На другой день разрушил тишину послеобеденной дремы топот коня. Прискакал ополоумевший, слезами омытый пан Михал. Оказалось — на него напали, раздели, избили. Кто напал? когда? где? как? Посеред белого дня, панове, сегодня, в солнцепек, на дороге — Пашута с приживалами, все пьяные, отняли саблю, кунтуш, сапоги содрали, взяли коня, еще и кулаком залепили в ухо за протесты; гайдука тоже раздели до рубахи и тоже избили. Восемь верст босиком плелся, мужики, сволочи, глаза таращили, хохотали за спиной. Если Матулевичи считают его соседом и приятелем, так он просит пойти с ним в наезд… Пашута был известный буян, но с Михалом, без сомнения, переступил дозволенную межу: одно дело в ухо залепить, другое — раздеть до первородного состояния. Совсем показал себя пан Пашута, как нищий швед. Справедливость требовала крепко воздать, чтобы зарубилось и помнилось на любой ступени опьянения, что окрестная шляхта ставится над собой на манер вельможных Сапег, обдирать себя на дорогах никакому Пашуте никогда не позволит. Сразу стали собираться, выслали людей к Мацкевичу, Кротовичам, крестному, войскому, к другим соседям. Все отозвались и в вечерние сумерки прибыли на пана Михала двор. Съехалось только шляхты тринадцать сабель, и при каждом следовало два-три испытанных на руку медвежьего вида мужика.

Да, наезд, наезд!.. Забылось шляхетское удовольствие за долгой войной, загасили былую лихость казачьи и мужицкие налеты. Каждый забился в свою темную норку, только ухо торчит в настороженном ожидании — не крадется ли мягкой походкой усатый палач в виде стрельца с пищалью или черкаса с острейшей саблей и ненасытным воровским мешком. Куда наезжать! Уравнялась шляхта в смирении с местечковыми торгашами, так что — спасибо Пашуте, пробил плотину на застойном пруду. Но наезд… Требует верного плана удачный наезд, а план — совета, где каждому можно сказать свое мнение, возразить, если придет на ум возражение, заспорить, стуча о стол кулаком, чтобы подпрыгивали к потолку глиняные миски, показать, одним словом, что и он не обделен разумом, не лыком шит. Для того шляхта расселась радиться; подавалось для бойкости мысли славное вино и все, что к нему положено. Старшим в компании по возрасту и положению был войский; обычай и легкость вина заставляли ждать его слова; он же молчал в гетманской как бы задумчивости, — после третьего кубка дума его сложилась.

На его взгляд и немалый опыт, сказал войский, наилучшее время для наезда — рассвет. Нападать к ночи — Пашута и дружки его пьют, начнут отбиваться, подымут дворню — без осады, стрельбы и рубки не обойдется, зря потратятся люди. По заре же, когда и свет божий будет нам наруку, и самый пьяный сон возьмет двор, лишь сторожей придется утишить, собак прирезать, остальные с лавок не успеют встать.

Войскому, уважив седины, одобрительно и благодарно покланялись, и тут же каждый выложил, а лучше сказать, прокричал свой взгляд, потому что загалдели все разом, не желая уступкой очереди уронить честь собственного ума. Шумели же о том, как действовать: кто кричал — сейчас выезжать; в ответ кричали — рано сейчас, до Пашуты десять верст — за час доскачем; другой предлагал купно ехать, тут же возражали, что, наоборот, врозь надо ехать, чтоб не было гудения земли; кто-то волновался, что с Пашутой делать; одни говорили: высечь в две плети, другие говорили: нельзя плетьми шляхтич, надо повесить или двор сжечь. Выкричавшись, решили выбраться в путь раздельными группами и ждать солнца вблизи двора.

Пану Юрию поручили вести авангард, в который помимо него вошли Стась Решка, младший Кротович и семь мужиков. Не доезжая полверсты до Пашутиной усадьбы, остановились в лесу и здесь прокоротали остаток ночи, греясь вином. Когда с восхода потянулись по небу розовые отсветы и в редеющем сумраке стала проясняться вблизи, а затем в глубину местность, авангард прокрался туманными низинами, кустами, по росистой траве к огороже двора, перемахнул через тын и кинулся глушить прикладами сторожей, открывать ворота, занимать сени. Входная дверь, однако, была на запоре. Меж тем разъярилась стая дворовых псов, самые свирепые бросились к чужакам рвать ноги — псов этих тотчас зарубили. Но бешеный брех срывал рассчитанную внезапность наезда — двор просыпался. Юрий приказал выбивать дверь бревном: на третьем ударе засовы сломались, дверь распахнулась, бревно полетело в сени, нападавшие же по крику Юрия раздались в стороны от дверного проема. И поступили правильно — из сеней ударили пистолетным залпом. Пули жикнули и впились в столбы коновязи, а за порог выскочил с чумной пьяной храбростью полуодетый Пашута. "Бей, панове! За мной!" — утробным с перепоя криком звал он кого-то, махая саблей. Но не суждено ему было в это утро биться: Юрий подставил ему ногу, он рухнул подрубленным кабаном, и сабля Стася Решки приникла острием к широкой его спине. Тут въехал в ворота весь отряд. Приятелям Пашуты ничего не осталось, как сдаться.

— Э-э, да что-то я этих панов ни разу не встречал в нашем повете, раздумчиво сказал кто-то из шляхты. — Это, я думаю, злодеи, надо, панове, их повесить.

Пленники, услыхав такое мрачное предложение и чувствуя, что оно легко и сразу может осуществиться, заспешили объяснять, что пан ошибается, пусть упасет пана бог от такой ошибки, они — шляхтичи старых фамилий и славных гербов — «Могила», "Остоя", «Лебедь», "Слеповрон". Войский стал выспрашивать подробнее: кто? откуда? что привело их в повет и на данный двор? И все, что выспросил, пошло бедолагам во вред: все они оказались бродягами из раздробившихся до нищеты семейств и беглецами из побитых полков. Жалостью к ним, кроме Стася Решки, никто не проникся; им стали вязать руки и погнали в хлев.

Пашута за короткое время разбирательства протрезвел, а протрезвев, вспомнил, что сейчас по святому закону наезда начнется разгром и опустошение двора.

— Пан Михал! Панове! — закричал он раскаянным слезливым голосом. Прошу, пан Михал, милосердно простить. Пьян был, ум отрубило проклятое вино. Пашуту вы знаете: если кому сделал зло, так потом втрое добра сделает. Пусть пан Михал все, что хочет, берет, хоть все забирает, чтобы моя совесть была чиста!

— И вас, панове, прошу не сердиться, — нес Пашуту хозяйственный страх. — Старые соседи, друг друга с колыски знаем…

И кричал прятавшейся челяди:

— Яська, коли парсюка! Гусей в печь! Живо, чтоб вас…

И о мужиках, взятых в наезд, не забыл:

— Эй, хлопам бочку пива.

И видя, что шляхта заколебалась в мстительной твердости, выдвинул несокрушимую основу соседского примирения:

— Каюсь, каюсь, панове, и вот — на коленях — прошу в дом выпить и грех забыть, чтоб он в вине утонул.

Когда шляхтич просит — грешно отказать, все повалили в дом. Пока слуги суматошливо уставляли стол флягами, штофами, жбанами, шляхта потребовала и проследила, чтобы пану Михалу было возвращено снятое и дано отступное. От Пашутиных кунтуша, сапог, сабли пан Михал отказался, но десять золотых взял, после чего оба расцеловались в знак вечной дружбы, и Пашута заметно повеселел.

Вознаграждая себя за бессонную ночь, шляхта задалась целью все съесть и выпить: множество кур и гусей, какие, не случись наезда, встретили бы следующую весну, пошли под нож; яичницу из полутораста яиц лихие гости разобрали широкими кинжалами не с меньшей быстротой, чем перед тем куски сочной свеженины; копченые вырезки, окорока, колбасы, хранившиеся с зимы, исчезали, едва коснувшись стола, словно проваливались в бездонную яму. Да, наезд — а в наезде вволю надо гулять, чтобы в памяти сохранился.

Подобрев от Пашутиных вин, кур и мяса, простили и приняли за стол неудачливых его приживал. Только успели они выпить благодарственную чарку во здравие храброго рыцарства, сидевшего за столом, как осенила Пашуту обидная мысль, что приятели его, взятые для увеселения одинокой жизни, повели себя в грозный час не по-дружески и не по-шляхетски: не милости просить, а стоять должны были за своего добродетеля насмерть и сгинуть как положено шляхте ради его и собственной чести. И зайдясь расчетливым гневом, он вскричал: "Гэть, чтоб вас земля не носила, заячьи души!" Все сочли размышление Пашуты справедливым — пьешь с хозяином, так защищай его, как себя. Четверку вынесло из-за стола и выдуло за ворота.

Но и нападавшим следовало польстить, понимал Пашута: ничего так не дорого шляхтичу — ни золото, ни жена, ни райское счастье, — как похвала его славы.

— Да, наша шляхта не то, что приблудная! — сказал Пашута, всех сразу возвышая. — Каюсь, Панове, сглазили меня проклятые лотры.

Но и по отдельности льстил. "Ловок, ловок сынок твой! — говорил старшему Матулевичу. — Такие молодцы родину и спасут!" Но по взглядам Пашуты Юрию открылось, что тот мысленно всем своим храбрым и ловким гостям желает сдохнуть в ближайшую после наезда неделю. "Злись, пан, злись, весело думал Юрий, — злись да терпи, выступишь против — лоб развалю". Уверенность, что завтра везде будет рассказано, как он распластал Пашуту на мусоре перед порогом, что расскажут обязательно и Метельским, прибавила ему веселья…

Днем несколько часов подремали, кто где прилег, вечером опять губили Пашутину живность, дочерпывали винный запас. Набрав сил, загорелись обычным спором: казаки, царь, король, Сапеги — кто кого осилит? От невозможности доказать единственную правильность своей правды и ошибочность всех других многие стали злобно стучать сапогами, и сабли при бедрах встали как-то нехорошо, высунув над столом гадючьего изгиба рукояти. Войский, заботясь о мире, утешал каждого одним и тем же приемом: "Ты, брат, прав… но и ты, брат, прав… лучше, Панове, поцеловаться…" И лез целоваться. Но и многократное звонкое целование не устанавливало тишины. Тогда войский, отчаявшись, выхватил саблю и рубанул поперек стола, раздваивая ложки, колбасы и глиняное блюдо с курами. "Что раньше: яйцо или курица, панове?" вскричал войский чуть ли не с ненавистью. "Откуда можете знать?" продолжил он таким же надрывным тоном, и все уважительно замолчали, пораженные невразумительным значением последней фразы. "А я все знаю, Панове. Все! — объявил войский и в утверждение своей правоты смел саблей на пол и на колени шляхте половину чашек, костей и объедков. — Не царь, не король, не Сапега, не рыжие шведы, а — пожинаем плоды! Как Ева в раю, панове, соблазнила мужа съесть яблоко, так Марина Мнишек соблазнила нас идти на Москву, потому что захотелось бабе стать царицей…" Все застыли, ввергнутые в крайнее удивление неожиданным ходом и глубиной мысли. "Тогда мы Москву жгли, теперь она нас вырубливает! — кричал войский. — Наша игуменская хоругвь тоже ходила, только не все… У Марины дети были, сын или два; их перед казнью в Москве выкрали добрые люди; потом канцлер Лев Сапега одного кормил у себя в Ружанах, учил писать и молиться, как московиты. Я его сам видел — так себе, невзрачный царевич. Его казаки убили. Вот как, панове, было в прежние времена; кто делал, а нам терпеть… А вы о пустом спорите, потому что пьяные и не любите друг друга!.." Обессиленный речью войский лег на лавку и захрапел. Все уставились на старика, дивясь громкости храпа. В этот миг общего внимания войский стал переворачиваться со спины на бок. "Грохнется!" — сказал кто-то. "Нет, не грохнется!" — возразили ему. И угадали.

Из добрых примеров только сон и заразителен. Решили ложиться. Перед сном отправились вместе во двор по нужде. Тут бесы, поджидавшие Кротовича, сыграли с ним обычную шутку: ногу за ногу зацепили — он с размаху хряснулся мордой о бревно, которым дверь выбивали. Пана Петра в бездыханном или мертвом уже состоянии занесли в камору. Вернулись в зал — войский лежит на полу с тихим стариковским посапыванием. "А! Что я говорил! — сказал кто-то. — Грохнулся!" — "Чему рад! — застыдили его. — Грешно нам будет, если пан войский, как свинья, на полу будет спать. Подушку, подушку пану войскому". Пашута сунул старику под голову пуховую думку, поразмышлял и накрыл старика жупаном. "Добрая душа! — похвалила его шляхта. — По-рыцарски!"

Наутро пан Кротович из-за проклятых бесов стал, как упырь, — ни глаз, ни носа, фиолетовый волдырь вместо головы, жутко было глядеть, как разводит пальцами веки, чтобы ткнуть ножом в ветчину, а не в живую ногу стерегущегося соседа. Уже на двор по потребности повел его сын за руку, как поводырь водит по дорогам слепого старца. "Да, — говорила шляхта, — не везет пану Петру!" Один Пашута из мелкой мстительности не хотел согласиться: "Что не везет! Другой бы умер от такого удара. А он только бревно помял". — "Грешно, пан, радоваться чужой беде", — корили Пашуту. "Нет, не радуюсь я, — отвечал Пашута. — И мне грустно. Но и панове никто не плачет". — "Никто не плачет, — говорили ему, — но каждый душой сочувствует". — "Так и я сочувствую, — отвечал Пашута. — Душа болит, видя такое мучение".

Но появлялся, держась за плечо сына, пан Кротович, садился на ощупь за стол, открывал руками страшный глаз свой, разыскивая наполненный кубок, и многие стремглав неслись в сени, откуда затем слышался безудержный бесноватый хохот.