает он в письме к неизвестной даме, потому что в последнее время заметно стремление отказаться от серьезных и плодотворных идей западной цивилизации, принесших России государственное могущество. Адепты же новой национальной школы вознамерились «водворить на русской почве совершенно новый моральный строй, который отбрасывал нас на какой-то фантастический христианский Восток, придуманный единственно для нашего употребления, нимало не догадываясь, что, обособляясь от европейских народов морально, мы тем самым обособляемся от них и политически, что раз будет порвана наша братская связь с великой семьей европейской, ни один из этих народов не протянет нам руки в час опасности».
И конечно же, как нередко в последние годы, взгляд Петра Яковлевича снова и снова обращается к далекой молодости, словно пытаясь замкнуть круг, в котором продолжала драматически биться его мысль. «Нет, тысячу раз нет — не так мы в молодости любили нашу родину. Мы хотели ее благоденствия, мы желали ей хороших учреждений и подчас осмеливались даже желать ей, если возможно, несколько больше свободы; мы знали, что она велика и могущественна и богата надеждами; но мы не считали ее ни самой могущественной, ни самой счастливой страной в мире. Нам и на мысль не приходило, чтобы Россия олицетворяла собою некий отвлеченный принцип, заключающий в себе конечное решение социального вопроса, — чтобы она сама по себе составляла какой-то особый мир, являющийся прямым и законным наследником славной восточной империи, равно как и всех ее прав и достоинств, — чтобы на ней лежала нарочитая миссия вобрать в себя все славянские народности и этим путем совершить обновление рода человеческого; в особенности же мы не думали, что Европа готова снова впасть в варварство и что мы призваны спасти цивилизацию посредством крупиц этой самой цивилизации, которые недавно вывели нас самих из нашего великого оцепенения… Я верю, недалеко то время, когда, может быть, признают, что этот патриотизм не хуже всякого другого».
В приведенных строках Чаадаев возражает не только, скажем, Тютчеву или отдельным славянофилам, но и собственным убеждениям, не столь уж отдаленным по времени. Наступивший исторический момент, повлиявший на особенности его духовного настроения, определил новое, частично возвратное, направление его мысли.
В это же время произошло событие, на которое почти все возлагали большие надежды, но вопреки общему мнению расцениваемое Чаадаевым иначе. После смерти Николая I в 1855 году на престол вступил Александр II, отменивший многие, дискредитировавшие власть в предшествовавшее царствование, указания и готовый к благотворным реформам. Чернышевский замечал в письмах к отцу: «Люди, которые, по всей вероятности, довольно основательно могут судить о делах, говорят, что все действия нового императора отличаются благоразумием и «верным тактом», как принято выражаться. От него надеются много доброго… Государь деятельно занимается внутренними улучшениями по гражданской части. Все единогласно признают в нем самое искреннее и мудрое стремление к тому, чтобы улучшить администрацию, и все единодушны в привязанности и признательности к нему».
Менее благодушно был настроен Хомяков, не ждавший скорых перемен и считавший, что характер грядущего правления будет зависеть от того, «кто первые подадут голос: честные или бездушные… Велика ответственность на всех и на каждом».
В новой обстановке подал свой голос и Чаадаев. Историк С. М. Соловьев так передает обсуждение возможных перспектив России двумя старыми приятелями-противниками, которым уже не суждено будет увидеть то или иное их осуществление. «Как-то я зашел к Хомякову. Тот надеялся по-своему: «Будет лучше, — говорил он, — заметьте, как идет ряд царей с Петра, — за хорошим царствованием идет дурное, а за дурным — хорошее. Притом, — продолжал Хомяков, — наш теперешний царь — страстный охотник, а охотники всегда хорошие люди: вспомните царя Алексея Михайловича, Петра II». В разговорах с Хомяковым я обыкновенно улыбался и молчал; Хомяков точно так же улыбался и трещал. «А вот, — продолжал он, — Чаадаев никогда со мной не соглашается, говорит об Александре II: разве может быть какой-нибудь толк от человека, у которого такие глаза». И Хомяков залился своим звонким хохотом. Вот как главы двух противоположных московских кружков отзывались о новом главе России».
Это мнение Петр Яковлевич высказал и А. И. Дельвигу за две недели до смерти, когда после заключения парижского мира государь приехал в Москву. По случаю великого поста генерал-губернатор Закревский не мог дать в его честь бал, замененный раутом, на котором присутствовал и Чаадаев. Когда Дельвиг столкнулся с ним и спросил, почему он так грустен, Петр Яковлевич, отметив плачевный исход Крымской войны, указал также на Александра II и сказал: «Взгляните на него — просто страшно за Россию. Это тупое выражение, эти оловянные глаза».
Немалую роль в оценке грядущего царствования играло присущее Петру Яковлевичу соединение позы умеренного фрондерства и страсти противоречить общему мнению. Подобное сочетание вкупе с искренними сужениями приводило иной раз к тому, что даже часто общавшимся с ним людям трудно было разобраться, идет ли речь о намеренном розыгрыше окружающих или об очередном изменении даже самых заветных убеждений «басманного философа». Хорошо знавший последнего Дельвиг писал, что незнание «потребностей народа и привычка к оппозиции довели его до того, что с воцарением Александра II, когда начали ходить слухи об освобождении крестьян, он мне неоднократно говорил, что намерен запереться дома и изредка видеться с близкими людьми, чтобы заняться сочинением, в котором он докажет необходимость сохранения крепостного права. К чести Чаадаева постигшая его в начале 1856 года смерть помешала ему написать это сочинение, если только он действительно намерен был осуществить свои слова».
28
Жизнь Петра Яковлевича, вобравшая в себя противоречия разных поколений и сменявшихся идейных направлений, на шестьдесят втором году завершалась, как и протекала, в драматической двойственности и загадочности, свойственным самому течению бытия. Смерть, прерывавшая трагедию чаадаевского сознания, бессильного обнять всю полноту «божественного действия» и окончательно раскрыть «тайну времени» и «сфинкса русской жизни», явилась последней загадкой его одинокого, несмотря на «философию всеединства», существования.
Еще в 1855 году, в тяжелый для России и для него самого месяц сдачи Севастополя, Чаадаев составил завещание, в котором просил прощения у всех друзей и приятелей в том, в чем мог вызвать их неудовольствие, и у брата «в огорчениях, невольно ему причиненных». Брату же поручалась выплата оставшихся долгов, а племяннику предназначались все бумаги и рукописи. Петр Яковлевич выразил также желание отпустить на волю служившего у него мальчика Егора и упокоить свой прах завещал рядом с женщинами, более всех любившими его и более всего согревавшими его «ледяное существование», — рядом с Авдотьей Сергеевной Норовой, или Екатериной Гавриловной Левашевой, или Анной Михайловной Щербатовой.
Как известно, в кризисные минуты Чаадаев заводил разговор с близкими ему людьми и родственниками о возможности скоропостижной смерти и даже о самоубийстве, а в последнее время носил в кармане рецепт на мышьяк. По свидетельству Бодянского, он «всегда желал умереть не лежа и не обезображенным мучениями от болезни». Как бы дополняя это свидетельство, Свербеев упоминает о предчувствии Петром Яковлевичем внезапной кончины. «Мало того жить хорошо, надо и умереть пристойно», — говаривал он мне и еще недели за две или три повторил то же, прибавив: «Я чувствую, что скоро умру. Смертью моей удивлю я вас всех. Вы о ней узнаете, когда я уже буду на столе». Такое странное и страшное предвещание меня напугало (я же давно замечал в нем какое-то нравственное н умственное раздражение и знал ему причину), так напугало, что я решился спросить его: «Ужели вы, Петр Яковлевич, способны лишить себя?..» Он не дал мне договорить, на лице его выразилось негодование, и он отвечал: «Нисколько, а вы увидите сами, как это со мной будет».
Известные факты последних недель жизни Чаадаева не позволяют судить о том, как «это» произошло. В последней декаде марта 1856 года хоронили скончавшегося на руках наемной прислуги Вигеля, пожелавшего незадолго до смерти нанести визит Петру Яковлевичу, который, прослышав такое желание, сам изъявил готовность первым посетить Филиппа Филипповича. Но ни тот, ни другой не ехали. «Наконец, — вспоминал впоследствии М. А. Дмитриев, — Вигель занемог и вскоре умер. Чаадаев действительно сделал ему визит первый; но поклонился уже его тлену. Нынче обоих их нет на свете; смерть примирила соперников».
Через несколько дней после похорон Вигеля Лонгинов видел Петра Яковлевича, беседовавшего с С. А. Соболевским, в полном здравии в Английском клубе, а затем А. И. Дельвиг встретил его 30 марта на уже упоминавшемся рауте у Закревского. Увидев Дельвига, Чаадаев стал отдавать ему деньги, когда-то занятые у него, а тот, как он пишет в мемуарах, сказал: «Да зачем же здесь? Видите, мне и положить некуда: надо расстегиваться». — «Нет, нет, возьмите, а то, может быть, больше не увидимся». В мрачном настроении он говорил, что дни его сосчитаны, что он чувствует приближение смерти».
В начале апреля с Петром Яковлевичем виделся у С. П. Шипова Бодянский, отметивший в дневнике, что Чаадаев дурно себя чувствовал и ушел из гостей против обыкновения рано, в одиннадцать часов вечера. В страстной понедельник, оказавшийся последним приемным днем «басманного философа», в его ветхий флигель заехал Лонгинов. Хозяин, показавшийся последнему не совсем здоровым, но бодрым, встретил его словами: «Вот он, друг настоящий, и сегодня приехал, когда верно никто не будет». Действительно, на этот раз никто больше не приехал, и разговор почему-то зашел о Пушкине, во время которого Лонгинов попросил у Чаадаева разрешение списать дарственную надпись поэта на экземпляре «Бориса Годунова». В среду они снова виделись мельком в полумраке закрывавшегося до конца недели Английского клуба, где Петр Яковлевич пожаловался своему молодому другу и почитателю на сильную слабость и отсутствие аппетита.
А на следующий день началось стремительное увядание, казавшееся Жихареву «одним из самых поразительных явлений этой жизни, столько обильной поучениями всякого рода… Со всяким днем ему прибавлялось по десяти лет, а накануне, и в день смерти, он, в половину тела согнувшийся, был похож на девяностолетнего старца».
Врач запрещает Петру Яковлевичу выезжать, но тоска и привычное желание прогуляться на свежем воздухе заставляют его превозмочь себя и покинуть свою «Фиваиду». Он по обыкновению едет обедать к Шевалье, где к нему подходят Соболевский и Лонгинов.
Оба они старались скрыть тягостное впечатление, произведенное на них «живым мертвецом», едва проглотившим ложку супу, и завели разговор о последних светских новостях. Чаадаев же рассказывал им о своей простуде, мучительных желудочных коликах, а после их ухода еще долго полулежал в кресле, закинув голову, пока кто-то из знакомых не окликнул его.
Вернувшись в новобасманный флигель вечером, Петр Яковлевич велел слуге пригласить священника Николая Александровича Сергиевского. Он любил беседовать с этим протоиереем, обладавшим, несмотря на молодость, обширными познаниями в богословии, философии, психологии, логике. Впоследствии Сергиевский станет профессором Московской духовной академии и Московского университета, протопресвитером Успенского собора. Сейчас же он уже почти два года исполняет обязанности приходского священника в церкви Петра и Павла, и за это время Чаадаев весьма коротко сблизился с ним.
Но не для философской беседы нужен ему теперь отец Николай. «Чаадаев встретил его словами о своей болезни, — пишет Свербеев. — Священник сказал, что до сего дня ожидал увидеть П. Я-ча в церкви и тревожился, не болен ли он; ныне же решился и сам навестить его и дома предложить ему всеисцеляющее врачество, необходимое для всех. Все мы, сказал он, истинно больны и лишь мнимо здоровы. Чаадаев сказал, что боится холеры и, главное, боится умереть от нее без покаяния; но что теперь он не готов исповедаться и причаститься… На другой день, в великую субботу, после обеда, священник поспешил к больному. Чаадаев был гораздо слабее, но спокойнее, и ожидал святыню: исповедался… удаляющемуся священнику сказал, что теперь он чувствует себя совсем здоровым…»
После ухода священника Петр Яковлевич приказал закладывать пролетку, а тем временем стал пить чай и заговорил с Шульцем о своих хлопотах за него перед Закревским. Почувствовав за чаепитием внезапную слабость, он едва перешел из одной комнаты в другую, где его усадили на диван, а ноги положили на стул. Пульс уже почти совсем не бился, и приехавший доктор объявил хозяину дома, что жизнь его квартиранта подходит к концу.
Когда врач уехал, Шульц, явившийся единственным свидетелем его последних минут, вошел к умирающему жильцу, продолжавшему несколько несвязно говорить о его деле. Затем Петр Яковлевич заметил, что ему становится легче и что он должен одеться и выйти, так как прислуге необходимо сделать уборку к празднику. Сказав, пишет Жихарев, Чаадаев «повел губами (движение всегда ему бывшее обыкновенным), перевел взгляд с одной стороны на другую — и остановился. Присутствующий (Шульц. — Б. Т.) умолк, уважая молчание больного. Через несколько времени он взглянул на него и увидел остановившийся взгляд мертвеца. Прикоснулся к руке: рука была холодная». Спустя два часа навестить больного и поздравить его с наступающим праздником приехал Хомяков, но застал старого приятеля на кресле с запрокинутой головой.
Чаадаев скончался 14 апреля 1856 года, за несколько часов до первого полуночного удара в большой кремлевский колокол.
В разгар пасхального торжества москвичи узнают о его смерти. Потрясенный внезапной кончиной Петра Яковлевича, которого он видел еще несколько дней назад, Шевырев сообщал о ней Погодину, отвечавшему: «Как поразил ты меня известием о смерти Чаадаева. Удар что ли? Вот наша жизнь! Черкни мне два слова, что знаешь. Где хоронят? Верно, в Девичьем монастыре».
Большой некролог, написанный для «Московских ведомостей», цензура не пропустила в печать из-за якобы найденных в нем нежелательных намеков и сравнений. 17 апреля газета поместила лишь скупое сообщение о кончине «одного из московских старожилов, известного почти во всех кружках нашего столичного общества». Указывались также время и место погребения Петра Яковлевича, которого ждала могила, вырытая прямо возле церкви Донского монастыря, рядом с захоронениями Авдотьи Сергеевны Норовой и ее матери Татьяны Михайловны.
А для него уже не было времени, которое перемалывало в своих жерновах государства, судьбы, идеи и за убыстряющимся бегом которого в XIX веке он явно не поспевал. Еще в 1855 году умер Грановский. В этом году оно унесет из жизни братьев Киреевских, через несколько лет Хомякова и Константина Аксакова. Уйдут люди с их тревогами и надеждами, спорами и предчувствиями. А время беспрерывно будет раскрывать все новые и новые стороны своей бесконечной тайны и, не переставая, показывать, как разрешаются их сомнения и чаяния, в какой степени сбываются или не сбываются их пророчества. В историческом гуле движения России и Европы, всего человечества, как выражался Чаадаев, к «неисповедимым судьбинам» и «непредсказуемой развязке» их имена и думы порою станут забываться и стираться из памяти. Но в годы спокойного осмысления пережитых катаклизмов, всю трагичность которых они не могли просто предвидеть, духовный опыт этих людей, их несомненные ошибки и верные догадки, их совестливый поиск ответов на вопросы, кто прав и кто виноват, трудно переоценить при выборе путей на новых поворотах истории. И время извлекает из забвения их имена, оживляет их личности, вовлекает их идеи в свои собственные споры и надежды. К числу таких имен относится и имя Петра Яковлевича Чаадаева, подлинное осмысление драматической судьбы которого и для современников, и для потомков окажется небесполезным уроком.