Ну, и что делать такому человеку, когда по выезде из злосчастного леса на божий солнечный свет у него пробудилась совесть. Может, никогда прежде она не пробуждалась, а так, из полудремы посылала таинственным своим орудием легкий сердечный укол или окрашивала в пунцовый цвет щеки, быстро, впрочем, и снимая этот признак мелкой провинности. Теперь же, поднятая к долгожданному делу, не обломанная в борьбе с хитростями ума, не загнанная еще сознанием в душевные закутки, набросилась она терзать душу Юрия с рвением молодого палача, впервые являющего свое искусство… О чем мечтает жертва, чувствуя на хрупкой своей плоти тяжелую, как гроб, руку такого мастера? Какой путь спасения открывается ей в чистилищном мраке пыточного подземелья? Бежать!.. Бежать и где-нибудь в зеленой долинке вблизи счастливого ручья улечься под раскидистым дубом, слушая говорок легкого ветра в нарядной листве, шепот воды с травой, далекую простую песнь пастушьей свирельки, и следить спасенными от кривого ножа глазами безопасное странствие белой тучки в ласковой синеве небес — и ничего более, только бы вырваться из разинутых пилообразных клещей…
Вот и пан Юрий твердил себе: бежать, бежать, удалиться от злодейского леса в недосягаемую глубину. Все равно — куда. В полк, в бой — и забыть. Выветрить этот страх скачкой, вином, угрюмым воинским делом. Мелькала мысль, что все это — и поляна, и Эвка, и взлет клинка, и безумный бег по лужам — привиделось в заколдованном воздухе старой дороги. Привиделось — и исчезло, как таинственно исчезла после удара Эвка. И никого он не встретил, и никакого разговора в явности не было — так, заснул он в седле и бежит сейчас от дурного, страшного сна. Но захваченная совестью память безжалостно подсказала, что нисколько он не спал и не в воздухе растворилась Эвка, а упала плашмя на землю, как раз в вырубленное в траве окно, то есть он как бы заранее, умышленно подготовил жертвенное место. О господи!.. Мелькала и такая обманчивая мысль: упала в папоротник, лежит там, никто не найдет, никто не видел, никто не узнает! Никто, да, — а сам?! Никто — если насмерть, а если нет? Поднимется, придет на двор — глядите! Как объяснить? Кто поймет? А Метельские, а Еленка… Нет, лучше сгинуть…
Тут нагнал Юрия приятель, круживший все это время по кольцу, как минутная стрелка, и задал жестами, за полной утратой голоса от волнения, вопрос: где тот был? Предпочел бы Юрий нож получить в сердце, на котором распластанно лежало черное Эвкино подобие, чем услышать этот уличающий вопрос. "Где был?" Просто ли отвечать? Где был — там уже нету, и знать никто не должен, где был.
— Заблудился, — сказал Юрий, придумывая, чем бы подкрепить для спокойствия товарища столь глупую ложь. — И знаешь что… — Он опять замолчал. Стась Решка почему-то перекрестился, и этот крест вывел Юрия из соблазна открыть правду, подсказав понятный и уважительный для Стася ответ. — И знаешь что, — повторил он, уже примеривая выдумку к последующим поступкам, — панна небесная увиделась мне… смотрела на меня печальными глазами и указала рукой туда, и я понял… — тут Стась опять перекрестился, а Юрий твердо стал на колею немедленного спасения. — Я понял: она зовет, великая наша княгиня, родина в опасности, гетман Сапега с Шереметьевым будут биться, вся честная шляхта в полках, а мы пьяных волочуг хватаем, ездим к девкам плясать и пьем, словно мир заключили!
Примчавшись на двор, пан Юрий без заминки повторил отцу свое видение, усилив его искренней дрожью голоса, поскольку боялся, что Эвка уже идет по дороге, разматывая от места злодейства широкую кровавую нить. Отец, как прежде Стась Решка, испытал длительную онемелость и еще горькую родительскую боль при очевидном божедомстве любимого сына, тем более ужасающем, что случилось оно без малейшей подготовки и повода — в один миг. Обретя речь, пан Адам кинулся увещевать сына разумными доводами против похожего на бегство отъезда. Можно и через месяц поехать, говорил он, война десять лет тянется — что за месяц решится? Не Грюнвальдская же битва на завтра назначена, чтобы прыгать в седло, не отбыв дома заслуженный отдых, не нагуляв новой силы, не нарадовав любящего отца… Но в ответ сыпались сумасбродные крики: "Панна небесная!.. Боевая хоругвь… Седло сгниет…" Тогда пан Адам снизил свой срок до недели, потом до трех дней, но и на ночь уже не желал задерживаться в родном доме воинственный безумец; спешно собирал он дорожные мешки. Не подействовала и угроза отцовским проклятьем, поскольку: "Панна небесная сказала мне — в полк. Она все простит, когда любимую родину на куски разрывают!" Не все, что так кричалось, было враньем, но стояло все на главной лжи; пан Юрий мучился и этой неправдой.
Но прощальный обед пришлось оттерпеть, пришлось пить и есть, терзаясь страхом, что в любую минуту заскрипит дверь, встанет на пороге Эвка в кровавой сорочке с красным рубцом наискосок тела и в наступившей глухой тишине укажет на него мстительной рукой. Не лезла в горло отборная еда, и в чарке для пана Юрия было не больше хмеля, чем в болотной воде.
Думалось, что и родные Дымы больше не увидит, и отца не увидит, и вообще проклянет или застрелит его отец, когда Эвка расскажет правду, и Матея не увидит, и зачем была ему эта Эвка, и эта скачка по дурной дороге, и тайна отцовой доброты к Эвке тоже его не касалась, и какое ему дело, где видел ее голой отец — в ручье, в избе, — что ему до чужих забав, и Еленку не увидит никогда, а унесет его в безвестность… И все это слипалось, росло в перевернутую пирамиду, острие которой упиралось ему в сердце возле черного пятна, похожего теперь на надгробие.
Наконец расцеловались, Юрий и Стась сели на коней, гайдук взял за поводья вьючных — зарысили прочь от прослезившегося отца, любимого дома. Скоро показалась часовенка, где пережидали грозу в день приезда, и когда поравнялись с ней, Юрий вспомнил Эвкино предвещение и поразился зловещей скорости его исполнения. Память вдруг явила и первую молнию, — прямой огненный удар по телу туч, и следом — сабельный красный посек по отбеленной рубахе и чистоте тела. И ввинтились в уши, будто с тех пор поджидали его возле часовенки, Эвкины слова: "Сам накличешь!" — но теперь услышались они с мрачным смыслом правдивого предречения. Ну, накликал, накликал, загнанно отвечал Юрий, пусть бог решает, что мне. Может, и простит, потому что без умысла, а во гневе, и даже не во гневе, а черт знает почему и зачем.
К сумеркам достигли корчмы, выпили водки и пошли в камору спать. Пока светила свеча, пан Юрий бодрился, но лишь задули свечу и загасло кровавое тление на фитиле, как повторились перед глазами с различимостью малейшего движения и шороха бесноватый взлет сабли, наклонное падение Эвки в чернеющий проем, россыпь брызнувшей крови, кладбищенская застылость папоротниковых листов, тихий трепет одинокой птахи над головой. "Душа отлетела, — понял Юрий и ужаснулся: — Убил!"
Став на колени, он зашептал молитву. Но молящие слова не уносили с собой ни боли, ни яркости воспоминания. Он лег. Закрывал глаза, лежал с открытыми глазами — все одно: Эвка, часовенка, поляна, красная кровь. Видения эти мучили Юрия, пока в узкое окно не потянуло утром.
Прибыв в Слоним, Юрий того же дня пошел в костел исповедаться. На площади повстречался ему старый каноник, тоже следовавший в костел. Доверительная внешность ксендза расположила Юрия попроситься на исповедь именно к нему. Он шел в пяти шагах сзади, придумывая, как начать и чем кончить непростое свое признание. Надежда, что каноник данной ему властью и нажитой за долгий век святостью снимет с него бремя мучительного греха, надежда эта оживляла Юрия, уже предчувствовалось ему душевное облегчение. Вдруг святой отец остановился и, отвернув голову вбок, зажал большим пальцем левую ноздрю — тотчас из правой вылетела большая сопля и тяжело шлепнулась на камни. Ксендз размазал ее сапогом. Обычное это дело, однако, отвратило Юрия от исповеди, он решил довериться иконам. Или не услышалась наверху его долгая молитва, или не была принята для прощения, но ночь, скоро наступившая, ничем от предыдущих не отличалась.
Пан Юрий отдался делам: рано вставал, поздно ложился, вместе со Стасем ходил по товарищам, проживавшим или бывшим в городе. Пришли приятели навестить и Стасева дядьку — каноника бернардинского костела. Он и жил неподалеку в каменном доме на берегу Щары.
Ксендз Павел Решка, которого Стась видел последний раз младенческими глазами и посему помнил в виде смутного продолговатого пятна, оказался старцем тучного сложения и суетливой подвижности; к большой или малой печали племянника, на руках и в лице ксендза виделись приметы близкой встречи с первоапостолом Петром. Узнав, кто из незнакомых молодых людей приходится ему сыном сестры, и убедившись в родстве с помощью вопросов генеалогического и хозяйственного значения, отец Павел кликнул экономку. Возникла из сумрака комнат сухопарая монашка с печатью неизживной обиды на строгом лице — отец Павел велел ей подать обед и вино.
— А я, Стасик мой родной, болею, ввергнут в душевные и телесные муки, — начал разговор ксендз Решка и уже ни на мгновение не замолк все то время, пока гости сидели за столом. — Да, Стасик, старость моя ужасна. Как держава наша потерпела потрясение в последние горестные годы, так, подобно, и я испытал не меньшие потрясения… Не думал я раньше, что такой глубокий и постыдный страх сковывает тело, когда приходят тебя убивать…
Юрий немедленно вспомнил Эвку и, побледнев, застыл в безнадежности уличенного убийцы. Ксендз Решка истолковал его бледность как сочувствие.
— Да, вломились меня убивать, — повторил он. — Кто поверит, что я, такой толстый, старый, почтенный каноник, неделю пролежал на чердаке неподвижно, как ящерица, зарывшись в золу. А здесь бегали проклятые богом казаки, хотели дом сжечь, и мог ты, Стасик мой милый, не застать меня в живых, как нет уже на белом свете отца Болеслава и отца Миколая, которых зарубили, не дав последнюю молитву прочесть… Только не знаю, что лучше: здесь сейчас сидеть в муках душевного разрушения или там лежать с ними, подобно великомученикам в благости исполненного завета. Прими я в тот день безропотно, как Христос, казнь плоти, не страдал бы мой дух теперь и никогда после смерти… Грешите, дети мои, грешите! — сказал ксендз Решка, и Стась и Юрий застыли с куском во рту, пораженные неожиданностью и несообразностью призыва. — Да, грешите, милые мои дети, — говорил отец Павел, не замечая недоумения гостей, — потому что, поверьте мне, как родному отцу, праведность нужна старости, молодости — грешность. А все от того приходится так говорить, что прожить жизнь без греха никому не удастся…
Пан Юрий подумал о себе и согласно закивал. Но старик, вновь пугая гостей, вдруг по-детски громко и безудержно заплакал. Экономка молча протянула ему платок. Ксендз Решка вытер слезы, высморкался и сказал:
— Всю жизнь, Стасик мой милый и милый пан Юрий, истратил я на чтение книг и молитвы, и сам писал книги, спорил с арианами, слушал исповеди и убеждал не грешить. И сам не грешил, знает бог, ни в чем не грешил, и пани Юстина может подтвердить — так хотелось мне чистой жизни, легкой смерти и вечного общения с душами возвышенного чувствования… Один грех обратил в кучку пепла все заслуги и труды многих лет. Нет, не так надо жить, так не надо… Эх, пани Юстина, — опять слезясь, обратился он к экономке, — как весело могли бы мы с тобою грешить, да все утеряли… Сейчас я стар, толст, безобразен — рассохшаяся бочка с гадюкой на дне, и пани Юстина тоже переводила в пустые молитвы сердечный жар… ночи, целые ночи слышался наш раздельный шепот — и что? — горстка золы…
К растущему недоумению Юрия, монашка слушала нескромное слово с сочувствием; даже движением бровей не выразила она хоть малое несогласие. Невозможная мысль зародилась у него в голове: не шутит ли зло старый иезуит или бернардинец, испытывая стойкость их веры? Не ждет ли он согласия и одобрения, чтобы вскричать: "Грешники! Такова ваша вера, легкий ветер задувает ее, и мечта ваша о преступлениях!" Он приметил, что и Стась не знает, что думать о родном дяде, который с твердостью сладострастца не отступал от темы греха ни в какую иную сторону.
— А ты, Стасик мой славный, грешишь? Э-э, молчишь, заиканья стыдишься. Надо тебе камней в рот набирать, как древние ораторы делали, и ходить на Щару для декламации виршей под бег воды. А то к панне придешь в гости — что ей за сладость клекот слушать всю ночь, словно аист рядом улегся… Но молодец, молодец, саблю носишь, хоть этому научился, руби, не подсчитывай, что одного, что сотню — все равно грех… Грешите, Панове, пока молоды, одно нельзя забывать: все — грешные, всех грешить тянет, а потому не злитесь, не осуждайте… Это счастье твое, Стасик мой милый, что заикой родился, не взяли на теологию, а то стал бы ксендз или унылый монах — книги и молитва, молитва и книги во все земные дни. А есть ли у тебя паненка? уставился ксендз Павел на подавленного племянника. — А если нет — Слоним город большой, найдет и тебе шутливый Амур особу веселого характера…
Юрий и Стась соболезнующе молчали — ясно было, что сидит с ними за столом спятивший старик и мысль его мечется по кривым закоулкам разрушенного ума в напрасных усилиях восстановить прежний порядок.
Неожиданно ксендз Решка откинулся в кресле и уснул.
— Теперь до ужина будет спать, — печально сказала экономка. — Плохо отцу Павлу, душа горит, уже второй год так мучается, как двум казакам лбы проломил свинцовым подсвечником. В иконы стреляли… Ты, пан Стась, приходи, и пан пусть приходит…
Стась стал навещать дядьку ежедневно, но Юрий больше к канонику не пошел: страшно стало ему, что и его ждет за Эвку наказание сумасшествием. Уже и после первого посещения вдвое усилилась горечь на душе, и тоже в тупике метались вопросы: жива Эвка? убил? нашли? сказала отцу? Изведясь, Юрий отправил домой гайдука с письмом к отцу и наказал узнать все местные новости. Гайдук поскакал с неохотой сквозь опасные неблизкие версты — пан Юрий мысленно последовал за ним, молясь, как ангел-хранитель, о невредимости этого человека.
Как-то встретился приятелям у костела полковник Воронькович с черным лицом после поминальной службы — сын погиб месяц назад от стрелецкой пули под Могилевом. Сороковины пройдут, говорил Воронькович, пойду в войско.
Они сидели втроем в корчме за кружками старой густой сливянки малословные, хмурые, разобщенные разностью внутренних забот, и в длинные перерывы между редким словом мрачно вглядывались в красный отлив вина, словно ожидали появления на нем, как в гадальной миске, ответа из будущего. Воронькович думал о мести, Юрий катал свой жгучий уголек, Стась Решка страдал от невнимания дядьки к завещательному вопросу. Вот так, каждый в своем, отсидели они свидание и разошлись.
В сомнениях своих о повисшем в неизвестности наследстве и связанной с ним будущности Стась обращался за советом к Юрию. Все забылось старым ксендзом после утраты права на смелый стук в райскую дверь — вполне мог он пойти в чистилище, не распорядившись судьбой потомственного владения в Лидском повете. Только как, как пробиться к заглохшим чувствам родственной заботы?.. Но советы, порождаемые рассеянной душой и сосредоточенным на тайне умом, все сводились к одному — проси! Просить спятившего дядьку, чувствовал Стась, было бесполезно, вообще мог сложиться в перепутанных дядькиных мыслях обратный результат. Поэтому Стась настойчиво звал Юрия с собой — для вескости заботы; но и сам отец Павел обиженно спрашивал, куда пропал милый пан Матулевич, пришедшийся ему по душе. О господи, думал Юрий, кровь к крови тянет — и согласился.
Опять сели вчетвером обедать. Ксендз Решка говорил:
— Пан Юрий милый, хоть я и грешен, но всякого порицания от людей боюсь. Конечно, одно за другое не засчитывается, один грех всю жизнь перечеркивает, все другие заслуги и труды сразу цену теряют, но это перед богом так, а мы, грешные, слепые, несчастные, судьями друг другу быть не можем, потому что если чист в одном и судишь другого, так грешен в другом, в чем он чист, и будет не суд, а ложь…
Тут последовало обычное вытирание слез поданным платком, и в короткую паузу Юрий успел вставить важный для себя вопрос:
— Если бог судит, зачем самому себя судить?
— Пан Юрий, милый, — отвечал ксендз Решка, — бог через совесть судит… Они иконы рубили, я жизнь отобрал… Вот моя чистота — в кровавых брызгах… Я их не жалею — это неразумные люди, я себя жалею, что запятнан кровью…
Пан Юрий при последних словах оцепенел, словно каноник проник в его тайну и держал перед глазами поляну со всем происшествием. Но показалось… О другом думал старый каноник, какое-то новое смятение взволновало его. Он незамедлительно объяснил возникшее чувство:
— Или, подумал я сейчас, раньше создалась моя вина? Молитва и книги… да, так, и ничего больше. Но о чем была молитва? О чем были книги?.. Казак глуп, пан Стась милый, для него я просто "бесово отродье", "ворона иезуитская", хоть я не иезуит, а бернардинец… Только ему все равны "проклятые латиняне"… А мы кричим: "Проклятая схизма!" У них попы, у нас ксендзы; патриархи — кардиналы… Прячемся от греха по каморам и кельям, сочиняем книги обличений и ненависти, только сами, пан Юрий мой, в битву не ходим… А как самому пришлось — горько… Да еще дурни эти, епископы униатские, чтобы в раду пролезть, — сколько злобы породили на свет… А народ… что народ?.. глуп народ, не ведает ничего. Что вы, панове мои милые, ведаете о догматах, хоть и в коллегиуме учились?.. Нет, не звали мы к миру, учители духовные, к мечу звали, и зовем к мечу. Что мы, что русские попы, как кальвины… Дал нам бог слово, и как мы с ним: те проклятые, для них мы проклятые… Глуп казак и рубит, потому что глуп и сабля в руках. А порубит «проклятых» — что, лучше станет? Глуп народ, мы науськиваем… Может, где-то в этот час поп сидит, как я с вами, и так же плачет… но и сам виноват…
Монашка подала ксендзу Решке платок; долго не мог он унять буйные слезы, и все молчали, наблюдая, как пропитывается белая холстина.
— Господь наш обличал, — продолжил отец Павел, вернув своей экономке насквозь промокшую тряпочку. — Но за боевой меч не брался — меч духовный держала его десница… Грешите, панове, чтобы знать свою малость, вечную хлябь земли под ногами. О том моя слеза, что даже в праведнике зло сидит наготове, как одетый в оружие солдат у костра в ночь перед вылазкой…
Невольно следуя зрением в указанную сторону, Юрий заглянул в себя и обнаружил с мгновенным обвалом всех надежд, что черное пятно, прижившееся на сердце и казавшееся одно время Эвкиной копией в размер малого ногтя, никакое не пятно, а откормленный в клопиную толщину хитрый бес с какою-то золотой точкой на рогах, как с орденом за победу… Да, ничего не знал о бесах полоцкий иезуит — демонолог, не видел их никогда, а собирал рассказы таких же, как сам, невежд. Видимы бесы, видимы, но тому видимы, кто исполнил… Это открытие прорезало у пана Юрия над бровями морщины глубокого удивления, но и странным образом успокоило.