После Полонки, печально оправдавшей свое название для стрельцов, войско направилось к Минску. Преследовать Хованского, который оторвался на Полотчину с сильными гарнизонами, гетман не решился, а стал обозами у Борисова, где должны были начать мирные переговоры комиссары от обеих сторон.

Шел июль, из нового урожая ничего еще не поспело, а некоторая уцелевшая крестьянская живность, слыша подступление скорых на расправу голодных сотен, уходила дышать в такие заповедники, где могла быть разыскана или чудом, или всевойсковым прочесыванием. Поэтому полковник Матулевич ездил за провиантом в Новогрудский повет. Подбила его на такую работу тоска по Стасю Решке и желание показаться товарищу не столько с булавой за поясом, сколько в душевном обновлении. Сделав крюк, он заехал в Слоним. Приятель растрогался до слез. Плакал радостно по детской своей чувствительности и отец Павел. Опять они обедали вчетвером, и опять старый ксендз говорил столь же неумолчно, как и прежде, но призыва к греху Юрий от него не услышал, наоборот, просачивалось в его речах заметное костельное благочестие.

— Пан Юрий милый, вся беда моя в том, что я стар и немощен, — говорил отец Павел. — Будь я молод, как мой племянник пан Стась или ты, пан Юрий, по-иному забилось бы сейчас мое сердце. Искупление возможно — только много времени надо, чтобы исполнить его. Надо сделать много дел, полезных людям, сплести их в венок, который можно символически возложить на голову и следовать в нем на вышний суд. А в один день, и в месяц, и за год столько добрых дел не сделаешь. Мне уже поздно. Спасать себя молитвой — бог лишь сильнее невзлюбит. Пан бог слышит и думает: за что милость? Грех, скажет он, не прощается, грех смывается тяжким трудом. Клеймо с коровы срезается ножом, а рубец навсегда, и она мычит о своих страданиях. А клеймо с души? А если я отвечу, что говорю воскресную проповедь словами горячей веры, что кровь моя исторгается вместе со словами, так он скажет: что же, если свинопас, совершив грех, продолжает заботливо пасти свиней или шляхтич храбро рубиться, это — подвиг искупления?..

Эти рассуждения помалу сминали веселость Юрия, к концу обеда он испытывал досаду, что приехал в Слоним. В словах старика была тягостная правда, нарушавшая покой; он именно так и считал: полк в бой вожу — бог зачтет.

— А какое, отец Павел, доброе дело может быть сверх труда? — спросил Юрий.

— Любовь, — отвечал каноник. — В любви зарождается человек, любовь дает ему душу, любовью душа сохраняется и обновиться может только через любовь. Новую душу грешный человек сам должен создать. Вы спросите, Панове, возможно ли такое чудо? Все возможно по милости божьей. Но непрост этот труд, не для старческой немощи…

Юрий вывел из последних слов, завершившихся обычным слезопролитием, что у него-то времени вдосталь, а сейчас, прав каноник, не молиться надо, а делать свое рыцарское дело и любить…

После обеда Стась позвал приятеля погулять вдоль Щары, не терпелось ему рассказывать свою радость: дядька вернулся в главное здравие ума и завещал ему имение. Но пришлось помучиться, настрадался от страхов неизвестности на всю жизнь, потому что шли кошачьими стайками каноники и монахи, чтобы вырвать Стасев кусок для слонимского или лидского костелов. Вовремя плечо прострелил чертов московит, дай ему бог жизни, если не успели убить. Обокрали бы в отсутствие начисто — у них назад не вырвешь; чего только не говорили дядьке проклятые плуты, чуть ли не панна небесная приказала эту вотчину у дядьки просить, — тут Стась смущенно покосился на приятеля: не обидел ли он в запале святое видение, выгнавшее из Дымов, а Юрия слова "проклятый плут" укололи своей правдивостью, он тяжко застыдился, но продолжал удерживать улыбку, поощряя Стася к рассказу. "Так я говорю, — заторопился Стась, — дядя Павел мой милый, пусть отпустит тебе бог сто лет жизни, но если ты Решковичи им запишешь, то любой хлоп будет богаче меня". Теперь, пан Юрий, и жениться можно.

— И что, есть панна на примете?

— На примете нет, но найдется, — уверенно отвечал Стась. — Вот съезжу в Решковичи, может, там и невеста сидит в близком соседстве да еще с прирезком в сотню волок. А ты?

— Меня Еленка ждет. Не по себе только, Стась, мне в Дымы ехать. Перед отцом страшно…

— На твоем месте, — сказал приятель, — признался бы я отцу. Ведьма и родной сын — сам посуди… Да он и подивится горести такой… Сказал — и забыто…

— Подумаю, — кивнул Юрий, но кивнул, чтобы прекратить хмельные советы. Про смерть лотров Стасю не скажешь, и вообще как объяснить, если самому непонятно. Заруби он в пьяном угаре старого Матея, еще, посердившись, простил бы его отец. А Эвку — нет, не простит. Сплелись у них какие-то загадки… Вот если бы Стась Еленку рубанул — то как? Да и что… мало ли страшных тайн на земле? Все ли знаем? Лучше и не знать…

— Ну, а ты, брат Стась, когда в полк? — спросил Юрий, весело толкая товарища в бок. — Или не пойдешь к такому полковнику?

— Как не идти. Только хорошо бы, пан Юрий, рыцаря породить в противодействие военному року. — И послащал голос Стася, выдавая заветную мечту, и глаза уплыли в Лидский повет, на завещанный двор, в нагретую печкой спальню. Но требовалось как-то оправдать сладкий домоседный план: А то не останется Решек на белом свете.

— Да что же страдать, — отвечал Юрий, — коли все равно судный день и всеобщее воскресение.

— Это так. Но ведь не завтра? — рассудил Стась. — Сам пан бог заложил такую обязанность в нашу форму, чтобы вели фамильные ряды, — но заметив, что приятель начинает косить на него подозрительным взглядом, поспешно реабилитировался: — Эх, пан Юрий, доброе дело всегда неблизкое. Зарастет плечо — приеду. Месяца через два…

Не верилось Юрию, что увидит товарища, настроенного свить гнездо и умножить до чертовой дюжины оскудевшее число Решек, раньше, чем тот совершит хотя бы начальную работу, но спустя месяц Стась прибыл в сапеговский обоз, причем не один, а в компании с паном Адамом. Негаданное появление отца рядом с держателем тайны суеверно поразило Юрия, в первый миг и ноги как бы стали уходить в землю под тяжестью рухнувшего сердца. Конечно, все быстро разъяснилось. Оказалось, что отцу наскучило в Дымах в тоске одиночества и притихлости жизни после внезапной смерти Кротовича и ухода в войско других соседей. И встреча на дороге произошла два часа назад… Так что все просто объяснилось, но веяло опасностью от сближения в тесном полковом ряду разговорчивого по выпивке Стася и догадливого отца; даже сама случайность дорожной встречи показалась Юрию в нехорошем оттенке, — поэтому с пылкостью и заботой, вызвавшей отцовские слезы, убеждал он отца не подвергать жизнь опасностям развивающейся войны; тот же, видя столь горячие сыновьи чувства, лишь укреплялся в желании остаться в хоругви. И трехмесячная полковая жизнь пана Адама сопроводилась для Юрия каждодневным страхом и старанием разобщать Стася с отцом, что не всегда удавалось.

Но привез отец и с лукавым видом вручил Юрию сложенное складнем письмо; восковый замок запечатан был сердечком, может, золотой нагрудный медальончик приложила к нему Еленка. В четыре строки уместилось бесхитростное письмо: "Если забыл пан Юрий меня и наш двор, потому что уехал пан, словно сокол его унес, то мы пана каждый день вспоминаем, и я прошу у панны небесной хранить пана Юрия от пуль и сабли. Пусть и пан иногда о нас вспомнит. С пожеланиями пану здоровья и счастливого возвращения — Еленка Метельская". Немедленно поцеловать надо было такое письмо; Юрий и поцеловал его под довольную улыбку отца, похвалившего рыцарскую пылкость. Думал пан Адам, что образ желанной паненки целует его сын, прикасаясь губами к плотному шершавому листу. Нет, заблуждается он, как заблуждаются все старые отцы, задетые мечтой о ласковых внуках. Вовек ему не догадаться! Целует пан Юрий на листе знак своей нужности будущему времени, ту силу чужого сердца, которая зовет его, грешного, жить, любить, рожать детей, чувствовать свое равенство с прочим народом. И что с того, что неизвестен ей его грех, он и не должен быть известен — кто, скажите, безгрешен? Да, окрыляют женские письма… Вот и я напишу, радостно думает пан Юрий, уж теперь обязательно напишу, когда ранят кого-нибудь из хоругви и поедет он в наш Игуменский уезд под крыло матери на исцеление. И понесла, понесла его любовная мысль в далекие Метлы, в избу, где плясали в майские вечера, развлекались загадками, где сидят три сестры и вспоминают о нем, потому что средняя его любит… Но не везло ему на раненых из родных мест, и за три месяца не смог пан Юрий послать Еленке ответ.

Эти три месяца оказались густо заполнены событиями, но трудно выстроить их в ровный ряд из-за неравности, а подчас и противоположности значения. Были мелкие стычки и большие битвы, были удачные и неудачные бои, приходилось спать на земле, мокнуть под дождем, по три дня голодать, а потом вперед на три дня объедаться, были сонные недельные стояния на одном месте, а затем следовал изнуряющий бросок на восемьдесят верст в один день, погибали люди в полку и приходили новые, и эти новые тоже погибали, а появлялись другие… Да, менялись лица под непрестанное качание радости и печали, и эта привычность перемен, оправдываемая смыслом войны, меняла и память пана Юрия — ложились пласт на пласт победы, отступления, десятки и сотни мертвых, и уже глубоко под ними лежал грех Эвкиной смерти. Странной неприятностью жизни виделся он с широкого полковничьего обзора, из перспектив будущего почета и звания великого стражника литовского, которое даст благодарная Отчизна. Все в конечном счете сводилось к одному воевать. Да еще Еленка ждет, тоже доброе дело. Так что тупика не было…

После неудачной, месяц тянувшейся осады Борисова гетман решил идти к Могилеву и отнять город у воеводы Юрия Долгорукого, закрыв дороги на Смоленск. Войско стронулось и потекло к днепровским берегам несколькими ручьями среди зараставших мелколесьем полей. Запустела Мстиславская земля, тягостно было глядеть десятками верст на полное обнищание. Ни коровы на лугу, ни человека в поле, ни псины за изгородью. Да и деревень осталось через десять две, в остальных или печи стоят в черном круге кострища, или заняты крысами оплесневевшие хаты с голой стрехой — сняли солому с вымерших домов живые люди в недородный год. И нигде не стукнет топор о звонкое дерево — некому строиться и ни к чему — завидит свежий сруб зоркое око и у кого не проснется охота проверить новостройку на прочность, а у хозяина вырвать припасенный мешок ржи — был бы нищ, не тянуло бы обновляться, так что — давай, пока жив! Даже удивление шевелилось в душе, когда после четырех мертвых деревень проходили пятую с дымами и приметным движением в дворах — живуч народ, не всех еще вырезали, и сидят недорезки на месте, не бегут в лес, думают переждать лихое время. Может, и удастся некоторым. Удивляло, что и сам Мстиславль сохранился на этой выкошенной земле… Впрочем, и на кладбище нужна живая часовня.

В конце августа взяли Мстиславль, затем после недельной осады вернули Кричев. Но после этих успехов удача опять отступила к московскому князю. Он вышел из Могилева за тридцать верст к деревне Господы и выдержал трехдневную битву, не отступив. Через неделю удалось разбить его конницу, но это ничего не изменило — город оставался у Долгорукого. Полки рассыпались по дорогам, перенимая смоленские обозы с порохом и харчами, да что с того? Мог и полгода просидеть князь в сильной крепости. Единственно удалась Кмитичу битва под Шкловом с князем Петром Долгоруким. Кмитич победил, но тут же пришлось отступить навстречу Хованскому, который шел с Полотчины с новособранным войском. У князя Хованского было за двенадцать тысяч солдат, чуть меньше привели Сапега и Чарнецкий.

В последний день октября, когда холодный ветер гонял ненужное желтолистье, тысячи эти столкнулись на бугристых полях у деревни Плисы. Все пошло обычным боевым чередом. С одной стороны застыл на гнедом коне, взъехав на возвышение, князь Хованский в подбитой мехом епанче поверх доспехов, с другой, через версту тихого еще поля, — гетман Сапега в темно-красном кунтуше и плоской, соболиного меха магерке с пером, приколотым золотой брошью. Оба с задумчивым холодным прищуром разглядывали противные войска, местность, редко покрытую низкими кустами, черную голоту осиновой рощи, лохматое, серое небо с тусклым в мелкой, кривой дыре среди туч солнечным пятном, похожим на сатанинский глаз, извилистый ручей, в котором вскоре захлебнутся назначенные жертвы, игру с ветром тяжелых знамен — и тянули последний миг многих жизней, стараясь прозреть в непонятных знаках тусклого дня необходимую точность своих губительных приказов. Прозрели или показалось, что прозрели, — и взметнулись вверх гетманская булава и княжеская сабля, послушно вырвались вперед полковники обеих сторон, крича вороньими голосами: "С богом! Бей!", и пошли тяжелой ходой сталкивать один одного в смертную расщелину литвины и московиты.

И зачем? Для того ли вынашивала их мать, и ангельским колокольцем звенел в колыске их невинный, радостный смех, и отдавались им последние часто крохи, чтобы, войдя в полную силу, лечь на сыром неведомом поле с проломленными черепами, перебитыми ключицами, испив смертной воды в безымянном мутном ручье? Ради чего? За чье счастье? Ради перемены одного помещика другим? Царя — королем? Короля — царем? Зачем — кто им ответит? Длинная сеть зацепок привела их на это поле… Может, и ради этого. Чтобы что-то на один день замедлить или наоборот ускорить на один день. Никто не знает — зачем? Кто объяснит им, зачем мчит за тысячу верст к московским межам или на львовские пригороды крымчак с арканом? Зачем шведу Вавельский замок? А турку — венгерские долины, персу — сакли в грузинских горах. Что срывает их с места и перекатывает через рубежи на свою или чужую погибель? Бедность? Голод? Безумие? Божий указ? Или в этом кровью пропитанном веке движет ими звериный закон — жажда могущества, стадной державной силы, от которой соседи чувствуют в себе заячью почтительность? А уж в краснотканые ризы облачит эту жажду изощренная в убедительности ложного слова святая церковь. Она всегда знает, где истинное, где нет. Где ее — то истинное, где чужое — то ересь! И строится в полки единичная человеческая малость, и выполняет какое-то непонятное ей дело, от которого ровно ничего ей не обломится, кроме пули в лоб; разве что в лучшем случае вернется на исходное место в родной дом в говорящем состоянии… А уж многие тысячи не вернутся. Уже лежат они, готовые к верховному разбору на грешных и праведных. И что им с того, кому удача — Хованскому или Сапеге? Все переменчиво, как осенний ветер. Долгорукому под Могилевом улыбнулась, Хованскому под Плисами — нет. Через два часа боя князь понял это и стал отводить остатки полков.

Юрий в это время стоял на коленях возле отца, сваленного в рубке боковым сабельным ударом. Оправдалось справедливое сыновье опасение, ненадолго ушел пан Адам от тягучей дымовской скуки; хорошо еще, что не насмерть приласкала его чья-то удачливая сабля. Того же дня и отправился он из войска с обозом раненых для долгого домашнего лечения, а Юрий почувствовал чуть ли не радость, что разлучился отец с многословным Стасем.