— Что вы здесь делаете? — глупо спрашивает Адам Михайлович.

— Сижу, как видите. Гораздо интереснее, что собирались делать здесь вы? Наверное, пришли отдохнуть? — Я выхожу из исповедальни. — Пожалуйста!

— Нет, нет, нет, — бормочет ксендз. — Я пришел… Не знаю, зачем я пришел… Я машинально пришел…

— И ключи машинально скрыли от Максимова?

— Я забыл… Они лежали в горке… Но вы не поверите… Вот, вы спокойны, курили, а он тут лежал… это страшно…

— Полно, Адам Михайлович, — говорю я. — Все мы спокойно ходим по земле, а в ней истлели миллиарды людей. Это неинтересно. И потом, согласитесь, не плакать же мне, глядя на эту исповедальню. Я здесь по долгу службы, а чем она привлекает вас? Вы-то что надеялись увидеть?

— Не знаю, — отвечает ксендз. — Сам не могу понять. Пришел домой — тоскливо, сел читать — книга валится из рук, объяснить в двух словах невозможно…

— Зачем же в двух? — удивляюсь я. — Я готов выслушать две тысячи слов.

— Вы иронизируете, Виктор Николаевич, и напрасно. Я старый человек, здесь прошла моя жизнь, большая часть жизни, сорок лет… И вдруг — убийство, смерть, милиция… В этой исповедальне я выслушал тысячи признаний… А теперь на ней клеймо… Вы не поймете, надо знать, что значит быть последним ксендзом…

— Это не самое страшное, — успокоительно говорю я. — И потом этот инстинкт продолжения рода и дела — в нем, согласитесь, есть нечто языческое. Поверьте, если бы я был уверен, что я — последний следователь, я был бы очень доволен. И про клеймо, по-моему, вы преувеличиваете; на вещах-то какая может быть вина. Кстати, Адам Михайлович, зачем покойного вынесли из исповедальни?

— Мы подумали, что он жив, — помощь оказать.

— Кто подумал?

— Кто-то сказал: «Шевелится!» Но не помню. Смятение, знаете, все ошеломлены, напуганы… Ужасно…

— Разумеется, — соглашаюсь я. — Полагаю, Адам Михайлович, вы закрыли за собой наружную дверь?

— Конечно, — поспешно заверяет меня ксендз и смотрит в глаза, словно ожидая похвалы.

— Зачем же вам понадобилось запираться?

— Да, зачем? — недоуменно повторяет ксендз. — Не знаю.

— Странно, Адам Михаилович, у вас получается, — говорю я. — О чем вас ни спросишь, ничего вы не знаете.

— Меня не за что осуждать, — гонорливо отвечает ксендз.

— Что вы, упаси, как говорится, бог, — говорю я. — Я осуждать не умею. У меня, Адам Михайлович, другая профессия. Я обязан узнать, почему один человек лишил другого человека жизни. Мне надо многое понять, я рассчитываю на вашу помощь. Давайте присядем.

— И что вы хотите узнать? — сердито спрашивает ксендз. — Я уже отвечал на вопросы вашего человека.

— Я хочу знать, кто из присутствовавших сегодня в костеле людей не способен на убийство. Как вы думаете?

— Не знаю, — отвечает ксендз и спохватывается: — Что-то я заладил одно. Это день такой, перепутались мысли…

Потом он молчит — думает, и я молчу — жду, и молчание наше длится долго.

— Не способен вообще? — наконец спрашивает ксендз. — В любых обстоятельствах? Если так, то только пани Ивашкевич и дочь органиста. Белов, органист, Буйницкий воевали. У Белова и Буйницкого даже ордена есть. Хотя там были немцы, там другое дело… А в такой, мирной, жизни — не думаю, мне кажется, они не могут. Хотя… Художник? Его я не знаю. Жолтак? Было за ним дело, человека порезал ножом, мать избивал. Бог его поймет. Я? О присутствующих, есть правило, не говорят, но, наверное, тоже способен. Да все, буквально, все! — восклицает ксендз отчаянно и удивленно. — А еще экскурсанты приходили. Предводитель у них такой, знаете, человек — врет и не краснеет.

Этический поворот темы мне в данную минуту неинтересен.

— Вот вы назвали фамилию Белов, — говорю я. — Это кто?

— Директор краеведческого музея, — кратко отвечает ксендз; по его мнению, он дал мне исчерпывающую характеристику.

— Он что — воинствующий атеист? — спрашиваю я. Ксендз неопределенно качает головой.

— Он пришел в костел поспорить с вами?

— Белов не для этого приходит, — говорит ксендз. — У него иные цели. Жаль, что уже темно, но вы, верно, заметили, что в костеле много ценных предметов — старая фисгармония, серебряный алтарный крест — это не отливка, ювелирная работа, полотенца, шитый бархат…

Я согласно поддакиваю и не лгу — действительно, есть интересные вещицы, вот подсвечник в частности.

— Все это, — ксендз переходит на таинственный шепот, — он хочет перенести в залы своего музея. Вкус у него есть, он образован, читает, краевед, этого не отнимешь. Но более всего на свете он жаждет заполучить сам костел, да, да, здание…

— Понятно, — говорю я. — Чтобы развесить картины о происхождении человека, опорочить непорочное зачатие. Он часто здесь появляется?

— Как когда. Последнее время — часто. Я хочу, чтобы вы правильно меня поняли. Оп, наверное, прав со своей точки зрения. По правде говоря, мне бы даже хотелось, чтобы после моей смерти костел попал под его опеку, он знает ему цену.

— У меня такое чувство, Адам Михайлович, — говорю я, — что Белов весьма не скоро вступит в права наследования.

— Кто знает свой век, — равнодушно отвечает ксендз.

— Да, — соглашаюсь я, — никто, и в такой вот малости одно из главных удовольствий жизни. Наверное, по этой причине вы и пригласили в костел реставратора? Давно работает художник?

— Две недели. Но о нем ничего не знаю. Знаю фамилию — Петров, вижу — трудится, свое дело знает. Вот и все.

— Значит, две недели, — повторяю я.

— Да, две недели, — отвечает ксендз, и минуту мы молчим.

— А с органистом, Адам Михайлович, вы давно знакомы?

— Давно. С сорок шестого года.

— Где он работает?

— Здесь, — удивленно отвечает ксендз.

— И ему хватает на семью?

— Он одинок, — говорит ксендз. — Жена с ним развелась. Только дочь, но она студентка, в консерватории учится. Только дочь и вино, — добавляет он.

— Пьяница!

— Ну, не алкоголик, — без усердия опровергает ксендз, — под забором не лежит, но пьет, да, что весьма прискорбно, губит себя, а ведь способный музыкант. Луцевич — это фамилия органиста — приходит в костел каждодневно — я его попросил. Его и Буйницкого. Мне самому неудобно глядеть за художником, а я боюсь, он что-либо изменит в росписях, цвета, композицию, знаете, сейчас новые веяния, трактовки. Мне этого не хочется. Органист, разумеется, к Петрову и близко не подходит — ему это неинтересно, но играет, играет хорошо, мы слушаем — очень приятно. И потом, он дает уроки дочери. Валя Луцевич. Вы должны были видеть ее.

— Нет, еще не видел, — говорю я. — Он верующий?

— Стоит ли этого касаться? — отвечает ксендз. — Да и что такое верующий, неверующий? Неверующий во что? В сотворение в пятницу рыб в воде и птиц в воздухе? Тогда и я неверующий.

Это интересно, думаю я, вот и ксендз неверующий.

— А потом я просто не знаю, — продолжает он. — Однажды в пасхальную ночь костел был полон народу, все преклонили колени, я дал ему знак начать хорал, он кивнул, что понял, сел за кафедру и заиграл краковяк. Конечно, его чуть в клочья не разорвали, вернее, хотели крепко побить, но не в том дело. Человек такой — семь пятниц на неделе, неорганизованный, непротив покуражиться. Он больше музыкант, чем костельный органист. Понимаете?

— Все мы, — киваю я, — хотим иметь большую свободу, чем имеем.

— Да, да, — говорит ксендз. — Примерно так.

— А Буйницкий тоже не работает, то есть помимо костела?

— Работает. Сторожем на маслозаводе. Заводик у нас есть небольшой.

— Какая у него роль в костеле? — интересуюсь я.

— Сакристиан, — отвечает ксендз, — ведет хозяйство, помогает мне на службах. Вы, если судить по вашим вопросам, еще не знаете — он раньше неверующий был. В Вильнюсском университете учился, филолог, в школе преподавал. Но когда дети умерли, из школы ушел. Несчастные люди Буйницкие. Имели двух девочек, и обе умерли в один день от воспаления легких. Простыла одна, заразила сестричку — за неделю сгорели, а были маленькие, только говорить научились. Мне их глубоко жаль. Благородные, добрые люди.

— Добрые? — переспрашиваю я. — А что это такое?

— Добрые, — повторяет ксендз, — это те, которые делают добро. По-моему, просто.

— Или не делают зла?

— Нет, добро.

— Так они делают добро?

— Доброта проявляется в отношениях, — говорит ксендз. — Да вы и сами это понимаете. Вот они привязались к дочери органиста. Буйницкий, пожалуй, относится к ней лучше, чем отец. Пани Анеля заботится обо мне. И потом, чтобы совершить преступление, я полагаю, надо вступить в конфликт. С кем у Стася Буйницкого могут быть конфликты? Сторожка, дом, костел — вот круг его забот и знакомств. Ударить человека насмерть? Нет, это он просто неспособен сделать.

— Если не секрет, Адам Михайлович, — спрашиваю я, — вы никогда не жалели, это не для следствия, а так, по-человечески интересно, что стали ксендзом этого костела в этом маленьком городке?

— Нет! — подчеркнуто твердо отвечает ксендз. — И какое сожаление вы подразумеваете? Что я не домогся стать епископом? Я к этому и не стремился. Я сам вышел из местечка. Эти люди мне близки, то есть были близки, старое поколение, близки и понятны, когда я был помоложе. А потом многое переменилось…

Мне интересно знать, что переменилось, но он молчит, взгляд его застывает на каком-то предмете за моей спиной, на чем-то, по-видимому, страшном, если, конечно, это не игра. Я оглядываюсь на алтарь и различаю там медленно двигающуюся фигуру. О господи, думаю я, кого же ты послал на исповедь следующим? Человек останавливается, прислушиваясь к тишине, вглядываюсь в сумрак костела. Затем вновь осторожно продвигается вперед и опять останавливается, соступив с алтарного возвышения.

Вежливое обращение к людям предписано мне служебными обязанностями, и я уже готов сказать: «Добрый вечер! Чем могу быть полезен?» — только я жду, когда человек приблизится.

В этот важный момент ксендз Вериго ерзает по скамье, и громкий предательский скрип прорезает тишину. Таинственный пришелец охает и поворачивает бежать.

— Стой! — кричу я возмущенно. — Буду стрелять! — Это чисто психологический прием, давление на нервы; я при невыясненных обстоятельствах не стреляю, не стреляю вообще, даже в воздух; это мне не нравится, стрелять каждый дурак умеет. Крикнуть: «Стреляю!» — дело совсем иное, тут проверка реакции, жизненного опыта, что ли, квалификации, сопричастности к делу. Кому раскрыться нельзя, того и выстрелы не остановят.

Человек, однако, послушно останавливается, и мы подходим к нему.

— Господи! — шепчет ксендз.

— Вы его знаете? — спрашиваю я.

— Да. Это Жолтак.

Передо мной стоит старик; в сумеречном свете рассмотреть его довольно трудно, но все-таки я замечаю, что он испуган и зол. Лет ему так шестьдесят, роста среднего, лицо изборождено морщинами, как кора, а одет он в какой-то мятый костюм и сапоги.

— Зачем вы сюда пришли? — спрашиваю я.

— Я искал пана ксендза.

— Откуда у вас ключ?

— Дверь была открыта. Я гляжу на ксендза.

— Я закрывал, — отвечает ксендз.

— Открыто было, — повторяет Жолтак.

— А зачем вам ксендз?

— Мне надо с ним поговорить.

— Почему вы побежали?

— А кто бы не побежал? Испугался.

— Вот пан ксендз, говорите.

— Что вы хотели сказать, Жолтак? — спрашивает ксендз. — Не стесняйтесь, это следователь.

— Нет, — отвечает Жолтак. — Следователю я не скажу. Я хочу исповедаться.

— Исповедаться, — уныло повторяет ксендз. — Но тогда завтра. Сегодня я устал.

Я ксендза понимаю, сегодня исповедальня уже доставила ему два сюрприза.

— Мне все равно, — говорит Жолтак. — Завтра можно будет прийти?

— Да, — говорит ксендз. — Утром, пан Жолтак.

— Можно идти, — спрашивает у меня Жолтак, — или в милицию поведете?

— Идите, — отвечаю я. — Да, где вы живете?

— Замковая, четыре. — Жолтак поворачивается и прихрамывая выходит.

Дверь за ним закрывается, и я думаю, что не следовало его отпускать.

— Кто он, этот Жолтак? — спрашиваю я.

— Дворник городской. Тихий. В тюрьме, правда, сидел, я вам говорил, за поножовщину. Сейчас грехи замаливает. Знаете пословицу: «Чем молодость похвалится, тем старость покается». Такой вот случай.

— Значит, верующий? — говорю я.

— Смерти боится, — объясняет ксендз.

Мы выходим во двор, и я закрываю своим ключом дверь сакристии.

— Вот мой дом, — говорит ксендз. — Раньше здесь жил костельный сторож. Но после войны поселился я. Старый дом сгорел. Немцы сожгли. Заходите ко мне.

Не роскошь, думаю я. Маленькая пристройка к ограде, три окошечка, односкатная черепичная крыша, общая площадь метров двадцать пять, зато нет соседей, ночью тишина, лужайка под окном, пьяные не бродят, правда, убийства совершаются вблизи.

— Спасибо за приглашение, — говорю я. — Обязательно воспользуюсь. Доброй ночи.

— Доброй ночи и вам, — отвечает мне ксендз Вериго.