Мы с Локтевым приходим в костел первыми без четверти одиннадцать. За сто метров до костельных ворот нам встретилась у колонки пани Буйницкая с полными ведрами. Я сразу отметил эту добрую примету. Саша догадался помочь женщине, и мы подошли к костельным дверям в таком порядке: Саша, я, пани Анеля. Никого из свидетелей ни во дворе, ни в костеле еще не было, если, разумеется, не считать Буйницкую, которая немедленно приступила к выполнению своих служебных обязанностей. Вернее, продолжила их — два нефа были уже вымыты, мокрый пол приятно отблескивал в солнечных пятнах. Буквально вслед за нами, словно все они прятались за углом, появились Белов, ксендз, художник и пан сакристиан. Анеля Буйницкая, поразмыслив, отнесла ведра и тряпку к приоткрытым дверям кладовочки под хорами, где хранились черный гроб и пасхальные хоругви, а сама присела на скамью возле мужа. Белов, как полностью невиновный, чувствует себя оптимистом, но все же, надо думать, и ему немного страшновато быть любопытным при безжалостной драке. Используя удобный случай, он жадно рассматривает амвон, с которого ксендз Вериго много лет подряд читал проповеди своему редеющему приходу. Мне жаль, что я не слышал воскресной проповеди ксендза; все же он в отличие от наших лекторов учился риторскому искусству в Италии. Останься он тогда в Италии вся его жизнь прошла бы совсем по-другому; во всяком случае ему не пришлось бы на старости лет выслушивать от юных воинственных атеистов, что он "вор, который обманывает народ", «опиум», "наркотик". Так их учат в школе. Сочувствую старому ксендзу. Что начнут кричать ему вослед пионеры, когда имя убийцы станет достоянием городской общественности? А какой нечаянный подарок преподносит судьба здешним идеологам! Не счесть будет разоблачительных лекций под интригующим названием "В тени креста", которые прочитает во всех коллективах культурный актив. Белов мгновенно станет победителем, получит здешнее архитектурное наследие для так называемого всеобщего пользования; он и не подозревает, насколько близок к радостному финалу. Но, возможно, подозревает, и уже составил в уме план мероприятий. Хоть и преступная рука помогла ему в этом успехе, едва ли он смутится такой мелочью…

Все собрались, все готовы, только органиста что-то не видно. А без него начинать игру бессмысленно — не бывает вечеринки без гармониста. Не нравится мне его отсутствие. Саша, прошу я, узнай у свидетелей, может кто видел Луцевича. Локтев обходит наше собрание, и я наблюдаю искренние отрицательные ответы. Неужели пьет для храбрости, думаю я. Но допущение это весьма несерьезное, оно сразу же и гаснет. Господи, неужто удрал, пронзает меня мрачная догадка. Посеред ночи вышел из дома, остановил попутку — и был, как говорится, таков.

Мы ждем органиста уже десять минут. Непредвиденная задержка выбивает меня из графика и сильно портит мне настроение. Да и свидетели начинают высказывать шепотком свое непонимание и недовольство. Глупая складывается ситуация…

— Мы собрали вас, — наконец обращаюсь я к свидетелям, — чтобы воскресить некоторые события печального четверга. То, что здесь будет происходить, называется следственным экспериментом. — Тут я их сознательно обманываю, надеясь на их юридическую неграмотность. Для эксперимента мне необходимо получить разрешение, которое мне, бесспорно, не дадут, поскольку я не смогу обосновать необходимость такого действия. Интуиция и гениальные догадки невысоко ценятся людьми, которые ставят свою подпись на документы. Я рискую, но они рисковать не любят. Слава богу, что в нашей стране свидетели безропотны, я уверен, что не услышу возражений. Так и есть, все молчат. — К сожалению, — продолжаю я, — среди нас нет бедного Жолтака, он, как известно, предан земле. Спит вечным сном и гражданин, обнаруженный ксендзом Вериго в исповедальне. В его роли выступит мой коллега лейтенант Локтев.

Этот текст многократно отрепетирован, я произношу его без запинки, но далее мне приходится вносить нежеланные поправки.

— Мы могли бы уже приступить к эксперименту, но по неизвестным причинам задерживается органист Луцевич. Так что прошу вас несколько минут подождать, сейчас мы постараемся недисциплинированного свидетеля отыскать.

Все полны понимания и снисходительности, все согласны ждать, и я посылаю Локтева за органистом, а заодно прошу привезти в костел его дочь и старую Ивашкевич, если та, разумеется, достаточно выздоровела. Ни в юной, ни в преклонных годов свидетельнице я никак не нуждаюсь, но поездка за ними вроде бы оправдывает нашу медлительность, а главное, я надеюсь, что за эти десять минут появится органист. Давно я не испытывал такой растерянности и проклинаю себя за недомыслие: уж что-что, а возможное бегство Луцевича следовало предусмотреть и принять превентивные меры. Но действенные меры принял он, а мы мечтали. Редкий волк смиряется с тем, что его окружают красными флажками. Органист мог уехать в Крым, в Юрмалу, на Байкал, подписки о невыезде он не давал, он может вернуться через месяц, а признаться в преступлении он должен сам и, желательно, сегодня. Но, кажется, Луцевич понял мое желание и решил повременить. Все имеет предел, писал некогда Эразм Роттердамский, только глупость человеческая беспредельна. А каким умным я казался себе ночью! Как просто, легко и красиво распоряжалось поступками людей мое воображение. Но сейчас, похоже по всему, мне предстоит сесть в лужу. Сейчас войдет Валя Луцевич и сообщит "Папа уехал в Сухуми". А куда он на самом деле уехал, знает только бог.

Стась Буйницкий печален. Я допускаю, что печаль его светла, что ему известно об исчезновении коллеги, а по моим расчетам и самого близкого родственника. Может быть, он и не любил брата, но вот же, терпел, посему ему выгоднее, чтобы эксперимент не состоялся. Супруга его, пани Анеля, безучастна, она свое горе отгоревала давно, и вообщем-то, я полагаю, она терпеливо ожидает, когда закончится суета моей затеи, чтобы вымыть за нами пол и вновь вернуться к размеренной жизни костела и своему одиночеству в этом мире, где ей выпало узнать больше бед, чем счастья. Чувствительный ксендз Вериго должен чувствовать мою растерянность; я понимаю, что он ее чувствует так называемыми фибрами души, потому что с каждой минутой я все менее уверен в успехе. Никто не может избежать ошибок, успокаиваю я себя. Да и как понимать ошибку. Я не предупредил побег — и это моя ошибка. Органист не пришел в костел — и это свидетельство в мою пользу. Стало быть я не ошибся…

День сегодня чудесный. Свет прямо-таки рвется в костел, солнечные лучи прорезают воздух от одной стены до другой. Будь я суеверен и будь тут органист, я подумал бы, что солнце подает добрый знак. Но пока что это знак не для меня. Я жду, я прислушиваюсь к дверям, и наконец они скрипят возвращается Локтев, а следом за ним входят дочь органиста и сгорбленная годами Ивашкевич. Любопытству, как и любви, думаю я, покорны все возрасты. Луцевича нет и, значит, уже не будет. Мое разочарование обретает свинцовую тяжесть. Нет смысла разыгрывать спектакль, понимаю я. Он будет скучен без главного персонажа и без музыки. Орган молчит, медные его трубы не рокочут, и должной мистической атмосферы, необходимого душевного трепета действующих лиц мне теперь не достичь. Ибо, по моему разумению, мощный голос органа свидетельствовал бы о присутствии вышней силы, о невидимом главном свидетеле. Думая о своей неудаче, я меж тем интересуюсь у Валентины Луцкевич, где задерживается ее отец. Она сообщает, что это ей неизвестно, что он должен был придти или придет, потому что вышел из дома в десять, сказав, что идет в костел на сбор свидетелей. "Так где же он, если всей дороги до костела десять минут?" — хочется закричать мне, но я молчу. Словам девушки я верю, но они меня не успокаивают. Возможно, ее отец и появится, но при ней мой эксперимент невозможен. Мне ее жалко. На ней нет вины, а страдать ей придется всю жизнь. Горькие дни ждут эту девушку; не сможет она рассказать своим детям про своего отца, и вообще никогда никому не расскажет. И консерваторию ей придется оставить. И органная музыка станет для нее вечным источником муки. Неприятно сознавать, что именно мне выпало завязать для нее узел трагедии. Поскольку именно мне придется произнести вслух роковое слово «убийца». Так что, если он придет, решаю я, Локтев сразу же отвезет ее домой…

— Граждане свидетели, — говорю я, — приступим. Начнем с того, что восстановим последовательность вашего появления в костеле в четверг и ваших действий. Органиста пока нет, я позволю себе быть его двойником.

В качестве двойника я поднимаюсь на хоры. Опершись о балюстраду, я разглядываю три нефа, алтарь, скамьи, широкий проход между ними, исповедальню с бархатной шторой, семерых довольно скучных свидетелей. Выстраивая мизансцены, режиссерской отсебятины я себе не позволяю. Мои постановки тем лучше, чем точнее следуют протоколам опроса. Поэтому ксендз Вериго удаляется в сакристию, Буйницкий неторопливо ходит у алтарного креста, его жена имитирует мокрую уборку помещения, художник взбирается на подмостки, а Локтев бредет вдоль ряда икон, изображающих крестный ход Иисуса Христа. На хорах не хватает органиста, он в нетях, а без него все движения свидетелей абсурдны — они не ведут к развязке. Его нет, и я вынужден доигрывать пьеску абсурда. Из сакристии выходит ксендз, Саша идет ему навстречу, вот они разминулись, Петров спускается вниз. Ксендз, поглядев на росписи невидящим взором, садится на скамью — это означает, что он уже в своем домике пишет дневник на латинском языке. Петров садится возле ксендза — его тоже нет, он как бы в закусочной, куда привезли бочковое пиво. Скрипит дверь, обозначая появление Белова. По его словам, он проторчал в костеле минут десять, любуясь живописью и слушая музыку. Я сокращаю десять минут до минуты и позволяю Белову присесть. Он занимает скамью позади своего антогониста.

Буйницкая, следуя общему примеру, тоже присаживается, но на левый ряд. В четверг в это время она отсутствовала — ходила за водой. Если бы рядом со мной стоял органист, я обязательно указал бы ему, что в костеле присутствуют трое — он, Клинов, сакристиан Буйницкий. На мгновение в костел заглянул Жолтак, обрекая тем самым себя на смерть. Можно и это обозначить, то есть не смерть, а внезапное появление бедолаги. Я прошу Сашу — он выходит и входит, двойной скрип двери напоминает всем о покойном. Был бы тут органист, мы быстро достигли бы кульминационной точки, но поскольку он, выйдя из дома, до костела не дошел, то можно объявить эксперимент оконченным и распустить всех по домам. Однако присутствие пани Ивашкевич и дочери органиста требует включить в игру и их. Иначе им будет обидно, что их побеспокоили впустую. Я приглашаю Валю Луцевич за орган, старая Ивашкевич отправляется к исповедальне. Ксендз Вериго как бы вновь возникает в костеле, который только что покинули экскурсанты из дома отдыха. Буйницкий сообщает ему о желании пани Ивашкевич снять с души тяжесть каких-то сомнений. Она уже достигла исповедальни и опускается на колени перед зарешеченным оконцом в боковой стенке. Она все воспринимает всерьез. Ксендз нисколько этому не радуется, он посылает мне растерянный вопрошающий взгляд — мол, что делать, не исповедовать же простодушного старого человека в ходе сомнительного милицейского эксперимента. Я не реагирую, мне все равно, и ксендз повторяет то, что сделал три дня назад — несколько минут слушает эксерсисы юной органистки и вынужденно бредет к исповедальне слушать тайные признания старой женщины.

Что можно шептать о себе сквозь решетку, думаю я. Что можно шептать в ответ? Неужто ксендз Вериго и впрямь знает все грехи своих прихожан за сорок лет, похоронил их в своей памяти, и на каждое грешное признание нашел утешительные слова? Но много ли нашлось прихожан, кто признавался ему в грехах смертных? Возможно, за сорок лет этот короткий путь к исповедальне утомил ксендза своим однообразием. Ведь тысячи раз вот так же, как сейчас, пан Адам подходил к этому устройству для приема чужих тайн, видел коленопреклоненного человека, отдергивал штору. Люди не исповедуются о своем счастье. Счастье всегда на лице, его не спрячешь, его и не надо утаивать. Кто придет в костел шептать о счастьи, стоя на коленях перед мелкой деревянной решеткой, к которой прижато ухо священника? Приходят несчастные. Они серьезны, они надеются превратиться в счастливых. Но разве кто-нибудь в этом мире может принять на себя чужой грех? Освободить от него? Ксендз примиряет грех с жизнью…

Крик ужаса, усиленный эхом, возвращает меня к реальности. Это кричит ксендз Вериго, и я вихрем несусь вниз по винтовой лестнице и бегу к исповедальне. Пан Адам стоит возле нее в паническом оцепенении, седые его волосы шевелятся. Я отвожу штору и наталкиваюсь взглядом на прислоненного к стенке органиста, уже, как я констатирую, неживого.