В одиннадцать часов с машиной, прибывшей за Клиновым, приезжает Локтев. Во дворе райотдела под старой развесистой березой находится курилка — две скамейки и между ними врытая в землю бочка. Судя по чистоте — все травинки выщипаны, бочка блестит, словно начищена щеткой, — здесь проходят перевоспитание трудом задержанные Максимова. В этом стерильном уголке, огражденном от любопытных ушей, мы садимся, закуриваем, и Саша начинает свой рассказ с того момента, как он постучал в дверь квартиры Клиновых. Открыла Вера Васильевна. Локтев сообщил, что ее мужа нет в живых. Она упала в обморок, дети в плач. Он вызвал "скорую помощь". Телефон дома есть. Вообще, живут в достатке: три комнаты, гарнитуры, пара ковров, хорошее стекло — не бедные, нет. Вызвал друзей и сослуживцев, вернее, дети обзвонили. Прибыли друзья дома. Никто Локтеву не верит. Не верят, что Клинов не в Минске, не верят, что в костеле. То есть верят, но в глубоком недоумении, в голове у них это не укладывается. Прибывают с его работы начальник цеха (личный друг Клинова), председатель завкома, председатель цехкома, заместитель директора. И эти в недоумении. Начал поочередно беседы с пришедшими. В это время начальство распорядилось о создании комиссии, об оказании помощи, о грузовой машине на утро, о фотопортрете и так далее. Разговаривал с начальником цеха (друг убитого), с пожарным капитаном (старый друг убитого: в сорок пятом вместе пришли в пожарную часть рядовыми), с председателем завкома, с соседом по площадке (приятель по рыбалке), с родной сестрой вдовы, с самой вдовой (это уже ночью); посмотрел семейные фотоальбомы, имеющиеся в наличии документы (орденские книжки, грамоты, удостоверения); в качестве вещественных доказательств взял две телеграммы и снимок здешнего костела (любительский, на обороте надпись карандашом: 1968). Жена работает старшим продавцом в гастрономе, дочь учится в пединституте, стипендию получает.

Теперь последовательность событий, связанных с отъездом Клинова. В воскресенье из Ленинграда в десять часов утра была отправлена телеграмма следующего содержания: "Алеша Встречай четверг поезд 112 первый вагон Целую твой боевой друг Саша Данилов". Она поступила в Гродно в четырнадцать часов, а в шестнадцать была вручена Вере Васильевне. В семь часов вечера ее прочитал Клинов (в семь вернулся с рыбалки). Назавтра, то есть в понедельник, Клинов, придя на завод, просит срочно командировать его в Минск, объясняя цель поездки необходимейшими личными делами. Так он говорит начальнику цеха (личный друг). Клинов — старый работник, на отличном счету; ему надо — значит, надо; издается приказ — командировать со вторника. Вечером этого же дня он говорит жене, что его неожиданно направляют в командировку. "А как же твой Данилов?" — спрашивает Вера Васильевна, на что Клинов отвечает: "Значит, не судьба, — и добавляет: — Притом, Верочка, это было так давно… Не люблю я эти встречи. Ты и представить себе не можешь, как я ненавижу войну, век бы ее не вспоминал. Взрослые мужчины целуются, плачут, словно нет других дел. Нет, это нехорошо". И в понедельник же вечером уехал в Минск. Дальнейшее известно. Перед отъездом пообещал жене, что в пятницу позвонит.

В четверг из Ленинграда в четырнадцать часов была отправлена вторая телеграмма, текст ее таков: "Алеша приехать не могу жди письмо твой Данилов". Она поступила в Гродно в семнадцать часов, а Клиновым доставлена в девятнадцать. Ночью Локтев связался с ленинградским почтовым отделением, отправляющим телеграммы, получил домашний телефон Данилова и позвонил ему. Женщина (мать Данилова) объяснила, что Данилов (Александр Сергеевич) вчера вместе с женой улетел в Крым. Да, в Гродно собирался, к фронтовому товарищу, но побоялась потерять несколько дней отпуска. Данилов — инженер, работает на электротехническом заводе.

Теперь мнения о Клинове. Работник отличный, лучший рационализатор, трудился безупречно, зарабатывал хорошо — оклад сто восемьдесят плюс ежемесячно премиальные, плюс выплаты за рацпредложения; любимое дело на досуге — рыбалка; не пьянствовал; жене не изменял. Очень любил детей, вообще образцовый семьянин. Еще одно достоинство — идеальная выдержка, горлом никогда не брал. И еще одно — образцово скромный: карьеру не делал, хотя были возможности, из ряда не высовывался, на общее внимание не претендовал. Более того, получив «Славу» и соответственно приглашения участвовать в патриотическом воспитании молодежи рассказами о войне, а также пройдя через перекрестные допросы журналистов, стал дерганым, нервным, словом, дремавшие многие годы следы контузии пробудились.

Жил на виду, знакомств, помимо перечисленных, не имел, левого заработка не искал, наказуемой деятельностью, по единому мнению, заниматься не мог. Живых родственников не было, и в переписке ни с кем не состоял. На рыбалку обычно ездил с соседом, так что возможность использования этого времени в иных целях исключается.

— Недостатки? — спрашиваю я.

— Не было у него недостатков, — отвечает Локтев. — Не имел. Глубоко порядочный человек. Так все говорят.

— Если он глубоко порядочный, — говорю я, — так зачем же он совсем непорядочно уехал из Гродно, получив телеграмму. Чтобы с Даниловым не увидеться?

— Получается так.

— Он что, денег пожалел на встречу?

— Никто не сказал, что он жадный.

— Он мог не прийти на вокзал.

— Данилов мог приехать домой.

— Ну и что? Явился бы?

— Не знаю. По-моему, ничего. Выпили бы, поговорили…

— Вот именно. И разошлись. Ну хорошо, в Минск, могу понять. Но почему сюда?

— В глушь, — говорит Саша.

— Никому не сказав?

— Да, никому.

— А в пятницу позвонил бы жене и спросил: "Данилов приезжал?"

— Нет!

— И он возвращается домой. Понятно. И рыбачит с лодочником — понятно. Но зачем в костел? Верующий?

— Абсолютно нет.

— Ну вот, — говорю я, — не к чему прицепиться.

В том отношении, думаю я, что непонятно, какие еще сведения привлечь? Что узнать? У кого? С Даниловым, конечно, интересно было бы поговорить, но… где его найти?.. Месяц… Не месяц же его ждать… Итак, черта… Думать надо, думать…

Оценивающе, словно впервые вижу, гляжу на Локтева и думаю: его надо подставить… Шея крепкая… И внешность хорошая — простофиля, серьезный… Подозрений не вызовет… Неплохая приманка…

— Что вы так смотрите на меня? — спрашивает Локтев.

— Задумался, — говорю я (мне стыдновато). — Пойдем.

— Куда?

— Куда-нибудь.

Идем на пляж. Раздеваемся. Локтев ухарски прыгает в мутную воду и плывет вниз по течению. Я греюсь на солнышке, и песочек теплый — хорошо. Отличное было бы мгновение, если бы не заботы, если бы лежать в одиночестве, а не в компании с двумя призраками, требующими возмездия, и тенью безликого убийцы. Кто владеет тайной его судьбы? Кто может сказать? Как обосновать его виновность?

Что такое судьба? — думаю я. Это люди, столкновения их желаний. Не поддайся Данилов романтическому порыву увидеть фронтового товарища, Клинов не ринулся бы в командировку, не было бы двух смертей. "Неверно!" — говорю я себе. Этак получается, что всему виною Данилов. Встречаются тысячи однополчан, смертей, однако, из этого не следует. Другое дело, если бы Клинов, взволновавшись телеграммой, угодил под колесо автобуса или же поезд, которым он ехал в Минск, сошел с рельсов. И тому подобное.

Начало этой истории, думаю я, положили журналисты. Какой-то расторопный парень, который навещает военкомат, послал эту информацию в «Известия». Там ее проверили, материал хороший — тут и торжество справедливости, и активная работа соответствующих ведомств, и фигура достойная — передовик, рационализатор. Газета пришла к читателям, среди которых оказался Данилов, бывший сослуживец Клинова, его друг, а может, и не друг, а командир отделения или взвода, где воевал Клинов, сентиментальная душа. Адрес? Написал гродненскому горвоенкому — вот и адрес. (Саша не проверил.)

Вдруг повеяло сыростью — это Локтев лег рядом. Я отползаю в сторону, да и песок подо мной остыл. Хорошо так лежать на горячем песке. Рай!

Рай-то рай, только вот убили Клинова, а за что?

И Саша разиня хорошая, думаю я, не спросил, какой костюм на Клинове был — будничный или воскресный? Вежливый, скромный, порядочный (Клинов), а с Даниловым не по-дружески обошелся, не по-человечески. Хорошо, не приехал, а если бы приехал — стой на перроне, как дурак. И жене наврал: сказал вынуждают ехать. И в Минске наврал. Вот тебе и без недостатков! Но и Данилов молодцом — в четверг отменил, люди уже могли поросенка зажарить… Два сапога! Ох, не понять мне их, думаю я. Гладко — не подступиться. Не возьмем с этой стороны. От костельных надо идти.

Лежу и думаю о костельных: об их скучной, замкнутой жизни, о дивных из заботах; о старании ксендза найти в такой жизни смысл; о безумной вере Буйницкого в существовании души; о смешном тщеславии Луцевича; о сотне не знакомых мне людей, бросающих в костельную скарбонку свои деньги; об их твердой вере в свою правоту.

В половине третьего мы поднимаемся и следуем в костел послушать заупокойную мессу. Ничего интересного в этом, разумеется, нет, но мы идем, поскольку существует мнение, что на похороны приходит убийца, чтобы кинуть прощальный взор на дело своих рук. Сомнительно, конечно, но такова сила предрассудка и надежды: вдруг среди лиц, отдающих последний долг несчастному Жолтаку, проявится одно, искомое — чем черт не шутит.

Мы немного опаздываем — ксендз Вериго уже читает скорбную молитву. Насколько я понимаю церковные установления, он совершает грех, ибо Жолтак, наложив на себя руки (ксендз обязан думать именно так), согрешил перед господом, не испил до дна отмеренную ему чашу страданий — вдруг на дне ее, в последнем глотке, была намечена ему радость необыкновенная. Поведение ксендза меня несколько смущает: то ли он угадывает истину, то ли им движут некие непонятные мне возвышенные соображения.

Гроб стоит на помосте, горят свечи; согласно христианским представлениям душа Жолтака сейчас наблюдает творимое прощание, чтобы запомнить пристойное или непристойное поведение присутствующих, которое зачтется им в день страшного суда. Присутствует человек двадцать пять; из наших знакомых, помимо ксендза, Буйницкие и органист, он при органе. Остальные, судя по выражению лиц, родственники и записные участники любых похорон, у которых скорбное чувство неиссякаемо, как родник.

Ксендз подает знак органисту, и под сводами костела плывет траурная песня, посвященная Жолтаку, — честь, заслуженная благодаря смерти. Если бы два дня назад Жолтак сказал: "Пан ксендз, распорядитесь, чтобы Луцевич сыграл для меня реквием", — ксендз подумал бы, что тот сошел с ума. Печальные звуки органных труб действуют на нервы и мне; мой взгляд блуждает по лицам, обратившимся в маски, — все они в приемлемой мере соответствуют эталону кручины. Совершенно неожиданно — словно укол иголкой — испытываю вину перед Жолтаком, прозрение некоего касательства к этой смерти, какой-то своей ошибки или оплошности, имевшей место и сыгравшей фатальную роль. Мистика, думаю я, влияние звуков, похоронный стереотип — сейчас все чувствуют себя виноватыми.

Меж тем угасают последние аккорды, в наступившей тишине ксендз Вериго творит короткую молитву, четверо мужчин поднимают гроб, и все движутся к выходу.

Мы с Сашей направляемся в гостиницу, молчим, вернее, я молчу; Саша что-то говорит о своих костельных впечатлениях, но я его не слышу, потому что пытаюсь проследить генезис ущемившего меня странного чувства виноватости. Я детально восстанавливаю в памяти встречу с Жолтаком, что спрашивал у него, что он отвечал, как смотрел в глаза, что слышал ксендз, что он говорил, как глядел на Жолтака и так далее. Анализ воспоминаний поглощает меня, и я бреду за Локтевым, как слепец за поводырем, с той только разницей, что Саша меня за руку не держит.

Неожиданно Локтев останавливается, естественно, и я останавливаюсь, и оказывается, что перед нами стоит почтительная фигура — художник Петров.

— Здравствуйте, — говорит он весьма вежливо. — Я хочу спросить, можно ли мне уехать?

— Что, что? — спрашиваю я недоумевая и сердито. — Что вы хотите?

— Я хочу уехать домой!

— Нельзя! — отрезаю я. Почему нельзя, я еще не знаю, в моих планах ему покамест место не отведено, но интуиция требует сказать ему «нельзя».

— А когда будет можно? — тоскливо допытывается художник.

— Завтра! — почему-то говорю я и непонятно для чего уточняю: — В половине первого.

— Ага! — только и находится произнести художник и удаляется в смятении.

Локтев недоумения не высказывает, он думает, верно, что я сказал «завтра», не думая по рассеянности, чтобы не вести лишний разговор; мог так же сказать «сегодня» или «послезавтра». Но слова мои отнюдь не случайны, как может показаться на первый взгляд, они продиктованы дозревающим решением восстановить картину событий на месте преступления.

— Постановка завтра будет, — говорю я Локтеву. — Я — режиссер, ты помощник, и роль тебе какую-нибудь придумаем. Согласен?