На потертом половике лежит опрокинутая последним движением табуретка, а над ней висит Жолтак. Смерть наступила давно, часа в два ночи, то есть через три часа после беседы с Локтевым.
— Кто его обнаружил?
— Опять ксендз.
— С чего это он покойников постоянно обнаруживает?
— Бог его знает! — говорит Максимов.
Зачем, думаю я, ему было вешаться? Дворник, рядовой дворник, а дворники подобным образом с метлой не расстаются. Я обвожу взглядом комнату, надеясь увидеть предсмертное письмо.
— Ничего не трогали?
— Мы — нет, — говорит Максимов, — но до нас здесь пол-улицы побывало.
Ну и что, думаю я, была бы записка, никто бы ее на память не забрал. Но уход в лучший мир без прощального слова, без глотка водки уже как-то не в ладу с нашими обычаями. Покрепче его люди, думаю я, не удерживались объяснить причины такого решения. Правда, вчера он хотел исповедаться, но в десять часов чеснок ел с картошкой, это в последний-то раз! Потом к нему пришел Локтев, и он чего-то темнил и дурака валял, однако для самоубийцы слишком уж умеренно и благопристойно. А через три часа привязывает веревку к крюку для подвесной лампы, становится на табурет и набрасывает петлю на шею. Этого не может быть, говорю я себе, потому что этого не может быть никогда. Положим, думаю я, ему надоело подметать улицы, он возжелал вечного покоя, но момент самоубийства с определенной точки зрения торжественный, символичный, он исполнен важности и особого смысла — обычно люди стараются одеться поприличнее, сделать распоряжения, высказать последнее желание, пусть скромное, хотя бы о месте захоронения и тому подобное. А на Жолтаке рабочий костюм, старые кирзовые сапоги, рыжие, протертые до дыр. Откуда такое небрежение к смерти у человека, который днем постеснялся в костеле задержаться из-за этого самого костюма.
Интересно его гардероб посмотреть. Может быть, был беден, как церковная мышь, все свое носил с собой.
— Саша, открой-ка шкаф. Глянь-ка.
Пальто зимнее, синее, воротник каракулевый, искусственный; пальто демисезонное, серое, потертое; три платья, но это, верно, от матушки остались; пиджак коричневый, нет, костюм — брюки на гвоздике висят полушерстяной, малоношеный, чистый… мог надеть, не надел… брюки черные, хлопчатобумажные, новые; рубаха серая, сатиновая, старая; рубаха желтая, шелковая, малоношеная; туфли черные, размер сорок второй, цена тринадцать рублей, новые совершенно… мог же приодеться… ну, да мало ли что забыл; положим, забыл от волнения.
Тихий, маленький человек, набожный дворник, икона, вон, висит, ее не постеснялся, и такой сюрприз — бурление страстей, спринтерская скорость, рассеянность профессора — скок на табурет, и до свидания. Даже "до свидания" никому не сказал. Вот я, если бы я решил покончить с собой тем же способом; какой избрал он, что бы я сделал? Написал бы письмо: "В моей смерти прошу никого не винить, хотя частично в ней виноваты такие-то". И так далее. Сжег бы письма, это обязательно. Прибрал в комнате, чтобы не сказали: "Экое развел свинство". А может быть, и не стал бы прибирать, чтобы лучше запомниться. В отличие от него выпил бы медленными глотками стаканчик, вспоминая детство, юность, удачи, а потом неудачи, доказывая себе, что скоро почувствую себя более счастливым, чем сейчас. Подведя черту, я становлюсь на стул, привязываю веревку к газовой трубе, налагаю на себя петлю и, почувствовав ее змеиное объятие, говорю: "Нет, еще не пора!" Положим, однако, решился, прошептал человечеству: "Прощайте!" — и соступил во мглу. Проходит какой-то срок, меня ищут, ломают двери, набиваются все мои знакомые, мастера, суперкласс розыска и не верят своим глазам. Не может быть, восклицают они, так же, как и я в эту минуту, и ищут доказательства. Вот мое письмо, графологический анализ подтверждает, что оно мое, вот отпечатки пальцев на бутылке, стакане, газовой трубе, стуле дактилоскопический анализ и это подтверждает, вот опросы сотрудников — да, был какой-то чумной, заговаривался, таинственно улыбался, обещал чем-то удивить, работу забросил… И так далее.
Прибывают эксперты, не воображаемые, а по вызову, и начинается обычный, скрупулезный осмотр места происшествия. Осмотр одежды, осмотр тела, снятие отпечатков. На крюке и табуретке следов пальцев нет, чисты. Время смерти — между половиной третьего и тремя. Я мало ошибся. В сундуке под барахлом сберкнижка, на счету двести десять рублей сорок пять копеек. Никому не завещана. Медицинский эксперт тянет меня в сени и шепчет, чтобы не слышали понятые, что следы удушения дают повод думать об инсценировке самоубийства. Теперь понятно, почему не завещана. Убийство — продуманное, жестокое, работал профессионал, улик не оставил.
Улик нет, но он должен иметь алиби, думаю я. Любопытно, как он представил свое алиби.
Живет Буйницкий недалеко, на соседней улице, но я иду долго, не спешу, соображаю, какие можно будет привлечь доказательства, уличающие его во лжи. Он скажет: "Я дежурил. В два часа обошел территорию, проверил, все ли в порядке, все ли на месте, не забрались ли в цеха разбойники полакомиться маслом. Во время обхода никаких следов воровства не заметил, никто из живых людей мне не встретился". Что возразить? Обход территории продиктован служебным долгом. Если в ночь дежурства хищения ценностей не произошло, служба исполнена безупречно. Потому и порядок, что охранял активно. В заборе, верно, есть дыра. Путь туда, путь обратно по темным улицам. Хватятся Жолтака днем. И кто хватится? Если бы не ксендз — зачем он его искал? странно! — черт знает, сколько бы провисел. А хватятся — так первые, главные, минуты следствия пройдут в недоумении: повесился? Доказывайте! Кто-то слышал звук моих шагов? Кто-то видел мою тень в тени деревьев? И зачем мне его убивать? Двадцать пять лет не убивал и вдруг — здравствуйте! — повесил.
С ворохом таких мыслей в голове я открываю калитку во двор Буйницких. Слева, перед окнами, маленький цветничок, справа аккуратненький огородик, зелень, кусты крыжовника и смородины, прошлогодний урожай ее я пробовал вчера у ксендза. Хозяева дома, я знакомлюсь с паней Анелей, как называет ее ксендз, высокой, под стать мужу, но засушенной горем женщиной; сердобольное лицо Анелии Буйницкой не увязывается с моими представлениями о ее муже, хотя и он никак не похож на монстра, глаза у него сострадательные, лицо доброе, отпечатка злой решимости или опыта жестокости в чертах лица не видно, если, конечно, для встречи со мной он не использует маску. Домик небольшой, разделен фанерными перегородками на залу, спаленку и кухню. Меня приглашают в залу — опрятную, чистенькую, но какую-то вконец нежилую.
Я говорю, что Жолтак покончил жизнь самоубийством и в связи с этим меня интересует, не встречали ли они его вечером, может быть, он говорил что-либо такое, что прольет свет на причины его трагического поступка.
Супруги отвечают, что о самоубийстве Жолтака им известно — рассказал ксендз Вериго. Более того, не поверив ксендзу, то есть поверив, конечно, но чтобы осознать, убедиться, что такое ужасное дело действительно случилось, они побежали в дом Жолтака и увидели бедного старика в петле.
Наверное, мчались как ветер, думаю я, посмотреть правдоподобие и потоптаться на случай, если привезут розыскного пса. Слушая их, я оглядываю комнату и нахожу то, что придает ей нежилой вид. Между окнами стоит этажерка с детскими игрушками и книжками, а над нею в раме собраны фотографии — одна девочка, вторая девочка, две сестрички вместе, девочки у калитки, на крылечке, на руках у мамы, на коленях у папы, и последний снимок — на кладбище.
— Я не понимаю, я не понимаю, — жалостливо приговаривает Буйницкая. Зачем он это сделал?
— Если бы не увидел своими глазами, — говорит Буйницкий, — ни за что на свете не поверил бы. У него не было причин.
Разумеется, мысленно соглашаюсь я. К нему и мысли такие не приходили. Разумеется, не поверил бы, если бы не сделал это своими руками.
Я спрашиваю, когда Буйницкий заступил на дежурство и не имело ли оно происшествий.
— Нет, происшествий никаких не случилось, — говорит Буйницкий. (Так я и думал, полный порядок.) — В сторожку пришел к двенадцати, вот как с вами расстались. В половине первого Настя пришла — «Сельхозтехнику» караулит, через дорогу это. Она каждую ночь у нас сидит — одна боится.
— А когда ушла Настя?
— Часов, может, в пять. Светло уже было.
— Так она свою технику без присмотра оставила?
— А кому она нужна?
— Всю ночь в сторожке и провела?
— Да, проговорили.
— Из сторожки не выходили? — спрашиваю я в лоб.
— Нет, — говорит Буйницкий. — Чего выходить? Цех закрыт, машины под окном, тихо было.
— Ага! Ага! — киваю я головой, совсем как фарфоровый болванчик. Если он говорит правду, то все мои построения глупость и ерунда.
— Извините, — вдруг озабоченно говорит Буйницкий. — Вот вы задаете такие вопросы, они, как бы это сказать, странные. — В глазах сакристиана появляется волнение, какой-то страх, что-то мучительное. — Создается впечатление, что вы проверяете, не мог ли я ночью быть один, и, видимо, это как-то связано со смертью Жолтака. Скажите, он правда покончил с собой?
Ну и простодушие. Кандид. Не все ли вам равно, гражданин Буйницкий?
— Да, — говорю я, — он совершил самоубийство. Но наш долг узнать причины. Может быть, кто-то его обидел, оскорбил, ранил душу. Человек расстроился, и случайное слово стало роковым. Тем более, говорят, нрав у него был невеселый.
— Тоскливый, тоскливый, — жалостливо подтверждает Буйницкая. — Деньги собирал на телевизор. Конечно, что хорошего жить одному.
— Кто мог знать, что он носит в душе, — вторит жене сакристиан.
Ничего особенного он на душе не носил, думаю я. Телевизор хотел купить, наслаждаться досугом. Ну, там какие-нибудь сожаления о прошлом, несерьезные, надо полагать. Терзаниями совести не увлекался, обстоятельства ругал, милицию. Словом, адаптировался.
В этой беседе с мужем и женой меня не покидает чувство, что сзади меня кто-то есть. Обернувшись, я замечаю над кроватью фотографию Вали Луцевич в богетной рамке. Снимок цветной и, судя по взгляду, устремленному на зрителя, и неестественным цветам, сделан специалистом местного фотосалона. Валя еще в школьной форме, то есть фото подарено давно, а богет и близкое соседство с семейными снимками наделили его неслучайной значительностью. Это усиливает мои подозрения о тайнах Буйницкого и мою жалость к его супруге, которая умерщвленной своей плотью живет в сегодняшнем дне, но душой и мыслями остается в прошлом времени, за той межой, что провела смерть двух дочек. Я расспрашиваю ее о незнакомце, которого она должна была видеть в костеле. Пани Анеля отвечает, что да, видела, но не обратила внимания. Для нее, по моему суждению, заглубленной в минувшие дни, все посторонние — не более чем тени из будущего. Неинтересного ей будущего, где ей нечего делать.
Нахожу Настю.
Добродушная, пугливая Настя повторяет рассказ Буйницкого слово в слово, дав мне при этом непонятно зачем клятву никогда впредь с дежурства не уходить.
Итак, Буйницкий к смерти Жолтака не причастен, и в этом случае, значит, он не причастен к убийству человека по фамилии Клинов.
После осознания этого факта мысли мои складываются так: Жолтак был понурый человек и Буйницкий понурый человек, оба набожные прихожане, один пассивный, другой — активный. Однако Жолтака, который только заглянул в костел, убили, а сакристиана, можно сказать, не выходившего из костела, не убили. Или не успели убить? Или его не надо убивать?
Иду к ксендзу. Тот говорит, что ночью спал. На лунатика ксендз не похож, и, стало быть, по Замковой улице до дома под номером четыре лунный свет его не водил. Однако засвидетельствовать это некому, домочадцев у ксендза нет, а Серый находился в отгуле. Возможно, ксендз лежал под одеялом, а возможно, надев шляпу, взамен сутаны пиджак, натянул перчатки, ходил в поход. На компанию гуляк не наткнулся, случайный прохожий его не распознал — и он представляет условное алиби о кошмарных сновидениях. Оно записано латынью в журнал, записано недавно, так сказать, по свежим следам, как бы в предчувствии моего прихода.
"После непотребной оргии, устроенной паном Луцевичем, после дикого пения песен, которое теперь может быть приписано мне, я долго не мог уснуть. Омерзительное опьянение двух пожилых людей, двух служителей искусства, как они хвастливо себя называли, вызвало у меня приступ мигрени, и я лежал в темноте, наглотавшись анальгина, стараясь успокоить боль и мысли. Неосторожно выпитая рюмка настойки превратила ночь в сущий кошмар. Сны были наполнены ужасами, я просыпался в холодном поту с криком на устах. Только с рассветом, когда лучи восходящего солнца рассеяли в спаленке мрак, ко мне пришел мирный сон. Я проснулся в девятом часу в прескверном состоянии, разбитый, словно ночью на мне молотили горох. Сердце болело, душу угнетали мысли о вчерашнем убийстве, о глупости пьянства, о мерзких сплетнях, возникнувших неминуемо по вине пана Луцевича, который напился до такой степени, что более не мог пить и позволил допивать вино художнику, принявшему вскоре точно такой же отвратительный облик. Мне стало скорбно, что я дожил до такого дня. Заставив себя встать, я принял валидол, а затем сварил душистый чай и несколько успокоился. Со всей очевидностью передо мной предстала непричастность к убийству людей костела. Зло пришло извне, его принес посторонний человек, которого привел случай. А зло всегда стремится своим черным крылом задеть многих людей, омрачить их радости, умножить их страдания. Бросает работу художник, необходимо заказывать столяру новую исповедальню, а красивую древнюю придется сломать на дрова, ибо не будут спокойны сердца людей, преклоняющих возле нее колени, не будут чисты слова их исповеди, даже простодушной исповеди пани Ивашкевич, даже неизменной, как молитва, исповеди Жолтака.
Вспомнив о нем, я вспомнил, что Жолтак вчера хотел чем-то поделиться со мной, но присутствие следователя его стеснило. Я отчетливо вспомнил, что не запер на ключ дверь сакристии, как вследствие испуга сказал следователю, и понял, что Жолтак приходил действительно ради встречи со мной. Я почувствовал, что не смогу спокойно ожидать, пока он явится сам, что я изведусь нетерпением. Согревая себя надеждой, что сообщение его будет благоприятным, я отправился к Жолтаку.
Как и обычно, мое появление на улице вызвало удивление и пристальные взгляды прохожих, видящих во мне карнавальную фигуру. Я привык к таким взглядам, но все равно они мне неприятны, так как в них сквозит беспричинное предубеждение.
Двор Жолтака. Я не был здесь уже восемнадцать лет. Я испытал горькое чувство, будто между тем, давнишним, моим приходом сюда и приходом нынешним пролегло одно мгновение, в которое уместились все эти годы жизни. Ни двор, ни дом Жолтаков не претерпели изменений, только мы — люди — изменились. Тогда я был обуян яростью, а сейчас меня привело обычное любопытство.
Я вошел в сени, вытер ноги о половичок и, приподняв щеколду, отворил дверь в комнату. "Пан Жолтак", — сказал я, чтобы обратить на себя его внимание, переступил порог и оцепенел от открывшегося мне ужасного зрелища. Жолтак окончил земное существование в петле.
И сейчас, по прошествии нескольких часов, записывая последовательность своих поступков, меня не оставляет ощущение невероятности случившегося, этой неожиданной и необъяснимой смерти, которая останется для меня щемящей сердце трагической тайной. Если его смерть вызвана прозрением неудавшейся жизни, то в этом есть и моя вина, ибо я не заметил этого прозрения и не протянул ему руку участия в минуту невзгод".
— Выходит, Адам Михайлович, вы в последнее время не замечали у Жолтака перемен настроения, отчаяния, ну и других признаков зреющего решения.
— Может быть, виною этому привычка, — говорит ксендз. — Привыкаешь видеть человека таким, боязливым, осторожным, глупым, и не думаешь, что он изменяется.
— Да, — соглашаюсь я, — штампы мышления. Стереотип. А может быть, его подтолкнуло вчерашнее убийство? Такие примеры, знаете, заразительные для больной психики.
— Я бы не решился сказать, — говорит ксендз, — что у него была больная психика. Угнетенная, да, но только и всего. Хотя кто знает, кто знает… Чужая душа — потемки.
Что потемки — правда. Вот, скажем, его новелла — что это? Простодушное заблуждение или психологическое действие, навязывание штампа? Самоубийство! Почему бы и нет? Доказательства убийства оспоримы, очень даже нетвердые доказательства. Нет следов на табуретке — ну и что? Может, он ее ногой придвинул. На шее след?.. Возможно, два раза был в петле, в первый раз узел на крюке развязался. И так бывает. Остальное — домыслы следствия, сугубо мои мысленные построения событий убийства, если, конечно, оно имело место.
Итак, если убийство имело место, то оно происходило следующим образом. В третьем часу ночи убийца постучал в двери или в окно к Жолтаку. Вернее всего, в окно, шума меньше. Жолтак проснулся, подошел к окну и спросил: "Кто там?" или "В чем дело?" — и приткнулся к стеклу посмотреть. Примерно так он обошелся с Локтевым. Убийца ответил нечто серьезное, поскольку Жолтак впустил его в дом. Жолтак надел брюки, присел на кровать и потянулся за сапогами. В этот момент убийца накинул ему на шею петлю. Ну, и так далее. А раз его впустили посреди ночи — это был знакомый, даже очень хорошо знакомый Жолтаку человек. И погиб Жолтак только из-за того, что вчера увидел в костеле нечто такое, что не должен был увидеть. Именно в ту минуту, когда зашел в костел помолиться. А что он видел? Видел убийцу, хотя сам этого не знал или не знал, пока не стал думать, подозревать, о чем, наверное, и хотел сказать ксендзу. Но ксендз слушать его отказался. В силу усталости и потрясения. Так что мои вечерние встречи в костеле с ксендзом и Жолтаком следует считать поражением.
Проследим эту линию до конца.
Меня нет в костеле (или я на хорах), столкновения с ксендзом не происходит. Он заглядывает в исповедальню — пусто, тоскует о зле человеческом, об осквернении храма и так далее. Приходит Жолтак… "Что тебе, Жолтак?" — "Пан ксендз, вы можете думать, что это я убил человека. Именем господа клянусь, что это не я… Жолтак в тюрьме сидел, о нем всякое могут говорить…" — "Верю тебе, сын мой, но кто!.." — "Не знаю, пан ксендз, но когда утром я заглянул сюда помолиться, я видел, что с убитым разговаривал…" Кто? (Буйницкий, или Белов, или органист, или Некто в сапогах.) Кого убили, Жолтаку неизвестно. Сказала соседка, он был в толпе, встретил кого-то из свидетелей, кто разговаривал с убитым?.. — "Ну и что?" — спрашивает ксендз… "Он подтвердит, что я был в костеле минуту…" Положим… Значит, знакомый ксендзу… Не сказал Саше… Надо было на мушку брать… Не утешение (кто знал? кто знал?)… И главное: убит ночью, после Саши… Буйницкий дежурил. Органист пьян. Художник пьян. Ксендз спит. Белов рыбачил (рыбак!)…