Испить чашу

Тарасов Константин Иванович

Повести сборника посвящены анализу и расследованию таинственных криминальных дел. Динамичный сюжет, неизвестная до последней страницы личность преступника, неожиданная развязка, напряжение энергичного действия, заостренная моральная проблематика, увлекающая стилистика повествования — таковы особенности детективов Константина Тарасова.

 

1

Как сложилась эта повесть из забытого века?

Иногда упадет с неба звезда, прочертив невидную в черноте ночи дугу гибельного полета, и вдруг из осколков ее возникает перед глазами неизвестное лицо с готовой биографией и обманувшим насмерть порывом. И дивишься: откуда оно? зачем?..

Или в закатный час выплывет из алой полосы над изломом леса печальная историйка, и кружит, кружит в густеющем воздухе, приманивая загадкой страстей и ошибок безымянной жизни…

Или над костром встанут в языках пламени дымчатые скорбные тени и вышептывают под суровую песню огня свои сокровенные тайны…

Да мало ли как зарождается каждая повесть… Уж потом и припомнить не удается, где вцепилась в тебя первым знаком давняя и чужая судьба. Впрочем, если и помнится, то все равно без причинно-следственного разумения — через беспорядок невидимых кривых зеркал…

Или собственной рукой черпанешь из актовых материалов или из эпистол трехвековой забытости. Уже и могилы тех корреспондентов замело иль размыло в позапрошлом столетии, и никто не сочтет их в коленах фамильного родства, а листы неистлевшей бумаги несут голос сквозь ряды меняющихся эпох. Вот жменька строк, выхваченных из приватной переписки 1660 года, тоже пошла на канву…

И еще всякая цветная разность — что ели, сколько пили, чем заполняли досуг за отсутствием телевизора, чьи имена славили, чьи проклинали, с каким боевым кличем сходились враждебные ряды для попарного отлета в нездешний мир…

Ну, и еще — почему лирический акцент, если действие припало на серединный год военного двадцатилетия, воспринятого участниками и свидетелями как "кровавый потоп"? Такие метафоры не приживаются без достаточной основы. На огромном просторе от балтийских берегов до черноморской выпаленной степи, от вавельского замка до малородных смоленских подзолков унесло тем апокалипсическим половодьем треть населения. Кое-где больше. В Белоруссии — под три миллиона жизней; по той численности народа — каждого второго затянули на дно яростные виры. Это, разумеется, в среднем. На сотнях тысяч квадратных верст по стреле от Полоцка до Полесья вымыло людской посев до пятой части в остатке. Миллионы исчезли — жили-были, худо ли, хорошо ли плыли по течениям короткого людского века, и вдруг в три, пять лет пуста стала от них земная поверхность — как постигнуть?.. Бесчувственны и непонятны астрономические цифры, веет от них космическим холодком; да и как пожалеть два миллиона погибших, не умещаются они в малом пространстве человеческого воображения, а когда статистика спрессует их в семь знаков арабской цифири, тогда быстро проваливается такой семигранный чугунного веса кристаллик сквозь тонкую сеть нашей избирательной памяти. А ведь каждый из двух миллионов погибал отдельно, и разрушался при этом тоже отдельный душевный мир… И что с того, что способов погибели изобретено четыре: битвы, голод, мор, разбой, возводясь в кубы и квадраты, становятся они вполне достаточны для потопа…

Тонули люди, захлебывались в крови… Да вот экая странность — в этом крошеве судеб природа человеческая показала твердую неизменность: и любовь пламенила людей, и дети рождались — надолго ли жить, другой вопрос; кто-то богател, кто-то рос славой, плелись крупные и ничтожные интриги, честолюбие вело и на смерть, и на измену, приходила и убегала удача, даже совесть проклевывалась сквозь коросту грехов и, вопреки бросовой дешевизне десяти заповедей, производила свою работу в избранных единицах… Вот такая единица под именем Юрия Матулевича и появится скоро в повести, двигаясь по своему отрезку временной координаты. Тут требуется краткое пояснение событий, в силу каких воин двадцати трех лет, поднявшийся в веское звание поручника, с тяжелой рукой, наделенной талантом глубокого сабельного удара, с головой, которую отцы-иезуиты Полоцкого коллегиума нашпиговали всякой всячиной по тогдашней учебной программе, сбив воедино риторику с поэтикой, намеки на коперниковскую систему, азы латинского языка, кое-что из римской и родной старины и начальный раздел демонологии, относящийся к бесам, — так вот, в силу каких событий этот молодой образованный офицер оказался освобожденным в погожие майские дни от военных забот и в товариществе земляков рысил через вымершие и перебитые деревни в родной Игуменский повет?

Собственно, события эти известны читателю со школьной скамьи — так что достаточно будет беглого пунктира. Лишь потянуло теплом чаянной воли от разгрома Хмельницким коронных гетманов в бабье лето сорок восьмого года, как из курных хат вырвалась отточенная вековыми муками мужицкая ненависть и пошла воздавать, и заметалась предсмертным курьим бегом гордая шляхта. Уж тут просто: как аукнется — так и откликнется. Сто лет шляхта давила прикрепленный народец, как в голову взбредет, — настал час и ей похрипеть под тяжелыми сапогами. Естественно, заработало золото: пришли немецкие рейтары, венгерские драгуны, слепились шляхетские полки — началось шестилетнее гашение пожара кровью. Зверской жестокости человек возглавил шляхту и наемников — самый крупный белорусский магнат, польный гетман Януш Радзивилл. Когда удавалось взять восставший город, победить казачий полк, упивался пан Януш человеческой кровью, словно вампир. Так половина Бреста полегла под шляхетскими саблями, от Пинска остались головешки да считанные души, в Бобруйском замке восьмистам мужикам отсекли правую руку, полторы сотни голов отделил на плахе палач, да еще сто человек в угоду Радзивиллу насадили на кол с таким умением, что по три дня мучались несчастные, призывая смерть… Но тут загасят, там вспыхнет. Тут паны от мужиков вычистят землю, там — мужики от панов. Кто кого…

После Переяславской рады завязалась русско-польская война, и в два летних месяца пятьдесят четвертого года под царское крыло Алексея Михайловича отошла половина белорусских земель, а на следующий год остальные и часть литовских поветов. Замордованное, истерзанное, придушенное годами предыдущих бедствий крестьянское жительство, особенно православного образа мысли, встречало московские войска хлебом-солью, полагая их появление как указ о твердом освобождении от крепостного истязательства. Для скорейшей быстроты счастья и справедливости нетерпеливые бросились дорезывать недорезанную в предыдущие чистки шляхту. Но здесь Алексей Михайлович допустил ошибку — при всем желании не мог он ее не совершить. Потребовав от шляхты присяги на верность, он вернул новоприсяжным все старые вольности, права и прежних крестьян в безоговорочное подчинение. Более того, царские отряды помогали шляхте ломать маловерам и волелюбцам ребра для государственной тишины. Скоро протестантская Швеция нацелилась поглотить католическую Польшу, а заодно и некоторые православные области — и сшиблись народы всем заготовленным множеством порохового и холодного оружия. Прибавьте к этому мор, разносимый ветром на города без учета их державной или исповедальной принадлежности. Прибавьте голод деревни, обираемой в четыре солдатских захода — свои, казаки, шведы, русские. Прибавьте внутреннюю войну между католиками, православными, кальвинистами, униатами. Прибавьте разбойников, для которых все были лишними на этом свете, если имели золотой или краюху хлеба… Не было тихого места — а между тем к славе рвались, и дети рождались, и овсом торговали по стократной цене…

В мае пятьдесят пятого года великий гетман Януш Радзивилл подчинил Великое княжество протекторату шведского короля Карла X. Немедленно на Жмудь и Литву хлынули шведские дивизии. Несогласные с Радзивиллом белорусские и литовские полковники, спасая войско, начали отступать на Гродненщину. Бежал под шведским натиском и затерялся на время польский король. Тут же позарился получить эту корону Карл X. Не удержался послать послов для обговора своей кандидатуры Алексей Михайлович. И вроде бы были у него веские основания. Уже и вирши сложили в обгон событий быстрословные барды, зарифмовав в титул новое территориальное приращение. Но так же быстро и затерлись эти стишки из опасности смертного наказания за фальшивое пророчество. Возник Ян Казимир, и бывший его кардинальский опыт подсказал небывалое средство мобилизации: Богоматерь была объявлена королевой Польши и великой княгиней в княжестве Литовском. Не воевать за родину стало как бы религиозным преступлением… Затем последовало замирение Алексея Михайловича с королем, затем опять размирились… Обиженные царской неправдой мужики изменили свое отношение к стрелецким потребностям. Полковник казацкий Иван Нечай рассорился с царем. Атаманы тысячных мужицких отрядов, получив шляхетское достоинство, перешли на королевскую сторону… И как ни удивительно, но сохранилась после истребительной резни прежняя пропорция иноверцев. Как, кажется, ни старались вырубить один одного, однако не вырубили; оказалось, что всех не перебьешь… И вот уже вновь стоит на алтаре ксендз, отсидевшийся в дымоходе, и униат, соединившись с товарищем, идет в побитую церковь, держась за саблю, в мрачной решимости или погибнуть, или войти в нее против запрета, чтобы расправить свою помятую страхом честь, снять с себя позорную грязь тех луж, по которым спасался он от улюлюкающей оравы противников. И уже православное воинство, выпустив злобу, подогретую яростным призывом попов, сейчас отдыхало в молитве о прощении грехов, совершенных ради истинной веры. А в другой местности, наоборот, тоскливо вздыхал католик, прося перед иконой забыть его немилосердное дело, и униат, застреливший православного, шел в церковь, не трогая другого православного, пережившего час убиения в подпечье… И шведы растратились силами в войне против нескольких народов… Все это каким-то странным образом крепко сцепилось и привело третьего мая шестидесятого года к Оливскому миру Польши и Великого Княжества Литовского со Швецией.

Литовские и белорусские полки стали стягиваться в Кейданы, и вот тогда наступило затишье для дивизии Полубенского, в рядах которой воевал против шведов наш герой. Пореженные полки требовали отдыха и пополнения, их распустили на короткую побывку, и они пошли спешным маршем на родину, к той, долгие годы снившейся счастливыми воспоминаниями, радостной, как бы райской после смертельных покосов, домашней жизни.

 

2

Дошед до своих мест, хоругвь рассыпалась, растеклась по лесным и болотным проселкам — каждый спешил на свой двор. Дождался поворота на Дымы и поручник Юрий; здесь, на перекрестке, попрощался он с товарищами, каким было следовать дальше, и забыл о них, радуясь близкой уже встрече с отцом, которого четыре года не видел.

К Юрию ехал гостить Стась Решка — верный и давний, с годов учения в Полоцкой коллегии, но безденежный приятель, привязанный к Юрию и признанием за участие. Поодаль шляхтичей шли при вьючных конях трое солдат — все местные.

День был душный, с полудня собиралась гроза — и собралась. Черные тучи, погасив свет, начали льнуть к земле, лес и трава замерли в покорности перед неминуемым побитием. Уже воздух содрогнулся, редко стукнули капли, сгустился сумрак. До Дымов оставалось две версты. Было ясно, что грозу не обогнать, и, увидев впереди старую часовенку, Юрий решил укрыться под святой крышей. Однако набожного Стася Решку что-то в часовенке смутило; он быстро выискал что — отсутствовал на ней крест, лишь обломок его бодливо торчал посередине конька. Многим позже, когда день приезда в Дымы всплывал в памяти своими предначертаниями, Юрий мучился, что не поверил словам приятеля: "Крест бесы сломали", а напротив, с насмешкою сказал спешиться. Да и чего было пугаться, если столько навиделись сожженных костелов, ободранных церквей, столько побитого в этих церквях и костелах народу, да и сами не один раз в костелах и церквах, как в корчме, ночевали, что и забылось, что помимо людей есть бесы. Ведь не бесы иконы жгли, на алтарях саблями шеи рубили…

Едва внесли в часовню мешки и седла, как наискось неба вспыхнул огненный глубокий посек — словно врезалась в брюшину тьмы и рассекла ее до выплеска крови незримая сабля. Треск разрушения услышался в тучах, ослепленную тишину разорвал гром, и злые, секущие струи ударили в дорогу, траву, часовню.

Юрий, Стась и солдаты перекрестились и крестились всякий раз, когда вспыхивал грозный свет и отвечала ему рыками разлома черная хлябь неба. Внезапно через дорогу напротив часовенки, в сплошной завесе воды обнаружилась человеческая фигура. Юрия зацепило удивлением: он смотрел в ту сторону, но пусто было там, и вдруг явился прохожий, словно выскочил из неприметной за дождем ямы. Юрий с любопытством ожидал странно возникшего путника. Оказалось, что это баба, покрытая большим черным платком. Она ступила под навес, кивком поздоровалась и прижалась спиной к срубу. Недолго так постояв, баба сняла отжимать платок — Юрий сразу узнал ведунью Эвку. Черные ее волосы крылом лежали на рубахе, а мокрая рубаха тесно облепила тело, выявив крепкие груди, и напитанная водой красно-синяя юбка плотно лежала на бедрах. Потом Юрию казалось, что приход Эвки его нисколько не удивил, даже доставил некую радость, припомнились даже простые мысли той минуты: не было нас тут, под саблей и пулей ходили, многие в могилу сошли, а в родных Дымах все прочно — вот Эвка бродит по своим стежкам, как два года и пять лет назад бродила, и все она такая же, словно здесь время на одном дне остановилось.

Солдаты тоже узнали ведунью, и кто-то простодушно воскликнул: "Эвка!" — вложив в слово имени радость, что наконец увиделось на родине знакомое лицо, и неприязнь, что первый встречный местный человек — вещунья.

— То-то Перун лупит! — отозвался товарищ.

— Ну, жди беды! — тихо, но чтобы услышалось Эвке, сказал третий.

Стась Решка вопросительно поглядел на солдат; тотчас все трое придвинулись к нему и зашептали: "Ведьма! Ведьма!" Пан Стась, осенившись крестом, выглянул из часовни. Матулевича этот опасливый взгляд приятеля развеселил. Положив руку на рукоять сабли, он, улыбаясь, рассматривал лицо Эвки. Ему стало не по душе, что солдаты тыркают Эвку обидным словом; он грозно покосился на них — они, не поняв причины, но поняв повеление молчать, отодвинулись в глубь часовни. Стась Решка открыл рот и, как обычно в сильном волнении, глотал воздух, не в силах выгнать из гортани первое слово.

— Что? — помог ему Юрий.

— Л-л-л-лучше, — осилил наконец заиканье пан Стась, — ее прогнать! П-п-ан бог не любит!

— И она человек! — возразил Юрий. Стась Решка пусть сторожится, ему положено, в ксендзы мечтал, только не повезло — академия отвергла по заиканию. А если и прав Стась Решка, то все равно его, пана Юрия, бог защитит — много пользы он для родины сделал. Пусть другие боятся, на нем греха нет. И в задоре перед товарищем Юрий ступил из часовенки под навес:

— Эвка, скажи, будет мне беда?

Ведунья обернула к нему лицо. Что-то близко знакомое увиделось Юрию в ее лице, и странное желание стукнуло на миг в сердце — погладить мокрые волосы, ласково, жалостливо дотронуться губами до бледной щеки. Его и качнуло к Эвке, словно кто-то подтолкнул в спину дружеской рукой. Но миг, краткий миг длилось это наваждение. Серые большие глаза Эвки сузились, взгляд напрягся — Юрий ощутил давление этого взгляда и ударившую в сердце досаду за искусительный вопрос, — но Эвка уже отвечала:

— Если сам, пан, не накличешь, не будет!

— Сам?! — удивился Юрий.

— Сам! — повторила ведунья и вдруг вышагнула из-под навеса в ливень и пропала за углом часовенки.

Стась Решка спешно заловил ртом воздух, но так и не разорвал мешающий речи зажим.

— Лешая! Лешая! — поняли его солдаты. — Надо бы ее прибить!

Того же дня, вечером, как принято, отмечали встречу; собралось с десяток соседей, переживших по милости божьей безумие казацкого разгула. В былое доброе время втрое больше съезжалось; будь тогда вблизи неприятель, так мог бы решить, что все поветовое ополчение пьет у Матулевичей стременную перед выходом в грозный поход… А теперь что? — увы, редкая душа уцелела: пана Залесю белозубые казаки побили под громкий смех, Веригу его же мужики хмуро пронесли на вилах от ворот под кладбищенские березы, пан Рутевич пустился на Жмудь для укрытия и по дороге, обворованный, с голоду околел, Шепурку и Пацукевича трясина всосала, Трызна где-то в войске погиб… Да, жили, много было выпито с ними доброй горелки — а вот и тень их трудно вызвать из плотных отошедших рядов. Да и все сидевшие за столом натерпелись бедствий, даже отец, как понял Юрий из отрывистого рассказа, месяца два кормил кровью комариное облако на болотных островах, пока полутысячный загон Дениса Мурашки обрубал топорами шляхетские фамилии.

Но выпили, забылись прошлые страхи, давняя лихость ожила в согретых сердцах, началась необходимая похвальба. Стась Решка, заикание которого силою вина прекращалось, услаждал слух старшего Матулевича рассказами о храбрости Юрия, но и себя похвалить не забыл ни разу. И каждый припомнил или выдумал славный подвиг своего геройства. Пан Адам присматривал, чтобы никто не сложил обидного мнения, что Матулевичи выпить жалеют или боятся, что гости могут честь в вине утопить. Пейте, Панове дорогие, как деды пили: кто откажется — тот хозяина не уважает! За таким присмотром к полуночи многие уже спали: кто прямо за столом, кто раскинувшись на тонкой майской траве перед домом; пан же Кротович, пошедший по нужде, соступил с крыльца таким шагом, что хрястнулся о камень лбом и теперь лежал в каморе имея единственный признак жизни — растущий над носом гузак. Помалу остались за столом четверо: хозяин, сосед Лукаш Мацкевич, Юрий и Стась, осилившие других тем, что многие чарки хоть и подносили ко рту, но через плечо выплескивали. Уже огни оплыли до дна подсвечников, в глазах висела густая винная поволока, и слова выползали с перерывом, половиной оставаясь на языке, когда Стась Решка, вглядываясь за окно в ночную темень, вспомнил Эвку.

— Видели мы тут сегодня одну… — тяжко сказал Стась. — Интересно, как Панове считают: спят ведьмы или не спят никогда?

Все от неожиданной живой мысли встрепенулись.

— Это да, вопрос! — почесывая лоб, согласился пан Лукаш. — Достоверно знаю: три года назад под Койдановым ведьму убили за притворство белым котом. А кот, Панове знают, спит. И Эвку, если раздеть, не будь я Мацкевич, обнаружится некий хвост…

— Вздор, пан Лукаш! — сказал хозяин. — Эвку в костеле крестили, у нее крест золотой.

— Э-э, крест на груди, — отвечал Мацкевич. — А хвост, пан Адам, тоже на положенном месте.

— Вздор! — повторил хозяин уже грубо. — У нее и мать была.

— Помню, — кивнул пан Лукаш. — Тоже ведьма…

Хозяин рванулся к двери и, открыв ее ударом ноги, крикнул в темноту дома: "Эй, Матея сюда!"

— Матей! — крикнул явившемуся старику пан Адам. — Помнишь, Эвкину матку видели, купалась в ключах… Красивая или ведьма? — и для оживления ума протянул слуге кубок: — Пей!

Старик махом выпил.

— Красивая! — признал он, уставившись почему-то на Юрия. — Будто панна небесная! — и, подтверждая свои слова, плавно провел ладонью как бы по явившемуся перед ним, незримому для других глаз телу.

— Кого, кого он с панной небесной равняет! — ужаснулся Стась Решка.

— Глуп он, пан, не злись! — успокоил Стася Матулевич и прогнал старика: — Ну, иди, иди!

Эта короткая суета пробудила одного из спящих. Диким взглядом обвел он комнату и забубнил с глубокой тревогой: "Где я? Где я? Где я?"

— Дрыхни, брат Миколай! — хлопнул его ладонью Лукаш. — Дома ты, на печке лежишь…

Пьяный подтянул к себе блюдо с грудой объедков и, устроив на них голову, мгновенно уснул.

Внимание беседы вновь вернулось к пану Адаму.

— Да что объяснять, — раздумывая, сказал пан Адам, — ничуть она не хуже, чем мы с вами. — Он еще помедлил, осмотрелся на сонных гостей и объявил решительно: — Может, и покрепче. Была бы шляхтянка, так пани гетманшей бы была… На коленях бы к ручке ходили… Уж да, поверьте… Только ей наплевать… Не хочет…

Он обиженно замкнулся и стал бормотать что-то короткими словами сам себе. Юрий ничего не различал в невнятных звуках.

— Сколько раз хотел плетью… — вновь оживился пан Адам. — Подыму плеть, горит мне: поучу! — и нет, рука непослушна. А глаза — то небесные, то две черные дырки…

— Бесы! — объяснил Стась Решка и тут же, словно убитый негодными тварями за раскрытие тайны, рухнул под стол в мертвом сне.

А у пана Юрия внезапный яркий луч прорезал пьяную непроглядность памяти и высветил из забвения полоцкого наставника отца Игнатия за кафедрой, заламывающим на пальцах число распутных женщин, от коих произвел бесов падший двенадцатикрылый ангел Белиар. Женщин этих было четыре; называл отец Игнатий их пугающие имена, но вот имена сейчас провалились в какую-то дырку, только одно успел выхватить Юрий, оно звучало — Махлат; Юрий хотел рассказать про Белиара и Махлат, но заколдованный язык не хотел шевелиться и сами собой закрывались глаза. Тут он и услышал возражение отца глухому уже Стасю:

— Бесы не бесы, а такой человек!

Последние слова упали Юрию на умственную запись странного разговора об Эвке черной липкою кляксой с разбрызгами в пять лучей, означавшими руки, ноги и подобие головы. Под тяжестью этого пятна Юрий лег на лавку и немедленно уснул.

 

3

Утром, когда в чистоте, созданной слугами в непробудный час шляхетского сна, сели лечить внутреннее воспаление, явился и позабытый в каморе пан Петр Кротович — с мокрой накладкой по переносицу навроде турецкой чалмы, обозленный более всего не адской головной болью, не искажающим христианский облик непристойным наростом, а полной невредимостью во всех телесных частях у прочих гостей, — хоть бы кто ногу сломал или зуб — ничуть, один он оказался избранным на память об этой ночи. Оттого пан Петр по-вороньи мрачно молчал и жаждал зазорного слова. Однако, как только всплыло, что пан Миколай провел ночь, зарывшись мордой в кучу куриных костей, настроение Кротовича прояснилось, он, можно сказать, просветлел и уже сам сообщил как бы неведающим товарищам, что враги человечества и ему подстроили пакость, хоть и не такую гадкую, как другим, кто собачью еду с подушкой перепутал.

— Зато у некоторых гуля, пан Петр, — злобея, огрызнулся пан Миколай, бодаться можно идти!

— Можно и пободаться! — тоже злобея, согласился Кротович.

Тут все гости поспешили их мирить, говоря, что не дело друг на друга сердиться; мало разве нас подлые хлопы порезали? — что ж станет, если мы сами себя начнем рубить после каждой беседы — так шляхетский род вымрет, только паскудство останется на земле, разные Мурашки и Драни; не злиться надо, Панове, а обнять друг друга, чтобы бесам не было новой радости; мы лучше крест сотворим и выпьем, чтобы нам было весело, а их кувырком унесло…

Лишь упомянуты стали бесы, как Лукаш Мацкевич нашел в памяти зацепившийся там лоскут от ночной беседы. "Э-э, пан Адам! — воскликнул он с удивлением и жалостью, что прочитывается на странном обрывке, пожалуй, один вопросительный знак. — Что ты рассказывал, пан, о старой или молодой ведьме?" Все заинтересовались и стали просить хозяина повторить рассказ для общего знания. Пан Адам отвечал, пожимая плечами, что черт его знает, что наплел после сороковой чарки — ничего не осталось в голове. И тут у пана Юрия слинялая за ночь клякса опять налилась сажевой чернотой. Почувствовал он по отцовскому лицу, что врет сейчас пан Адам своим уважаемым гостям, даже не заботясь, поверят или не поверят — лишь бы не касались какой-то важной для него правды.

Разговор, однако, закружил вокруг Эвки. Плели, видел Юрий, и явную чушь, навроде того, что Эвка на метле летает на Лысую гору под Минск, где у них встречи, и пляски, и чуть ли не коллегиум разных подлых наук. Но и занятные открывались истории из Эвкиной жизни: что мать ее по ошибке погрыз в лесу вурдалак ("Рысь!" — вставил пан Адам), но все же старая ведьма доползла до дома и передала последним вздохом свою колдовскую силу дочке, и Эвка стала приговаривать и шептать, а позже путалась с дегтярем — человеком пана Матулевича, созданием дикого вида и нрава, как ятвяг, бегала к нему по ночам на смолокурню… Как они живого черта не родили — просто диво, спасибо пану Адаму — спас повет: на войну пошел и дегтяря взял при себе солдатом, а того с божьего разрешения татары насадили на копья. Под эти пересказы позабытых дел припомнились Юрию засохшие уже тени из отрочества: какой-то черный, волчьей походки человек — возможно, поминаемый дегтярь; Эвка в толпе в колядное хождение, мимоходная встреча с суровой женщиной на лесной тропке — глядела на него там прежняя шептуха, но теперь помнилась она смутно, через Эвкино отражение, — ну и что с тех лиц, попавшихся на глаза — десять? тринадцать? — лет назад? Но эти круговые воспоминания об Эвке и дегтяре, видел Юрий, заохоченный к наблюдению въедающейся кляксой, доставляли отцу неприятность, он старался их прервать и прервал, догадавшись назвать высокие имена. Сказал он так:

— Эх, панове, о чем наша забота: старая шептуха, молодая… Как старый Радзивилл шведу родину нашептал, а молодой народу нарубил, как дров на город, — вот колдуны!

Ругать — не хвалить: отмеривать не надо, сколько ни скажешь — через край не переберешь. Эвку забыли на полуслове, причем с досадой, что столько времени потратили на перепелку, когда рядом ходит лось. Дружно вцепились в Радзивиллов. В пекло их, в пекло, чтоб на них черти навоз возили. Мало было Радзивиллу гетманской булавы, корону на плешивую голову захотелось… Великий князь! — ха-ха! В князьях без году неделя! Князья! Выпросили титул за стожок золотых — думают: князья! Кто пареную репу считал за пирог? Подумаешь: Радзивиллы! Придумали им дармоеды-панегиристы: Радзили Вильно построить. Это они-то князю Гедимину? Как бы не так! Рады вилам — вот как было, откуда кличка пошла. А как в дьяки попали, вот тогда пошли рвать, прибирать. Кто столько набрал, как они? Нет никого. И Несвиж у них, и Клецк у них, и Койданово, и Копысь, и Давид-городок, и Кейданы, Биржа, Любча, и Мир перехватили у Ильиничей, и Слуцкое княжество с Копылем вместе переняли в приданое за Олельковичской девкой. У короля меньше войска, чем у этих Радзивиллов. А кто были? Давид-городокские мужики. Не дает столько людям господь бог, только бесы… Это дед его здесь «кальвинов» наплодил. По жадности жалели икону в церковь купить, молились в голых стенах, как в конюшне. И тоже на корону зубами щелкал. Короля Сигизмунда на дочке силою обвенчали, только недолго покоролевствовала. И Януша не вынес бог, прибрал за измену, потому что нажил грехов, на другой псине блох меньше…

Тут некоторое молчаливое сомнение замешалось в беседу, некая общая мысль, которую каждый, подумав, не мог назвать, — и разбежались по разным точкам избы смущенные взгляды, затих обличительный напор, но и быстро рассеялась эта неловкость перед иной обнаруженной целью. А смутились гости от того, что память, коснувшись дедовского времени, подсказала схожие собственные грехи из семейного предания. Плохи были братья Радзивиллы Черный и Рудый, заведшие «кальвинов» и предавшие католическую веру, ну, а сами они — игуменская шляхта, их деды и отцы, чем лучше? Тоже пошли в кальвины из древнего православия, и церкви ободрали до каморной простоты, и порубили иконы, а потом с такою же легкостью подались в выгодную для шляхетских прав латинскую веру. Так что лучше бочком обойти: не мы делали не нам вникать…

А еще потому загасла эта дружная, как лай, ругань, что, повторяя стократ сильнейшее имя, как бы вызывали его сюда, а войди сюда Радзивиллы или хотя бы кто-нибудь один — в тот же миг поклонились бы и вытерли рукавом лавку. Все может Радзивилл. Он в войско дает тысячу конницы и полторы тысячи пехоты. У него самого гайдуков четыре тысячи. И вся шляхта на его землях принадлежит ему наравне с мужиками. Дунет Радзивилл — и нет шляхтича. Выкинут его на дорогу, и куда пойдет, избитый и обобранный? К королю? К царю?.. Покусали немножко четным словом — и хватит, назад в свою подворотню: брехливую собаку колесо мнет…

Да, панове, при конце света живем. Правильно умные ксендзы говорят: сломаны уже четыре печати. Конь мертвенной масти носит по нашим дорогам смерть, и облик людей приняли черти… Поклонский!.. Это и была новая безопасная для памяти цель — без промедления ударили по ней каменным градом. Не зарезали еще выродка добрые люди? Или зарезали? Царю сапог облизал и — "полковник белорусский". Шляхетский полк хотел водить, яйцо куриное! Сидел, говорят, в Могилеве, могилевскую шляхту сам и терзал. Бесноватых мужиков и лодырей в седло посадил — полковник! А подуло другим ветерком — назад под королевскую милость. Дерьмо в проруби — от берега к берегу гоняло… А все эти Драневские, Алексиевичи и другая свежеиспеченная из лебеды шляхта. Выходит, с ними на сеймах сейчас рядом стоять, а чью они кровь пили в позапрошлый хотя бы год?.. А Нечай, Нечай, Панове! Тоже "полковник белорусский". Сначала шляхту резал, как мясник, — царь ему за это Быхов и Чаусы; потом король Чечерск дал, староство бобруйское — он русских стал резать. А как, панове, живешь, никого не режешь — кукиш тебе под нос, а не Чечерск. Так что — резать? Но и самого Нечая зарезали дружки его бывшие, московиты, недолго панствовал и староство бобруйское доил точно корову. Это когда, панове, его… да вот с полгода назад, говорят, пришел к Старому Быхову князь Лобанов-Ростовский, осадили московиты город, потратились народцем, но домоглись — взяли полковника Ивана Нечая. Так ему и надо, отлились казацкому черту могилевские слезки. У нас еще что, а там, в Чаусах и Быхове, где кормились казаки, и пикнуть не смел шляхетский человек — сразу голова с плеч, а тело собакам. Это слава богу до нас не дошел, только Мурашку своего наслал, тоже чертова сына…

Но и себе надо отдать должное, панове, не стерпели, раздавили проклятого Мурашку и его хлопов… Ух, хлопы, дейнеки, змеиное семя! Через одного надо мертвить! Надо, чтобы каждый день в каждой деревне хоть один хлоп на столбе висел!.. Вот тогда они тихие, тогда у них спины гнутся, шапку снимают за полверсты. А чуть размякни, развесь уши слушать их жалостливое нытье — они все уйдут к гультаям, шишам, черкасам! О панове, это волчья порода, ее не выправишь; как волка ни корми, все будет в лес норовить… Да, панове, это да, псы, а не люди. Вот сейчас примолкли, ходят — не слышно их, ангелы так тихо не ходят, такие они кроткие, смирные, послушные. "Паночак… паночак… паночак!" — хоть к ране их прикладывай, такие медовые у них голоса. А встретят вас, панове, эти ангелы в лесу, а вы, панове, будете в одиночку, на части вас раздерут и костей не останется… Давить их к черту, кричал Кротович, давить! Славно мы их под Прусами порубили, легче стало дышать, панна небесная порадовалась в тот день, солнышко выпустила на небо, а помнится, панове, дождило в то утро, пока поганую кровь не выпустили из вен… Их пан бог на то и создал, чтобы в поле трудились, их суть в их имени — хамы. А шляхта над ними стоит с первого дня! Это каждый знает, кто хоть раз в церковь ходил… Да, Панове, кричал Кротович, я им жалости не даю, у меня чуть что — гэть! в колодки…

Тут Юрий приметил в глазах отца и пана Лукаша насмешливые искры, блеск нелестного снисхождения к расходившемуся Кротовичу и понял причину. Уж тоже шляхта! Кто бы мычал!.. Давно ли сам от корыта? Еще дед в мужиках ходил, старые собаки и те помнят, выслужился в войну с Грозным. А кто был? путный боярин, то есть хлоп на посылках. Погубилось в ту войну шляхты, как и в эту, и пожаловали путных и панцирных шляхетством. Всего-то! Без году неделя среди добрых людей, даже пить по-мужицки не отучился, а кричит, словно десять колен настоящей крови… Да и многие прочие ничем не чище. Тут, в избе, чистой шляхты — войский, пан Лукаш да они, Матулевичи, а другим лучше бы помолчать об этом предмете… Название одно что шляхта. Деревня в пять дворов — все имущество. Некоторые и пашут, и молотят наравне с хлопами. А сейчас многие хлопы, походив в дейнеках и шишах, пограбив обозы, держат в ямах побольше добра, чем в шляхетских избах…

Но, верно, верно, в колодки проклятых, правильно, пан Кротович, умная у вас голова. Если бы мы Мурашку не раздавили, сегодня он и его хлопы королевской милостью в шляхетство пришли, в костеле в передние ряды проталкивались бы по нашим ногам. Мы, панове, слава пану богу, старая шляхта, а всякие так Драневские, Алексиевичи, другие вчерашние гультаи выскочки из капусты! Мы им не забудем, и казакам не забудем, нет, не спустим обид, каждый получит, что заслужил, дайте только мира дождаться…

Сквозь эти гневные хмельные крики проступала для пана Юрия различимая под винным туманцем перепуганность, уже тронувший души страх неопределенности своего жизненного века, последнего хруста шейных позвонков. Кричали про хлопов — извести их, извести! — но и боялись, узнав по опыту, что и они умеют в реке топить и в любой день могут явиться с кирпичом, ускоряющим подводное погружение, — с них станется. Невеселы, совсем невеселы казались пану Юрию застольные яростные слова, больше было в них накопленного, выверенного собственной шкурой отчаяния, чем давней отваги и непогрешной шляхетской правды. Уже и честь, облепленная однажды защитной болотной ряской, и плоть, испытанная на выносливость комариным оружием, обрели некую мужицкого свойства затравленность и хитрость…

А царь, царь! Уже он самодержец Белыя и Черныя Руси! С каких это пор? Подумаешь, присягу давали. А если самого поведут под топор султанские турки, так посмотрим еще, как долго не наденет мусульманский халат. Униаты ему мешали. Конечно, они ни богу свечка ни черту кочерга. Но все же не ариане проклятые, для которых и Христос не бог, и для мужиков хотят воли, и на войну не хотят ходить. Вы идите, мы на печи полежим. Правильно король Ян выгнал их вон под страхом убийства. Их, да, верно, надо рубить, они господа бога нашего оскорбляют, но униатов за что рубить? Конечно, они недоделки, но за это пан бог пусть наказывает и рубит, а царским людям нельзя их рубить, как живых чертей. А нас, братья, за что рубили казацкие сотни? Носились здесь, точно волки в крещенскую ночь, и опять где-то носятся… Так выпьем, панове, пусть их осиновый кол удержит, чтобы повопили, когда хрустнут все косточки от задницы до плеча, нет им пощады на этом свете, это только пан Адам, по святости души, мог вурдалака простить, не привязать к двум березам или хотя бы к одной на пеньковой веревке, а еще лучше на смолокурню было свести, где брат коптился, и сжечь вместо дров, чтобы и запаха не осталось; брата татары на копьях в пекло уволокли, надо было и этого вслед за старшим, теперь гуляет, опять душегубов приведет, вновь придется по болотам с жабами на луну квакать, может, и эта ведьма им помогала шляхту душить…

— Ну, панове, — вдруг грозно осек всех пан Адам, до сих пор более молчавший. — Прошу Эвку не трогать. Она мне и Метельским жизнь сохранила, могла выдать казакам стежку на острова…

Как по приказу — без удивления, вопроса, игривого словца — Эвку опять забыли. Разговор повернулся на шведов. Что, рыжие бестии, не удалось взять наши земли! Потому что бог не помог: в церковь золото не несете, скряги протестантские, все в домашние кошельки…

Эта странная общая деликатность уверила Юрия, что гости знают что-то такое об отце и Эвке, что тихо ставится ему в укор. "В каком таком ручье мог он эту голую Эвку видеть? — подозрительно думал Юрий. — В ручье ли? Может, вовсе не в ручье… Уж не таскался ли на смех повету за небесными глазами, напрасно грозя тяжелой плетью…" Если ночью не врал, развивалась далее эта мысль, а не врал, иначе сегодня бы не отрекся, то околдован был Эвкой, а потом принижен до ревности к ничтожному дегтярю. Из досады увел дегтяря солдатом, чтобы стало ей пусто на грешной лавке. То-то в ней злобушка тлеет, вон как дерзила в часовне, ровно сестра, даже пугала: "Сам на себя беду накличешь!" "Нет, не к тому цепитесь!" — сказал пан Юрий и сложил под столом для бесов кукиш.

Конечно, думал Юрий, дьявол ищет, кому досадить. Но только над слабыми он сильный. А кто греха на душе не хранит, тому не опасен. Он, пан Юрий, дурного дела ни одного не сделал, а что убивал — так то врагов родины убивал. А отец, отец — тут дело другое, по сей день околдован. Вот соседям и смех глядеть: нашел вдовец Матулевич невесту…

И тут черное пятно съехало по ледяной какой-то нитке из головы к сердцу и улеглось в удобную ложбинку между двумя закруглениями, потому что представлял себе Юрий фигуру сердца в таком точно виде, как нарисовано оно на церковных иконах.

 

4

Назавтра гости начали разъезжаться. Юрий поехал проводить пана Кротовича, вздыхавшего тяжело в предчувствии неласковой домашней встречи. Мечталось Кротовичу задержать Юрия до темноты, чтобы перегорела в душе грозной супруги без выстрела из уважения к гостю большая часть порохового заряда. Но сравнивая ясный лоб пана Юрия с бурачного цвета бугром, на который напрасно опускал седые пряди пан Петр, и выпытав ловким вопросом, что никто более подобного облика не принял, — одной ей досталось такое чудовище, пани Кротович налилась неугасимой и в три дня яростью. Она, правда, выставила и чарки, и штоф, и закуски легли на стол, но не лилось вино под ее нетерпеливым, выталкивающим за порог взглядом. Юрий, осилив себя, выпил за встречу и хозяйское здоровье, отсидел пять минут, растянувшиеся, верно, для пани Кротович в мучительную вечность ожидания, и оставил супругов наедине. Не отъехал он и десяти шагов за ворота, как взвился из избы к небу, пугая жаворонков, тонкий, в змеиное жало, крик: "Жлукта!" Пан Юрий невольно пришпорил коня.

Переезжая вброд Волму, увидел он поодаль брода Эвку — что-то она выискивала в луговых травах и прятала в торбу. Тотчас черное пятнышко заершилось в облюбованном чувствительном месте. "Нет, не может быть, чтобы отец ею околдовался", — с неверием подумал Юрий и, глядя на Эвкину спину, на колыхание красно-синей юбки, подумал еще: "Надо сегодня к Метельским съездить, там три паненки скучают". Но хоть волнующе представился веселый вечер с девками и никакого интереса к шептунье быть не могло, Юрий, сам не зная зачем, повернул коня и по воде пошел к Эвке.

— Добрый день! — окликнул он, подъезжая.

— Здравствуй, пан Юрий! — улыбнулась ведунья, вскинув на миг к проезжему серые глаза.

— Траву собираешь? — спросил Юрий и удивился никчемности своего вопроса. — Вчера, Эвка, ты ответила, что сам на себя могу беду накликать, сказал он потому только, что ничто иное в голову не пришло. — Объясни как, знать хочется…

— Не знаю, — ответила Эвка, но так, словно знала.

— Да зачем же мне себе вредить? — усмехнулся Юрий.

— Не убережешься, — сказала Эвка.

— Скажи — уберегусь.

— Сказать? — спросила Эвка, и глаза ее сузились, появилась в них жесткость. — А пан не обидится?

— Чего обижаться, если сам прошу.

— Слабый ты, пан Юрий!

Юрий опешил.

— Как слабый? — спросил он после молчания.

— Так дается, — сказала Эвка. — Тот сильный, тот слабый — какая судьба. Заяц — слабый, волк — злой, сова — мудрая. Такими на свет появились.

— Это звери, — возразил Юрий, злясь, что легко приравняла его знахарка к зайцу.

— И среди людей так! — возразила Эвка. — Один глядит — овца, другой глянет — озноб берет.

— Моей сабли каждый боится! — сказал Юрий.

— А снимешь саблю — кто побоится?

Юрий удивился.

— Тебя, пан Юрий, не боятся, — говорила Эвка, — твоей сабли боятся, железа, а меня без сабли боятся!

— Не тебя боятся, — усмехнулся Юрий. — Бесов, которые при тебе ходят, боятся.

— Где ж они ходят? — спросила Эвка, нарочито оглядываясь вокруг и раздвигая руками траву.

— Они внутри тебя прячутся, — подсказал Юрий, даже показывая пальцем.

— Где ж им прятаться внутри? Горба вроде нет.

— Им много места не надо, — объяснил, помня полоцкие уроки, Юрий. Они полком на тупом конце иголки поместятся.

Глаза Эвки загорелись.

— И ты, пан Юрий, их пугаешься? И правильно, пан Юрий. Саблей их не победить, они маленькие, надвое не развалишь.

— Надо будет — и беса развалю, — отвечал Юрий.

— Если ничего пан не боится — себя надо бояться, — сказала вдруг Эвка сухим, враждебным голосом, поразив Юрия внезапным скачком в темноту поучения.

— Ох, Эвка! Криво идешь! — едва и нашел что ответить Юрий, запустив, однако, в ответ грозную интонацию для вескости смысла. Не слыша возражений, он с досадой за ненужный разговор поскакал на отцовский двор.

Здесь вернулись к нему здоровые интересы, и он тотчас отправил паробка к Метельским спросить, примут ли соседа и с ним товарища по оружию. Хоть было понятно, что примут, но свалиться как снег на голову — не родня, а по извещении и панны будут ждать с нетерпением, и стол будет накрыт. Паненок было трое, для ровности сторон не хватало рыцаря, и Юрий послал другого паробка к холостому соседу, пану Михалу, сказать, чтобы он, если есть охота погулять у Метельских, собрался и ждал их по пути.

Ближе к вечеру Юрий и Стась Решка нарядились; Стась для ясности речи выпил треть штофа, и выехали. Скоро им встретился поджидавший их пан Михал, и уже втроем припустили коней ближней лесной дорогой.

Их ждали, девки обрадовались, Метельский вышел обниматься и, как положено доброму хозяину, стал кричать — выпить, выпить, за встречу, за счастливое возвращение с войны, чтобы всегда так возвращаться. Сразу приезжих повели за стол, тут все осмотрелись.

Паненки сидели рядком; Волька — старшая — перезревала, из глаз ее лучилось нетерпение замужества, но Юрию она всегда была незанятна, а уж с жаждою затянуть брачный аркан на рыцарской шее и вовсе показалась чужда; зато меньшие сестры, в последнее свидание четыре года назад бестелесные, теперь стали очень приятны, особенно средняя — Еленка, Юрий сразу же ее выделил, чаще на нее глядел и, поглядывая, ловил на себе ее смущенный взгляд.

Оценивали гостей и старшие Метельские, но более Стася Решку. О Михале им все было известно — по сухости правой руки в войско не ходил, сидел на дворе, довольно богатом, чтобы по резкому оскудению из-за войны шляхты мужского пола считаться неплохим женихом. Пан Юрий, как владелец Дымом за отцом, принимался серьезно.

Стась Решка совершенно был невнятен Метельскому, и, приняв его по доверию к Юрию, который любого встречного к соседям привести не мог, он для точности планов и отношений любопытствовал, какого пан Стась рода и герба, в какой хоругви отец его ходил биться за родину, как бог одарил братьями, сестрами — и пришла ясность, что пану Стасю даны яркий кунтуш да острая сабля, а к ним более не добавлено ничего. Жив был, правда, беспотомный дядька — слонимский каноник, способный оставить наследство, но получение его зависело от долголетия каноника, а срок жизни известен только господу богу. Но и так могло стать, что пан каноник, отходя в лучший мир, завещает свое состояние не Стасю Решке, а костелу для еженедельного напоминания господу о душе, заслужившей подарком личную полянку в райском саду. Что будет — того нет, и всем дочкам послано было строгим родительским оком указание пределов чувств. Всё это выяснилось в первые минуты сидения, понялось, принялось, и беседа пошла без сердечных заблуждений.

Пластуя толстыми ломтями копченое и жареное мясо, Юрий и Стась не забывали и про свой долг — насытить хозяев рассказами о славных и горьких часах, изведанных игуменской шляхтой в битвах. Какого герба и дома сын в каком бою как посечен — о каждом было рассказано обстоятельно и достойно; панны крестились за упокой души несчастных, волнуя зорких рассказчиков прикосновеньем белых ласковых ручек к волшебным пышностям, прикрывающим сердце и скрытым одеждой.

Нет, не все на войне скорбь да утраты. И наша хоругвь славно дружила с фортуной. Ни разу наши, всегда мы шведские ряды насквозь сверлом проходили; четверть под пулями, половина под саблями, как опилки сыпались проклятые протестанты. Случалось, говорил Стась Решка, сидим в шанцах, а на шанцы шведы спешенными рядами прут — мать родная, кто ж их наплодил, словно из песка вылазят, а грянем залп — ни одного промаха, первый ряд ровно уложен, дружно землю напоследок целует, другие переступить боятся. А было, пана полковника Вороньковича одного двадцать окружили в плен брать; он пятерых сабелькой приласкал, да никто от такой своры не отобьется — взяли; пан Юрий увидел, позвал меня, и мы вдвоем полковника Вороньковича выручать полетели…

Где шляхтич и вино — там лихость; врагов рубить некого было, а поплясать с кем — было, и молодежь рвалась стать в пары, потрогаться с девками; хозяин, чувствуя эту охоту к движению и сам крепко взгоряченный вином, удальски крикнул: "Гэй, спляшем, пока живы и на ногах стоим!" Кто-то наружный, нарочно приставленный, открыл дверь в сени, там маялись на лавке трое музыкантов из деревни. Им поднесли для вдохновения по кружке вина; не в лад, но отважно заиграли они мазурку. Метельский крякнул, подал руку жене, другую заложил за спину, притопнул высокими каблуками, и начались танцы.

Пан Михал плясал с Волькой, Стась водил младшую, Юрий оказался с Еленкой — все было справедливо. Становясь напротив Еленки, принимая ее руку, чувствуя, как в его руку переходит волнующее тепло, Юрий испытал внезапное прояснение, — словно сдуло заботливым дуновеньем с сердечной поверхности черный тот, засорявший ясность побывки комок, — Юрий весело рассмеялся.

Музыканты старались, половицы стонали, Стась Решка, стуча каблуками, вскрикивал, панна Волька глядела на Михала, как Ева в раю, отведав яблока, Юрий слышал биение крови в пальчиках Еленки, видел лучистые, радостные глаза и чувствовал — меняется жизнь, судьба его будет здесь, с этой прекрасной паненкой.

Плясали, и еще садились за стол, и еще плясали, и еще могли бы плясать, да родители положили конец, меряя радость по стариковским благоразумным меркам. Гости пошли спать на свежее сено, тут недолго потомились манящей и недоступной близостью девок и, удоволенные каждый своей удачей, отдались молодому счастливому сну.

 

5

Утром сговорившись с Метельскими собраться через день, Юрий и Стась Решка отъехали домой. Михала же Метельский задержал, объявив, что выше его сил видеть, как все гости разом садятся в седло, словно хозяева их метлой со двора выметают.

— Да, пан Юрий, — говорил Стась, когда рысили они в Дымы полевой дорогой, дыша пьяным воздухом нагретого луга. — Хорошо в хоругви среди товарищей, а мирное житье лучше. Будь у меня двор, я и думать бы не стал: на колено перед панной Альбиной — вот, рука и сердце.

— Слов нет, дело серьезное, каждого ожидает, — отвечал Юрий, — только славы с женой не сыщешь и полковничьего буздыгана жена не даст.

— Не даст! — безразлично согласился Стась Решка, зная, что ему полковничьего отличия никогда за поясом не носить. — Зато такое даст, чего и король дать не может. Эх, имел бы мой дядька совесть — вовремя помер, да меня не забыл. Навестить его надо, чтобы знал, что я его люблю…

Скоро друзья перешли Волму, уже близилась купа кленов, окружавших двор, когда Юрий заметил впереди на дороге Эвку. Но, заметив ее, он о ней не задумался — хмельно было на душе после вечернего гуляния, заронившего радостную мечту, и видел пан Юрий в прозрачном небе иной образ, перед которым все меркло по силе важности, а местная шептунья вообще превращалась в облачную тень… Меж тем до Эвки оставалось несколько шагов. Тут Юрий удивился прямоте ее движения. Эвка же будто не замечала неминуемости столкновения — или хотела его? — и вдруг конь сам взял вбок от ведуньи, хоть и больно рвала ему рот натянутая узда. Эвка прошла мимо, но как бы сквозь, а пан Юрий вонзил в коня шпоры и погнал, исхлестывая плетью. Проглядевший немую стычку Стась весело припустил за товарищем.

Терзая коня, Юрий понимал, что терзает его незаслуженно. Но кто-то же был виноват — дорогу уступили. И кому? Противно думать, кому. Конечно, убеждал себя Юрий, конь зажалобился человека давить; ничем другим не объяснялось — рытвины на дороге не было, гадюка в пыли не лежала… Зажалобился конь, забоялся… Что ж так? Разве мало поломал подковами шведов? Да, приходилось признать, что осилила ведунья коня, а отсюда через гибкость мысленных связей утверждалась правда Эвкиных слов про разную силу взглядов, и таким образом слабость Юрия была как бы навсегда впечатана в явь унизительным скоком коня.

Выпив со Стасем, Юрий крепко заснул; пробудился же он посреди ночи от чувства, что некто чужой находится в комнате, что должно осуществиться что-то вредное для его жизни. Полная беззащитность поразила Юрия, некоторое время он лежал, замерев, стараясь угадать в темноте присутствие чужого. Но вроде бы никого в каморе не было: ровно дышал во сне Стась, никаких других звуков не слышалось, тени не шевелились. Однако точило что-то внутри, точило… По долгому вниманию разгляделось вернувшееся на сердце пятнышко неприятного очертания — как бы рисованный одной черной краской Эвкин портрет. "Да что ж я не сплю, — укорил себя Юрий, — ясно, что бесноватая, иначе откуда бы удалось". Но память подсказывала, что не такова настоящая бесноватость. Сколько их, обуянных, при каждой церковке и костеле толчется — крючит их, руки у них трясутся, в разные стороны дергаются со скрипом голодные зубные ряды — такого и лошадь обойдет, боясь укуса. Эвку же не крючит…

Тут мысли Юрия смутились. Конечно, не всем равно отпускается, подумал он: или взять полковника Вороньковича, или взять Стася Решку: где Стась сробеет, пан Воронькович бровью не поведет. Ну и что? О пустом думалось, не в том пряталась суть. Отважилась! Не побоялась! — вот на какую вину указывала бессонная пытливая мысль. Панна небесная, что ж это такое, прозревал Юрий, не каждый шляхтич посмеет некстати над ним пошутить, а посмеет — так выйдем-ка, пан, на сабельки, кажется мне, по тебе земля плачет. А тут кто? Пан Юрий зубами скрипел, и от скрипа шевелилась, обретая самостоятельную подвижность, черная клякса в сердечной ложбинке. Плетью надо по шкуре, решил Юрий: "Гэть, чертова баба, вперед сторонись, если жизнь не приелась!"

Но черно было за узким окном, ничуть не брезжило светом, стояла глубина ночи, самый глухой ее час, и пан Юрий, конечно, заленился вставать, выводить коня, рассудив, что и днем успеется доброе дело — никуда Эвка не исчезнет.

Он выбрался к ней в десятом часу; Стась Решка набивался сопровождать Юрий отправил его к пану Михалу сговориться о вечерней поездке к Метельским.

Скоро Юрий стоял у Эвкиной хаты. Это была обычная мужицкая хата под замшелой соломенной крышей. Юрий с интересом оглядывался. Куры бродили по двору, наискосок от дома стоял хлев — там хрюкала свинья; за хлевом зеленели гряды, а за ними глубокой полосой — кто пахал? кто сеял? светлела рожь. Прояснение, что Эвка хозяйствует на мужицкий лад — сама жнет, готовит кабану, таскает хворост, — отрезвило Юрия. Меж тем он прошел к хате, толкнул дверь и вошел в избу. Пряный дух сена стоял в избе. "Эвка"! — позвал Юрий. Никто не отозвался. Юрий присел на лавку и, привыкнув к сумраку, осмотрелся. На стенах и под потолком висели пучками травы. Остальное все: корыто, горшки, синяя постилка на кровати, сама кровать, сундук, грубый старый стол — все было мужицкое и говорило против той особенной силы, какая утверждалась за Эвкой слухами. Оказалась в избе вещь и вовсе неожиданная — распятье в углу. Увиделась бы сова — Юрий менее бы поразился. Тихо было, убого… Неожиданно проскрипела дверь, и в избу вошла девка неопределимых лет с жалобной застывшей улыбкой на маложизненном лице. Увидев Юрия, она немо испугалась и, вдавливаясь спиной в печь, а затем в стену, словно отыскивала спасительную дыру, допятилась до кута, где защитно сложила на груди руки и зажмурилась. Непонятный ее ужас злил Юрия своей беспричинностью. Он пожал плечами, вздохнул и вышел во двор, подавленный видом дурковатой девки и соображением: Эвкина ли это дочь? — которое или удлиняло возраст шептуньи чуть ли не до старушечьих лет, загадочно не имея подтверждений в ее внешности, или уводило лихим грешком в малолетство.

За порогом попалась ему под ноги рябая курица, он пуганул ее сапогом курица с паническим криком кинулась прочь. И другие куры вместе с петухом, мгновенно спятив в страхе возможного насилия, заметались, надрывая тишину ошалелым мерзким кудахтаньем. Юрий уже с радостью, что не застал Эвку и не пустил в ход плеть, прыгнул в седло и, желая развеселиться с товарищами, поскакал к пану Михалу.

Вечер того дня прогуляли у Метельских; музыки не было, играли в фанты, пели, смущали девок и родительскую строгость школярскими загадками. "Пусть паненки ответят, — спрашивал Стась Решка, — как называется самый стыдливый орган человеческого тела?" Наступала неловкая тишина. Пану Метельскому требовались анатомические уточнения: "Какое пан Стась имеет в данном случае в виду тело — рыцарское или по Евиной линии?" Стась в ответ разводил руки в порицающем любопытство жесте — мол, что же, и ответ подсказать? Пани Метельская покрывалась пятнами морковного цвета, девки смущенно глядели одна на другую — что им думалось, бог знает, но, верно, все такое, что вслух произнести не годилось, потому что молчали, — и немалое все испытывали удивление, слыша белоснежного целомудрия ответ: "Самый стыдливый орган тела человеческого — глаз!" Но пан Метельский не мог стерпеть обманутого ожидания: "Это как глаз! Глупость, пан!" — "Не глупость, а так господом богом нашим устроено, — отвечал Стась. — Как что увидит человек дурное или стыдное для души, глаза сразу закрываются, чтобы не видеть". "А-а, в таком толковании", — уступал пан Метельский, сохраняя, как все видели, какое-то собственное мнение. К Метельским ездили еще, через три дня, и в это посещение славно повеселились: паненки настояли позвать музыкантов.

В воскресенье поехали в костел, — отец захотел похвастаться Юрием перед народом. После костела отправились к пану Лукашу, где заночевали; только вернулись от него, как явился пан Петр Кротович с сыном, а следом крестный Юрия — вновь полуночничали… Эвка из памяти высеялась, как в прореху. За все дни только однажды и вспомнилась, да и не вспомнилась бы услышалось в разговоре имя. Рассказывали, как Эвка залечила рваную рану. Кто-то на охоте порвал вену, кровь бьет струей, подставили большой рог под самый верх крови… Призвали шептунью, она побубнила, пальцами над раной повела — в пять минут все загоилось, в белую нитку шрам. Но когда рассказчиком было добавлено, что это бесовская наука, Юрий возразил, что бесы лечению христианина помогать не могут, это противно их природе, а если пан говорит правду и рана на свидетельских глазах затянулась, то тут другая выучка, может быть, от святого Мартина, который опекает наше здоровье и которому все аптекари и доктора ставят свечи, в чем пан сам сможет убедиться, если будет в Вильно и войдет в фарный костел в положенный святому Мартину день. Сказалось доброе слово, но черное пятно с сердечной ткани ничуть не сошло, поскольку отец одобрительно закивал на такую справедливость защиты — но за что Юрию ее защищать?

Наконец выдался спокойный денек, и Матей соблазнил пойти на Волму с бреднем. Что рыба — не рыбы захотелось, нашлось бы кого послать ради рыбы; приманила та давняя радость, когда крепкий еще Матей брал Юрия тянуть сеть против течения, и они брели, перекрыв русло, исчезая с головой в прибрежных ямах, до синевы коченея и выводя на золотую песчаную отмель добытое серебро лещей, а потом грелись на траве, и светлая прекрасная тайна проглядывала из близкого времени.

По дороге повстречалась им виденная Юрием у шептухи девка с прежней неподвижностью лица, только вместо ужаса сейчас в голубых ее глазах блестела радость какой-то спасительной мысли.

— Это кто, Эвкина дочь? — спросил Юрий, вспоминая свое удивление.

— Откуда! — отвечал Матей, направив девке короткий кивок. Приютилась… Кому нужна в сблаженном уме… Василя Кривого дочка, пояснил он наконец происхождение. — В полоне вместе с Эвкой была… И пан Адам ее жалеет…

Пропустив вниманием за нехваткой трезвого времени среди праздников побывки разные здешние события, случившиеся в четыре года его отсутствия, Юрий тут пустился в надлежащие расспросы. Само по себе помешательство простой девки, испытавшей тяжесть стрелецкого сластолюбия, сопровожденное убийством отца в трех шагах от места забавы, мало затронуло бы Юрия. Знал он хорошо казацкие и солдатские привычки, самому доводилось видеть деревни в десять дворов, где жительствовали одни бабы, а мужики были вырублены остановившейся на полчаса ротой для тишины короткого удовольствия. И помрачнее картины пришлось наблюдать — ничем не удивишь… Но в соединении с Эвкой и, более того, с отцом это обычное дело войны обретало некоторое разъяснительное значение — Юрий насторожился. Матей, приученный к однословию шляхетской воли и ответной краткости, был и теперь скуп на слова. Но Юрию и требовались сухие параграфы. Какие выбрать глаголы, эпитеты и сравнения к Матеевому тезису "пришли солдаты" или "был загон коней в триста", он знал хорошо — порядок несчастья и смерти везде действовал одинаково, разве только для Дымов в силу болотной затерянности он был поменьше, чем для местечек и сел, в тихое время богатевших при большаках. Эта удаленность от главных дорог, отпугивающая глубина извечной жижи под ненадежной толщины ковром клюквенника, шаткие размываемые гати часто утешали Юрия в его мыслях о родном уголке, когда на глазах превращались в могильники плохо закрытые от военной зоркости деревни. Но и в норе не убережешься в наш век при такой густой облаве на жизни…

Когда стали в городах московские полки, пан Адам вослед за умными, чтобы уберечь двор от мужицкого погрома, дал присягу на верность государю Алексею Михайловичу, подкрепленную для сидевшего в Минске воеводы Арсеньева тяжеловатым кошельком с червонного отблеска содержанием. Перед тем прокатился здесь с очистительной целью на шляхетских отнятых конях, с непросыхающей шляхетской кровью на самодельных и ворованных палашах мужицкий отряд Алексиевича. Отсидели ту грозу в болотах, где померла старая экономка, укушенная в шею змеей. Потом заявилась хваткая ватага от полковника Поклонского — брать пана Адама в полк. Но от тех отбились с помощью Мацкевича и пана Кротовича. Потом прощупывали повет, не забыв и Дымы, вилы сбродных хлопов под атаманством сотника Дениса Мурашки, пресекавшего любую жизнь шляхетского рождения. Поддержали его многие игуменские мужики, и выбил Мурашка из уезда царский отряд прапорщика Лихачева, отнимавший в деревнях хлеб для царского войска. Был при сотнике в отборной десятке брат дымовского дегтяря, многие годы пропадавший неизвестно где, может, у казаков, и научившийся у них всему, что пан бог не любит. Вот тогда сидели на болотной кочке два месяца в июльские ливни. Кабы не Эвка, все подохли бы неспешной голодной смертью безо всякого мужицкого принуждения.

"Да!" — протяжным вздохом подкрепил тут рассказ Матей, и вздох этот означал увиденное в пережитом времени утро, трясучую дрожь тела от мокрых, ледяного холода одежд, от избытка воды, пропитавшей насквозь каждый комок под ногами, повисшей студеными каплями на жесткой болотной траве, поднявшейся заслонами стойкого, как несчастье, тумана. И в этом тумане медленно возникала молочным смутным столбом одинокая фигура, и близилась, близилась, держа в руках спасительный узелок с сухарями и застывшей по форме горшка овсянкой…

А потом отчаялась шляхта терпеть врозь свое избиение, сговорились съехаться и двумя хоругвями Минского и Ошмянского поветов встретили мужицкий полк Мурашки у деревни Прусовичи. И пан Адам там был, и я при пане Адаме. Да, Прусовичи… тоже отмечены кровью, не пробился Мурашка, да и никто не ушел. Было при нем три сотни мужиков, всех и посекли насмерть, а самого сотника шляхта на куски искрошила, помня свое страдание в торфяных берегах. И отчего так, почему так люди безжалостны? Неужто одной силой держится жизнь и приводится в покой страхом смерти?.. Тут стало Юрию непонятно: то ли жалеет Матей проклятого сотника, то ли гордится им, то ли вообще на церковный лад порицает любую жестокость, но забыл он спросить, занятый своей важной целью.

А как вернулись в уезд, говорил Матей, узналось везде про гибель Мурашки, тогда понеслись стыть в болотных туманах его помогатые, но мало-помалу они оттуда вылезли, и каждого в меру вины наказали — кого петлей, кого кнутом, а последних уже и не наказывали — надоело, да и пахать кому-то ж надо, а просто лениво расшибут кулаком нос — и живи, холера с тобой.

А прежде по твердому слову патриарха Никона дворянская конница громила за грехи униатства Кутеинский монастырь. Монахи — кто были побиты, кто похудее да расторопнее — бежал, на ходу возвращаясь в «греческую» веру, а монастырскую печатню повезли на подводах в Новый Иерусалим. Под гул патриаршего дела совершились и меньшими лицами доступные грехи. Так, похватали многих людей для вывоза боярские дети. И до Дымов докатились эти расходящиеся, как по озеру, круги; пришел сюда отрядик от боярина Морозова за такого рода добычей для оскудевшей на челядь вотчины. Но трудно было тогда застать врасплох всю деревню. Лишь поднимали галдеж дальние сторожевые галки с сороками, как все неслись в лес, где в тайных ямах хранилось домовое добро. Пустая изба с нечаянно забытым горшком оставалась для вымещения злобы… Все-таки полтора десятка людей морозовцы повязали. Среди них и эту блаженную, наказанную насилием за свежесть щек и отчаянное отцовское сопротивление. И еще была там одна девка, необычно красивая на лицо, — Марусенька. Ее берегли на подарок боярину или для продажи. И несколько шло мужиков, и подростки. А Эвка попалась в этот гурт уже по дороге…

— А отец? Что отец делал? — чуть не крикнул от нетерпения пан Юрий, следивший в рассказе свою линию и видя ее в тупике.

Что отец… Пан Адам отъезжал на те дни по воеводскому вызову для подтверждения нерушимой верности целованию. А вернулся — как молотом его хватило. Заметался, собирая отряд для отбития собственности. Но уже три дня прошло. Кто увел? Куда? Все же отыскались следы дымовского полона. До Березино дошли по тем следам. Только не потребовалась кровавая стычка никого из наших уже не было в Березино, а дворяне клятвенно заверили пана Адама, что и знать не могут, где они есть, — сбежали. Вернули только Марусеньку в удушенном виде и не хотели за нее отвечать, потому что удушилась своей рукой, и еще был убит стрелец, стороживший пленных, ножом в живот, — квиты.

Но что было? Как ушли?.. В Березино загнали их в пустую конюшню. Вечером офицеры взяли Марусеньку для осмотра достоинств, а напившись, не утерпели полакомиться. Через часок она вернулась в растерзанном виде, а еще через час, неприметно сплетя шнур из окровавленной своей сорочки, повисла тихо в темном углу. Тогда вроде бы Эвка загадочным шепотом сквозь щель в стыке ворот уговорила солдата выпустить ее для открытия ему важной тайны. Он выпустил и за углом конюшни вместо обещанной сладости узнал, каким невыносимым огнем запекает кишки холодная сталь отточенного ножа. Мимо этого солдата, все еще сучившего ногами в сопротивлении смерти, все они и прошли, крестясь, чтобы не завопил, не привлек воплем товарищей и не закрылась стежка в темноту близкого леса.

Пожалел пан Юрий несчастную Марусеньку, похвалил добрую отзывчивость соседей, но твердость Эвкиной руки, обратившая погоню пана Адама в напрасную трату конских сил и отнявшая у него радость и славу спасителя, показалась ему излишней, даже как бы с недозволенным посягательством на чужие права. Пожалел он и отца, но не зная за что, вовсе не за болотные страдания, или за вынужденную фальшь присяг, или униженность сладкоречия с московскими чиновными лицами навроде воеводы — все это было необходимостью, велось по правилам жизни; пожалел он отца за нечто неопределимое, за какую-то печальную морщину на лице, за отложившуюся тайной грустью в глубину глаз потерю шанса на счастье. Но молод был пан Юрий, и не задерживалась в его душе неясная печаль о чужой неудаче. Пришли к реке, потянули бредень, захлопал хвостом о траву первый язь — и размыла теплая вода услышанные рассказы до едва различимого очертания.

 

6

На другой день разрушил тишину послеобеденной дремы топот коня. Прискакал ополоумевший, слезами омытый пан Михал. Оказалось — на него напали, раздели, избили. Кто напал? когда? где? как? Посеред белого дня, панове, сегодня, в солнцепек, на дороге — Пашута с приживалами, все пьяные, отняли саблю, кунтуш, сапоги содрали, взяли коня, еще и кулаком залепили в ухо за протесты; гайдука тоже раздели до рубахи и тоже избили. Восемь верст босиком плелся, мужики, сволочи, глаза таращили, хохотали за спиной. Если Матулевичи считают его соседом и приятелем, так он просит пойти с ним в наезд… Пашута был известный буян, но с Михалом, без сомнения, переступил дозволенную межу: одно дело в ухо залепить, другое — раздеть до первородного состояния. Совсем показал себя пан Пашута, как нищий швед. Справедливость требовала крепко воздать, чтобы зарубилось и помнилось на любой ступени опьянения, что окрестная шляхта ставится над собой на манер вельможных Сапег, обдирать себя на дорогах никакому Пашуте никогда не позволит. Сразу стали собираться, выслали людей к Мацкевичу, Кротовичам, крестному, войскому, к другим соседям. Все отозвались и в вечерние сумерки прибыли на пана Михала двор. Съехалось только шляхты тринадцать сабель, и при каждом следовало два-три испытанных на руку медвежьего вида мужика.

Да, наезд, наезд!.. Забылось шляхетское удовольствие за долгой войной, загасили былую лихость казачьи и мужицкие налеты. Каждый забился в свою темную норку, только ухо торчит в настороженном ожидании — не крадется ли мягкой походкой усатый палач в виде стрельца с пищалью или черкаса с острейшей саблей и ненасытным воровским мешком. Куда наезжать! Уравнялась шляхта в смирении с местечковыми торгашами, так что — спасибо Пашуте, пробил плотину на застойном пруду. Но наезд… Требует верного плана удачный наезд, а план — совета, где каждому можно сказать свое мнение, возразить, если придет на ум возражение, заспорить, стуча о стол кулаком, чтобы подпрыгивали к потолку глиняные миски, показать, одним словом, что и он не обделен разумом, не лыком шит. Для того шляхта расселась радиться; подавалось для бойкости мысли славное вино и все, что к нему положено. Старшим в компании по возрасту и положению был войский; обычай и легкость вина заставляли ждать его слова; он же молчал в гетманской как бы задумчивости, — после третьего кубка дума его сложилась.

На его взгляд и немалый опыт, сказал войский, наилучшее время для наезда — рассвет. Нападать к ночи — Пашута и дружки его пьют, начнут отбиваться, подымут дворню — без осады, стрельбы и рубки не обойдется, зря потратятся люди. По заре же, когда и свет божий будет нам наруку, и самый пьяный сон возьмет двор, лишь сторожей придется утишить, собак прирезать, остальные с лавок не успеют встать.

Войскому, уважив седины, одобрительно и благодарно покланялись, и тут же каждый выложил, а лучше сказать, прокричал свой взгляд, потому что загалдели все разом, не желая уступкой очереди уронить честь собственного ума. Шумели же о том, как действовать: кто кричал — сейчас выезжать; в ответ кричали — рано сейчас, до Пашуты десять верст — за час доскачем; другой предлагал купно ехать, тут же возражали, что, наоборот, врозь надо ехать, чтоб не было гудения земли; кто-то волновался, что с Пашутой делать; одни говорили: высечь в две плети, другие говорили: нельзя плетьми шляхтич, надо повесить или двор сжечь. Выкричавшись, решили выбраться в путь раздельными группами и ждать солнца вблизи двора.

Пану Юрию поручили вести авангард, в который помимо него вошли Стась Решка, младший Кротович и семь мужиков. Не доезжая полверсты до Пашутиной усадьбы, остановились в лесу и здесь прокоротали остаток ночи, греясь вином. Когда с восхода потянулись по небу розовые отсветы и в редеющем сумраке стала проясняться вблизи, а затем в глубину местность, авангард прокрался туманными низинами, кустами, по росистой траве к огороже двора, перемахнул через тын и кинулся глушить прикладами сторожей, открывать ворота, занимать сени. Входная дверь, однако, была на запоре. Меж тем разъярилась стая дворовых псов, самые свирепые бросились к чужакам рвать ноги — псов этих тотчас зарубили. Но бешеный брех срывал рассчитанную внезапность наезда — двор просыпался. Юрий приказал выбивать дверь бревном: на третьем ударе засовы сломались, дверь распахнулась, бревно полетело в сени, нападавшие же по крику Юрия раздались в стороны от дверного проема. И поступили правильно — из сеней ударили пистолетным залпом. Пули жикнули и впились в столбы коновязи, а за порог выскочил с чумной пьяной храбростью полуодетый Пашута. "Бей, панове! За мной!" — утробным с перепоя криком звал он кого-то, махая саблей. Но не суждено ему было в это утро биться: Юрий подставил ему ногу, он рухнул подрубленным кабаном, и сабля Стася Решки приникла острием к широкой его спине. Тут въехал в ворота весь отряд. Приятелям Пашуты ничего не осталось, как сдаться.

— Э-э, да что-то я этих панов ни разу не встречал в нашем повете, раздумчиво сказал кто-то из шляхты. — Это, я думаю, злодеи, надо, панове, их повесить.

Пленники, услыхав такое мрачное предложение и чувствуя, что оно легко и сразу может осуществиться, заспешили объяснять, что пан ошибается, пусть упасет пана бог от такой ошибки, они — шляхтичи старых фамилий и славных гербов — «Могила», "Остоя", «Лебедь», "Слеповрон". Войский стал выспрашивать подробнее: кто? откуда? что привело их в повет и на данный двор? И все, что выспросил, пошло бедолагам во вред: все они оказались бродягами из раздробившихся до нищеты семейств и беглецами из побитых полков. Жалостью к ним, кроме Стася Решки, никто не проникся; им стали вязать руки и погнали в хлев.

Пашута за короткое время разбирательства протрезвел, а протрезвев, вспомнил, что сейчас по святому закону наезда начнется разгром и опустошение двора.

— Пан Михал! Панове! — закричал он раскаянным слезливым голосом. Прошу, пан Михал, милосердно простить. Пьян был, ум отрубило проклятое вино. Пашуту вы знаете: если кому сделал зло, так потом втрое добра сделает. Пусть пан Михал все, что хочет, берет, хоть все забирает, чтобы моя совесть была чиста!

— И вас, панове, прошу не сердиться, — нес Пашуту хозяйственный страх. — Старые соседи, друг друга с колыски знаем…

И кричал прятавшейся челяди:

— Яська, коли парсюка! Гусей в печь! Живо, чтоб вас…

И о мужиках, взятых в наезд, не забыл:

— Эй, хлопам бочку пива.

И видя, что шляхта заколебалась в мстительной твердости, выдвинул несокрушимую основу соседского примирения:

— Каюсь, каюсь, панове, и вот — на коленях — прошу в дом выпить и грех забыть, чтоб он в вине утонул.

Когда шляхтич просит — грешно отказать, все повалили в дом. Пока слуги суматошливо уставляли стол флягами, штофами, жбанами, шляхта потребовала и проследила, чтобы пану Михалу было возвращено снятое и дано отступное. От Пашутиных кунтуша, сапог, сабли пан Михал отказался, но десять золотых взял, после чего оба расцеловались в знак вечной дружбы, и Пашута заметно повеселел.

Вознаграждая себя за бессонную ночь, шляхта задалась целью все съесть и выпить: множество кур и гусей, какие, не случись наезда, встретили бы следующую весну, пошли под нож; яичницу из полутораста яиц лихие гости разобрали широкими кинжалами не с меньшей быстротой, чем перед тем куски сочной свеженины; копченые вырезки, окорока, колбасы, хранившиеся с зимы, исчезали, едва коснувшись стола, словно проваливались в бездонную яму. Да, наезд — а в наезде вволю надо гулять, чтобы в памяти сохранился.

Подобрев от Пашутиных вин, кур и мяса, простили и приняли за стол неудачливых его приживал. Только успели они выпить благодарственную чарку во здравие храброго рыцарства, сидевшего за столом, как осенила Пашуту обидная мысль, что приятели его, взятые для увеселения одинокой жизни, повели себя в грозный час не по-дружески и не по-шляхетски: не милости просить, а стоять должны были за своего добродетеля насмерть и сгинуть как положено шляхте ради его и собственной чести. И зайдясь расчетливым гневом, он вскричал: "Гэть, чтоб вас земля не носила, заячьи души!" Все сочли размышление Пашуты справедливым — пьешь с хозяином, так защищай его, как себя. Четверку вынесло из-за стола и выдуло за ворота.

Но и нападавшим следовало польстить, понимал Пашута: ничего так не дорого шляхтичу — ни золото, ни жена, ни райское счастье, — как похвала его славы.

— Да, наша шляхта не то, что приблудная! — сказал Пашута, всех сразу возвышая. — Каюсь, Панове, сглазили меня проклятые лотры.

Но и по отдельности льстил. "Ловок, ловок сынок твой! — говорил старшему Матулевичу. — Такие молодцы родину и спасут!" Но по взглядам Пашуты Юрию открылось, что тот мысленно всем своим храбрым и ловким гостям желает сдохнуть в ближайшую после наезда неделю. "Злись, пан, злись, весело думал Юрий, — злись да терпи, выступишь против — лоб развалю". Уверенность, что завтра везде будет рассказано, как он распластал Пашуту на мусоре перед порогом, что расскажут обязательно и Метельским, прибавила ему веселья…

Днем несколько часов подремали, кто где прилег, вечером опять губили Пашутину живность, дочерпывали винный запас. Набрав сил, загорелись обычным спором: казаки, царь, король, Сапеги — кто кого осилит? От невозможности доказать единственную правильность своей правды и ошибочность всех других многие стали злобно стучать сапогами, и сабли при бедрах встали как-то нехорошо, высунув над столом гадючьего изгиба рукояти. Войский, заботясь о мире, утешал каждого одним и тем же приемом: "Ты, брат, прав… но и ты, брат, прав… лучше, Панове, поцеловаться…" И лез целоваться. Но и многократное звонкое целование не устанавливало тишины. Тогда войский, отчаявшись, выхватил саблю и рубанул поперек стола, раздваивая ложки, колбасы и глиняное блюдо с курами. "Что раньше: яйцо или курица, панове?" вскричал войский чуть ли не с ненавистью. "Откуда можете знать?" продолжил он таким же надрывным тоном, и все уважительно замолчали, пораженные невразумительным значением последней фразы. "А я все знаю, Панове. Все! — объявил войский и в утверждение своей правоты смел саблей на пол и на колени шляхте половину чашек, костей и объедков. — Не царь, не король, не Сапега, не рыжие шведы, а — пожинаем плоды! Как Ева в раю, панове, соблазнила мужа съесть яблоко, так Марина Мнишек соблазнила нас идти на Москву, потому что захотелось бабе стать царицей…" Все застыли, ввергнутые в крайнее удивление неожиданным ходом и глубиной мысли. "Тогда мы Москву жгли, теперь она нас вырубливает! — кричал войский. — Наша игуменская хоругвь тоже ходила, только не все… У Марины дети были, сын или два; их перед казнью в Москве выкрали добрые люди; потом канцлер Лев Сапега одного кормил у себя в Ружанах, учил писать и молиться, как московиты. Я его сам видел — так себе, невзрачный царевич. Его казаки убили. Вот как, панове, было в прежние времена; кто делал, а нам терпеть… А вы о пустом спорите, потому что пьяные и не любите друг друга!.." Обессиленный речью войский лег на лавку и захрапел. Все уставились на старика, дивясь громкости храпа. В этот миг общего внимания войский стал переворачиваться со спины на бок. "Грохнется!" — сказал кто-то. "Нет, не грохнется!" — возразили ему. И угадали.

Из добрых примеров только сон и заразителен. Решили ложиться. Перед сном отправились вместе во двор по нужде. Тут бесы, поджидавшие Кротовича, сыграли с ним обычную шутку: ногу за ногу зацепили — он с размаху хряснулся мордой о бревно, которым дверь выбивали. Пана Петра в бездыханном или мертвом уже состоянии занесли в камору. Вернулись в зал — войский лежит на полу с тихим стариковским посапыванием. "А! Что я говорил! — сказал кто-то. — Грохнулся!" — "Чему рад! — застыдили его. — Грешно нам будет, если пан войский, как свинья, на полу будет спать. Подушку, подушку пану войскому". Пашута сунул старику под голову пуховую думку, поразмышлял и накрыл старика жупаном. "Добрая душа! — похвалила его шляхта. — По-рыцарски!"

Наутро пан Кротович из-за проклятых бесов стал, как упырь, — ни глаз, ни носа, фиолетовый волдырь вместо головы, жутко было глядеть, как разводит пальцами веки, чтобы ткнуть ножом в ветчину, а не в живую ногу стерегущегося соседа. Уже на двор по потребности повел его сын за руку, как поводырь водит по дорогам слепого старца. "Да, — говорила шляхта, — не везет пану Петру!" Один Пашута из мелкой мстительности не хотел согласиться: "Что не везет! Другой бы умер от такого удара. А он только бревно помял". — "Грешно, пан, радоваться чужой беде", — корили Пашуту. "Нет, не радуюсь я, — отвечал Пашута. — И мне грустно. Но и панове никто не плачет". — "Никто не плачет, — говорили ему, — но каждый душой сочувствует". — "Так и я сочувствую, — отвечал Пашута. — Душа болит, видя такое мучение".

Но появлялся, держась за плечо сына, пан Кротович, садился на ощупь за стол, открывал руками страшный глаз свой, разыскивая наполненный кубок, и многие стремглав неслись в сени, откуда затем слышался безудержный бесноватый хохот.

 

7

Два дня после наезда Юрий и Стась отсыпались, а на третий опять был послан гайдук к пану Михалу сказать, чтобы готовился к Метельским. Сами же приятели отправились к реке купать коней и для детской забавы: уходить нырком в прозрачную воду и глядеть там, подобно рыбам, сквозь толщу на солнечную позолоту поверхности, на легковесный матовый жемчуг, выпускаемый изо рта.

Был тот редкий пронизанный солнцем день, когда показывается живому народу, каким был утерянный рай и каким он вернется после всеобщего обновления. Юрию казалось, что сегодня с ним случится нечто особенное; он относил это чувство к вечерней встрече с Еленкой. Мечта его зримо рисовала пока лишь начальную часть такого счастья — в темноте сеней он улучит момент поцеловать Еленку. И — прав Стась Решка: что король, полковничья булава, звание великого стражника? — дым. Никогда не дадут они того пронзительного волнения, как любимые губы или услышанный смелой рукой стук любящего сердца. Да, дым, дым… Не обнимет полковника полковничья булава, не дохнет жарким дыханьем на великого стражника его высокое звание. А Еленка, Еленка!.. Голубые глаза, светлые волосы… Эх, Сокол, верный конь, вперед, поторопим время…

На развилке, делившей лесную дорогу на два рукава, когда не дадут они того пронзительного волнения, как сходились, как любимые после грустной разлуки, Юрий и Стась придержали коней, решая, какой просекой ехать. Стась предложил в задоре резвого настроения:

— П-п-ан Юрий, д-давай, ты — слева, я — справа, кто раньше на скрещение п-п-придет!

Поставили коней на порогах просек, Юрий крикнул: "Вперед!" и — помчали Непролазный от бурелома, валежника, тесноты кустов бор разделил приятелей, и только конский топот гудел в сонной его тишине. Покрикивая: "Гэй, гэй, Сокол! Гэй!" — Юрий гнал по лужам болотистой воды; часто попадались и срывали ровный бег коня упавшие сухостоины; Юрий сообразил, что Стась выгадал новоезженную дорогу, ему же невольно назначилась забытая, вся в преградах. Редко украшало просеку солнечное пятно; брошенная, затиралась она лесом; даже подумал Юрий об этой странности: зачем бросили, зачем было новую прорубать? или случались здесь темные дела в ночную пору и затирает потиху лес гиблое место?

И вдруг увидел пан Юрий Эвку. Она шла навстречу ему и опять заставляла путь, держась середины просеки. "Ну, попробуй, пугани!" — лихо подумал он и озлобил коня плетью. Эвка, однако, задолго до сближения соступила вбок. Юрий промчался мимо нее, обдав брызгами, и отскакал уже вдаль сотню шагов, но будто аркан потянул его остановиться. "Вот случай поговорить", — сказал себе Юрий. О чем говорить? Что спрашивать? Зачем? Ни одной ясной причины не различал Юрий в этом внезапном желании; забытый, как эта просека, человек стоял позади, отряхивая с юбки водяные брызги, и о чем было спрашивать его, что выговаривать или, тем более, кричать, если погасли чувства. Но оплела, как хмелем — с такою же цепкостью и пьянящим запахом — смутная необходимость хотя бы глянуть в глаза — какие? что в них? Юрий развернул коня и рысцой подъехал к Эвке. Она с места не трогалась, словно знала, что он вернется.

— Сегодня веселый пан Юрий. Радостно пану, — сказала Эвка, улыбаясь лучистыми глазами. — Говорят, пан храбростью показался.

В Эвкином голосе, в серых проникливых ее глазах улавливалось Юрием снисхождение: все, что она исчислила — и веселье, и радость, и храбрость, все в ее ощущаемой Юрием оценке мельчилось, кривело, тратило важность и значение счастья.

— А я думаю, кто это по лесу летит? — говорила Эвка. — А это наш пан пан Юрий.

"Зачем я здесь?" — подумал Юрий, чувствуя шевеление пробудившегося вдруг черного пятна и горклую порчу настроения.

— Тебя искал, — ответил Юрий, чтобы хоть что-то сказать, и тут же припомнилось желание прикрикнуть на шептуху за излишнюю смелость — так что и лжи не было в таком ответе. Но внезапно проорать свою угрозу — никак это не вязалось с лесной тишиной, стал бы он как петух, нагретый в гребень солнечным лучом. Так что Юрий молчал, смотрел на Эвкины руки и думал: как такой маленькой рукой уложила она здорового московита? Это раздумье потянуло за собой из памяти мелькавшее однажды чувство досады и обиды за отца, с которым Эвка уравнялась решительным спасением жизней.

— Зачем я пану Юрию? — с улыбкой спросила Эвка, пристально вглядываясь ему в глаза.

В эту переломную минуту — а зная наперед следующие события, можно точно назвать эти несколько минут, которые длился разговор с Эвкой, главными в жизни пана Юрия, — так вот в эту минуту, когда стояли они на дороге, завязывая узелок губительной беседы, требовалось немедленное вмешательство, хотя бы появление любого разумного существа. Скажем, Стась Решка, уже достигший финальной черты, мог бы поскакать навстречу товарищу, но он стоял на рубеже достигнутой удачи в понятном ослеплении нечастого победителя. Хорошо бы появиться, хлюпая по воде, какому-нибудь мужику с топором, или бабе с грибным лукошком, или старому лирнику с вопросом о ближайшем людском жилье, — словом, любому лицу свидетельского значения. Но даже крикливой птицы не пронесло в тот миг над этим местом. Эвка и Юрий были преданы тайному одиночеству свидания и, зацепившись друг за друга, не могли расцепиться — быстро немел в тишине заикающийся голосок малого их здравомыслия. Затухал здравый голос, а обиженное чем-то достоинство наливало свинцом ноги, не отпуская эту пару разойтись на свои несхожие пути. Да, изводят люди один другого, поддаваясь лихой силе вскипающего самолюбия. Ну что пану Юрию Эвка, если ждет его неподалеку старый товарищ, если пан Михал отдал уже казачку чистить для вечерней поездки возвращенные сапоги и кунтуш, если думает о нем прекрасная девушка, которую он позволяет себе в уме видеть в белом венчальном платье, а затем — без него… Да, не нужна ему совсем Эвка, но вот он стоит, словно прикованный к испытующему взгляду.

Но и Эвке что за дело до залетевшего к отцу молодца?

Отчего бы ей не перевести глаза на отражение еловых лап в узкой дорожной луже или, обрывая махом смоляную текучесть малословного разговора, не сказать: "Пусть меня пан простит, спешу, пан Юрий". И все — и старое течение жизни понесет их в обычную радость или печаль. Но почему ей опускать глаза, почему ей говорить отступное слово, если и пан Юрий может сказать: "Ну, времени нет!" И тоже все — поскачет он вдаль по мокрой дороге, и брызги воды будут подобны алмазам, выбиваемым из земли подковами благодарного коня. Другой встречи на безлюдной, с мрачным застоявшимся душком просеке уже не произойдет — ничто в мире не имеет повторения.

Но вот Эвка сказала: "Зачем я пану?" — зная, что не искал он ее в этом лесу, и нет ему до нее дела, а он отвечает, насилуя свое безразличие: "Поговорить хочется" — и по непонятному для себя побуждению сходит с коня. Эвка же повернулась и пошла в глубь леса. "Стой!" — хотел остановить ее Юрий и не остановил — подумалось ему, что Эвка испытывает его смелость. Оказалось, что и в этих непролазных дебрях есть стежки. Пройдя десяток шагов, он вышел на солнечную поляну, застеленную высоким папоротниковым ковром. Эвка стояла лицом к нему и странно, с уколовшей Юрия жалостью смотрела, как он близится. Он понял этот взгляд, как свою жалкость в ее глазах за послушное движение по ее следу. И опять зашевелилась на сердце черная зацепка и вдруг, приняв живой Эвкин облик, затопталась там загрубелыми босыми ногами.

— Эвка! — хмуро сказал Юрий. — Ведь лезешь на рожон. Хорошо, я… Не все такие… Другой не простит…

— Чем же я пана Юрия могла обидеть? — с дразнящей строгостью спросила Эвка.

Тут Юрий быстролетно задумался: действительно, чем? — но и нашлось:

— Зачем, помнишь, коня напугала?

— Что я, волк, коней пугать? — со смешком сказала Эвка, поводя плечами, отчего волной прошла рубаха по крепким грудям, и Юрию вспомнилось свое желание поцеловать сегодня Еленку в обход родительского надзора.

Чувствуя на губах загадочную сладость, он сказал почти примиренно:

— Кто тебя знает. О тебе разное говорят.

Да, мог быть мир, легко могли уйти они с этой поляны, ответь, например, Эвка так: "О ком не говорят, пан Юрий?" Но ответ на проявленную мягкость был совершенно для Юрия неожиданный:

— А ты, пан Юрий, отца спроси!

Упоминание об отце застудило Юрия именно грубостью намека на какие-то отцовские скрытые, обширные знания. Но уже решившись не спустить дерзость такого вызова, он сказал, защищая слабое свое место:

— Зачем? Сам не слепой!

— Не слепой, пан, да незрячий, раз с чужих слов живет.

— Все врут, да, Эвка?

— Может, и все. Правды боятся.

— А сама не боишься сказать, зачем коня напугала?

— Боюсь? — Эвка движением плеч как бы отряхнулась от глупого предположения. — Пан Юрий сказал, что хожу криво. Так я прямо пошла.

— А-а-а! — протянул Юрий, прозревая, какой силы радость должна была испытать ведьма, когда его дернул в седле прыжком уступивший дорогу конь. И тихий победительный смешок, припущенный, верно, в спину для полноты гордого ликования, тоже услышался издалека и простучал камушками по сердцу, запуская в рост давний фундамент неприязни.

— Судьбу пытаешь? — коротко спросил Юрий и сам удивился жестокости своего голоса.

— Зла в тебе, пан, много, — ответила Эвка. — Вижу.

— Видишь — а дразнишь!

— Я пана не ищу, пан меня ищет.

— Дразнишь — вот и нашел!

— Слабый, пан, — отзываешься.

— Слабый, слабый… — медленно повторил Юрий, словно оценивая, и с такой подспудной думой: что будь он пьян, любого человека зарубил бы за такие слова. — Ну, а отец, Эвка?

— Слабый, как все вы… Чужой силой живете…

— Не очень ты благодарная, — укорил Юрий. — Кабы не его к тебе слабость, тебя на куски порубила бы уже шляхта за темных дружков.

— Я, пан Юрий, не боюсь, — сказала ведунья. — Кто меня тронет — сам отведает…

— Бесы убьют? — насмешливо спросил Юрий, дивясь глубоко в уме такой слепоте веры в неминуемое возмездие: сколько зазря погублено и лучших людей — а с кого спрошено?

— Что мне сделает, то себе получит, — подтвердила Эвка точно прочитанную по глазам мысль.

— Скажем, — с потяжелевшей насмешечкой уточнил Юрий, — я тебя плетью переведу, так и меня плетью потянут?

— Да, плетью!

На дороге послышался быстрый топот Решкиного коня — все же искал приятеля недоумевающий победитель. Юрия пронизало спасительное, молитвенного смысла желание, чтобы Стась въехал на полянку или крикнул бы в лес — "Юрий!", вытягивая его из заклинившей, опасно закрученной беседы.

Но Стась проскакал, ничего не почувствовав, и кони, почуявшие друг друга, не обменялись почему-то приветственным ржанием.

— Значит, плетью? — повторил Юрий, мучительно слушая удаляющийся перестук.

— Плетью.

— А если, скажем, я кулаком?

— Тогда кулаком.

— Кто? Бесы?

— Попробуй, пан Юрий, — узнаешь.

Юрий выхватил саблю и — руб! руб! руб! — появилась в папоротниковом настиле дыра с темной под нею, как могила, землей.

— А если бы саблей погладил? — сказал Юрий. — Тогда как?

— Кто меня саблей погладит, — ответила Эвка со злой скукой напрасного объяснения, — того тоже сабля погладит!

— Попробовать, что ли? — хотел пошутить Юрий, но слова вырвались с начальной хриплостью объявляемого приговора. Он поспешно добавил: — Да жалко!

— Нет в пане жалости, — сказала Эвка, не прощая вынутой сабли и показанного на стволах примера смерти. — Хочется рубануть — пан боится.

Последнее слово, всегда Юрию ненавистное, обожгло его, на какой-то миг ослепив разум, и в этот миг сабля сама по себе взлетела, вспыхнула и наискось — от плеча к боку — впилась в Эвку. Пану Юрию увиделся прямой кровавый посек на белом теле, широко раскрывшиеся глаза и далеко в глубине зрачков — угасающими блестками опоздавшая мольба о жалости, добре и защите…

Вдруг Эвки не стало; это исчезновение ужаснуло Юрия; он побежал и долго бежал по лужам, не видя, что рядом рысит конь; наконец он почувствовал удары стремени о плечо, тогда он опомнился — в руке он держал окровавленную саблю, он бросил ее в воду, но сразу и поднял, крови на клинке не было — это успокоило его. Юрий отер саблю о кунтуш и всадил в ножны. С тяжелым усилием сел он в седло и, колотя коня, погнал в Дымы.

 

8

Ну, и что делать такому человеку, когда по выезде из злосчастного леса на божий солнечный свет у него пробудилась совесть. Может, никогда прежде она не пробуждалась, а так, из полудремы посылала таинственным своим орудием легкий сердечный укол или окрашивала в пунцовый цвет щеки, быстро, впрочем, и снимая этот признак мелкой провинности. Теперь же, поднятая к долгожданному делу, не обломанная в борьбе с хитростями ума, не загнанная еще сознанием в душевные закутки, набросилась она терзать душу Юрия с рвением молодого палача, впервые являющего свое искусство… О чем мечтает жертва, чувствуя на хрупкой своей плоти тяжелую, как гроб, руку такого мастера? Какой путь спасения открывается ей в чистилищном мраке пыточного подземелья? Бежать!.. Бежать и где-нибудь в зеленой долинке вблизи счастливого ручья улечься под раскидистым дубом, слушая говорок легкого ветра в нарядной листве, шепот воды с травой, далекую простую песнь пастушьей свирельки, и следить спасенными от кривого ножа глазами безопасное странствие белой тучки в ласковой синеве небес — и ничего более, только бы вырваться из разинутых пилообразных клещей…

Вот и пан Юрий твердил себе: бежать, бежать, удалиться от злодейского леса в недосягаемую глубину. Все равно — куда. В полк, в бой — и забыть. Выветрить этот страх скачкой, вином, угрюмым воинским делом. Мелькала мысль, что все это — и поляна, и Эвка, и взлет клинка, и безумный бег по лужам — привиделось в заколдованном воздухе старой дороги. Привиделось — и исчезло, как таинственно исчезла после удара Эвка. И никого он не встретил, и никакого разговора в явности не было — так, заснул он в седле и бежит сейчас от дурного, страшного сна. Но захваченная совестью память безжалостно подсказала, что нисколько он не спал и не в воздухе растворилась Эвка, а упала плашмя на землю, как раз в вырубленное в траве окно, то есть он как бы заранее, умышленно подготовил жертвенное место. О господи!.. Мелькала и такая обманчивая мысль: упала в папоротник, лежит там, никто не найдет, никто не видел, никто не узнает! Никто, да, — а сам?! Никто — если насмерть, а если нет? Поднимется, придет на двор — глядите! Как объяснить? Кто поймет? А Метельские, а Еленка… Нет, лучше сгинуть…

Тут нагнал Юрия приятель, круживший все это время по кольцу, как минутная стрелка, и задал жестами, за полной утратой голоса от волнения, вопрос: где тот был? Предпочел бы Юрий нож получить в сердце, на котором распластанно лежало черное Эвкино подобие, чем услышать этот уличающий вопрос. "Где был?" Просто ли отвечать? Где был — там уже нету, и знать никто не должен, где был.

— Заблудился, — сказал Юрий, придумывая, чем бы подкрепить для спокойствия товарища столь глупую ложь. — И знаешь что… — Он опять замолчал. Стась Решка почему-то перекрестился, и этот крест вывел Юрия из соблазна открыть правду, подсказав понятный и уважительный для Стася ответ. — И знаешь что, — повторил он, уже примеривая выдумку к последующим поступкам, — панна небесная увиделась мне… смотрела на меня печальными глазами и указала рукой туда, и я понял… — тут Стась опять перекрестился, а Юрий твердо стал на колею немедленного спасения. — Я понял: она зовет, великая наша княгиня, родина в опасности, гетман Сапега с Шереметьевым будут биться, вся честная шляхта в полках, а мы пьяных волочуг хватаем, ездим к девкам плясать и пьем, словно мир заключили!

Примчавшись на двор, пан Юрий без заминки повторил отцу свое видение, усилив его искренней дрожью голоса, поскольку боялся, что Эвка уже идет по дороге, разматывая от места злодейства широкую кровавую нить. Отец, как прежде Стась Решка, испытал длительную онемелость и еще горькую родительскую боль при очевидном божедомстве любимого сына, тем более ужасающем, что случилось оно без малейшей подготовки и повода — в один миг. Обретя речь, пан Адам кинулся увещевать сына разумными доводами против похожего на бегство отъезда. Можно и через месяц поехать, говорил он, война десять лет тянется — что за месяц решится? Не Грюнвальдская же битва на завтра назначена, чтобы прыгать в седло, не отбыв дома заслуженный отдых, не нагуляв новой силы, не нарадовав любящего отца… Но в ответ сыпались сумасбродные крики: "Панна небесная!.. Боевая хоругвь… Седло сгниет…" Тогда пан Адам снизил свой срок до недели, потом до трех дней, но и на ночь уже не желал задерживаться в родном доме воинственный безумец; спешно собирал он дорожные мешки. Не подействовала и угроза отцовским проклятьем, поскольку: "Панна небесная сказала мне — в полк. Она все простит, когда любимую родину на куски разрывают!" Не все, что так кричалось, было враньем, но стояло все на главной лжи; пан Юрий мучился и этой неправдой.

Но прощальный обед пришлось оттерпеть, пришлось пить и есть, терзаясь страхом, что в любую минуту заскрипит дверь, встанет на пороге Эвка в кровавой сорочке с красным рубцом наискосок тела и в наступившей глухой тишине укажет на него мстительной рукой. Не лезла в горло отборная еда, и в чарке для пана Юрия было не больше хмеля, чем в болотной воде.

Думалось, что и родные Дымы больше не увидит, и отца не увидит, и вообще проклянет или застрелит его отец, когда Эвка расскажет правду, и Матея не увидит, и зачем была ему эта Эвка, и эта скачка по дурной дороге, и тайна отцовой доброты к Эвке тоже его не касалась, и какое ему дело, где видел ее голой отец — в ручье, в избе, — что ему до чужих забав, и Еленку не увидит никогда, а унесет его в безвестность… И все это слипалось, росло в перевернутую пирамиду, острие которой упиралось ему в сердце возле черного пятна, похожего теперь на надгробие.

Наконец расцеловались, Юрий и Стась сели на коней, гайдук взял за поводья вьючных — зарысили прочь от прослезившегося отца, любимого дома. Скоро показалась часовенка, где пережидали грозу в день приезда, и когда поравнялись с ней, Юрий вспомнил Эвкино предвещение и поразился зловещей скорости его исполнения. Память вдруг явила и первую молнию, — прямой огненный удар по телу туч, и следом — сабельный красный посек по отбеленной рубахе и чистоте тела. И ввинтились в уши, будто с тех пор поджидали его возле часовенки, Эвкины слова: "Сам накличешь!" — но теперь услышались они с мрачным смыслом правдивого предречения. Ну, накликал, накликал, загнанно отвечал Юрий, пусть бог решает, что мне. Может, и простит, потому что без умысла, а во гневе, и даже не во гневе, а черт знает почему и зачем.

К сумеркам достигли корчмы, выпили водки и пошли в камору спать. Пока светила свеча, пан Юрий бодрился, но лишь задули свечу и загасло кровавое тление на фитиле, как повторились перед глазами с различимостью малейшего движения и шороха бесноватый взлет сабли, наклонное падение Эвки в чернеющий проем, россыпь брызнувшей крови, кладбищенская застылость папоротниковых листов, тихий трепет одинокой птахи над головой. "Душа отлетела, — понял Юрий и ужаснулся: — Убил!"

Став на колени, он зашептал молитву. Но молящие слова не уносили с собой ни боли, ни яркости воспоминания. Он лег. Закрывал глаза, лежал с открытыми глазами — все одно: Эвка, часовенка, поляна, красная кровь. Видения эти мучили Юрия, пока в узкое окно не потянуло утром.

Прибыв в Слоним, Юрий того же дня пошел в костел исповедаться. На площади повстречался ему старый каноник, тоже следовавший в костел. Доверительная внешность ксендза расположила Юрия попроситься на исповедь именно к нему. Он шел в пяти шагах сзади, придумывая, как начать и чем кончить непростое свое признание. Надежда, что каноник данной ему властью и нажитой за долгий век святостью снимет с него бремя мучительного греха, надежда эта оживляла Юрия, уже предчувствовалось ему душевное облегчение. Вдруг святой отец остановился и, отвернув голову вбок, зажал большим пальцем левую ноздрю — тотчас из правой вылетела большая сопля и тяжело шлепнулась на камни. Ксендз размазал ее сапогом. Обычное это дело, однако, отвратило Юрия от исповеди, он решил довериться иконам. Или не услышалась наверху его долгая молитва, или не была принята для прощения, но ночь, скоро наступившая, ничем от предыдущих не отличалась.

Пан Юрий отдался делам: рано вставал, поздно ложился, вместе со Стасем ходил по товарищам, проживавшим или бывшим в городе. Пришли приятели навестить и Стасева дядьку — каноника бернардинского костела. Он и жил неподалеку в каменном доме на берегу Щары.

Ксендз Павел Решка, которого Стась видел последний раз младенческими глазами и посему помнил в виде смутного продолговатого пятна, оказался старцем тучного сложения и суетливой подвижности; к большой или малой печали племянника, на руках и в лице ксендза виделись приметы близкой встречи с первоапостолом Петром. Узнав, кто из незнакомых молодых людей приходится ему сыном сестры, и убедившись в родстве с помощью вопросов генеалогического и хозяйственного значения, отец Павел кликнул экономку. Возникла из сумрака комнат сухопарая монашка с печатью неизживной обиды на строгом лице — отец Павел велел ей подать обед и вино.

— А я, Стасик мой родной, болею, ввергнут в душевные и телесные муки, — начал разговор ксендз Решка и уже ни на мгновение не замолк все то время, пока гости сидели за столом. — Да, Стасик, старость моя ужасна. Как держава наша потерпела потрясение в последние горестные годы, так, подобно, и я испытал не меньшие потрясения… Не думал я раньше, что такой глубокий и постыдный страх сковывает тело, когда приходят тебя убивать…

Юрий немедленно вспомнил Эвку и, побледнев, застыл в безнадежности уличенного убийцы. Ксендз Решка истолковал его бледность как сочувствие.

— Да, вломились меня убивать, — повторил он. — Кто поверит, что я, такой толстый, старый, почтенный каноник, неделю пролежал на чердаке неподвижно, как ящерица, зарывшись в золу. А здесь бегали проклятые богом казаки, хотели дом сжечь, и мог ты, Стасик мой милый, не застать меня в живых, как нет уже на белом свете отца Болеслава и отца Миколая, которых зарубили, не дав последнюю молитву прочесть… Только не знаю, что лучше: здесь сейчас сидеть в муках душевного разрушения или там лежать с ними, подобно великомученикам в благости исполненного завета. Прими я в тот день безропотно, как Христос, казнь плоти, не страдал бы мой дух теперь и никогда после смерти… Грешите, дети мои, грешите! — сказал ксендз Решка, и Стась и Юрий застыли с куском во рту, пораженные неожиданностью и несообразностью призыва. — Да, грешите, милые мои дети, — говорил отец Павел, не замечая недоумения гостей, — потому что, поверьте мне, как родному отцу, праведность нужна старости, молодости — грешность. А все от того приходится так говорить, что прожить жизнь без греха никому не удастся…

Пан Юрий подумал о себе и согласно закивал. Но старик, вновь пугая гостей, вдруг по-детски громко и безудержно заплакал. Экономка молча протянула ему платок. Ксендз Решка вытер слезы, высморкался и сказал:

— Всю жизнь, Стасик мой милый и милый пан Юрий, истратил я на чтение книг и молитвы, и сам писал книги, спорил с арианами, слушал исповеди и убеждал не грешить. И сам не грешил, знает бог, ни в чем не грешил, и пани Юстина может подтвердить — так хотелось мне чистой жизни, легкой смерти и вечного общения с душами возвышенного чувствования… Один грех обратил в кучку пепла все заслуги и труды многих лет. Нет, не так надо жить, так не надо… Эх, пани Юстина, — опять слезясь, обратился он к экономке, — как весело могли бы мы с тобою грешить, да все утеряли… Сейчас я стар, толст, безобразен — рассохшаяся бочка с гадюкой на дне, и пани Юстина тоже переводила в пустые молитвы сердечный жар… ночи, целые ночи слышался наш раздельный шепот — и что? — горстка золы…

К растущему недоумению Юрия, монашка слушала нескромное слово с сочувствием; даже движением бровей не выразила она хоть малое несогласие. Невозможная мысль зародилась у него в голове: не шутит ли зло старый иезуит или бернардинец, испытывая стойкость их веры? Не ждет ли он согласия и одобрения, чтобы вскричать: "Грешники! Такова ваша вера, легкий ветер задувает ее, и мечта ваша о преступлениях!" Он приметил, что и Стась не знает, что думать о родном дяде, который с твердостью сладострастца не отступал от темы греха ни в какую иную сторону.

— А ты, Стасик мой славный, грешишь? Э-э, молчишь, заиканья стыдишься. Надо тебе камней в рот набирать, как древние ораторы делали, и ходить на Щару для декламации виршей под бег воды. А то к панне придешь в гости — что ей за сладость клекот слушать всю ночь, словно аист рядом улегся… Но молодец, молодец, саблю носишь, хоть этому научился, руби, не подсчитывай, что одного, что сотню — все равно грех… Грешите, Панове, пока молоды, одно нельзя забывать: все — грешные, всех грешить тянет, а потому не злитесь, не осуждайте… Это счастье твое, Стасик мой милый, что заикой родился, не взяли на теологию, а то стал бы ксендз или унылый монах — книги и молитва, молитва и книги во все земные дни. А есть ли у тебя паненка? уставился ксендз Павел на подавленного племянника. — А если нет — Слоним город большой, найдет и тебе шутливый Амур особу веселого характера…

Юрий и Стась соболезнующе молчали — ясно было, что сидит с ними за столом спятивший старик и мысль его мечется по кривым закоулкам разрушенного ума в напрасных усилиях восстановить прежний порядок.

Неожиданно ксендз Решка откинулся в кресле и уснул.

— Теперь до ужина будет спать, — печально сказала экономка. — Плохо отцу Павлу, душа горит, уже второй год так мучается, как двум казакам лбы проломил свинцовым подсвечником. В иконы стреляли… Ты, пан Стась, приходи, и пан пусть приходит…

Стась стал навещать дядьку ежедневно, но Юрий больше к канонику не пошел: страшно стало ему, что и его ждет за Эвку наказание сумасшествием. Уже и после первого посещения вдвое усилилась горечь на душе, и тоже в тупике метались вопросы: жива Эвка? убил? нашли? сказала отцу? Изведясь, Юрий отправил домой гайдука с письмом к отцу и наказал узнать все местные новости. Гайдук поскакал с неохотой сквозь опасные неблизкие версты — пан Юрий мысленно последовал за ним, молясь, как ангел-хранитель, о невредимости этого человека.

Как-то встретился приятелям у костела полковник Воронькович с черным лицом после поминальной службы — сын погиб месяц назад от стрелецкой пули под Могилевом. Сороковины пройдут, говорил Воронькович, пойду в войско.

Они сидели втроем в корчме за кружками старой густой сливянки малословные, хмурые, разобщенные разностью внутренних забот, и в длинные перерывы между редким словом мрачно вглядывались в красный отлив вина, словно ожидали появления на нем, как в гадальной миске, ответа из будущего. Воронькович думал о мести, Юрий катал свой жгучий уголек, Стась Решка страдал от невнимания дядьки к завещательному вопросу. Вот так, каждый в своем, отсидели они свидание и разошлись.

В сомнениях своих о повисшем в неизвестности наследстве и связанной с ним будущности Стась обращался за советом к Юрию. Все забылось старым ксендзом после утраты права на смелый стук в райскую дверь — вполне мог он пойти в чистилище, не распорядившись судьбой потомственного владения в Лидском повете. Только как, как пробиться к заглохшим чувствам родственной заботы?.. Но советы, порождаемые рассеянной душой и сосредоточенным на тайне умом, все сводились к одному — проси! Просить спятившего дядьку, чувствовал Стась, было бесполезно, вообще мог сложиться в перепутанных дядькиных мыслях обратный результат. Поэтому Стась настойчиво звал Юрия с собой — для вескости заботы; но и сам отец Павел обиженно спрашивал, куда пропал милый пан Матулевич, пришедшийся ему по душе. О господи, думал Юрий, кровь к крови тянет — и согласился.

Опять сели вчетвером обедать. Ксендз Решка говорил:

— Пан Юрий милый, хоть я и грешен, но всякого порицания от людей боюсь. Конечно, одно за другое не засчитывается, один грех всю жизнь перечеркивает, все другие заслуги и труды сразу цену теряют, но это перед богом так, а мы, грешные, слепые, несчастные, судьями друг другу быть не можем, потому что если чист в одном и судишь другого, так грешен в другом, в чем он чист, и будет не суд, а ложь…

Тут последовало обычное вытирание слез поданным платком, и в короткую паузу Юрий успел вставить важный для себя вопрос:

— Если бог судит, зачем самому себя судить?

— Пан Юрий, милый, — отвечал ксендз Решка, — бог через совесть судит… Они иконы рубили, я жизнь отобрал… Вот моя чистота — в кровавых брызгах… Я их не жалею — это неразумные люди, я себя жалею, что запятнан кровью…

Пан Юрий при последних словах оцепенел, словно каноник проник в его тайну и держал перед глазами поляну со всем происшествием. Но показалось… О другом думал старый каноник, какое-то новое смятение взволновало его. Он незамедлительно объяснил возникшее чувство:

— Или, подумал я сейчас, раньше создалась моя вина? Молитва и книги… да, так, и ничего больше. Но о чем была молитва? О чем были книги?.. Казак глуп, пан Стась милый, для него я просто "бесово отродье", "ворона иезуитская", хоть я не иезуит, а бернардинец… Только ему все равны "проклятые латиняне"… А мы кричим: "Проклятая схизма!" У них попы, у нас ксендзы; патриархи — кардиналы… Прячемся от греха по каморам и кельям, сочиняем книги обличений и ненависти, только сами, пан Юрий мой, в битву не ходим… А как самому пришлось — горько… Да еще дурни эти, епископы униатские, чтобы в раду пролезть, — сколько злобы породили на свет… А народ… что народ?.. глуп народ, не ведает ничего. Что вы, панове мои милые, ведаете о догматах, хоть и в коллегиуме учились?.. Нет, не звали мы к миру, учители духовные, к мечу звали, и зовем к мечу. Что мы, что русские попы, как кальвины… Дал нам бог слово, и как мы с ним: те проклятые, для них мы проклятые… Глуп казак и рубит, потому что глуп и сабля в руках. А порубит «проклятых» — что, лучше станет? Глуп народ, мы науськиваем… Может, где-то в этот час поп сидит, как я с вами, и так же плачет… но и сам виноват…

Монашка подала ксендзу Решке платок; долго не мог он унять буйные слезы, и все молчали, наблюдая, как пропитывается белая холстина.

— Господь наш обличал, — продолжил отец Павел, вернув своей экономке насквозь промокшую тряпочку. — Но за боевой меч не брался — меч духовный держала его десница… Грешите, панове, чтобы знать свою малость, вечную хлябь земли под ногами. О том моя слеза, что даже в праведнике зло сидит наготове, как одетый в оружие солдат у костра в ночь перед вылазкой…

Невольно следуя зрением в указанную сторону, Юрий заглянул в себя и обнаружил с мгновенным обвалом всех надежд, что черное пятно, прижившееся на сердце и казавшееся одно время Эвкиной копией в размер малого ногтя, никакое не пятно, а откормленный в клопиную толщину хитрый бес с какою-то золотой точкой на рогах, как с орденом за победу… Да, ничего не знал о бесах полоцкий иезуит — демонолог, не видел их никогда, а собирал рассказы таких же, как сам, невежд. Видимы бесы, видимы, но тому видимы, кто исполнил… Это открытие прорезало у пана Юрия над бровями морщины глубокого удивления, но и странным образом успокоило.

 

9

Вернулся гайдук, доставив деньги и прочее. Про жизнь в Дымах рассказал, что пан Адам недужит; про Эвку — что ее кто-то секанул саблей бабы нашли в лесу, пан Адам приказал схоронить мертвую ведьму на кладбище, а убили ее, думает пан Адам, те лотры, которые у Пашуты кормились, и он просит Юрия, если кого из той четверки в войске увидит — убить. Было от чего побледнеть, рухнуть на кровать и лежать живым мертвецом, не зная, как жить и что делать. Как жить? Что делать? Повеситься? С ума сойти, как ксендз Решка! Того только и ждет проклятый бес! Нет, дело есть, надо родину защищать. А если лежит на нем Эвкино проклятье — пусть исполнится…

И как раз вовремя появился полковник Воронькович; быстро собралась хоругвь охотников, выступили. Шли спешно — Вороньковичу не терпелось сквитаться за свою утрату. Возле Острошицкого Городка случилась первая стычка — с царской наемной ротой немцев. Стычка была малой, немцев легко вытеснили из местечка, потеряв в своем строю троих. Вечером Юрий дремотно лежал на лавке; темно было на душе, длинную вереницу будущих дней угадывал он из своего скучного оцепенения — все обещали такую же цепкую тоску. Стась рядом стачивал зазубрины с жала сабли; уныло скрипел камень, мрачно отблескивал клинок, напоминая Юрию Эвкино обещание. Но смерть… странно она ходит, думал Юрий, или слепа… Вот троих сегодня убили немцы, а на нем и царапины нет — как это понять? Конечно, были они молодые, неопытные в бою, но и безгрешные — проклятье над головой не висело. Так за что? И Юрий думал, что проклятье не есть сама смерть, а ожидание ее, печаль о ней, боль, против которой бессильны вино, веселье товарищей, их похвалы и заботы. Живешь — что в могильной яме сидишь, нет руки, чтобы помогла выйти, нет взгляда участия, слова прощения. Убьют — никто и знать не будет за что, и не будет знать, что каялся и страдал…

Юрий, не вытерпев, рассказал Стасю свой грех.

— Эх, пан Юрий, что мучаться, — ответил Стась. — Ведьма того не стоит. Я их сотню искрошу, лишь бы ты был счастлив.

— Почему ж мне несчастно? — спросил Юрий.

— Может, тебе, пан Юрий, такое назначено.

Ничего исповедь не изменила, наоборот, добавилось новое мучение, — что тайна вырвалась и теперь вернуть ее под замок в тайный душевный ящик уже нельзя. Утешало немного, что приятель будет нем, как могила, но если на самого себя нельзя положиться, как на другого надеяться?

Поутру, взяв два десятка людей, Юрий поехал узнать, куда делись наемные немцы и что они делают. Никакой нужды ходить самому в разведку не было — душа ныла, вот и придумал занятие. Против привычки Юрий не позвал с собой Стася, он даже постарался выехать незаметно, но через версту Стась нагнал его и зарысил обок. Юрий порадовался заботливой верности друга, но она вызвала и досаду — из-за раскрытой тайны. Под предлогом осторожности он разделил свой отрядик на два и второй поручил Стасю. Так шли около часа среди болот и вдруг, перевалив холм, столкнулись на пулевой выстрел с конным стрелецким разъездом. Стрельцов было больше, чем солдат при Юрии, и, почуяв легкость добычи, они без промедления начали атаку. Юрий подал знак уходить. Стрельцы перешли в галоп и уже привстали в стременах для рубки, но на бугре встреченный противник удвоился — лихость стрельцов потухла. Столкнулись, потрогались саблями и разлетелись — каждый в свою сторону без особых потерь. У Юрия двое оказались ранены — молодой шляхтич и пулей в плечо Стась. Юрий чувствовал себя виновником ранения. Вроде бы ни в чем он не был виновен. Стась и бился на другом конце строя — никак не зависела от Юрия его удача. И все же была причина — открытый вечером грех. Но не мог же некий стрелец палить в Стася за чужую вину? Ему и все равно в кого выпалить — лишь бы попасть. Не повезло Стасю, как каждому когда-нибудь не везет. Все так, не было прямой вины, но помог, помог — не уйти было от такого признания. Легла на Стася его откровенность, Стась жалел его, задумался достаточно, чтобы потерять ловкость и ту быстроту кругового взгляда, когда все видит опытный рыцарь — и близкую саблю, и тень за спиной, и дальнее дуло пистоли, направляемое ему в грудь… Это чувство виновности давило Юрия весь обратный путь и потом, когда далеко провожал Стася, увозимого к дядьке. Он пробыл с другом до темноты и при прощании прослезился, убежденный, что никогда им больше не встретиться. Почему-то казалось ему, что в ближайшее время его убьют.

Через два дня после отъезда Стася присоединилась хоругвь к отряду Кмитича; что-то назревало — Кмитич шел к гетманскому войску. Вот тут, в канун больших событий, получил Юрий отцовское письмо. Причем привез письмо пан Пашута. Неожиданно возник он в один из дней, полупьяный и шумный и кинулся целоваться. Потом хлопнул себя по лбу кулаком и запустил руку в глубокий карман: "А-а! Пляши, пан Юрий, тебе письмо!"

Предчувствие беды охватило Юрия. Примерещилось, что отец узнал, догадался, и в письме — отречение. Дрожащими руками сломил Юрий печать.

"Дорогой сын", — прочел он, и освобождение от страхов осветило его, как благодать.

"…Прими мое благословение, — читал Юрий, — и передаю тебе с паном Пашутой денег, хоть и немного. Пан Михал посватался к Вольке Метельской, дай им бог счастья. Еленка Метельская о тебе вспоминает и за твое здоровье молится. Пан Петр Кротович, святая душа, умер, царство ему небесное, неделю назад…"

— Господи! — поразился Юрий. — Кротович… Мог сто лет жить…

— Кротович? — откликнулся Пашута. — У войского в гостях. Вышел во двор, виском о камень… Его всю жизнь к такой смерти тянуло… Вот, держи, пан Юрий, — он протянул кошелек с золотыми.

"Просил я пана бога помочь мне единственный в жизни раз, — читал Юрий, — ездил молиться в костел и перед алтарем стоял по полдня на коленях, чтобы дал пан бог исполнить ради справедливости — повидать тех лотров, что саблями зарубили Эвку, а может, в пустоте леса и надругались над высшим над ними созданием. Тех лотров ты уже в войске не ищи. Отыскались они во дворе пана Билича, я их забрал и на елях вокруг поляны, где они Эвку погубили, повесил. Жизни мне осталось мало, хорошо бы еще раз, сын, тебя увидеть, других радостей нет, кроме тебя, никого у меня не осталось…"

Юрий дочитывал письмо с ослеплением обреченного. В глазах разламывались радужные круги, вся жизнь крошилась в черные груды. Да, рос его грех, горел, падал роковой ошибкой на близких. И они следом за Эвкой становились его нечаянными жертвами. Немало их уже стало… Потекли к нему с черных строк письма в душу отцовское страдание и палаческая вина, а вместе с ними закапала, скатываясь с папоротниковых листьев, Эвкина кровь, и четыре тени закачались на скрипучих стволах под ночным ветром, закрывая пути с заклятого перекрестка… Тяжелела опрокинутая пирамида, похлопывала по ней с довольным видом каменщика черная тварь…

Товарищи звали Юрия выпить, он отказался и лег и под шум пьяной беседы провалился на старую просеку. Опять прошагал он по влажной стежке на солнечную поляну, здесь уже поджидала его Эвка и стала пугать, он не боялся, как не боятся угроз сестры, зная, что обиду можно легко снять лаской.

— Что мне, то и пану, — говорила Эвка.

— А что тебе? — спрашивал он.

— Что пан сделает, — отвечала она.

— То же самое? — спрашивал он.

— Точь-в-точь! — отвечала она.

Тогда он придвинулся и поцеловал Эвку в уголок губ. Она отпрянула.

— Ну что ж ты, — улыбнулся Юрий, — теперь мне то же самое.

— Нельзя, пан Юрий, — сказала Эвка. — Если поцелую — умрешь. Я покойница… Беги, пан Юрий…

Но его оплело папоротником, а с четырех сторон двигались к нему лотры. Он схватился за саблю — сабля исчезла… "Что нам, то и тебе!" — шептали лотры неподвижными губами. Папоротник расплелся, но оказались связаны руки. Ужас пронизал пана Юрия. Шею ему обвила веревка, он поглядел вверх веревка тянулась к небу, там высоко в поднебесье терялся ее конец… "Эвка!" — закричал Юрий о помощи и, вдруг поднятый на высоту, увидел ее она спала в черном квадрате посреди зелени, и горсть малины раскатывалась по белизне рубахи… Он оказался в душной густой темноте. Вокруг что-то хрипело, булькало, посвистывало. "Смерть!" — понял он, но сразу же понял, что проснулся, а все эти непонятные звуки — дыхание спящих товарищей.

Он лежал, вглядываясь в остатки сна, — они расплывались туманными клочьями, обнажая тоскливую пустоту жизни. Какое-то требовалось решение, чтобы уйти с этой обреченной пустоши. Какое? Куда уйти? Как развеять эти наползающие в скованности сна видения? Пан Юрий пролежал до рассвета под грузом безответных вопросов, и никакое решение к нему не пришло. Но выйдя во двор, вдохнув внезапной свежести, плеснув в лицо из колодезного ведра жменю колючей воды, оглядевшись в ясности июньского утра, промытого легким ночным дождем, Юрий взбодрился и решение таки принял. Махнув рукой, он сказал себе: "Будь что будет! А думать больше о том не хочу!"

 

10

Да и способствуя выздоровлению, отнялось время для собственных мыслей, поскольку гетман Сапега решил взять обозы Хованского под Ляховичами. Пришел приказ двигаться к Полонке, куда стягивались в единое тело под гетманскую булаву полки разных дивизий. Перекрыв путь Хованскому, войско стало в поле. Две хоругви крылатых гусар и полк Вороньковича были определены в запас и спрятаны в лесу. Время тянулось с изматывающей нудностью. Русская пехота, проявляя осторожность, близилась без спеха. Наконец ударили ружейные залпы стрельцов — первая шеренга, вторая, третья; ответила огнем литовская пехота, но шум стрельбы быстро затих — войска сошлись и схватились на саблях.

Резерв томился ожиданием. Офицеры, собравшись на опушке, гадали по лязгу оружия и силе криков, кто где берет верх и скоро ли для них наступит срок идти в дело. Через час и настал — князь Щербатый, сломав правое крыло, зашел в спину. Тотчас гусарские командиры и Воронькович приказали хоругвям построиться для атаки.

Построились. Воронькович выехал перед полком и поднял буздыган. Все глядели на него, ожидая жесткого — обрывающего все молитвы, волнения, мысленные прощания — крика "Вперед! Руби!", и тогда полк стронется и, выхватывая сабли, помчит в сечу для общей победы и испытания каждой отдельной судьбы.

Вдруг полковник, коротко охнув, повалился с коня. К нему бросились кунтуш на его груди был пробит пулей. Ряды пришли в растерянность, атака срывалась. Юрий видел, как вдали рубят тех, кто ждал помощи. И чувствуя зов сберечь чьи-то жизни, он вырвался на осмотрение полку и, вскинув саблю, властно, повелительно крикнул:

— За Отчизну! За полковника Вороньковича! Руби!

Он скакал впереди лавины. Далеко справа и слева неслись в бой полки крылатых гусар. Их белые крылья, сложенные за спиной и поднятые над шлемами, показались Юрию крыльями ангелов, которые выносили его на твердь жизни.

Полк упал на пехоту. Все смешалось, забылось, сошлось в одном: рубить! Но в сосредоточенности боя, среди мелькания сабель и палашей, клубов пистолетного дыма, среди криков, звона оружия, хрипа и стонов Юрий чувствовал на себе тяжелый неотрывный взгляд ненавидящих глаз. "Эвка пришла, — думал Юрий. — Сейчас ударит!" Она медлила, он догадался, почему она медлит, — ждет, чтобы он оглянулся, признал свой страх и справедливость удара — тогда она сверкнет занесенной саблей. В какой-то миг этот взгляд стал невыносимо горяч и близок, Юрий оглянулся — глядели на него почти в упор три черных глаза — нацеленное око пистоли и налитые злобой глаза пана Пашуты… Как быстро переходит смирение в ярость! Вот только что Юрий думал покорно подставить грудь под казнящую руку, но, узнав руку мстительную, мысль его в неизмеримое мгновение радостно переменилась — и уже он приник к конской шее, видит вспышку, слышит полет злой пули в неизвестность, и уже пустил в полет отблескивающую потусторонней синевой саблю. Жадная сталь врезалась в открытое тело — в горло пана Пашуты между нагрудником и подбородком… И все — нет лихого пана, не выпить ему больше веселой водки, не погреметь смехом в корчме, не тосковать без товарищей в долгий крещенский вечер, вспоминая былые славные дни… И за что он, собственно, хотел отомстить? какая гордость его обжигала, чтобы вместо врага убивать своего поручника и соседа? Да уж что разбираться — поздно, закрыл глаза пан Пашута, а Юрий поскакал вперед, в гудящую гущу, где полки Сапеги и Кмитича теснили пехоту воеводы Змеева и князя Щербатого, забирая победу.

И повезло, повезло гетманской булаве — забрали. Впервые за пять лет войны бежал с битвы князь Иван Андреевич Хованский. Лишь полгода назад под треск январских морозов спалил он непокорный Брест, трижды подряд отнимал победу у Обуховича и Огинского, ловко отбивал от Борисова нынешних удачников, а теперь сам уходил вскачь, бросив обоз и раненых в признании полного поражения. Среди пленников оказался князь Семен Щербатый; сотнями сдались стрельцы; пушки и порох подарил взятый обоз. Да, победа, победа, первая за войну, и в июньской солнечной щедрости яркая, как знамение…

Вечером, отличая заслуги, гетман вручил Юрию полковничью булаву. Вот и свершилось — держал Юрий в руке заветную награду. Шестиперый этот буздыган, несколько лет носимый Вороньковичем, принадлежал ранее полковнику Нарушевичу, тоже выронившему его на смертном поле, а далее в глубину времени шел уже неизвестный Юрию ряд людей, которые выгладили до нежности рукоять этого знака власти и рыцарской доблести. Юрий заткнул буздыган за тугой пояс, и с вином гетманского поздравительного кубка вошла в него как бы свежая струя жизни.

Но ночью, когда выдохлись пьяные счастливые сны, опять пришла к нему Эвка. Приснилась Юрию часовенка, слепой дождь, они стоят вдвоем под навесом, и с редким капельным стуком течет их томительный предразлучный разговор.

— Полковник, да, пан Юрий?

— Случай, Эвка.

— Ничто не случайно, пан Юрий.

А он, про себя соглашаясь с Эвкой, вслух говорит: "Нет, держит нас случай", потому что для него необходимо ее согласие на случайность ошибок, на его случайный удар, а она упрямится, доказывает свое, а он свое, и она говорит скорее устало, чем согласно: "Может, и случай, пан Юрий". И опять с капельным разрывом тянется эта последняя беседа.

— Не отпустишь меня?

— Разве держу?

— Прости меня.

— Прости себя.

А дождик брызжет на траву, хочется уйти по дороге, обоим тяжело, и говорят по десятому разу прежние слова, не решаясь расстаться…

Проснулся пан Юрий с чувством легкости на душе.

 

11

После Полонки, печально оправдавшей свое название для стрельцов, войско направилось к Минску. Преследовать Хованского, который оторвался на Полотчину с сильными гарнизонами, гетман не решился, а стал обозами у Борисова, где должны были начать мирные переговоры комиссары от обеих сторон.

Шел июль, из нового урожая ничего еще не поспело, а некоторая уцелевшая крестьянская живность, слыша подступление скорых на расправу голодных сотен, уходила дышать в такие заповедники, где могла быть разыскана или чудом, или всевойсковым прочесыванием. Поэтому полковник Матулевич ездил за провиантом в Новогрудский повет. Подбила его на такую работу тоска по Стасю Решке и желание показаться товарищу не столько с булавой за поясом, сколько в душевном обновлении. Сделав крюк, он заехал в Слоним. Приятель растрогался до слез. Плакал радостно по детской своей чувствительности и отец Павел. Опять они обедали вчетвером, и опять старый ксендз говорил столь же неумолчно, как и прежде, но призыва к греху Юрий от него не услышал, наоборот, просачивалось в его речах заметное костельное благочестие.

— Пан Юрий милый, вся беда моя в том, что я стар и немощен, — говорил отец Павел. — Будь я молод, как мой племянник пан Стась или ты, пан Юрий, по-иному забилось бы сейчас мое сердце. Искупление возможно — только много времени надо, чтобы исполнить его. Надо сделать много дел, полезных людям, сплести их в венок, который можно символически возложить на голову и следовать в нем на вышний суд. А в один день, и в месяц, и за год столько добрых дел не сделаешь. Мне уже поздно. Спасать себя молитвой — бог лишь сильнее невзлюбит. Пан бог слышит и думает: за что милость? Грех, скажет он, не прощается, грех смывается тяжким трудом. Клеймо с коровы срезается ножом, а рубец навсегда, и она мычит о своих страданиях. А клеймо с души? А если я отвечу, что говорю воскресную проповедь словами горячей веры, что кровь моя исторгается вместе со словами, так он скажет: что же, если свинопас, совершив грех, продолжает заботливо пасти свиней или шляхтич храбро рубиться, это — подвиг искупления?..

Эти рассуждения помалу сминали веселость Юрия, к концу обеда он испытывал досаду, что приехал в Слоним. В словах старика была тягостная правда, нарушавшая покой; он именно так и считал: полк в бой вожу — бог зачтет.

— А какое, отец Павел, доброе дело может быть сверх труда? — спросил Юрий.

— Любовь, — отвечал каноник. — В любви зарождается человек, любовь дает ему душу, любовью душа сохраняется и обновиться может только через любовь. Новую душу грешный человек сам должен создать. Вы спросите, Панове, возможно ли такое чудо? Все возможно по милости божьей. Но непрост этот труд, не для старческой немощи…

Юрий вывел из последних слов, завершившихся обычным слезопролитием, что у него-то времени вдосталь, а сейчас, прав каноник, не молиться надо, а делать свое рыцарское дело и любить…

После обеда Стась позвал приятеля погулять вдоль Щары, не терпелось ему рассказывать свою радость: дядька вернулся в главное здравие ума и завещал ему имение. Но пришлось помучиться, настрадался от страхов неизвестности на всю жизнь, потому что шли кошачьими стайками каноники и монахи, чтобы вырвать Стасев кусок для слонимского или лидского костелов. Вовремя плечо прострелил чертов московит, дай ему бог жизни, если не успели убить. Обокрали бы в отсутствие начисто — у них назад не вырвешь; чего только не говорили дядьке проклятые плуты, чуть ли не панна небесная приказала эту вотчину у дядьки просить, — тут Стась смущенно покосился на приятеля: не обидел ли он в запале святое видение, выгнавшее из Дымов, а Юрия слова "проклятый плут" укололи своей правдивостью, он тяжко застыдился, но продолжал удерживать улыбку, поощряя Стася к рассказу. "Так я говорю, — заторопился Стась, — дядя Павел мой милый, пусть отпустит тебе бог сто лет жизни, но если ты Решковичи им запишешь, то любой хлоп будет богаче меня". Теперь, пан Юрий, и жениться можно.

— И что, есть панна на примете?

— На примете нет, но найдется, — уверенно отвечал Стась. — Вот съезжу в Решковичи, может, там и невеста сидит в близком соседстве да еще с прирезком в сотню волок. А ты?

— Меня Еленка ждет. Не по себе только, Стась, мне в Дымы ехать. Перед отцом страшно…

— На твоем месте, — сказал приятель, — признался бы я отцу. Ведьма и родной сын — сам посуди… Да он и подивится горести такой… Сказал — и забыто…

— Подумаю, — кивнул Юрий, но кивнул, чтобы прекратить хмельные советы. Про смерть лотров Стасю не скажешь, и вообще как объяснить, если самому непонятно. Заруби он в пьяном угаре старого Матея, еще, посердившись, простил бы его отец. А Эвку — нет, не простит. Сплелись у них какие-то загадки… Вот если бы Стась Еленку рубанул — то как? Да и что… мало ли страшных тайн на земле? Все ли знаем? Лучше и не знать…

— Ну, а ты, брат Стась, когда в полк? — спросил Юрий, весело толкая товарища в бок. — Или не пойдешь к такому полковнику?

— Как не идти. Только хорошо бы, пан Юрий, рыцаря породить в противодействие военному року. — И послащал голос Стася, выдавая заветную мечту, и глаза уплыли в Лидский повет, на завещанный двор, в нагретую печкой спальню. Но требовалось как-то оправдать сладкий домоседный план: А то не останется Решек на белом свете.

— Да что же страдать, — отвечал Юрий, — коли все равно судный день и всеобщее воскресение.

— Это так. Но ведь не завтра? — рассудил Стась. — Сам пан бог заложил такую обязанность в нашу форму, чтобы вели фамильные ряды, — но заметив, что приятель начинает косить на него подозрительным взглядом, поспешно реабилитировался: — Эх, пан Юрий, доброе дело всегда неблизкое. Зарастет плечо — приеду. Месяца через два…

Не верилось Юрию, что увидит товарища, настроенного свить гнездо и умножить до чертовой дюжины оскудевшее число Решек, раньше, чем тот совершит хотя бы начальную работу, но спустя месяц Стась прибыл в сапеговский обоз, причем не один, а в компании с паном Адамом. Негаданное появление отца рядом с держателем тайны суеверно поразило Юрия, в первый миг и ноги как бы стали уходить в землю под тяжестью рухнувшего сердца. Конечно, все быстро разъяснилось. Оказалось, что отцу наскучило в Дымах в тоске одиночества и притихлости жизни после внезапной смерти Кротовича и ухода в войско других соседей. И встреча на дороге произошла два часа назад… Так что все просто объяснилось, но веяло опасностью от сближения в тесном полковом ряду разговорчивого по выпивке Стася и догадливого отца; даже сама случайность дорожной встречи показалась Юрию в нехорошем оттенке, — поэтому с пылкостью и заботой, вызвавшей отцовские слезы, убеждал он отца не подвергать жизнь опасностям развивающейся войны; тот же, видя столь горячие сыновьи чувства, лишь укреплялся в желании остаться в хоругви. И трехмесячная полковая жизнь пана Адама сопроводилась для Юрия каждодневным страхом и старанием разобщать Стася с отцом, что не всегда удавалось.

Но привез отец и с лукавым видом вручил Юрию сложенное складнем письмо; восковый замок запечатан был сердечком, может, золотой нагрудный медальончик приложила к нему Еленка. В четыре строки уместилось бесхитростное письмо: "Если забыл пан Юрий меня и наш двор, потому что уехал пан, словно сокол его унес, то мы пана каждый день вспоминаем, и я прошу у панны небесной хранить пана Юрия от пуль и сабли. Пусть и пан иногда о нас вспомнит. С пожеланиями пану здоровья и счастливого возвращения — Еленка Метельская". Немедленно поцеловать надо было такое письмо; Юрий и поцеловал его под довольную улыбку отца, похвалившего рыцарскую пылкость. Думал пан Адам, что образ желанной паненки целует его сын, прикасаясь губами к плотному шершавому листу. Нет, заблуждается он, как заблуждаются все старые отцы, задетые мечтой о ласковых внуках. Вовек ему не догадаться! Целует пан Юрий на листе знак своей нужности будущему времени, ту силу чужого сердца, которая зовет его, грешного, жить, любить, рожать детей, чувствовать свое равенство с прочим народом. И что с того, что неизвестен ей его грех, он и не должен быть известен — кто, скажите, безгрешен? Да, окрыляют женские письма… Вот и я напишу, радостно думает пан Юрий, уж теперь обязательно напишу, когда ранят кого-нибудь из хоругви и поедет он в наш Игуменский уезд под крыло матери на исцеление. И понесла, понесла его любовная мысль в далекие Метлы, в избу, где плясали в майские вечера, развлекались загадками, где сидят три сестры и вспоминают о нем, потому что средняя его любит… Но не везло ему на раненых из родных мест, и за три месяца не смог пан Юрий послать Еленке ответ.

Эти три месяца оказались густо заполнены событиями, но трудно выстроить их в ровный ряд из-за неравности, а подчас и противоположности значения. Были мелкие стычки и большие битвы, были удачные и неудачные бои, приходилось спать на земле, мокнуть под дождем, по три дня голодать, а потом вперед на три дня объедаться, были сонные недельные стояния на одном месте, а затем следовал изнуряющий бросок на восемьдесят верст в один день, погибали люди в полку и приходили новые, и эти новые тоже погибали, а появлялись другие… Да, менялись лица под непрестанное качание радости и печали, и эта привычность перемен, оправдываемая смыслом войны, меняла и память пана Юрия — ложились пласт на пласт победы, отступления, десятки и сотни мертвых, и уже глубоко под ними лежал грех Эвкиной смерти. Странной неприятностью жизни виделся он с широкого полковничьего обзора, из перспектив будущего почета и звания великого стражника литовского, которое даст благодарная Отчизна. Все в конечном счете сводилось к одному воевать. Да еще Еленка ждет, тоже доброе дело. Так что тупика не было…

После неудачной, месяц тянувшейся осады Борисова гетман решил идти к Могилеву и отнять город у воеводы Юрия Долгорукого, закрыв дороги на Смоленск. Войско стронулось и потекло к днепровским берегам несколькими ручьями среди зараставших мелколесьем полей. Запустела Мстиславская земля, тягостно было глядеть десятками верст на полное обнищание. Ни коровы на лугу, ни человека в поле, ни псины за изгородью. Да и деревень осталось через десять две, в остальных или печи стоят в черном круге кострища, или заняты крысами оплесневевшие хаты с голой стрехой — сняли солому с вымерших домов живые люди в недородный год. И нигде не стукнет топор о звонкое дерево — некому строиться и ни к чему — завидит свежий сруб зоркое око и у кого не проснется охота проверить новостройку на прочность, а у хозяина вырвать припасенный мешок ржи — был бы нищ, не тянуло бы обновляться, так что — давай, пока жив! Даже удивление шевелилось в душе, когда после четырех мертвых деревень проходили пятую с дымами и приметным движением в дворах — живуч народ, не всех еще вырезали, и сидят недорезки на месте, не бегут в лес, думают переждать лихое время. Может, и удастся некоторым. Удивляло, что и сам Мстиславль сохранился на этой выкошенной земле… Впрочем, и на кладбище нужна живая часовня.

В конце августа взяли Мстиславль, затем после недельной осады вернули Кричев. Но после этих успехов удача опять отступила к московскому князю. Он вышел из Могилева за тридцать верст к деревне Господы и выдержал трехдневную битву, не отступив. Через неделю удалось разбить его конницу, но это ничего не изменило — город оставался у Долгорукого. Полки рассыпались по дорогам, перенимая смоленские обозы с порохом и харчами, да что с того? Мог и полгода просидеть князь в сильной крепости. Единственно удалась Кмитичу битва под Шкловом с князем Петром Долгоруким. Кмитич победил, но тут же пришлось отступить навстречу Хованскому, который шел с Полотчины с новособранным войском. У князя Хованского было за двенадцать тысяч солдат, чуть меньше привели Сапега и Чарнецкий.

В последний день октября, когда холодный ветер гонял ненужное желтолистье, тысячи эти столкнулись на бугристых полях у деревни Плисы. Все пошло обычным боевым чередом. С одной стороны застыл на гнедом коне, взъехав на возвышение, князь Хованский в подбитой мехом епанче поверх доспехов, с другой, через версту тихого еще поля, — гетман Сапега в темно-красном кунтуше и плоской, соболиного меха магерке с пером, приколотым золотой брошью. Оба с задумчивым холодным прищуром разглядывали противные войска, местность, редко покрытую низкими кустами, черную голоту осиновой рощи, лохматое, серое небо с тусклым в мелкой, кривой дыре среди туч солнечным пятном, похожим на сатанинский глаз, извилистый ручей, в котором вскоре захлебнутся назначенные жертвы, игру с ветром тяжелых знамен — и тянули последний миг многих жизней, стараясь прозреть в непонятных знаках тусклого дня необходимую точность своих губительных приказов. Прозрели или показалось, что прозрели, — и взметнулись вверх гетманская булава и княжеская сабля, послушно вырвались вперед полковники обеих сторон, крича вороньими голосами: "С богом! Бей!", и пошли тяжелой ходой сталкивать один одного в смертную расщелину литвины и московиты.

И зачем? Для того ли вынашивала их мать, и ангельским колокольцем звенел в колыске их невинный, радостный смех, и отдавались им последние часто крохи, чтобы, войдя в полную силу, лечь на сыром неведомом поле с проломленными черепами, перебитыми ключицами, испив смертной воды в безымянном мутном ручье? Ради чего? За чье счастье? Ради перемены одного помещика другим? Царя — королем? Короля — царем? Зачем — кто им ответит? Длинная сеть зацепок привела их на это поле… Может, и ради этого. Чтобы что-то на один день замедлить или наоборот ускорить на один день. Никто не знает — зачем? Кто объяснит им, зачем мчит за тысячу верст к московским межам или на львовские пригороды крымчак с арканом? Зачем шведу Вавельский замок? А турку — венгерские долины, персу — сакли в грузинских горах. Что срывает их с места и перекатывает через рубежи на свою или чужую погибель? Бедность? Голод? Безумие? Божий указ? Или в этом кровью пропитанном веке движет ими звериный закон — жажда могущества, стадной державной силы, от которой соседи чувствуют в себе заячью почтительность? А уж в краснотканые ризы облачит эту жажду изощренная в убедительности ложного слова святая церковь. Она всегда знает, где истинное, где нет. Где ее — то истинное, где чужое — то ересь! И строится в полки единичная человеческая малость, и выполняет какое-то непонятное ей дело, от которого ровно ничего ей не обломится, кроме пули в лоб; разве что в лучшем случае вернется на исходное место в родной дом в говорящем состоянии… А уж многие тысячи не вернутся. Уже лежат они, готовые к верховному разбору на грешных и праведных. И что им с того, кому удача — Хованскому или Сапеге? Все переменчиво, как осенний ветер. Долгорукому под Могилевом улыбнулась, Хованскому под Плисами — нет. Через два часа боя князь понял это и стал отводить остатки полков.

Юрий в это время стоял на коленях возле отца, сваленного в рубке боковым сабельным ударом. Оправдалось справедливое сыновье опасение, ненадолго ушел пан Адам от тягучей дымовской скуки; хорошо еще, что не насмерть приласкала его чья-то удачливая сабля. Того же дня и отправился он из войска с обозом раненых для долгого домашнего лечения, а Юрий почувствовал чуть ли не радость, что разлучился отец с многословным Стасем.

 

12

Расстались Юрий и отец в последний день октября, а вновь свиделись через год в последний день ноября — так что даже через тринадцать месяцев. К месту сказать, число несчастливое — что и подтвердилось. Тут, по знанию их будущего, можно заметить, что зря радовались Юрий и отец неопасной глубине рубленой раны. Конечно, не мог горевать Юрий, что отца не насмерть уходила вражья рука; тем более пан Адам не мог печалиться, что не убит. Не знаем мы судьбы, и оттого судим о грядущем по прошлому. Но и пострашнее смерти есть муки. Положим, вот прояснение в уме, совершенно нежеланное, и прямо на глазах перечеркнет прошлую жизнь собственная рука — потому что глядеть противно. И как это принять? И тогда жаль, ох, как жаль, что не погиб раньше этого приговора в светлой слепоте своих заблуждений… Ей-богу, было бы лучше, если бы посильнее потянул московит и выпустил душу пана Адама на вечный покой. Не стоил год жизни последовавших ударов.

За этот год Юрий не однажды проходил по меже Игуменского повета в доступной близости к родному двору. Но прискакать хотя бы с дневным навещением не хватило у него духу. Хоть и Еленка его ждала. Четыре письма переслал он ей за это время, первое — с отцом из-под Плис. И в каждом письме благодарил он панну Еленку за память, и уверял, что ждет встречи, и обещал примчаться хоть на часок, чтобы взглянуть в заботливые голубые глаза, которые его среди опасностей оберегают, как ангел-хранитель, но не ехал. Он говорил себе, что уважительная значительность военных дел проносит его мимо Еленки и отца. Но ложью, ложью была пропитана эта отговорка, и сам пан Юрий знал, сколько в ней лжи. Страшно ему казалось увидеть тот лес, просеку, несчастье осиротевшей придурковатой девки, и, все возможно, поведет его вдруг отец к материнской могиле, а заодно и к Эвкиному незаросшему еще бугорку. Уж нет, не ко времени сие испытание — других забот много, война идет…

После разгрома Хованского полк вновь направился в Могилевское воеводство. Первого февраля в Могилеве восстала городская шляхта и вместе с мещанами вырубили московский гарнизон, а заодно и всех противников сдачи города. Сильная крепость на Днепре выпала из царского владения, и эта потеря потянула за собой новые. Отсюда полк уже в дивизии Паца ходил брать Вильно, но московский воевода, потеряв город после долгого, на весь день, боя, затворился в Нижнем замке; здесь его и оставили, решив не тратить людей на осаду, и пошли к Гродно. В конце марта царский отряд в Гродно, не имея сил обороняться, сдал город. Отсюда опять вернулись к Борисову и опять напрасно провели в осаде два месяца, а осенью двинулись на Полотчину и Витебск, и ровно через год после Плисовского поля Хованский и Сапега сошлись неподалеку от Глубокого у деревни Кушликовы горы.

Немного каждый привел войск на эту битву — тысяч по восемь, но и князь, и гетман понимали важность победы для перелома затянувшейся войны. Победа Хованского означала бы заключение необходимого царю Алексею Михайловичу мира, хотя бы перемирия. За последние три года царь провел в России три набора людей в войско и поставил в полки восемьдесят тысяч солдат. Все возможности были исчерпаны, поскольку перед тем ходил по русской земле мор, бунтовали города, неисчислимы стали крестьянские побеги, опустела казна. Победа Сапеги обрекала на сдачу царские гарнизоны, затворившиеся в городах, — невозможно же долго держаться без подкрепления на голодном пайке. С таким пониманием цели князь Хованский и гетман Сапега столкнули войска. Едва ли они предполагали, что эта битва под Кушликами станет последней большой битвой войны, но уж, верно, суждено было Кушликовым горам положить предел обоюдному истреблению людей в многотысячных сражениях. Как-то сложилось у Хованского с Сапегой так, что, раз изменив князю, фортуна не хотела к нему возвращаться; на войне такая измена приводит к поражению… Вот дрогнули стрелецкие полки на левом крыле, их смяли, и уже ничто, ничто — ни команды, ни вырубка трусов, ни личная храбрость князя, пошедшего в бой, — не может остановить начавшийся разгром. Войско чувствует, что не пришло к нему счастье, и начинают пятиться, а потом и бежать малодушные, а на храбрецов обваливается лавина тяжелой конницы, а беглецам садятся на плечи легкие хоругви — и уж вот на несколько верст мелькают сабли, падают люди, нехотя всасывает кровь осенняя засыпающая земля… Крепкий конь уносит неудачливого князя от позора и бедствий пленения, и еще малый отряд отрывается от погони, но войско… было войско — и нет его, заканчивают с ним счеты победители, оно еще бьется отдельными очагами, но гасят их клинки полковника Матулевича, а там новогрудской хоругви, а там — кобринской, а рядом — пылкие гусарские сабли. И уже ведут повязанных офицеров и сгоняют в толпу простых воинов… Тяжек будет их плен; долго им ждать, пока разменяют один за одного полоны, а до того дня надо как-то дожить, и кладется на лица печать обреченности… Эх, горы Кушликовы, еще один скорбный день, еще одна братская могила!

Да, пожалуй, последняя. После Кушлик вплоть до Андрусовского мира в 1667 году все бои обходились малой кровью. Даже отнятие виленских замков совершилось как бы само собой. Царский воевода Мышецкий, когда подошло к городу войско, рассудил, что не удержать ему Нижний замок своим гарнизоном в восемьдесят человек. Но и отдаваться на вражью милость было противно для верного царева боярина. Он перетащил в замковое подполье десять бочек пороха, приладил фитиль и решил поджечь его, когда сойдется в покои по его вызову весь его малочисленный отряд. Гулко прозвучал бы этот взрыв в легком ноябрьском морозце, обратив каменную твердыню на берегу Вилии в памятную гробницу, выплеснув в небесную высоту столб порохового дыма и сноп из восьмидесяти душ. Да, сильный характер был у князя Мышецкого — не отказать ему в твердости духа. Только не повезло ему, не сподобил его господь совершить этот подвиг. Все предусмотрел воевода, кроме одного, но, пожалуй, важнейшего — что не у всех крепок дух и прочна вера, и слабость человеческая защищает себя иной раз надежнее оружия. Не желает геройски умирать слабый человек, все в нем противится смерти; еще в бою делает он приказанное дело, но самому взойти на пороховую бочку, если есть иной выбор, — нет, не пускают его ноги. И уж тут можно пожалеть храброго, мрачноватого князя, что не удалось ему так ярко, быстро, весело оторваться от грешной земли и войти в историю той войны образцом верности царской присяге — умереть, но не сдаться. Что ж, в том нет его вины, он осуществил бы свое строгое решение. Десяток солдат, проведавших о подвальной начинке, не захотели взрываться, связали своего воеводу и открыли ворота…

Через два дня на площади перед костелом св. Станислава вырос высокий помост, посредине его поставили дубовую серую колоду. Стеклась праздничная многотысячная толпа. Уже знали, что король спрашивал воеводу, какой милости он хочет. Мышецкий же отвечал, что милости от короля не желает, а желает казни, и король на дерзкую гордость согласно кивнул. Скоро стража, прорезав толпу сквозным коридором, привела князя. Исполнить приговор вызвался княжеский же повар, сменивший ради вольной жизни русскую веру на латинскую. Князь не глядел на изменника. На помост взошел подсудок и, развернув свитый в трубу лист, прочел, выкрикивая слова в погребальную тишину площади, что казнят воеводу Мышецкого не за верную службу государю Алексею Михайловичу, не за храбрую восьмимесячную защиту города, а лишают его головы за тиранство, увечья людей, подвальные пытки и разбой. Мышецкий отвечал, что бог о нем все знает. Затем сказал повару: "Могу ли, палач, помолиться?" Тот в виду множества народа и по обычаю разрешил. Мышецкий поклонился на четыре стороны света, перекрестился последним крестом и опустил голову на колоду. Повар занес над бывшим господином специально заточенный топор — и вот тогда Юрий в затихшей толпе увидал отца и Матея. Стукнула широкая секира, превратив повара в палача, упала в корзину голова московского воеводы, выбравшего смерть перед бесчестьем просьбы, и стало Юрию худо на сердце, словно приснил собственную казнь, — столь фатальной показалась ему эта встреча с отцом под оборванный топором вздох. Пробираясь к отцу, Юрий продумал твердые доводы против повторения полковой отцовской жизни — другой причины появления отца в Вильно он не видел. Оказалось иное… Оказалось, что пана Адама привело собственное и совершенно неожиданное для Юрия дело совесть мучает! Да, мучает совесть, говорил отец, принимая за силу сочувствия немое удивление остолбеневшего вдруг сына, — не дает совесть покоя, что четверых сразу повесил, а виновен кто-то один, а может, и не они вовсе. Снятся по ночам плачущие их глаза, и сам сажусь плакать… И вот, привез под икону панны небесной остробрамской сердечки золотые, четыре сердечка, три за них и одно за несчастную Эвку, и себе у иконы милости для своей души буду просить…

— Как думаешь, пан Юрий, — спросил отец, — виновны они?

Что было ответить? Убийственную правду — невинны. А кто же тогда? И что тогда делать отцу?

— Больше некому, — сказал Юрий, стараясь вложить в голос твердую убежденность.

— Да, некому, — без уверенности согласился отец.

В те дни плотно набился в Вильно народ. Только близкой и дальней шляхты пришло за несколько тысяч с непонятной надеждой, что объявится нечто необычное в праздник освобождения древней столицы — какой-нибудь королевский универсал с привилегиями, или чудо свершится, или… Ну, хоть что-то должно же произойти? Ничего, конечно, не объявилось и не произошло; да и что, подумайте, можно было объявить после долголетнего развала, кроме новых налогов — но всем хотелось ошибиться в унылой трезвости. Помимо шляхты стояли в городе полки и королевский отряд. Вот отыскать ночлег, действительно, было чудом. Юрий поселил отца и Матея в своей каморе в корчме на Лукишках. Стась же переместился к товарищам.

И все покатилось… Вечером Юрий пошел в Нижний замок на королевский легкий пирок; не пойти туда он никак не мог, и не только потому, что не поняли бы такое равнодушие верхние люди, но и сами товарищи его, и отец все пришли бы в полное недоумение. Да и самому хотелось — не на каждый год выпадает случай посидеть в таком собрании, попить вина в соцветье лучших имен. Но пирок, пирок… уже заполночь перевалило, а конца шумному застолью не виделось, наоборот забылось течение времени за полным столом. И вот тут толкнуло Юрия острое беспокойство; вдруг все, что говорилось и делалось вокруг, стало бессмысленно, и сердце замерло в неясном страхе, и зашевелилось, как ухарь после долгого сна, черное пятно. Убийственная догадка захватила Юрия: отец знает, выболтал Стась в пьяном задоре; даже услышалось, как тот говорил словами дядьки о грехах, любви и прощении. А отцу достаточно двух коротеньких слов: "Юрий убил".

Юрий поднялся и, подобно пьяному, обретшему важнейшую цель в навещении давно позабытого человека, не видя ничего пошел по улицам. Открытая дверь костела затянула его своей укрывающей, как в норе, темнотой. Безлюдно было в костеле. Несколько свечей горело на алтаре, лишь усиливая густоту мрака. Юрий посчитал — пять. В темноте, под распятьем, трепетали пять огоньков пять душ: Эвка и четверо лотров — невинные жертвы его гордыни.

— Да, Эвка, отомстила ты, — прошептал он, глядя на огоньки.

— Сам, пан Юрий, сам, — услышался ему ответ.

— Да, сам, — согласился Юрий.

— Что просишь? — спросил его шепот.

— Покоя тебе.

— А себе?

Юрий хотел сказать: "Смерти!", но не сказал, прозрев, что смерти не просят, если хотят.

— Тоже покоя, — ответил Юрий.

Тут не ответили ему; он понял так, что его отпускают, и вышел на улицу. В синеватом лунном свете побрел он в корчму какими-то странными петлями — возможно, хотелось ему продлить свое время. Видя полковничью шапку, не трогали его криком ночные дозоры. На узкой Бернардинской улице выскочил на него из подворотни с готовым ножом некий злодей, но, не добежав трех шагов, рухнул на землю, словно зацепившись ногой за натянутую цепь. Нож звонко поскакал по камням, а злодей закричал в страхе перед неминуемой гибелью. Юрий обошел его, как лужу; тот подхватился и, припадая на побитую ногу, помчал по глухой улице, не веря своему счастью.

Корчемные ворота наглухо были закрыты. Юрий крикнул сторожа, перебросил монету, его впустили. Решившись, Юрий взял у сторожа свечу и пошел в свою камору. Ни отца с Матеем, ни вещей не было в каморе, только гайдук пьяно сопел на соломе в углу. На столе увидал Юрий отцовский кошель, показался он ему пустым. Развязав тесьму, Юрий сунул в кошель руку, единственный золотой ощутился пальцами. Юрий вынул его на свет, но оказалось, что лежало в кошельке золотое сердечко. Пересекал его наискось легкий сабельный надруб. Страшно стало Юрию; приблизив к свече, он долго вглядывался в этот знак разлуки. Потом он перевернул сердечко обратной стороной, здесь было процарапано посвященное имя. Юрий читал плохо различимые буквы и как бы навсегда уходил в мерзлую бездонную прорубь. Написано было на разбитом сердечке — "Эва Матулевич".

Сознание в один миг заморозилось и обрело прозрачную ясность льда. Юрий медленно, как бы сопротивляясь сминающему его грузу, опустился на лавку, положил голову на кулак с зажатым сердечком и замер в какой-то стариковской отрешенной неподвижности. Любое дело уже не имело смысла. Ни в чем он себя не винил, и не винил отца, и ни в чем не была виновна Эвка. Но все же, все же — нет ее, убил он сестру! И тихо, безболезненно приходили и уходили бесполезные уже вопросы: почему она промолчала? почему отец не забрал ее на двор, оставив жить деревенской шептухой? Почему он не догадался, чувствуя что-то близкое в ее глазах? Всеми прочитывалась эта схожесть лиц — почему ему не открылась? Зачем возник в пьяную ночь приезда какой-то ручей и перепутались местами мать с дочерью? И почему он принял за дерзость ее неумелые затаенные знаки? Да, были знаки… Хотелось ей, чтобы он узнал ее по глазам, по гордости слова. И прямо указывала: спроси отца. Вот что их притягивало — отцовская кровь. А узнав — чтобы глядел по-иному, думал, что есть далекая, но родная душа — сестра. И за это любил…

И увиделись ему, словно с заоблачной высоты, дымовские леса и поля, и болотная пустыня, застеленная утренними туманами, и сквозь них шла версту за верстой с узелком еды Эвка — спасать отца… Откуда ей было знать, кто он? Или догадывалась? Или ее мать, порванная рысью, передав с последним вздохом тайную силу шептания, назвала и отцовское имя… И ее поразило, что она из Матулевичей, и что у нее есть брат, и что есть отцов двор, куда ей по-дочерни смело не войти никогда… Где же отец сейчас, подумал Юрий. Куда перекатился он вместе с Матеем и торбами в зимний вечер? Или оставил город и скачут они в ночи прочь от раскрывшихся тайн? Думает ли он, за что его сын убил его дочь? И винит ли себя за стыдливое свое молчание?.. А потом наплыл из далекой давности лес, и в нем увидел Юрий себя и мать Эвки, она глядела на него внимательно и дружелюбно — брат ее дочери, соступив с тропы, стоял перед ней. Прозрело ли тогда ее ведовское сердце, что случится чрез многие годы? Что сделает этот маленький шляхтич, похожий на ее девочку, когда, научившись рубить, приедет на побывку и столкнется со своей незнаемой сестрой? Врозь, врозь было назначено прожить им свои жизни. По-разному они начались, под разными крышами сделали они свои первые шаги. Но и не мог отец взять ее на двор, потому что жила еще Юрьева мать, и его еще не было на свете, а когда он родился, она через день умерла, словно завершилось на этом ее жизненное назначение… А потом стало поздно: Эвка выросла, сошлись в одном сердце отцовская гордость и материнская сила и не позволили ей принять отца за отца…

Да и кто он был для нее: пан и отец? или не пан и не отец? Здесь тоже он напутал: оставаясь хозяином и чувствуя себя отцом, хотел превратить это в некую тайну… И вот так, поглядывая друг на друга, они двигались рядом в неизменяемых отношениях. И тоска оставалась неизменной, потому что не могла установиться иная правда… Она выросла, и подчинило ее безразличие любви буйного человека, а отец свел его на тот свет, чтобы не касался пьяный кулак близкого создания… И вновь кривым путем. А она шла напрямик, и больше в ней было правды: все же людей спасла она, а не он, и она приютила несчастную девку… И что толку с лихой скачки в Березино? Забаву, свою забаву отыскивал отец, свое развлечение в дымовской скуке… Эвку и злили эти тайком проявляемые чувства. "Не хочет!" Чего не хотела она? Что он мог предложить? Горсть золотых. Но зачем они ей, что купить на эти золотые? Шляхтянский наряд, чтобы прийти в нем к отцу при гостях? Уж лучше бы он отказался от нее сразу, в день рождения. Никаких чувств, сочувствий, загадок… Но скучно, скучно! А в ее сердце что могли вызвать, кроме тоски и вспыхивавшей при случае злости, эти тайные чувства тайного отца? Да, слабые, слабые! Только забавляться бы чужой жизнью, словно она создается для нашей игры… "Так почему должен я умереть? — подумал Юрий. — Он создал забаву, полюбив или пожелав Эвкину мать после подсмотренного купания. Зачем была ему эта шептуха? Что сравняло его с ней и соединило вот так, на всю жизнь? Ее сила? Или удивление, что и она ходит в деревне неким подобным ему по власти существом? Ненавидя ее, как и его, мужики все равно идут к ней просить, прикрывая неприязнь и страх мягкими голосами…"

Тут оказался Юрий в деревянном игуменском костеле; провисали под куполом зеленым крестом сплетенные из дерезы гирлянды, серенький свет лился сквозь мутные стекла, половицы с въевшейся грязью поскрипывали под сапогами ксендза, нудно звучал его голос — крестили Эвку… А в стороне, молясь как бы о своем, стоял пан Адам и подглядывал, как принимается под божью опеку его тайное дитя… Подумав, Юрий выставил отца из костела — неуместен он был на этом крещенье; но еще подумав, он опять вернул его своей мыслью под икону с мерцающей лампадкой, откуда удобно наблюдалось, как падают брызги святой воды на крохотное личико — не мог он лишить себя мелкой радости и пустяков заботы. А вечером добрый пан зашел к шептухе на крестины и подарил как бы чужому дитенку золотой крестик… И выпил полную чарку во его здравие и удачу… Этот крестик, блеснувший на солнечном луче, возник перед Юрием в своем падении с перерубленной цепочки. Вот такая оказалась удача!.. И тут, слагаясь в цепь, поплыли удержанные памятью встречи с Эвкой — от какой-то давней, когда она присела перед ним и, поглаживая ему плечи, заглянула в глаза, — теперь припомнилось, что и сама Эвка ходила в детской сорочке — немногим старше была сестра, — а к этому первому их свиданию приложилось множество мимолетных — мелькнула вдали на улице, стояла у ворот, пришла на луг, где приручал он плетью упрямого жеребца… Сцепливаясь, эти звенья привели его на поляну, и опять он увидел глаза сестры — с укором, с невымолвленной тоской в глубине зрачков. Да, с тоской… Не могли они сойтись, не было у них общего языка, но вела ее на него горькая боль от невозможности согласия, соленое, как кровь, чувство, что единственный ее брат, пошедший из того же семени, такой же чужой, как и все люди на свете… "И ничего не осталось", — подумал Юрий и словно очнулся.

Тусклый свет утра пробивался в узкое окно и позвал Юрия к исполнению обязательного дела. Он вышел в соседнюю камору. Стась лежал на спине, разметав в крепком сне руки. Юрий разбудил его, дотрагиваясь холодом ножен к горлу. Глаза, тяжелые с вечернего перепоя, улыбнулись, узнав приятеля, и тотчас сгинула улыбка под неясным чувством созданной и подступившей беды. Трезвил и пугал его необычный посторонний взгляд приятеля, лихорадочно нашаривал он в памяти объясняющий ответ — и вспомнил свечу в треугольнике двух кружек и штофа, проваленные, как у привидения, глаза пана Адама, какие-то свои жалобные подсказки о сердечном бедствии, ведьме… И когда под принуждением холодного судебного взгляда вспомнились ему эти слова, колыхавшие язычок пламени и темные тени, он понял, зачем стоит над ним с каменной твердостью в лице полковник.

"Оденься, пан, и ко мне зайди", — сказал Юрий. Теперь оставалось ему ждать две минуты, пока Стась натянет сапоги, наденет жупан и прицепит саблю. А тогда они выйдут на двор — и Стась закроет глаза… или он закроет свои… За это время Юрий вложил в кошелек сердечко и повесил кошелек под рубаху поверх креста — захотелось ему носить сестринский знак при сердце… Тянулось время, а Стась не входил; уже и полчаса прошло терпеливого ожидания. Юрий послал за Решкой гайдука. Тот быстро вернулся и объяснил, что пан Решка уехал — нет его самого и коня нет.

Сбежал Стась, возможно, потому сбежал, что застыдился глянуть в глаза обманутого приятеля… Да и лучше, что сбежал. Зарубил бы его Юрий — и лишним грехом нагрузилась бы его совесть. И за что рубить? Что знал Стась о запутанных сплетениях? Лучшие чувства развязали тесьму на доверенном ему кошельке с тайной. Достаточно с него и такого сожаления…

А что отец? А ничего. Покинув в полубезумии от перемноженных в хаос бед камору сына, он через час оказался у старого виленского знакомого, где получил теплое место у печи и пролежал ночь бессонно, перебирая свои грехи и утраты. И еще неделю пробыл он в Вильно, но как овраг размыло между ним и сыном — ни разу не встретились, и никто, как ни странно, ни разу о сыне его не спросил. За эту неделю прикупил отец сердечко за четвертого лотра и все четыре отдал Остробрамскому костелу, где при нем прикрепил сердечки к стене среди сотен других скорый ксендз. Отмолившись, выехал пан Адам в Дымы и засел в доме, заполняя пустоту жизни молчаливым питьем в товариществе Матея. Но чего-то еще ожидалось ему по ночам; лежал он под меховым покрывалом без сна, мало тронутый хмелем, и вслушивался в тишину — ждал он звонкого в крещенском морозе стука копыт, который замрет у ворот и обернется гулкой дробью ударов в оледеневшие дубовые доски. Тогда он, накинув кожух, выйдет в сени, скинет запор, а родной голос закричит, возвращая радость: "Пан отец! Это я, Юрий!" Потому что эта пустота оказалась хуже смерти — словно заживо его схоронили, и никто не знал об ошибке. Некуда было послать мысль, некому было слушать — Эвка ушла, сын пропал в неизвестность. Остался он один, мертвы были ночи, ничего не слышалось на далекие версты, кроме волчьего вытья и прерывистого тоскливого стука своего сердца…

А что Юрий? А тоже ничего. Отсидев неделю в каморе за осмыслением всех узлов черного узора, вышитого на их фамильной истории, сходил он в золотую лавку и заказал на все свои наличные деньги большое сердечко с Эвкиным именем. Когда отдал ему работу подслеповатый ювелир, Юрий отнес сердечко в Острую Браму, где ксендз прибил его тонким гвоздем в малоприметное ушко поближе к иконе из-за уважительной величины. Тогда Юрий опустился на колени, и долгую его молитву наполнил такой смысл: что все происшедшее с ним, отцом и Эвкой выше его разумения — одно для него бесспорно в этой трагедии: так захотела семейная судьба; свой грех он себе не прощает и никогда не простит, но и господь должен видеть, что долго плелась запутавшая его незримая сеть, не мог он о ней догадываться, и не только своя слепота, но и чужие скрытные силы тянули его в душевную западню; горько ему, что прозрение окуплено жизнью сестры, и пусть получит невинная заслуженное блаженство. Затем Юрий вернулся в корчму, велел подать горелки и позвал товарищей разделить с ним печаль о сестре — никогда не видели и не слышали товарищи о сестре пана Юрия, но уж кому охота дивиться, если полковник грустит и дармовое вино звонко наполняет глиняную кружку…

А потом войско потянулось к Борисову ломать, наконец, изможденного долгой осадой и голодом воеводу Кирилла Хлопова, и полковые заботы притупили память пана Юрия, только одно изменилось в нем заметно — стал он как бы на десять лет старше. "Повзрослел ты, пан Матулевич, — одобрительно говорили ему другие полковники. — Тяжела полковничья булава!" Он улыбался, не опровергая и не соглашаясь, — уже привыкал он к своей тяжелой сердечной ноше и мог улыбнуться, держа ее на весу, как улыбается или даже напевает с восьмипудовым мешком на плечах здоровый мужик. Пришла к нему простая мудрость побитых на душевной пытке — не думать. Обрывается мысль, и рвутся тогда сами собой болезненные нити. Где Эвка? Что отец? Идут своими небесными и живыми путями, и ничего не изменят для них твои думы или мысленные изматывающие встречи. Но постепенно пошло в рост у пана Юрия самое черное человеческое чувство. Уж как появится оно, происходит в человеке резкий надлом — становится он одиноким среди людей, не дорожит он более дружбой и товариществом. Равнодушие к жизни близких — вот это чувство. Все умрем, подумалось однажды пану Юрию, все мы умрем, и праведные, и грешные, и отец, и я, и те, кто знает обо мне только хорошее, и те, кому известны мои грехи, и нет нам судьи, кроме пана бога! Так зачем слезы? Подумалось так в одну из ночей, пан Юрий не убил эту проползшую змеей мысль, она пригрелась, прижилась, и уже пан Юрий осваивается с нею, она кажется ему мудрой, этакой раскрывшейся тайной жизни, квинтэссенцией разума; ему легче с такою мыслью нести груз своих промахов и неудач. Один раз живем, думает пан Юрий, и недолгие годы дал нам пан бог, а потом навечно кто в ад, кто в рай. Но меня в рай не примут; все известно мне наперед… Да, не честен я, грешен, глубоко грешен. Но кто честен? Что знаем мы о тайнах других людей, об их скрываемых мыслях, их снах, думах в бессонные ночи, их молитвах в костельных углах; может, у каждого катается в душе такой же грех или равный! Но все живут и дорожат своей жизнью…

Тоскливо в иные дни полковнику Матулевичу, но он терпит и убеждает себя привыкать к тоске. А еще легче было бы ему привыкать, чувствовал пан Юрий, когда бы терпел он этот гнет не в размеренном обозном стоянии, а в походах с внезапными бросками за пятьдесят верст для короткой стычки, потому что лечат военного человека быстрые перекаты по разным местам, обновляемая каждый день боевая цель, значимость каждого конкретного боя. Но примерз полк к Борисову, и надолго. Казалось всем, что важно победить упорную борисовскую защиту — два года держал город царский отряд Хлопова, и сейчас среди других возвращенных городов торчал занятый Борисов этаким броским раздражающим бельмом. Думалось, вернем — и придвинется конец утомившей войне… Эх, как мысли эти наивны, когда глядишь на них из нынешнего времени, когда знаешь, что все повторится с малозначащей разницей в обмундировании, убойной силе оружия и боевой тактике: опять через сорок лет забьют дробь шведские барабаны, и опять зальет землю кровавый потоп, слизав только в белорусских границах третью часть населения — полтора миллиона человек. И вновь захудеют города, сгорят деревни, плотные шеренги пехоты, вооруженной для штыкового боя, вытопчут до каменной твердости вспаханные поля, и оспой могил покроется лицо земли…

Только никому не дано знать, что грянет в будущем времени; мал человек, кажется ему, что вершимое им дело вечно, обманывает его ясность текущего дня, слепит первый успех, и мчит он к черному своему часу, полагая его звездным. Однако странно, что ничему не научились люди за сорок лет: ни миру, ни жалости к другим, ни жалости к себе…

Но что, если подумать, тут странного; не прошлое учит, учат друг друга в одном поколении. Поэтому и не сидит никто, сложа руки, даже прозрев далекую, за четыре поколения вперед, неудачу; как с ней разбираться — дело внуков и правнуков, а в сей момент — наша жизнь… Через сорок лет будут минская, гродненская, брестская, виленская, игуменская хоругви вместе с русскими полками отражать шведский напор, а сейчас довоевывают свою затихающую войну; вот стоят они вокруг Борисова, а в Борисове держит царскую волю воевода Хлопов. Скоро и он покинет крепость, со стен которой глядят голодные стрельцы на сытную, веселую, обозную жизнь осады… Нет у него иного выхода и не будет. Еще оттягивает Хлопов этот горький, позорный день сдачи, надеясь на некую волшебную перемену, на чудеса, на свежее царское войско, но некому выручить его, не придут новые полки, не разгонят осаду, и чувствует воевода, что треснула, ломается стрелецкая воля, не удержать ее ни силой, ни страхом царева имени. Иной страх забирает стрельцов — что в одну из ночей перережут их, голодных, местные жители, как перерезали отряд в Могилеве. Вот и выбирай, какое из двух зол меньше? Не поможет царь, сыплются на него неудачи: на Украине давно изменили казацкие старшины, Хованский трижды разбит, большинство городов уже сдалось, войско новое не набрано, в стране голод, в церкви раскол, в городах бунты. Некого прислать… Понятно это Хлопову, понятно это хоругвям, которые ведут осаду и лениво ожидают, когда отворятся городские ворота, и стрелецкая сотня выйдет понурой толпой бросать в кучу оружие.

Но тихо, бесхлопотно дождаться выхода стрельцов из Борисова полку Матулевича не довелось. Полк сняли с осады и направили под Мстиславль, где появился загон шишей некоего Птаха. Шиши! Одного слова было достаточно, чтобы всколыхнуть дружную ненависть. Шишей ненавидели больше, чем казаков: те, подчиняясь гетману, хоть как-то старались держать слово и порядок. Шиши стояли исключительно за самих себя; ровно никакого значения не имело для них, кого бить и грабить; с одинаковым желанием и злобой налетали они на католиков и православных, на московские обозы с харчами и на бедный шляхетский поезд, на любую чужую деревню — без разбора: смоленская, витебская, Мстиславская, на малый гетманский отряд или на полуроту царских наемных немцев. В плен шиши никогда не брали, пощады от них никто не получал. Нахватанное добро свозили они на свои дворы, прятали в ямы и, отлежавшись, отъевшись, вновь сбивались в шайку и стояли где-нибудь на большой дороге или летели за сотню верст на беззащитное в данное время местечко… Если шишам удавалось вырубить царский отряд, гетманские нотарии записывали их разбой как подвиг населения в королевскую пользу; если жертвой шишей становились отрядик или владения шляхты, воеводские дьяки отписывали царю о любви жительства к православию и Алексею Михайловичу. Но обе стороны — и русские, и литвины — при случае били шишей с остервенением… Доложили гетману Сапеге — идут шиши, и он приказал Матулевичу вырубить эту заразу…

Полк снялся и, выслав вперед дозоры, пошел рысью на Мстиславщину. Через три дня в деревне Поземница шиши попали в засаду. Лихо, со свистом влетели они полусотенным санным обозом в притихшую деревню, и тут, когда остановили они свои пустые еще сани, нацепили лошадям торбы с овсом и стали расходиться по хатам для отнятия лучших вещей, вышли из хат, хлевов, стаен люди полковника Матулевича, и грохот пистолетного залпа разорвал морозную тишину. Вскричали раненые, застучали сабли, шиши заметались, стремясь умчать, но деревня на выходах оказалась закрыта, и смерть шишей была предопределена. Пан Юрий верхом носился по улице, верша суд красной от крови саблей. Бела была улица полчаса назад, а теперь словно пурпурный ковер раскатывали по ней из конца в конец. И лежали на этом ковре трупы. Бросилась в глаза пану Юрию спешная работа нескольких шляхтичей заостривали они топором оглоблю и срывали одежды с какого-то мужика. "Птах! Птах!" — крикнули пану Юрию. Внезапно над сабельным звоном, над шумом яростной схватки вознесся нечеловеческой боли крик — пан Юрий невольно оглянулся и увидал оглоблю, привязанную к воротному столбу, а на оглобле корчился батька шишей Птах. Насадили его на кол без умения, кол вышел наружу, разодрав живот, и Птах, откинув голову, глядел мученическими глазами в небо… Пана Юрия содрогнул ужас пытки, он подъехал и выстрелил Птаху в сердце. "О господи! — прошептал он. — О господи!" На улице и во дворах рубились шиши и солдаты, а Юрий завороженно стоял возле нанизанного на кол человека. Смерть шиша поразила его быстротой свирепой расправы. С недоумением прозревшего видел пан Юрий, что вокруг люди убивают один одного, различая врага только по одежде и небритому лицу: борода — шиш. И все так, подумал пан Юрий, и он так. Он убил Эвку, не зная о ней ничего; отец — лотров; этот, отмучившийся Птах, резал шляхту; шляхта рубит хлопов. Московиты точно так били литвинов, литвины — стрельцов, православные католиков, униаты — православных — все с безразличием к чужой жизни, спасая себя, точно псы или волки. Вот и все, подумал пан Юрий, наша стая их стаю загрызла…

И опять потекли скучные дни борисовской осады, пока воевода Хлопов не сдался на милость Сапеги. Отряд его вышел из города, им дали двое саней с харчами и отпустили, понимая, что половина этих голодных, изможденных стрельцов погибнет по дороге…

Из Борисова пошли к Минску и здесь простояли остаток зимы и весеннюю распутицу. Близок был Игумен. Подмывало пана Юрия съездить в Метлы, обручиться с Еленкой, свадьба мерещилась ему, снилась неистовая брачная ночь… Но как ехать, не заезжая к отцу? У тех же Метельских мог столкнуть случай — и что тогда? Может, отец уже рассказал соседям, каков у него сын… Но едва ли, едва ли рассказывал — не просто ему назвать вслух шептунью дочерью и признаваться в грехе напрасной казни. Да все может быть… Пан Юрий досадовал на отца, что узнал правду, и пропитывался злобой к Стасю. Хоть он и говорил себе, что простил Стася и будет рад встретить его, обнять, услышать его голос, в иные минуты пронизывала его обжигающая боль ненависти, иногда полные вечера проходили в мучительной бессильной злобе. Чувствовал, пан Юрий, что будь тайна при нем, уже привык бы он к своей грешности и нес свой грех всю жизнь без искушающих мучений… Уже и по просеке проехал бы он без страха, и на папоротниковой поляне смог бы сказать покаянную молитву, и отстоял бы на коленях у Эвкиной могилы, шепча незатейливую ложь: "Прости, сестра. Прости злую братнюю руку. Твоя оказалась правда, и твой верх — слаб я. Стонет моя душа, обо всем жалею…" Но Стась закрыл ему путь в Дымы и к Метельским, а еще точила пана Юрия обида на Стася, что наглухо замолк, сбежал, исчез, словно не было их дружбы, словно не прошли вместе столько дорог и боев. Ну, сбежал, ладно, стыд и страх погнали, размышлял пан Юрий, но потом, потом мог бы переслать письмо, не отсохла бы рука написать: "Винюсь, прости!" Жизнь длинная, думал Юрий, встретимся, сведет судьба, пусть хоть десять лет пройдет, каково ему будет в глаза товарищу посмотреть? Затаился в новом владении, будто и нет его, и меня нет… Эх, что же тогда дружба, если наша клятвенная братская дружба сломалась!.. Но не через десять лет, а в яркие майские дни встретил Юрий приятеля.

Гетман Сапега собирал в Лидском замке полковников, и Юрий, получив вызов в Лиду, почувствовал, что непременно увидит там Стася Решку. Бог сведет. Хоть Стась и не полковник, и не в войске, и нет у него в Лиде двора, и владение его может лежать на краю Лидского повета, в такой дальности от центра, что, кроме как на Пасху, он в Лиду не выберется, все равно сейчас окажется он в городе, и предстоит им увидеть друг друга и заговорить. Неделю прожил Юрий в Лиде, проводя дни в замке, вечера в корчме, и в последний день, буквально накануне отъезда предчувствие его осуществилось. Выехав из замковых ворот, увидал он телегу, в ней бородатого возчика и молодую пани, похоже, беременную, а рядом с телегой рысил довольный Стась Решка, и сабля в новых дорогих ножнах весело била его по сапогу.

— Стась! — радостно крикнул Юрий.

Приятель обернулся, глаза его зажглись счастливым светом, но тотчас и погасли, улыбка сошла с лица, и пану Юрию стало очевидно, что товарищ ничуть не рад, даже наоборот, удручен этим нечаянным свиданием и, сдается, клянет себя, что оказался здесь в эту минуту.

— Здравствуй, пан Юрий, — ответил Решка, давя тяжелый вздох.

— Ну, как ты, пан Стась? — спрашивал Юрий, подъезжая и с любопытством поглядывая на блеклую, болезненного вида паненку.

— Жив, слава богу, — отвечал Решка. — Женился. Вот едем с женой в костел. Барбара, — позвал он жену, — это пан Юрий Матулевич — мой полковник и старый друг.

Голубые глазки глянули на Юрия, как ему показалось, с испугом, и пухлые по-детски губы едва слышно прошептали: "День добрый!" А верно, подумал Юрий, ощущая на сердце холодок одиночества, Стась и жене рассказал мою тайну. Вот пани и сжалась при виде злодея…

— И я в костел, — сказал Юрий, решив заказать поминанье по Эвке.

Помолились, оставили пани Решку на костельной лавке слушать орган и направились в корчму. Пан Юрий видел, что Стась идет с ним и садится за стол по принуждению; прочитывалось у него на лице желание отказаться от выпивки и беседы, но не мог он произнести решительное слово. Шляхты в корчме было густо, шум стоял, как на рынке, приходилось чуть ли не кричать. Наконец корчмарь принес штоф и кружки. Выпили, и пришла ясность, что не о чем говорить. Обоим стало плохо, тягостно; молчание угнетающе нависало, и Стась не выдержал:

— Прости меня, пан Юрий!

— За что? — спросил Юрий.

— Ну за то… что сказал пану Адаму…

— Что же ты сбежал тогда, Стась?

— Понял, что зовешь на саблях биться.

— Побоялся?

— Подумал: зарубишь — еще тебе один грех.

— Значит, пожалел, — кивнул Юрий. — Ну, спасибо, Стась. Но ты прав: зарубил бы тебя в то утро. Или ты меня. Кто знает…

Тут наступил в беседе коротенький перерыв, минутка совершенно мертвого молчания, и в напряженной этой тишине разорвались нити их дружбы.

— Иди, пан Стась, — сказал Юрий. — Иди, жена тебя ждет. Прощай!

— Прощай! — кивнул Стась, неловко поднялся и, уже стоя, сказал, как бы счищая с себя постыдное клеймо: — Ты меня винишь, но разве во мне дело, пан Юрий?

— Нет, Стась, — тихо ответил Юрий, — но будь я трижды неправ, а ты триджы прав — что с того? Нет веры в себя, но нет веры и в тебя. Так на сердце стало. А в иной день душит меня тоска, — он вдруг схватил руку Стася, прижал к своим глазам, словно закрываясь дружеской ладонью от боли, и оттолкнул руку: — Все, брат! Уходи. Не поминай лихом…

Стась Решка ссутулился и побрел к дверям. Стукнула дверь, дохнуло ветром — и остался пан Юрий один с полынной горечью на сердце.

 

13

По-мертвому пустынна земля, затоптанная войной. Полк Матулевича, направляясь на Полотчину, шел по такой омертвевшей местности. Сгинули в пожарах деревни, ржаные и гречневые поля занял хмызняк, и в густой траве бывших выпасов густо снуют, пугая коней, расплодившиеся гадюки. Вымыло людей из гнездовий, истаяли они в голодные годы, ушли в бесполезные бега, толпами вымерзая на дорогах, и нет никого — лишь догнивает забор да трухлявеет разваленная мельница на разрушенной плотине… Тоскливо было пану Юрию ехать по знакомой дороге. С коллегиальных лет помнился ему этот путь, шумные ярмарки в Глубоком и Ушачах. На редкой версте не встречались тогда люди; а ныне грустная тишина до самого горизонта: не стучат кузнечные молотки, ни подвод, ни подвыпившей шляхты, ни коровенки или козы на лугах сгорела прошлая жизнь, побиты бывшие люди, лишь долетит откуда-то слабый звон одинокого колокола с могильной каплицы, отмечая очередное прибавление к мертвецам, и нескоро сойдет эта печать смерти с полоцких земель…

Были люди, но убили их либо вынудили помереть другие люди, и придорожная пустыня утверждала эту печальную очевидность. Нет худшего врага человеку, чем другой человек, думал Юрий. Жила Эвка, он ее погубил; сильно ли, слабо, но все же держала отца жизнь, а сейчас замкнулся в Дымах и доживает век, проклиная за чаркой непутевого сына. А уж множество московитов и шведов, скошенное полковничьей саблей, держится в памяти расплывчатым красным пятном и в расчет душевной горечи не берется в силу безымянности и принадлежности к вражьей стороне. Одни нам не в расчет, другим мы не в расчет — и становится на земле пустошь…

Пришли к Полоцку и без стычки со стрельцами взяли его задвинскую часть. Старый город лежал через реку. На память знал пан Юрий тот город, с завязанными глазами обошел бы он каждую улицу, показал бы все замковые вежи и ворота, все церкви и корчмы. На холме напротив Задвинья виднелся за городнями древний Софийский храм, вправо от него стояла Богоявленская церковь, вон там Воскресенский монастырь, настоятель которого Крыжановский возил к русскому царю просьбу полочан о соединении с Москвой, а на площади стоит коллегиум, где прошла юность. А в двух верстах от коллегиума розовеют стены старой Спасо-Ефросиньевской церкви; в ней на алтаре хранится знаменитая реликвия — крест святой Ефросиньи Полоцкой, вывезенный некогда смолянами, от них попавший в Москву и возвращенный в Полоцк Иваном Грозным по клятве. Ровно век назад добывал суровый царь Полоцк в свое владение, а холм, с которого перед приступом оглядывал он город и замок, незастроен как бы из почтения к исполненной царем клятве: возьмет город — вернет святыню. А может, просто не успели вывезти воеводы этот крест, когда вышибали их из города, вот как сейчас… А холм пуст, потому что неудобен под огороды… Пан Юрий съездил с товарищами на этот холм… Вот как движется жизнь, думал Юрий, стоя на памятном бугре. Вот и я освободил Эвку от бесов, отца от Эвки и сына, себя от отца и Стася… Полная воля, свобода навеки…

И скучно, скучно становилось пану Юрию. Некое сонное безразличие нашло на него, всякое дело потеряло привлекательность. На вечерних пирушках, слушая, как товарищи клянут шведов, московитов, хлопов и особенно православных попов за их оглядку на московского патриарха, Юрий думал: все это вздор, пустословие; ну, сделают всех православных униатами, станет не греческая, а греко-римская церковь, и что, исчезнут раздоры, кончится вековая вражда и военные сшибки? Или не Грозный ходил на Полоцк, когда там не было ни единого униата и не пахло иезуитами? Или не литва ходила на Москву, хоть там никого, кроме православных? Бесы нас водят! Хочется воевать, завоевывать, но стыдно напрямик сказать перед господом богом, и говорим — освобождение!

Заводило это рассуждение в тупик, и пан Юрий круто выворачивал свою мысль на спасительный большак. Эвка, отец, Стась, говорил он себе, все это дела приватные, мало ли у кого не ладится с приятелями и родными? Но есть главное дело — воинский долг честно исполнить, родину защищать! Родина малые грехи простит, если в большом от нее уважение заслужишь. Для родины гибель Эвки, ссора сына с отцом — провинность небольшая, зато каждая одержанная полком победа — целительный бальзам. И в этом главном на нем греха нет, ни единого пятнышка на его душе перед родиной, ни разу не дрогнули ни сердце его, ни рука, не прятался он за чужие спины, как иные безгрешные, пока другие свою кровь родине отдают. И он вместе с лучшими как верный сын и слуга любимой отчизны…

В начале сентября дивизия переправилась через Двину, и полк Юрия Матулевича закружил по дорогам, вступая в мелкие бои со стрелецкими отрядами. Уж ясно стало, что война заканчивается, что мало осталось до перемирия, а там и до долгого или вечного мира, но радостнее Юрию не становилось. Как-то стала его даже пугать эта явная близость затишья и мирных дел, потому что, понимал он, уж не на что будет сослаться, и нечем себя занять, и нечем объяснить Еленке свое отсутствие… Или же настолько придется себя переломить, что все покажется легко, любой грех, любое темное свое дело…

К морозам полк пришел в полоцкое предместье Бельчицу и расположился здесь зимовать.

 

14

Тут и разыскал Юрия с помощью всеведающих людей срочный человек из Дымов — умер пан Адам. Юрий выехал хоронить отца…

Был морозный солнечный день. Березовая роща, где клались на вечный покой дымовские жители, украсилась инеем. Могилу по слову Юрия отрыли рядом с Эвкой, а легкий снежок припорошил круговую груду земли, забелив грубость ее назначения. Тяжелый гроб опустили в яму, соседи и мужики бросили прощальные горсти, застучали лопаты, ксендз помолился, встал крест…

До девятин прожил Юрий дома в какой-то поминальной оглушенности. Приезжали знакомые, дальние соседи оставались ночевать, до полуночи тянулись беседы, Еленка с родителями два дня жила в Дымах, и успел Юрий с ней объясниться, даже свадьбу сговорили между собой на осень; как-то по-иному, чуть ниже, чем раньше, кланялись ему при встрече мужики, спрашивали его распоряжений слуги, старый Матей немощно засел в своей избенке, собираясь на покой вослед за хозяином — помалу вступала в свою силу другая жизнь. Все — остался пан Юрий один. Некого стало бояться, никто не мог его стыдить, стал он полным владельцем Дымов, любимая девушка уже начала считать дни до обручин и свадьбы — идет жизнь, надо ее продолжать. Глядишь, минет год, два, сын появится, и новый Адам зашагает сначала под стол, а там и в седло садиться. Но проскваживала все трезвые мысли и легко осуществимые мечты тоскливая боль в сердце, дергалось там пробужденное похоронами черное пятно. Исчезла из Дымов блаженная девка, и пропадала пустая Эвкина изба; прижигал грудь последний подарок отца — надрезанное золотое сердечко, а сама Эвка лежала с отцом в семейном единстве, и мучила пана Юрия обида, что расстались он и отец без прощания. Да, невесело сидеть в доме, когда мелькают колкие мысли о своей вине; как ни гляди, а сократился отцовский век сыновьим грехом. На просеке по слабости нагрешил, Стасю по слабости рассказал — и сложились две слабости в крепкий удар. Да что делать… Было, было, да быльем зарастет…

После девятин, когда разъехались гости, собрался уезжать и пан Юрий. Уже мешки были собраны, накормленные кони стояли наготове, оставалось выпить стременную, поклониться родному дому и сесть в седло, как потянуло Юрия сходить к отцовской могиле. Он и пошел один напрямик через снежное поле. Сыпался снег минувшей ночью, и бурый холмик уже не бил в глаза скорбной земляной свежестью; белый покров сравнял отца со всеми, кто лег здесь раньше. Белизна, немота, застылость двух крестов — как сирота стоял Юрий перед могилами родни. Заворожил его тихий кладбищенский покой, скучно ему показалось жить, очень скучно… Вот идти назад, выпить чарку и скакать по ледяной дороге под город Полоцк… Вернуться в полк, биться за родину. Но за кого биться, если на родине не осталось родных, никого они уже не боялись, защищенные землей. Юрий присел на могилу… Да, не осталось родных, и убил их не враг, так что и мстить было некому. А биться за себя, за свое счастье? — ведь живет в пяти верстах Еленка Метельская с голубыми глазами и золотой косой, которую можно расплесть… Но сабля, убившая Эвку, надрубила и его душу; дух вывеялся через этот надруб. Юрий ощутил эту потерю тепла, словно потрогал рукой холодную стену выстуженной печки. А без духа, который поднимает ввысь, остается холодная плоть, комок глины, вспоенный и вскормленный в человеческое подобие всем, что дает во временное пользование земля. И сейчас земля желала возвращения своей отнятой части, чуяла, что ничто уже не поднимает вверх это одинокое существо. Но оно боялось этой правды, желало обмануться, уйти в привычную суету, слыша плутовской, обнадеживающий шепоток. Все расписано в нашей судьбе, говорил этот шепоток, все решено за нас, мы лишь исполняем неслышимые приказы, и наша горечь — это обида на решения небесных гетманов; все тут как в битве; ошибся гетман, послал полки под прицельный огонь — и что, горевать, плакать, кручиниться? Он и слушать не станет твои обиды, не твоего ума дело его ошибки, выхватывай саблю — и бей, руби! Так зачем скорбеть над обмерзшей могилой, если не мы себе хозяева, если все происходит и все забывается; пусть судьба несет нас вперед — воевать, любить, веселиться, вперед, как в бою, без оглядки, кого смял, на кого наступил тяжелым копытом конь… Шепоток этот шел из груди, и пан Юрий, прислушиваясь к плавному журчанию слов, признался себе, что этот тоненький, лукавый голосок есть голос его слабости и страха. Страха прочесть приговор к смерти, слабости его исполнить. И привычного желания сбежать от суда над самим собой в бездумность воинских обязанностей, в ясность полкового распорядка. Да, вновь бежать… Уже ждут его у ворот кони, гайдуки греются напоследок возле печи, он сядет в седло, они припустят за ним следом, и опять дорога, корчмы, полная чарка с мороза, стременные, вновь лихие товарищи, хмель и похмелье, стычки, чужая кровь, дешевая, как речная вода… И так нестись, нестись по дорогам до конечного дня, пока не собьет на землю крепкая сабля или слепая пуля… Пан Юрий поморщился от стыда за столь ничтожную будущность, вытянул из-за пояса пистолет, взвел курок. "Нет! Я сам!" подумал Юрий и наставил пистолет на себя дулом. Черная окованная железом дыра зазывала узнать спрятанную в ней тайну. Юрий завороженно всматривался в эту глазницу смерти, в темный узкий ход на тот свет. Стоило нажать на скобу, и этот ход отворится, полыхнет огонь, вырвется пуля и яростным ударом выбьет занозу, измучившую сердце… Все так явно представилось, словно в сей миг происходило. Пан Юрий стоял на распутье между жизнью и смертью и видел свою смерть, открывшуюся ему для искушения… Россыпью брызнет кровь, а по свежему снегу раскатится от кладбища в бесконечность дороги яркий пурпурный ковер, и по нему пойдет строгими рядами прощальная игуменская хоругвь — вся в красных кунтушах и на отборных конях рубиновой масти, и в свободное седло сядет он… Протрубит труба, ряды зарысят в свою неприступную для живых крепость, в светящуюся звезду, которая прочертит на небе искристый след и пропадет за черной чертой вечного горизонта…

Искорка этой падающей звезды мерцала в глубине ствола на поверхности пули… Вот она вылетит, и тогда за ним явится смертная хоругвь, уведет его, и здесь ничего не останется — тело на снежной подстилке.

Юрий стоял на перекрестке жизни и смерти, и его совесть, неподчиненная ни разуму, ни страху, совершала свой окончательный выбор, взвешивала долги мертвым отцу и сестре и ответственность перед живыми, которых он обнадежил любовью, радостью и защитой. На этой живой стороне была поверившая ему, отдавшая годы ожиданию Еленка Метельская и еще некие будущие люди, необозначенные лицами и именами, но желанные, необходимые, те, каких породят он и Еленка, когда соединит их свадебный венец. "Если уйду, подумал Юрий, — им не быть". И тогда он станет перед главным престолом как предатель, и все отвергнут его руку и отведут от него глаза, ибо никого не пожалел и ничего не понял…

Юрий поднял пистолет и выстрелил вверх. Осыпался иней с задетой ветки, прокаркали напуганные вороны, эхо разнеслось и замерло, рассеялась пороховая вонь, и вместе с нею снялась с сердца давящая тяжесть. Свободно стало Юрию. Обновленными глазами оглядел он поле, прорезанное цепочкой его следов, опушенные искристым снегом деревья, два дубовых креста, меж которых мог он упасть с пробитой навылет грудью. Под крестами лежали отец и Эвка, жертвы слепых чувств и роковых ошибок, соединенные тайной родства и этой же тайной напрочь разлученные при жизни, поплатившиеся за нее, за тягу друг к другу, не сулившую ничего, кроме бед и горя. Вот он стоит у немых могил сестры и отца, губитель и мученик, перемогший свою вину, проясненный утратами грешник, беглец, пересиливший страх и боль, он стоит твердо, уже земле не притянуть его, он почувствовал, что и для него есть путь покоя, что больше не надо гнать коня, скрываясь от суда ответа и кары. Отец и сестра расстались с ним безмолвно; пожалев его, они унесли с собою все улики и приговор. Он не назван вслух, разгадка его зависит от воли и настроения Юрия. Прежде этот приговор казался ему смертным, теперь Юрий отгадывает его как обязанность жить; он стыдится, что, ослепленный грехом, ходил по черте нового греха перед отцом и сестрой, которым надо, чтобы кто-то заменил их на земле, помнил о них, назывался их именами.

Так куда бежать? Зачем?

Нет, решил пан Юрий, он не уедет из Дымов. Ему некуда ехать. Здесь его родина, дом, жена. Он будет защищать их здесь. Ему нечего делать там, на далеких дорогах, по которым понесут его полк приказы гетмана, переменчивые, как ветер. Пусть небитых радует топот конской лавины, идущей на смерть, белые огни поднятых сабель, слава рубаки, удачливого молодца, ловкого грешника, раз за разом выходящего сухим и живым из кровавых речек. А он битый, узнал цену всему. Он знает, что после крика "Бей! Руби!" приходится копать яму и укладывать рядами мертвых друзей. Сотни их лежат при дорогах, на полях, где песчаные курганы зарастают полынью, на их крови буйно наливаются травы, выспевает рожь и красная вода в озерах — это знак их страдания, след их мучительной жизни. Или мало видел он поруганных жен и дочерей, женихов, расколотых саблей, насаженных на кол отцов? И под такую угрозу поставить Еленку, детей, которых они родят и вырастят? Опять кинуться в этот губительный вир, где каждый взмах сабли, каждая пуля нацелены на живую душу? Как же ей спастись, где укрыться от этого бессчетного роя свинцовых пуль, от могильного отблеска наточенной стали, от жестокости, зверства, ненависти яростных безумцев, которые, как мор, как чума, готовы выкосить все живое, чтобы на безликой, безмолвной земле не осталось никого, редкие выблекшие тени, покорные рабы, благодарные убийцам за милость, за усталость руки, обессилевшей на некий момент обрывать жизни. С кем объединиться этой исстрадавшейся душе, если все разрознены, все друг друга боятся, все друг другу не верят? Где увидеть свет надежды, отыскать силу для угасшего духа, найти путь обновления? Мир, думал пан Юрий, только мир — раскаяние за убийства, мир и доброта, нет иной цены за кровь. Зло сидит в нас, и мир есть в нас, и если не задавить в себе зло, оно требовательно, нетерпеливо и беспощадно будет рваться наружу, на других. Кто подчинялся ему, кто узнал муки совести, тот выжжет его в себе. Если нам прощают, то прощают в надежде изменить нас ради жизни, радости и защиты от зла.

Юрий поклонился крестам и пошел с кладбища к дому… Вот в эту минуту мы и расстанемся с нашим героем. Он идет снежным полем, не ступая по прежним следам, они иные, они мешают ему, он идет по целине, прокладывая себе новый путь. Он решился вернуть все долги, исполнить все обязательства… Удастся ли ему? Удержится ли он в своем прозрении? Или через год, другой рассеется это чувство, и он вновь помчит впереди полка, вновь пойдет подниматься по лестнице боевой славы, где заглушат его разум и совесть обманные голоса золотых труб… Кто знает? Кто знает, сколько надо испить из отрезвляющей чаши страданий, чтобы рука не спешила изменить мир и людей жалом сабли…

Ссылки

[1] Радзили. «Радзиць» — советовать (бел.).

[2] Жлукта. «Жлуктить» — хлебать, пить ненасытно (бел.).

[3] Лотр — негодяй, разбойник (старобел.).