Три жизни княгини Рогнеды

Тарасов Константин Иванович

Повесть «Три жизни Рогнеды» посвящена известной в истории полоцкой княжне, жене киевского князя Владимира, пытавшейся отомстить ему за убийство родителей и братьев.

 

Судьбы, которые возникнут в повести, свершились тысячу лет назад. Но главные деятели того времени всем известны: Владимир, Ярополк, Добрыня, Святополк, Ярослав Мудрый… Есть и менее известные: в летописном житии князя Владимира проходят они беглым упоминанием, как некие вехи его бурной жизни. Для князя встреча с ними — рядовое событие, для них встреча с ним — роковой поворот судьбы. Таковы оказались отношения Владимира с Рогнедой — полоцкою княжной и одной из жен князя в «дохристианские» его годы. Владимир сбивал в государственное тело раздельные племена, проводил реформы, раздвигал державные межи, роднился с Византией, принимал крещение и крестил Русь — он жил яркой, как мы сейчас говорим, замечательной жизнью. И рядом с ним в череде шести жен — Рогнеда; по праву происхождения она может быть полноправной участницей всех дел и свершений, в реальности ей оставлена одна функция — рожать, в другом качестве она князю не нужна. Жизнь подчиненного существа не может быть яркой; оно осуществляет не себя, не свое — чужое. Это серая, разбитая жизнь. Но Рогнеда восстала, и это по-иному осветило ее дух и натуру. Не поднимись она от слез и ропота к бунту — и канула бы она в неизвестность, как прочие жены князя, от которых сохранились искаженные имена…

Одно время автору история жизни Рогнеды казалась понятной; потом однозначность принятых названий («ревность», «гордость») как-то расплылась из-за неопределенности смысла. И однажды в Полоцке в яркий июньский день, когда с густотой метели несло по городу тополиный пух, вдруг прошлое сошлось с настоящим и как бы отворилось окно с видом на Двину и Полоту, где стоял в десятом веке столичный кривичский детинец и где родилась девочка, которой предстояло пройти по всем кругам бедствий.

А еще в получасе езды электричкой от Минска находится ныне неприметный поселок, а в давности столица удельного княжества — Заславль, или, как называли его начальные летописи, — Изяславль. Здесь сохранился курган Рогнеды, ручьи, названные древними жителями в память о Рогнеде, — Княгинька и Черница, есть тут вблизи Свислочи холм на месте древнего детинца и высокий, поросший сочной травой вал старого замка. Черница и Княгинька впадают в Свислочь, Свислочь — в Березину, Березина — в Днепр, а Днепр в описываемое время был главной дорожной магистралью. Вот по этим трем рекам и прибыла Рогнеда в Заславль из Киева после ссоры с мужем. Вскоре Владимир крестился, женился, и Рогнеда, по словам летописи «испечалясь», приняла монашество. И все — более о ней ни слова. Словно двенадцать последующих лет, прожитых в Заславле, Рогнеда молилась. Что ж могла она замаливать? Какая горечь заставила ее бросить в миру пятерых детей и замкнуться? Или умолчал о печалях ее одинокой жизни чернец-летописец ради вящей славы церкви, в которой Рогнеда стала первою на Руси монашкой. Не по своей, однако, воле…

Судьба наша рождается прежде нас; еще не закричал человек о своем появлении на белый свет, а уже она стоит наготове. Не видна она; вперед глядят люди, а она за спиной, — правит, как возница, упряжкой наших желаний; уж потом, когда поздно и незачем, догадываешься, чье неясное движение слышалось позади и чей неотступный взгляд чувствовался на затылке.

Так и с Рогнедой. Никогда в глаза она не видала князя Игоря, княгиню Ольгу, Святослава, но их дела и заботы и к ней отнеслись. Так что обойти внимание эту линию никак нельзя. О князе Олеге все знают, как он «на череп коня наступил и молвил: „Спи, руг одинокий. Не ты под секирой ковыль обагришь и жаркою кровью мой прах напоишь“». Но исполнилось слово кудесника, и умер «внезапно ужаленный князь». Случилось это в 912 году, а события нашей повести происходят лет на семьдесят позже. Несколько ранее роковой гибели Олег провел поход на Царьград, в котором прибил свой щит к воротам византийской столицы. Ходил на византийцев и Олегов наследник на киевском столе, сын Рюрика князь Игорь в 941 и 944 годах. Участвовали в этих походах безымянным множеством и полоцкие кривичи под началом деда Рогнеды; бабка ее княгиня Предслава упомянута в документах той поры.

Игорь тоже окончил «живот свой» не своей смертью: рассерженные его непомерной алчностью древляне казнили князя, и случилось это в поныне существующем городе Малин, в котором княжил тогда древлянский князь Мал. А затем древлян казнила княгиня Ольга. Показала она твердость женского сердца, силу любви к мужу, и сгорели древлянские мужи в яме живьем. Костерик тот до сего дня горит на летописных страницах, отмечая крутость исторических перемен. Никого не пощадила Ольга из древлянских мужей — как птичье пение прослушала она их крики из жертвенного огня; но все же пощадила дочь и сына убитого Мала. Потому, верно, пощадила, что были они в малых летах. Едва ли Добрыня достиг пяти годов, а сестре его Малуше считали вдвое меньше. Со временем стала княжна Малуша ключницей на Ольгином дворе. И приходится думать, что веселело сердце княгини Ольги, когда наблюдала она, как дочь князя Мала исполняет холопскую службу, а сын его стоит приворотником — открывает и закрывает ворота. Но удивительно распоряжается жизнь: тихая ключница понравилась сыну Ольги богатырю Святославу, и родился от их любви князь Владимир, при котором достигла вершины славы Киевская Русь.

Помимо побочного Владимира были у Святослава сыновья Ярополк и Олег — от «законных» жен. Тут уместно вообразить, что князь Святослав любил своих деток, как любит каждый отец своих сынов, и они любили отца, вились вокруг него, когда сходил он с коня после победных походов, что братья любили друг друга, играли вместе, вместе проказничали, учились, слушали отцовское слово, и радостно было Святославу глядеть на троицу будущих молодцов, которые поведут далее его дело. Но о братьях еще скажется; победы князя Святослава тоже требуют упоминания. Это он прошел к Каспийскому морю, разбил хазар. И печенеги, изгнавшие из Причерноморья мадьяр к Дунаю и нацелившиеся на славян, тоже испытали силу его меча. И Святославу обязана возникновением город Белгород на Черном море в Днестровской губе. Это он был непобедим в бою, но и он же — увы — с предельной жестокостью казнил побежденных болгар — двадцать тысяч пленных были либо распяты на кресте, либо посажены на кол…

Не знал жалости тот век.

В 972 году на днепровских порогах окружили малую дружину Святослава полки печенегов, и погиб отважный киевский князь, а печенежский хан Курей приказал сделать их черепа врага чашу. Пил хан из этой золотом окованной вместительной чаши, веря, что и богатырская сила Святослава переходит к нему вместе с вином… Или же не пил, а держал чашу в руке на весу, размышляя о краткости жизни и хрупкости славы, — кто знает!..

Трое упомянутых сыновей Святослава к тому времени подросли и получили по степени старшинства города для княжения: Ярополк, переняв верховную власть, остался в Киеве, Олегу досталась древлянская земля, Владимир вместе с дядькою своим Добрыней отбыл в Новгород. Живут Святославовы сыны по своим углам, думают каждый свою думу, и постепенно близится начальная дата нашей повести — 980 год.

Что же еще произошло вблизи этого памятного узелка на временной нити? А вот что: братья рассорились, началась война младших со старшим за отделение. Погиб на этой войне Олег, а Владимир был изгнан из Новгорода и бежал к варягам. Через два года он вернулся, новгородцы его приняли, и таким образом Киев и Новгород пошли к столкновению. Стояли эти города на ключевых местах «пути из варяг в греки», каждый из братьев держал в руках часть торгового пути, получая причитающуюся дань, и Новгород не желал получать меньше Киева, тем более отдавать ему долю доходов на правах подчинения.

«Бысть между ними войне»…

Чуть в стороне стоял Полоцк, княжил в нем сын Предславы князь Рогволод. Хоть и стоял город на собственном пути в Варяжское море, и приплывали по нему заморские гости, и свои купцы возили по Двине «свеям» незамысловатый товар, все же и Полоцку было важно держать длань на волоках между Днепром и Ловатью, получая, подобно Киеву и Новгороду, свою долю мыта с торговых обозов. И вот судьбинный сбег обстоятельств: Владимиру минуло восемнадцать годков, Ярополку — двадцать, а дочь Рогволода полоцкая княжна Рогнеда подросла до невестиных лет.

Невестин возраст в том веке отличался от нашей мерки существенно — девочка четырнадцати лет считалась зрелой невестой. Вот к 980 году наступила пора замужества и для Рогнеды. Созревшая для выданья дочь кривичского князя, разумеется, давно принималась в расчет молодцами, обладавшими правом посылать сватов в княжеский дом. Думали о ней Ярополк со своими боярами и Владимир со своими. Не по любви сватались к Рогнеде братья; можно сказать — по ненависти друг к другу: за кем дочь — за тем и тестево войско, и легче будет сломать брату хребет.

Вот, пожалуй, и все, чем хотелось предварить повесть.

Ничего, правда, не сказано о Рогнеде, кроме возраста. Но ничто так не красноречиво, как сроки прожитых лет; десять… тридцать… семьдесят… Все за числом — облик, сила, заботы, страсть. А Рогнеде — четырнадцать. Стучит ее сердце желанием любви, радости, счастья, жаждет незнаемой взрослой жизни. Кому неведомы эти светлые сны, эти страдания юного сердца, дивные причуды мечты, после которых скучна и томительна будничная явь! В глухой ночной час обходит небитую жизнью юность самая коварная из богинь — богиня наваждения Мара; лишь облачко ее дыхания коснется немудрой, неученой еще души — и лепится красочный чудной сон, восходит солнышком мечта. И жить хочется, жить вечно! Так, кажется, прекрасна будет твоя жизнь.

 

Глава первая

Осенью в багряную пору, когда зашумели в полоцких дворах многодневные свадьбы, пришла и к Рогнеде плутоватая Мара, оборвав спокойствие снов. В одну ночь мир раздвоился на женское и мужское, и почувствовала Рогнеда, какая сила сводит эти начала. Вдруг стали прижигать цепкие взгляды встречных парней: оценивали они мужским оком поспевшую княжну, и она кожей ощущала тайну их внимания. Вдруг возник во снах таинственный образ — грудь стеснялась, жаркими кругами ходила по телу кровь, когда появлялся светлый юноша в белом и брал за руку, и прижимал к широкой груди, где под белой рубахой билось с подчиняющей силой сердце. Шептали его губы некие загадочные слова, и само шевеление его губ было желанно. Днем горячечное волнение чуть притухало, лик незнакомца неясно виделся на свету, и ночные встречи обращались в скрытную мечту о приезде сватов, смотринах, прибытии жениха и свадебном поезде, уносящем ее в нескончаемые года счастья.

В сумерках, когда сидела Рогнеда возле матери за куделью, а возле отца садились браться Всеслав и Брячислав, и собирались в нагретую избу материны и отцовы люди, мечталось Рогнеде под тихое журчанье веретена про свои такие же хоромы, слышался сквозь голос отца, развлекавшего мать веселым или печальным рассказом, голос своего суженого, ласковый голос заботы, и пронизывало ее нетерпение любви… Стукнули сроки, желала Рогнеда разгадать начальные загадки жизни…

После Коляд в колкую морозную неделю примчал стражник с близких застав и привез князю Рогволоду переданную гонцами весть: едут люди от Ярополка и скоро прибудут. Волнение захватило полоцкий детинец, а из него понеслась скороногая молва по всем городским дворам. Бабы гадали, сколько приданого повезет с собой княжна в далекий Киев и кого из девок выберет княгиня в подружки своей дочери на свадьбу, а признанные певуньи уже видели себя на грядущем празднике во главе хороводов, провожающих невесту в баню и из бани, и на жалобных пениях девичника, и в веселом хоре у свадебного стола, а расчетливые мужики судили о пользе, какую даст городу этот союз, поскольку все хороводы и песни, и сундуки с добром, занимающие бабий ум, ничего ровно не стоят, а важно в княжеской свадьбе одно — условия, на которых князь Рогволод согласится отдать на усладу Ярополку свою дочь.

Да, условия… Ответственная настала минута, решалось будущее на многие годы, и собрались в княжескую избу близкие князю мужи обмыслить, чего захочет Киев для своей выгоды, на чем твердо стоять для пользы Полоцка, где считать Киевско-Полоцкие границы, чьими будут волоки между Днепром и Двиной. Ярополку, говорили бояре, большой веры давать нельзя: он тихий, пока терпит трудный час — со степи печенеги поджимают, хазары не держат межу, Владимир с новгородцами тоже не пустая угроза. Ясно, зачем Ярополку Рогнеда — возникает у Киева с Полоцком дружба. Но и нам выгоден равный союз: можно поспокойнее другие дела решать — подвинуться в глубь ятвягов, устояться на Припяти, упрочить полоцкие пригороды в литовских землях и вниз по Двине…

Сидели грузные мужи, равняли желаемое с возможным, и скажи им Рогнеда свои мучительные гадания: красив ли Ярополк, какого он лика и образа — расхохотались бы они. При чем к ее замужеству его красота и характер? Да будь жабы страшнее этот киевский Ярополк — все равно достанется ему Рогнеда. Коли уйдет она к Ярополку — даром то дастся, что мечом трудно взять. Теперь о Рогнеде одна забота — закрыть ее в светелке и беречь от порчи, сглаза, лихой руки. Столько может выгадать Полоцк на княжеской дочери, что все войско полоцких земель того не добудет.

Как встретили сватов, как их приняли, не видела Рогнеда, живя с бабками и девками под замком. Иногда заходила мать, обнимала Рогнеду и приплакивала: что ждет княжну в том далеком Киеве? Хорошо, полюбится она Ярополку, а коли не полюбится — каково скуку и муку терпеть? Одно — жизнь девичья, — другое — замужняя, не зря и новое имя выбирает жена. Заканчивается одна жизнь на девичнике, начинается вторая… А Рогнеде и страх, и радость. Приехали сваты, завтра позовут к ним сказать ответ, и все будут смотреть на нее. А потом приедет Ярополк, их сведут, посадят за стол, а потом проводят в брачный покой, он опустится на лавку, она стянет с него сапоги, и он задует свечу. Никого к ней не пускали, но настояла Рогнеда, чтобы пропускали к ней Руту — сверстницу и первую подругу. С осени Рута была замужем за князевым дружинником, уже она затяжелела, и Рогнеда, завидуя некоторым ее знаниям, доверяла ее слову больше, чем поучениям старых бабок и толстых теток, добывавших из памяти свои давние молодые переживания. Часами шелестел таинственный их шепот, и силу сокровенной тайны обретала для Рогнеды близость с мужем, какая следовала за угасанием свечи. А отец поучал, как выйти к сватам, когда позовут, где стать, как поклониться, какими словами ответить.

Вот и подошла томительная переломная минута — Рогнеда стояла у двери, слушая веселый говор знакомых и незнакомых голосов за стеной. Вдруг смолк этот говор, послышались близящиеся шаги, дверь отворилась, и отец сказал с подбадривающей улыбкой: «Войди!» Стукнуло сердце, отмечая первый шаг в новую жизнь, и Рогнеда переступила порог. Бросились в глаза трое благодушных, бородатых стариков на почетной пристенной лавке. Она прошла на середину палаты и поклонилась незнакомцам. «Княжна наша — Рогнеда!» — прозвучал голос отца. Сваты, повеселев, закивали, словно ранее было им невдомек, кого ведут пред их очи, уставились на княжну, и Рогнеда застыдилась их пристальных взглядов. Все, что готовилось отцом и приезжими киевлянами, вело к свадьбе, к должному и скорому рождению детей, и Рогнеде казалось, что люди, с вниманием глядевшие на нее, слышат жаркие удары кровяных струй в лоно, читают ее пугливые мысли о встрече с будущим мужем, о первой их ночи в темноте брачного покоя — словно нагая стояла Рогнеда перед сватами…

Князь Рогволод, дав время дочери освоиться, а сватам приглядеться, сказал с подчеркнутым безразличием, будто мало его касалось и не от его воли зависело:

— Вот, Рогнеда, прибыли сваты от Ярополка. Хочешь ли замуж за киевского князя?

Наизусть знала она отцовское навещание, с легкостью могло слететь оно с языка, но пересохло во рту от страха, стыда и волнения, сердце отчаянно колотилось, чувствовала Рогнеда, в какую цену ставит сейчас ее согласное слово, и не могла разжать как бы сросшиеся в этот миг губы. Молчание затягивалось; досада промелькнула на отцовском лице, сломав странную и для самой Рогнеды ее немоту.

— За Ярополка — пойду! — сказала она, поднимая глаза на киевлян, и те, удовлетворенные, по обычаю поклонились…

Много лет прошло, пока поняла Рогнеда то запавшее в память удивление на лицах сватов в минуту ее молчаливого выхода из светелки. Что увидели они? Вышла девочка, убранная в яркий наряд, блестели на ней золотые подвески, лежали в три нити на белой рубахе бусы из розовых камней. Что особенного в этой девочке? Есть и покраше. Одно достоинство — дочь князя Рогволода, полоцкого рода дитя. И ради одного ее слова ехали они сквозь метели, терпели мороз и голодный волчий вой, спали где придется, ели в иной день промерзлый хлеб с промерзлым же мясом, — и все это затем, чтобы услышать нетвердым голосом сказанное «пойду!», хотя и в час выезда из Киева было понятно, что другой ответ не услышат. Но должно было прозвучать вслух это слово и зависнуть в воздухе клятвенной нерушимостью. Станет после этого Рогволодова дочка киевской княгиней, а если сможет очаровать Ярополка, то от ее слова жизни будут зависеть, может быть, и их боярские жизни, их неудачи или успех. Большую силу обретет тогда эта тонкая, стыдливая еще девочка; никакими трудами и заслугами не добыть им такой власти, а вот она скажет «пойду!» и сразу поднимется выше их голов — уже им первым ей и кланяться. И ничего более в этой девочке сейчас нет. И вообще ничего особого в ней нет — девка как девка; но годами подходит — вот и случай усилиться Киеву и усилиться Полоцку. Случай поставил ее на середину избы для сговоренного ими и ее отцом слова: «За Ярополка!» Много жен может набрать себе Ярополк; и есть у него жена — расстриженная греческая монашка, но с нее ничего, кроме ночного веселья, а с полоцкой княжны и князю, и Киеву польза: в грозный час две силы будут сливаться. Ради такой пользы и приедет сюда летом Ярополк, и повезут ладьи эту хрупкую невесту в Киев, на княжеский двор, и переселится в какое-нибудь сельцо в киевских предместьях черноокая гречанка. И пойдут свадебные пиры в Высоком городе, а затем пройдут положенные сроки, и начнет эта девочка рожать. А закричат дети, зашумит череда княжичей — обратится стыдливая Рогнеда в твердую, как меч, великую княгиню, и кто знает, не случится ли ей править державой, как правила Киевом Ольга, а Полоцком бабка этой Рогнеды, княгиня Предслава, когда осталась вдовой? Никому не дано знать наперед ни своей, ни чужой жизни. Потому и надо склонить голову, признавая тайну судьбы…

 

Глава вторая

Сказала Рогнеда «пойду», отъехали киевские сваты, и потекла полоцкая жизнь далее с прежним раскладом дневных дел и привычными повечерками. Ничто, казалось, не могло нарушить спокойное ожидание радостного лета, как, внося сумятицу, негаданно объявила о себе посторонняя сила… Одного дня прискакал к Рогволоду стражник с новгородского сумежья и привез удивившую князя весть — едут сваты из Новгорода, от князя Владимира.

И вновь разбежалась по дворам полоцкого посада молва, на этот раз тревожная — не быть добру, когда два брата на одну девку глядят. Вновь собрались должные люди в княжескую избу; ничем не разнилось их мнение от посадского — грозится нам бедствие, неизбежна летом война. Если Владимир не знает о сватовстве Ярополка, то рассчитывает усилиться полоцкими отрядами, ошеломить Ярополка таким усилением.

Если же знает о сватовстве и данном Рогнедой согласии, то новгородское сватовство — вызов Киеву и оскорбление Ярополку: дерзнул младший брат помериться силой со старшим. Но если знает — то вызов и Полоцку. Отказать ему — враги навечно. Но, скорее, неизвестно Владимиру, иначе не решился бы — за Ярополком вся сила, а что за Новгородом? Нет, не знал Владимир, думается ему, что идет в обгон брата, воображает, поди, успех простой своей хитрости, а плетется он вослед Ярополку — младший и есть младший. Родниться же Рогволоду с Владимиром, Полоцку с Новгородом расчета никакого: не потерпит Ярополк братнюю самостоятельность, опасное новгородское отделение. И что есть Владимир? Мало ли что ему хочется; многое нам хочется, да не все можется. А идти с Владимиром на Ярополка — все равно идти на Киев, ибо туда устремится младший Святославович; верно, спит и видит себя на киевских горах, на отцовском месте. В любом случае дерутся братья за киевский стол. Что ж выходит: или с Ярополком усмирять Владимира в Новгороде, или с Владимиром добывать Киев. Но какая Полоцку корысть менять старшего брата на младшего? Нет, решили князь Рогволод и бояре, отказать надо слабейшему новгородскому князю. Не на свой шесток целят молодой рабынич и дядька его, приворотничек Святославов. Радовался бы, что допустил отец на княжеское место, да сидел бы тихо на своем Ильмене, слушаясь брата…

И еще сани новгородские не показались на Двине, а уже сложился ответ, и заучила его Рогнеда на память. То обязана она говорить, что отцом обдумано — его ум, ее уста.

Встретили сватов приветливо, как бы не ведая о цели приезда, отогрели, накормили и напоили — да и, собственно, почему коситься на них? Чем эти бояре, намерзшиеся за недели пути, виновны — не собственная воля усадила их в возки и погнала сквозь тысячу верст снежного поля. Гости отоспались и наутро повели положенную им речь: де, есть у вас диво дивное, под замком спрятано, но далеко о нем слух бежит… Князь выказал должную недогадливость, затем должную же, от сглаза красоте и здоровью дочери, жалобу на малые ее годы, неудавшийся облик, слабость и немочь; наконец позвали Рогнеду. И опять вышла она в отцову палату, и опять увидела на почетной лавке незнакомцев, поклонилась им и потупила глаза, но уже не от стыда, как перед киевскими послами, а в щемящем чувстве неловкости, что через минуту услышат они обидное слово. Все те люди из отцовского окружения, что свидетельствовали первое сватовство, сейчас глядели на нее в притворном неведении, и тоскою отзывалась в душе Рогнеды рассчитанная и возложенная на нее ложь выхода, стояния перед приезжими и объявления как бы собственного сердечного чувства. Без внимания выслушала она отцовский вопрос: желает ли она пойти к Владимиру в жены?

— Нет! — не медля сказала Рогнеда. — Не хочу разуть рабынича! Иду за Ярополка! — поклонилась посуровевшим сватам и вернулась в свой покой с облегчением на сердце от сваленной угнетавшей заботы…

Сваты, сжав зубы, откланялись, вышли, бухнулись в сани и помчали прочь, растворяясь в припустившем легком снежке. Уныло скрипели по льду полозья, и слышалась в обиженном затихающем скрипе невнятная угроза. Но погнал ветер поземку, заметая новгородские следы, закружил на Двине снежные вихри, студеные его порывы развеяли досаду о непреложной теперь вражде, — и как бы не было ничего. А уж что обижаются новгородцы — что ж, не угодишь каждому на белом свете. И кто не обидчик? Обидел Владимир брата, сватаясь к его невесте, обижен стал Новгород Полоцком, и вернуться в былое спокойное терпенье друг друга три силы уже не могут. Завязалось для кого доброе, для кого лихое дело, надо доводить его до конца. Горьким ли словом откажи, мягким ли — все одно, не меняется смысл ответа. Объединились Киев с Полоцком, а Владимир в Новгороде остается один против двоих; нравится, не нравится, а придется ему перед братом склониться…

Слепит удача. Леностью окутывает она ум; уже хочется и чуть полежать, как в праздничный день после застолья. Хоть и послал князь Рогволод гонца к Ярополку для извещения о новгородском соперничестве, но коротко думалось ему о последствиях Владимирового неуспеха. Не было за Владимиром ярких дел, чтобы растревожиться и подумать о нем всерьез. Ну, есть в его характере упрямство и дерзость, коли вернулся в Новгород после изгнания братом и двухлетнего житья у варягов. Да уж как-то тихо просидел он у них; но и не мог прославить имя по молодости лет; похоже, и вовсе не занимался ничем дельным, пережидал свое лихолетье, женился, по слухам, на какой-то варяжке, она сына родила. Но будь и семи пядей во лбу младший Святославович — все равно не держать ему верх. Сведут свои полки Ярополк и Рогволод, да Рогволодов брат князь Тур приведет дружины из дреговичских земель — что останется от Владимира? Он и сам должен понимать свою малость. Так о чем тревожиться?.. И Рогволод успокоенно ждал Ярилина дня, когда приедет за Рогнедой Ярополк.

Задумываясь в иной день о летнем походе на Новгород, об издержках и выгодах этого похода для Полоцка, князь настолько был убежден в его неизбежности, в осаде новгородского детинца, что не видел для Владимира иного пути спасения помимо нового бегства к варягам. Иногда все-таки набегали неспокойные мысли, что хоть и рабынич Владимир, но он — сын Святослава, и вдруг не менее тверд волей, чем отец, и не менее умен, и если решился на войну, то думает и о победе. Но где возьмет войско? чем заплатит? кто пойдет за ним? Завораживало князя видение бессчетного множества ладей, на которых приведет войско Ярополк, решая за раз два дела — свадьбу и последующее покорение непослушного брата. Посему Рогволод свою военную готовность приурочил на лето — разослано было по полоцким городам и селам уведомление собираться в полк ко дню Купалы. Раньше купальской недели никак не мог начаться совместный поход — надо и молодым после свадьбы потешиться неделю, чтобы зачать следующее княжеское колено…

Пожалуй, только одна невеселая мысль вызрела у князя из раздумий о Владимире и Ярополке, и относилась эта мысль к собственным сыновьям, которым предстоит по его смерти или гибели княжествовать в Полоцкой земле, и понятно, что старший, Всеслав, примет полную власть, а Брячиславу выпадает слушаться братнего слова. Но братняя воля — не отцовская. Вдруг заохотится он отломиться со своим куском земель, и тогда разделит братьев ненависть и война, как было у Ярополка с Олегом, а ныне с Владимиром. Князь, грустя, призвал сыновей и объяснил им свои страхи.

— Видали вы, — сказал он, мрачно разглядывая сынов, — как меняется человек, более других отпивший из хмельной чаши. Либо он падает посеред улицы подобно свинье, либо буйствует, точно бешеный бык, и приходится укрощать его кулаками. Кто с ранних лет приучается к чаше, для того становится она милее жены…

Сыновья, появившиеся на свет с разницей в год, были похожи, как близнецы: оба рослые, синеглазые, русые, только у Всеслава скулы пошире и первый пушок уже заметно темнел над верхней губой. Оба, внимая отцу, дружно и вроде бы понятливо кивали, но именно схожесть их внимания и одинаковость кивков не нравились князю Рогволоду; он думал, что равные души потребуют позже и равной власти, но за одним столом два князя не сидят — неизбежно начнут толкаться.

— Вот и власть — похожа на вино, — говорил князь, — дурманит слабую, молодую голову, и хочется ей еще, больше, больше… А власть — это кровь! Потому и держу вас при себе, хотя мог бы посадить для княжеского опыта — в Оршу, Минск или Логойск. Но там быстро почуете вы вкус власти, опутают вас хитрые умы, очерствеете и, разделенные, начнете завидовать друг другу, а потом ты, Брячислав, откажешься подчиняться Всеславу, и скажете вы: «Пусть решает меч!»

Тут браться позволили себе знаки несогласия с отцом, но он гневным взмахом руки призвал их к терпению.

— Мудрость эта не новая и не моя, — сказал Рогволод. — В каждом колене испытана, и все о ней забывают. Вот, Ярополк, Олег, Владимир тоже вместе играли, а сейчас один уже землею засыпан, два других мечтают друг другу горло перегрызть, как волк волкодаву. По-иному и не решится. Так вот: и для вас братний кадык может стать желаннее вражьего… И тогда все забудется, все сотрется из памяти: я, мать, ваши игры, эта изба, где вместе росли — все растопчете.

Князь насупился, уперся в сыновей тяжелым взглядом, и браться застыли, боясь какого-то жесткого неожиданного решения.

— Как же быть? — спросил Рогволод. Сыновья молчали, готовые по первому разрешению поклясться в вечной дружбе.

— Не клянитесь! — упредил их отец. — Клятва — ложь! Где клятва — там уже нет ничего. Не в слове вашем решение: силою жажду никто не переборет. Мечтать надо не о себе, не о своей чести и славе, а о земле. Думайте об этом! — и он махнул им уйти.

Выйдя за дверь, братья удивленно поглядели друг на друга. Невеселою показалась им отеческая речь; на минуту оба задумались о мрачном предостережении, и тут мысли их разбежались по разным лучам. Старший подумал: отец прав; что станет, если мы начнем спорить? — оба обескровимся. Младший же подумал: значит, судьба мне всю жизнь проходить младшим — хотя какая в такой судьбе правда? Мелькнули для каждого некие видения из грядущих годов, в которых сломается их нынешнее равенство, но далеко они отстояли, и не пришел еще для них срок зацепить сердце обиженным или злым чувством! Браться улыбнулись, хлопнули друг друга по плечу, как бы снимая этим ударом тяжесть отцовского поучения, и пошли к сестре поделиться услышанным, а заодно посидеть среди сестриных подруг и сверстниц…

Через месяц после Владимирова сватовства коснулся Полоцка мор, словно новгородцы его и наслали: в несколько дней вымерло два десятка дворов; решили принести требу обозленной богине смерти. За городской стеной на ровном поле волхвы очертили фигуру Яги длиною в сорок шагов с раскинутыми жадно руками, старческими грудьми, утоптали вялый снег внутри рисунка, наносили хворосту и смолистых плах, поверх пластом уложили мертвых, а потом долго резали кур, отданных для требы каждым двором, и поливали мертвецов живой кровью. Кровь — душа сущего; темно-красными струями изливалась она из перерезанных вен, и вздрагивающие тушки ложились на окровавленных мертвецов, согревая их своим последним теплом. Вдруг костер вспыхнул, заурчал, заклубился густым, темнеющим до черноты дымом, сквозь треск соломы и шелест огня послышалось жадное чавканье и сопенье — это богиня начала пожирать свою снедь…

Рогнеда, прижимаясь к матери, искала в дымных клубах костра вечный лик безжалостной ко всему живому старухи. Иногда вспыхивал искрами бездумный яростный взгляд, и Рогнеда чувствовала тогда как бы беглое прикосновенье ледяных костлявых перстов, — знак неизвестности, в которой проходят жизни. Сердце на миг обмирало, а затем билось с удвоенной силой назло и вопреки уколовшему страху.

Отстояли полочане у мрачного костра, окуриваясь тяжелым, смрадным жертвенным дымом — и кончился мор, смилостивилась Яга, ушла выкашивать жизнь в другой местности для повсеместного равенства смерти…

 

Глава третья

Неприметно подошел месяц кветень с первой россыпью одуванчика по обновленной постилке земли. Спокойно жил Полоцк, не прозревая находящее бедствие. Петухи обрезали криком ночные ласки и сны, вослед их песне начинали куриться дымами хаты, помыкивало угоняемое на выпас стадо, хозяева стали чинить рассохшиеся челны, и пряно запахло в городе разогретой смолой; земля подсыхала до пахотной влажности, вот-вот должно было врезаться в поле рало…

Близился урочный час и для Рогнеды; уже глядели на нее как на нездешнюю, отъехавшую, не свою; уже при встрече замечали ей бабки прощальными голосами: скоро, скоро тебе от нас, последние дни по родной земле ходишь. И Рута всплакивала, грустя о неизбежной разлуке. Рогнеда отвечала, что расстанутся они на короткий срок: она скажет Ярополку, и князь возьмет Рутиного мужа в свою дружину, и будет Рута жить в Киеве вблизи княжьего двора — каждый день смогут видеться, как и прежде. Тут на крыльях воображения Рогнеда переносилась в древний полянский град и как бы из будущего времени рисовала подруге совместные гуляния по днепровским берегам, тишину реки, смех детей, зимние повечерки, на которых рядышком будут стоять их веретена, а какой-нибудь старец будет петь. Рута слушала, верила, и обе грелись этой бесхитростной мечтой.

В иной день бродила Рогнеда вдоль Полоты, глядя на тихий бег реки по опушенному аиром руслу — чаровало ее это движение воды в неизвестность, хотелось и самой поскорее тронуться в путь. Проплывала мимо какая-нибудь сбитая в грозу ветка, и Рогнеда провожала ее глазами, видя и себя на ладье в новых, меняющихся местах… Однажды явилось ей в реке странное, поразившее ее видение. Она стояла на берегу, глядя, как плавно колышется подводная трава, и друг ей показалось, что несет Полота широкие кровавые струи и людей. Она глянула — ни людей, ни крови. Она вгляделась — и различила в пласте воды трех старух одинаковой внешности, но и несхожих: первая как-то хитро улыбалась, вторая как бы плакала, а лицо третьей было по-мертвому бесчувственно. Краткий миг пробыли старухи перед Рогнедой и растворились в воде до прежней незримости. Растаяло виденье и словно утянуло за собой из души радость. С того дня стало Рогнеде тревожно, какая-то непонятная опасность почувствовалась ей впереди. Даже во снах осаживалась на сердце тоскливая горечь. Волновавший прежде светлый юношеский образ обрел неприятную грубость черт, сузились до размеров избы желанные Ярополковы палаты; воздух душно сгустился, как перед ливнем, и скрытыми бедами пугал отъезд в незнакомый город под волю никогда не виденного князя. «Теснота меня ждет, страшно мне», — жаловалась Рогнеда матери, а та отвечала: «Эх, доченька, так и должно быть, не зря на девичнике плачут». И располневшая, с приметным уже животом Рута вспоминала, что тоже боялась в последний месяц девичества. А теперь — иные страхи. Так положено. «Нет, — возражала Рогнеда, — я чувствую: это несчастье какое-то!» — «И я так думала, — успокаивающе улыбалась Рута, — а все иначе пошло»…

Разрушают предчувствие чужие увещевания, да и кто различит грань между предчувствием и тоской? Коли исполнится, скажут — предчувствие, коли обойдется, скажут — тоска. Да и что с предчувствий кроме тягости; объясняют их из прошлого опыта, а они о будущем, о том, что слышит и не может рассказать сердце. И кому рассказать, если самой непонятно, почему в тучах, проползающих над городом, показывается вурдалачья морда, почему никто не слышит, а ты одна слышишь, как страшно скрипит осина у тебя за спиной, почему проплывают в Полоте никому кроме тебя не видные кровавые струи, почему именно на твоей стежке кот свирепо урчит, перекусывая горло дрозду, и раздирает когтями теплую тушку, а потом ночь за ночью снятся рассыпанные черные перья, означающие смерть… Почему тесно душе в теле, почему так мало видит око в дневной час? Нет объяснения. Нет никого, кто раскрыл бы тайну печали. Лишь разжигают ее слепые ответы: было, жди, пройдет! Все загадочно и невнятно; непроглядным туманом затянута пустошь между первой, прожитой, уже невозвратной жизнью и новой, которая томительно приближается с Ярополком на ладьях, против днепровского течения.

Но внезапно все сокрушилось — вспыхнула на лысых вершинах цель сторожевых костров, загоравшихся в том единственном случае, когда угрожала Полоцку война. И гонцы подтвердили: движется по Ловати к волокам новгородское войско. И не осталось времени готовиться, раздумывать, широко собираться — что сделаешь за неделю? Князь Рогволод послал людей известить Ярополка и наспех стал сбивать полоцкий полк.

Перед выходом войско сошлось вокруг капища на высоком надвинском берегу. Семь валунов окружали здесь площадку с подготовленными для жертвенного костра сосновыми плахами. Привели на железных цепях быка, грозно ревевшего напоследок жизни. Приблизился к быку медленной поступью грузный скотобой и обрушил ему на лоб меж рогов двухпудовый молот. Оглушенного быка связали, взволокли на плахи, волхв острейшим ножом перерезал ему шею, и горячая кровь сошла в подставленную бадью. Черпая пригоршнями, волхв обрызгал кровью толпу, потом головней из малого костра поджег хворост под черной тушей. Потянулся к небу желанный богам дымок требы. Воинство же подходило к бадейке, пригубливая густеющую кровь. Долго пылал костер, пожирая свою жертву… Но вот боги насытились, огонь загас, лишь несколько непрогоревших костей осталось в золе. Волхвы выгребли их, сложили кучкой, погадали — князю и войску выпадал успех.

Полк выступил, и начало свой отсчет для семейств и воинов время немой неизвестности. Князь вел войско к верховью Ловати, но колебалась твердость его думы сообщениями дозорцев о множестве противника. Печаль обреченности прочитывалась Рогволодом в глазах дозорцев, и войско, почуяв свою неудачу, замедлило шаг и нехорошо, как на смерть, притихло. Так надо ли биться при заведомом неравенстве? Или лучше затвориться в городе и выдержать осаду, пока не придет Ярополк? Но когда он придет? Открывалось и третье решение — уйти из Полоцка к днепровским волокам, встретить Ярополка, собрать полное ополчение, позвать Тура с дреговичами, призвать за плату или уступки ятвягов и уже тогда давать бой. И что с того, что возьмет и сожжет Владимир детинец — новый нетрудно срубить, давно пора. Но разумное это рассуждение упиралось в простое препятствие — а людей куда? не при себе же возить семьи к Днепру, а затем назад. Да и захотят ли полочане князя, который оставляет город без защиты на разгром и насилие! Да и стыдно бежать от безбородого юноши, направляемого рукой Добрыни. Не честь Рогволоду мчаться под младое крыло Ярополка — старому петуху к цыпленку… Неумна гордость, да сильнее ума. Скоро и сошлись с Владимиром.

Только на поле, когда полки построились, стало ясно, кого и сколько привел новгородский князь. Помимо новогородцев и псковичей, занимавших середку, стояли с левой руки, как различил Рогволод по одеждам, отряды чуди, меры, веси — на треть версты и в глубину десятком рядов. С правой же руки не меньшим числом сверкали коваными шлемами и чешуей кольчуг варяги. А впереди войска застыли на конях, как бы любуясь меньшинством кривичей, Владимир и медвежьего облика дядька его Добрыня. Да, видел Рогволод, по трое припадало на одного полочанина: еще не начав битву, князь понял, что разбит. Тут пронизала князя обида на судьбу, а затем злость на себя, на свою слепоту, забывчивость, леность, оглядку на Ярополка. Зрелый муж, а на свою силу не положился, проспал удачу — теперь мстили боги за легкомыслие и привели на казнь. Но уже не было обратной дороги. Так чего медлить? — не прибавлялось у него людей от стояния. Рогволод поднял меч, и полоцкие ряды стронулись вослед за князем в свою погибельную сечу. Мечталось князю встретить первым Владимира и зарубить удачливого змееныша насмерть. На него и вел он коня. Но встретил его Добрыня с равной по силе рукой, и оба бросали один на одного мечи, прикрякивая для тяжести удара. Но и не решился их поединок, развело их втеснившимся клином пеших, и уже далеко они один от одного и выбирают себе для удара головы в простых шлемах. Да и не до сечи скоро стало князю Рогволоду — гибло его войско, хоть часть следовало вернуть в Полоцк для неминуемой теперь осады. Князь повернул вспять дружину, а за ними припустили бегом и пешие ратники. Заулюлюкало им вослед разноязыкое Владимирово воинство, но рубить в спину не побежало — не привился еще на севере этот степной обычай…

Впустили полоцкие ворота разбитое войско, и начался в городе плач — кто не вернулся с князем, того клевали уже вороны на смертном поле над Ловатью. И змеей поползла по дворам угрюмая молва. Почему в битве не победили — легко объяснялось: на одного трое пришло — кто устоит; потому нельзя было винить князя за неискусность. Но битва-то почему случилась? Зачем идут новгородцы с Владимиром и ведут варягов, чудь, мерю? Обиду идет смывать Владимир, кто ж потерпит злое слово, говорили по хатам. Вот и аукнулась нам безрассудная лихость: несмышленая княжна гордится, а отвечать всем. Чем плох был для нее этот Владимир? «Рабынич». Ничего себе «рабынич» — двух князей сын. Еще неизвестно, что сами потерпим. Что нам в Киеве том далеком? До Киева плыть да плыть, а Новгород поблизости. Вышла бы за Владимира, и люди наши ходили бы сейчас живы, и нам впереди светило спокойное лето, а не голодное сиденье за стенами… Но как и любое посадское недовольство, так и это злое сожаление о Рогнедином промахе ходило волнами вокруг детинца, не докатываясь до княжьей избы. Только не все молчит, что немо; ходила Рогнеда по городу и читала в глазах укор — ты, ты виновница; послушай, как стонут жены и воют матери; тебе князь был плох, а ратникам пришлось Яге на зубы попасть. Так не хотя, не желаючи принесла Рогнеда зло родному городу и своей подруге Руте, у которой погиб в битве муж. О нем точно знали, что мертв, — нашлись среди вернувшихся дружинников очевидцы Соховой смерти под варяжским мечом. Как требовал обычай, вошли его друзья в дом, сняли шапки и сказали родителям и жене: «Надо вам печалиться — побили Соха новгородцы». А у Руты дитя в животе стучит, ему еще не близко на свет выйти, а оно уже сирота, а ей вдовствовать — кто же ее возьмет с чужим ребенком. Плачет Рута, а Рогнеда старается ее утешить и слушает упреки: от твоего слова зло пошло, тебе хорошо — не Ярополк, так Владимир возьмет; а мне как жить с дитенком, куда идти, какого ожидать счастья?.. Плачет и Рогнеда, жалея подругу и не понимая своей вины: не ее выбор, не ее задума, не ее просчет.

 

Глава четвертая

В город переждать нашествие плотно набивался народ. Князь Рогволод рассчитал, что до подхода Ярополка придется держаться не менее месяца, и велел собрать всю окрестную скотину и запасы; все это чуть ли не вскачь гнали и везли в Полоцк, ибо считанные, возможно, часы оставались до появления новгородского войска. И действительно, не заставило оно себя ждать, подсказав о своей близости столбами дымов над дальними деревнями. Быстро, как гонимые ветром, эти разорительные дымы приблизились, потом возникли на дорогах всадники, потом пешие — и вот уже обложили город чужеязыкие тысячные отряды. И десятки ладей приплыли по Двине, вошли в устье Полоты и замкнули круг. Привычно, без спешки разбили полки Владимира стан; строились навесы от дождя, падали в лесу под топорами сухостоины, пошли на полоцкие выпасы стреноженные кони, повисли над кострами емкие котлы, таскали воду из Двины и Полоты сотни водоносов, что-то уже и варилось в котлах, веселым шумком долетал понятный и непонятный говор — все просто, обыденно, даже с незлым вниманием к полочанам, следившим начало осады с городской стены… К ночи число огней умножилось; пылающей подковой обняли они Полоцк, и багровое зарево освещало притихший, настороженный город. Жертвою на огромном костре показался Рогнеде в эту ночь Полоцк; били в небо зловещие, кровавые отсветы, взметывались роем в темноту искры и пропадали, как вещий знак гибели жизней..

Утром по крику полоцких петухов загудели рожки во Владимировом стане, воинство отряхнулось от сна, оделось в доспехи, построилось неровными рядами и, подстегнутое нетерпеливым княжеским криком, пошло по росной траве брать город. Вблизи стены прокричали они боевой клич, припустили бегом, подняв над головами дробины и прикрываясь щитами, и тотчас выпорхнули со стены стрелы, просвистели свою короткую песнь, и кому было суждено, повалился под ноги товарищей. Но вот добежали, приставили лестницы, полезли, поднялись над стеною рогатые шлемы варягов, шишаки новгородцев, круглые шлемы чудинов — и застучали топоры, отсекая руки, кроша черепа…

Потянулись день за днем в обоюдном убиении. Раненых разбирали по хатам, скоро заполнился ими и княжий дом; убитых сносили на площадь для прощания, вечером здесь горел погребальный костер. И у Владимира пылал такой же костер и росла гряда могильных курганов. Часто собиралась над Полоцком гроза, лил дождь, обмывая мертвых перед сожжением, и жутко было Рогнеде смотреть, как по безмолвным лицам бьют острые водяные струи.

В конце третьей недели варяги взошли на стену, отняли ворота, освободили их от завала — и озлобленное Владимирово войско ворвалось в город. Тут стало ясно, за какую цену нанял князь варяжские отряды: получали варяги все полоцкие дворы; немедленно и кинулись они на добычу. Закричали опозоренные девки, возопили дети, захрустели под топорами костяки беззащитного жительства. Никому не давалось пощады; на то было князево и дядьки его Добрыни согласие — резать и жечь всласть. Но и новгородцы стремились не отстать от варягов, а весь и меря от новгородцев. Разоряла город победившая рука с такою жестокостью, словно поставила цель стереть его с надвинских холмов.

Рогнеда с матерью и дворовые бабы стояли в том самом покое, где зимою принимали сватов. За стенами умолкал шум боя — там редело кольцо защитников. Стало тихо. Мать прощально сказала: «Убиты наши!» — и все в избе застыли в своем предсмертном ожидании. Гулко ударило бревно в запертую дверь — она рассыпалась. Вошли несколько новогородцев и велели бабам вынести из палаты раненых и самим выйти вон. Матери же сказали: «Сиди, княгиня» — и Рогнеде сказали: «Сиди, княжна». Мать и Рогнеда остались вдвоем и долго сидели в безвестности. Наконец послышались шаги, в избу вошли синеглазый молодец с веселым взглядом рлбедителяи кряжистый мужичина поздних лет — Рогнеда догадалась: Владимир и Добрыня. Тут же ввели повязанных князя Рогволода и братьев; живые, живые стояли они теперь все вместе, и затеплилась надежда на какой-то добрый исход.

— Старую княгиньку свяжите, — сказал Добрыня кметам.

Матери завели за спину руки и связали шнуром.

Владимир, уперев руки в бока, разглядывал плененное семейство кривичского князя, и в эту грозную минуту Рогнеда увидала за спиной Владимира проявившихся в воздухе трех старух. Прозрачными тенями стояли они позади победителей, как свидетели вершившейся здесь судьбы. Чуждыми были лица старух, и замерла душа Рогнеды, чувствуя, что подступает гибель.

— Что, Рогнеда, — услышала она голос Владимира, — не передумала, может, ныне разуешь меня?

Рогнеда не ответила.

— Что ж, — усмехнулся Владимир, — не разуваясь поженимся! — и двинулся к ней.

Она отступала и уперлась в стену. Он схватил ее за плечи, она пыталась отбиться; закричала мать — и этот крик обессилил Рогнеду, она видела, как он рвет на ней рубахи, валит на пол, на грязную утоптанную солому, где прежде лежали раненые, наваливается на нее, увидела безумие ярости в синих искристых глазах и закрыла глаза, чтобы ничего не видеть… Кричали отец, братья, мать, и под их проклятья, под усмешки кметов и Добрыни она узнала мужа и зачала от него…

Потом Владимир поднялся, завязал пояс и подошел к полоцкому князю.

— Кругом ты побежден, князь Рогволод! — сказал он довольно.

Князь плюнул ему в лицо.

Кметы подняли Рогнеду, вывели на двор и повели по детинцу среди мертвых тел по мокрой от крови земле, а в избе коротко прозвучали четыре вскрика — это резали ножами князя Рогволода, мать, Всеслава и Брячислава. Закрываясь в разорванные рубахи с кровяными отметками, брела Рогнеда в кольце стражи через Полоцк, мимо знакомых дворов, где насиловали, резали, грабили победившие пришельцы. Прошли ворота, перешли по мосту ров, куда в стоячую воду сбрасывали мертвецов, прошли полем и оказались в шатре Владимира, совершенно пустом. Оставшись одна, Рогнеда легла на медвежью шкуру, свернулась, как раздавленный зверек, и, словно в яму, рухнула в глухой сон. Ночью пришел к ней Владимир: ласкал, любил, упрекал за обиду и, намучив, ушел. Она вновь заснула, ей приснился один из зимних снов про белого всадника, теперь всадник обрел внешность Владимира, но во сне он ей нравился. Проснувшись, она долго не могла сообразить: что с ней, зачем она в шатре, чей это шатер, почему она одна и тихо вокруг? Помалу память собралась и подсказала череду минувших событий: разгром Полоцка, брачный час на соломенной трухе, смерть родных под кинжалами кметов, свой выход из города в обрывках одежд — они и сейчас были на ней. Все это виделось как давнее и чужое, не отзываясь ни страданием о себе, ни болью за близких; слеза не скатилась, стон не вырвался — пустота окружала Рогнеду; лишенная всего, сиротою сидела она в чужом шатре, и ничего ей не хотелось, ни один страх не волновал ее. Она глядела на щель в пологе, сквозь которую врезался в сумрак шатра узкий солнечный луч, но мир за серой холстиной, натянутой на столбы, казался Рогнеде темен и зол — не было в нем для нее уже ни места, ни дела; стояла она на мостке меж живым и мертвым, ни в какую сторону не шатало ее желание — так бы и оставаться в забытости без убитой души. Но помнили о ней: пришли кем-то собранные уцелевшие старые няньки, принесли новый наряд, принесли лоханку и теплой воды — Рогнеда вымылась и переоделась. Затем старухи сидели рядом, исчисляя в бесконечной жалобе, кто убит, кого новгородцы сбросили в ров, кого в Двину, кого в Полоту, кого уже тянет вода в далекое Варяжское море по шелковому ковру темно-зеленой тины…

Днем старухи сказали Рогнеде, что горит детинец — сжигал Владимир древний полочанский оплот. Но и эта весть не затронула Рогнеду. Вспомнив родителей, она спросила, куда бросили их: в ров или в Двину. Старухи ответили, что для них готовят костер и, похоже, отправят на тот свет как должно. Под вечер зашел в шатер Владимир, посмотрел на Рогнеду, на замолкших старух и, слова не сказав, вышел. Он появился вновь утром и позвал Рогнеду прощаться с родней. Она пошла за князем, ступая по его тени, а за нею брели старухи. Костер был сложен на круче над Двиной. На бревнах стояла малых размеров ладья, а в ней были усажены на скамьи и прикреплены к кольям тела князя Рогволода, княгини и братьев. Несколько мертвых отцовых дружинников лежало у бортов, и мертвые же кони с княжеским клеймом лежали на крыльях погребальной кладки. Рогнеда поднялась по плахам к ладье, поцеловала в холодные посинелые лбы отца, мать, Всеслава и Брячислава и сошла на траву. Загорелся хворост, вспыхнула смола на плахах и в ладье, загудело под легким ветром пламя, и седой дым окутал отплывавших в страну Ирей, где живут людки — души людей… Ладью охватило пламенем, в языках его проглядывали на миг неподвижные лица, вдруг ладья стала оседать, погрузилась в костер и скрылась в огне. Через час недобитые полочане стали засыпать свежее кострище землей. Вот уже и нет выжженного пятна на холме, не видно княжьего праха, покрыт он желтым песком печального кургана. А днем Рогнеду отвели на ладью, гребцы подняли и опустили весла, и Полоцк стал удаляться, медленно уходя в прошлое…

Рогнеда и старухи сидели на кормовых скамейках, позади них скрипел веслом кормщик, а лицом к ним качались в однообразном гребном движении двадцать новгородцев, поглядывая на взятую Владимиром кривичскую княжну и ведя беседу о удачах и неудачах минувшего дня. Какого-то Бела или Белого зарезала ножом в спину баба, когда он повалил на лавку ее дочь… Кто-то добыл пять гривен, кто-то две, кто-то ничего, кроме одежды. Кому-то пес разгрыз ногу. кто-то взял и везет в обозе красивую девку, и варяги набрали с собой девок для услады скучного времени в долгом пути на Киев. Рогнеда старалась вспомнить, что кричал отец, когда ее брал и позорил Владимир. Что-то кричал князь Рогволод, какое-то завещание торопился он вложить ей в память, но лишь имя свое помнила она из отцовского крика, другие слова не сохранились в целости смысла: только осколки их чувствовала она в памяти и хотела соединить; спасительная, казалось ей, тайна скрыта в этих словах, удастся их вспомнить — и произойдет некая перемена, случится нечто волшебное для тех, кто пострадал и страдает. Но не давалось это слово, выскальзывало из памяти, а подсказать его могли Владимир, Добрыня да несколько кметов или бояр, ждавших тогда приказа срубить полочанское княжеское древо. Они не скажут, они солгут; не могли поэтому исчезнуть слова сокровенной заповеди, спрятались они, таятся, надо их отыскать. И Рогнеда отыскивала их, как отыскивает в поле дорогу заблудившийся слепец — по кругу. Кружила ее мысль над затаившейся разгадкой, создавая в бессмысленности сохранившейся жизни малый смысл необходимости ее присутствия на земле.

Через неделю плаванья достигли волоки; здесь ладьи поставили на катки и потянули через многоверстную пустошь к Днепру. Впереди двигался обоз с княжеским достоянием, запасами, пленными бабами, награбленным добром; в этом обозе на одной из подвод ехала Рогнеда. Старухи, ходившие вдоль обоза отыскивать в полоне знакомые лица, рассказали Рогнеде, что видели Руту — лежит она у чудинов, и они ее поочередно насилуют, не жалея дитя в животе. Что же делать, спросила Рогнеда. Скажи князю, научили старухи, пусть тебе отдаст. Рогнеда окликнула стражника, велела позвать Владимира. Тот лениво поскакал искать князя. Скоро прибыл веселый Владимир. Выслушал просьбу, кивнул, и через час несчастная Рута лежала при Рогнеде и выла от пережитого ужаса мучений и радости нечаянного спасения. А ночью у нее начались схватки, и выкинула она замученное чудинами мертвое дитя; ничего не осталось у нее от недолгого счастья с Сохом: он в земле, дитя в земле, родителей порубили, свекра и свекровь порубили — она сирота. И Рогнеда сирота. Сестры, сестры мы, шептала ей Рогнеда. Обнявшись, плача, тряслись они по волоке в темень будущей жизни…

Неясно виделось и самое близкое время, никто не знал, куда повернет князь по Днепру: вниз ли на Киев или против течения — показать силу смолянам. И уж совсем неожиданно случилась заминка в движении; обоз вдруг остановили, все воины и стража ускакали к войску, никакого досмотру — иди куда хочешь; некоторые пленники и ушли в подступавшие к волоке леса. Позже во все прожитые годы Рогнеда как о самой горькой ошибке жалела, что не решилась взять волю в час этой полной свободы. Просидели тот час вместе с Рутой на подводе, видя побег через пустошь пленных мужиков и баб, и даже мысль побежать вслед за ними, укрыться в непроглядности леса, переломать судьбу не тронула ум. Открывали им выход сжалившиеся боги, кто узрел — спасся, а они проглядели, и другого случая уже не может быть: не любят боги нескорых на решение, отворачиваются они от сонных навсегда. Скрылась бы тогда в дебрях, повезло бы добраться к отцову брату князю Туру, и вся жизнь могла пойти по иной колее. Не жена стала бы Владимиру, не получил бы он за ней прав на полоцкие земли, вернулся бы в Полоцк Тур, и кто рассудит — случился бы новый полоцкий разгром? Могло и перекоситься колесо счастья Владимира, сломаться на этом негаданном ухабе.

А потом понеслись в хвост обоза другие беглецы — из Владимировых полков, и старухи подхватили их трусливый сказ, что бьются впереди Владимир с Ярополком, и Ярополк сминает новгородскую рать — конец Владимиру. И заколдовало ожидание. Казалось: вот сейчас, через мгновенье, услышится громовой топот коней, явится распаленный победой спаситель, и они услышат праведные слова свершившегося отмщения: «Владимир зарезан! Добрыня сидит на колу!» И обоз повернет назад, они поплывут по Двине, подгоняемые течением… Но солнце пошло на закат, вернулась прежняя стража, дивясь, что столь малое число сбежало от своей муки, и обоз двинулся далее. Выяснилось, правда, что не лгали беглецы с поля битвы: действительно, перекрыл брату путь киевский князь Ярополк, и была сеча, и теснили киевляне чудь и новгородцев, и Владимир растерялся, сробел и поворачивал спасаться — да, на волосок от спасения находилась Рогнеда, только и здесь не выпала ей удача. Добрыня удержал Владимира, велел обещать варягам Смоленск, любую плату, все, что потребуют; те потребовали по две гривны с каждого смоленского и киевского двора, князь немедленно согласился — варяги стали намертво, Ярополкова дружина разбилась о них — и пришлось киевлянам прыгать в ладьи и уходить по Днепру… Рогнеда поняла, что это конец: не спасет ее Ярополк, не спасти ему и себя — он тоже упустил свой случай, ждет его такая же судьба, какую принял князь Рогволод; все у них и похоже: поражение, осада — и смертный нож. С поля Ярополк уже бежал, теперь недолгое время отделяет его от смерти. А ведь он был ее жених, она мечтала о нем, ждала его, ради его унизила Владимира, и вот он промедлил, ошибся, поддался слабости, решил, что время при нем, как послушная охрана, подчинено его воле, а Владимир отважился, разбил поодиночке отца и киевское ополчение, взял ее, везет в Киев, назначил ей судьбу.

Ладьи плывут по пути из варяг в греки, вечный Днепр несет к Киеву чудь, мерю, весь, варягов и новгородцев, греет их блеск киевских гривен, светит Владимиру сиянье великокняжеского стола, он улыбается свершающейся надежде, улыбается и Добрыня близкой уже гибели Ольгиного внука, воспрянию древлянской чести. Победа, власть ожидают их, красива для них земля, и как бы сам Днепр уже служит им, помогая гребцам скорым своим течением. Течет Днепр, вливаются в него Сож, Припять, Рось, широко раздвигая холмистые и низинные берега, сверкают под июньским солнцев глубокие темные воды, блестит жемчужная осыпь с тяжелых весел. Вот уже позади земли радимичей, и земли северян с городком Любеч на крутых зеленых склонах, и все ближе, ближе Киев, раскинутый на семи горах, куда метит на отцово место князь Владимир. Вот и Киев во множестве срубов, стен, теремов, но ладья с Рогнедой не заходит в Почайну, на киевскую пристань; плывет она далее, до речки Лыбедь, и вверх по Лыбеди до некоего малого села. Рогнеда ступает на берег, видит вдали в мареве жаркого дня киевские горы, а перед нею огороженный частоколом двор, ворота его открыты, внутри стоит дом под соломенной крышей, старые вишни в два ряда окружают этот дом. Это новый ее кров. Рогнеда останавливается в воротах, ей страшно — следующим шагом начинается ее вторая жизнь, отсеченная от первой новгородскими и варяжскими мечами. Родина, родные, память, надежды и мечты — все сгинуло в потоках крови. Эта кровь застыла позади чернеющими струпьями. Но и впереди мрак неизвестности, и в эту неизвестность вихрем чужого желания вносило Рогнеду — сиротливый лист, обожженный в пожаре княжеских страстей.

 

Глава пятая

На шестом году киевского существования случилось у Рогнеды событие, круто изменившее жизнь. Многим позже, когда все расставилось на должные места, когда в бессонные ночи все было пересмотрено и обдумано требовательным умом, смогла Рогнеда объяснить себе, что произошло с нею в полдень июльского дня, в час дремотного сидения в тени под вишневым деревом. Новая душа вошла в нее в тот знойный предобеденный час — вот как объясняла Рогнеда своей подруге Руте пережитое чувство, и вошла новая душа с внезапной болью удара через солнечный блик. Никто не видел, не приметил, не помешал, поскольку в неуловимое мгновенье обрела она новый дух, да и кто мог приметить и помешать, если самой ей потребовались месяцы для понимания внутренней перемены. Она полусонно присматривала, как у соседней вишни старший Изяслав учил младшего Ярослава бороться, маленькая Предслава таскала на нитке берестовую коробочку с камешками, пуст был остальной двор, словно выгорел под нещадным солнцем. Только в полусотне шагов разморенный зноем приворотник точил нож, чтобы занять тягучее сторожевое время. Так привычна была его внешность, что Рогнеда как бы и не замечала его, и тихая хрипотца камня, ходившего по ножу, угасала в плотной духоте воздуха. И вдруг широкий нож стражника вспыхнул, солнечный луч попал в глаза Рогнеде, и на мгновенье она ослепла, и за этот краткий миг незрячести яркое острие разбило зачерствелую дрему мысли; вдруг словно раскатилась на бревна некая тайная камора, где прятались подспудные, самые важные чувства жизни.

О, как испугал ее этот удар, нанесенный в зеницы блеском отточенной стали, и обнажившаяся вослед груда полумертвых страшных образов. Рогнеда вскрикнула, но никто не услышал ее придушенный страхом вскрик, лишь дети удивленно взглянули на мать и вновь вернулись к своим забавам, не найдя в матери понятного им движения. «Кем же я стала?» — спросила себя Рогнеда, оглядывая в недоумении двор, детей, приворотника, продолжавшего свою нудную работу. Ответ и последовал в беспощадной прямоте откровения: никакая я не жена, не киевская княгиня, а связанная вервием наложница, прибитое существо!

И остался в душе мучительным пятном света этот острый кинжальный блик, повис солнечным осколком для вызревания душевной истины. Весь слежавшийся, покрытый пылью смирения ворох дней, протекших после полоцкого разгрома, вдруг разлетелся, подкинутый нечаянным ветром, и на каждом оказались черные знаки, которые жадно отыскивал ее прозревший взгляд. Зимнею промерзлою пустотой зияли сейчас киевские годы, и сквозь эту шестилетнюю дыру отчетливо увиделись предсмертные лица отца, матери, братьев, черные, с прорезями огня дымы над горевшими кровлями, порубленные люди, меж которых уводили ее с детинца, погружение в погребальный костер ладьи… Все, примеченное в те дни, теперь, дождавшись своего срока, поднималось из просветленной памяти и прижигало новую душу до судорожной боли, как раскаленное клеймо. Горклый дымок вился над ее ожогами, над клеймом, поставленным князем Владимиром. Только один этот злой дымок виделся ей, ни единого белого облачка не плавало в пустоте шести лет. Все было потеряно еще в Полоцке, там ее заклеймили и пригнали сюда, на загороженный двор под киевские горы. Что получила она взамен своих утрат? Чем перекрыл Владимир тот кровавый ручей в Полоту? Каким делом постарался стереть в ее памяти казнь родни? Рогнеда вглядывалась — и не могла припомнить за Владимиром ни одного доброго, тронувшего ее поступка. Он забыл, ее прошлое было ему безразлично, ее боль затерялась для него среди державных забот и угарного веселья.

Шесть лет прошло, но ничего не осуществилось для нее из девичьих мечтаний: ни любви, ни мужа, ни чести, ни достойного киевской княгини места. В чем моя княжеская власть, спрашивала себя Рогнеда. Кто слышит меня кроме Руты, нянек и приворотников? Вечная роженица — вот кто она. Стала матерью четверых детей и уже чувствует в себе присутствие пятого. Да, дети — единственное ее дело и единственная радость. Его дети, внуки зарезанного им князя Рогволода. Но где он сам, их отец, ее муж? Появится однажды в год, занесет его ветер на одну ночку — и опять нет его от Коляд до Купалья. Как частоколом, обнесен Киев дворами других его жен. На одном варяжка Олова растит Вышеслава, на другом томится бывшая жена Ярополка, в третьем сидит чешка Мальфрида, потом появился двор Адели, недавно привез князь от болгар Милолику, она родила ему двойнят. Все для него равны, всех он обходит по кругу, раздавая, как милость, свою безразличную любовь. Что ж, так и далее жить? Ждать, когда Владимир вспомнит о ней и заедет после родов, чтобы занять ей следующий год ношением очередного дитяти? У Руты и той жизнь веселее. Ходит ключницей по двору, заглядываются на нее конюшие и стража, влекутся за ней в темноту кладовок, затем она выходит помятая, резвая, веселая, и нет над ней отсутствующего годами мужа, не рожает она от убийцы, не терзает ее стыд унижения и покорности.

Но почему стыдиться, если была неживая. Убитую привезли они в Киев. Живой ли считать: ноги ходят, глаза глядят, язык отвечает, а души нет — выбита. Потому и пришлось прожить эти шесть лет, детей нарожать, что души не было в теле. Снаружи как бы человек: тяжелеет, рожает, кормит, глядит. Все думают: княгиня, жена великого князя, мать многих его детей, а это не она, это личина ее, живой мертвец, навья. Всем родным и кровь и душу отняли, а у ней только душу, кровь из жил не спустили. Потому и не бросилась в омут с ладьи, не ткнула себе нож в чрево, не ушла на съедение волкам в леса на волоке, что мертвую везли — охолодела кровь в бездушном теле. Как две покойницы, с Рутой омывали друг друга вместо слез мертвой водой. Немного к жизни пришла, когда дитя в животе ножками застучало. Еще и удивилась, спрашивала у старух: что-то бьет меня изнутри, что это? Те отвечали: радуйся, дитя князя Владимира под сердцем стучит. «Вот и дитя его меня бьет», — жаловалась она во сне матери. Та жалостливо кивала. И Владимир исчез, словно сгинул, только слухи доносились, что он еще жив и занят делами: брата убил, жену его взял себе в жены, варягов, обдиравших Киев, хитростью выправил к византийцам, Ярополковых бояр казнил, своих миловал, и не в памяти ему была Рогнеда с полнеющим своим животом. А она ждала, ждала его, стараясь думать, что он ее любит; ведь он город порубил, чтобы взять ее себе, войной на Ярополка пошел, привез ее в Киев… Было такое затмение: принять что сделалось, пусть обернется добром собачья свадьба, их отмеченный кровью брачный день.

Наконец вспомнил; шум во дворе, Рута вбегает — князь. Сердце в стук: как принять? не выходить? плакать? радоваться? — и быстро и легко вновь обмякло: все равно войдет — надо встретить. Она вышла, он весело ступил к ней — все ему тогда было весело, она поклонилась, Не низко, не до земли, но согнула все-таки спину; да и не важно, какой глубины поклон, хоть головой кивни — все равно ему честь. Сейчас этот давний поклон колол Рогнеду признанием своего бесчестья. За что было кланяться? Зачем? Но пусть бы поклоном и кончилось. Нет, ни в чем ему не возразила, слушала его речи и подчинялась. Он не просто в гости заехал, он ее на пир повезет, жена она ему, Киев должен свадьбу услышать, дружина должна выпить с такой радости, народ должен узнать, кто Владимиру дитя носит во чреве…

Вот катится их возок, убранный в ленты, по киевским подъемам и спускам. Колокольцы свадебные звенят, народ кланяется, князь весел, всем весело, и ей интересно: велик Киев, круты его горки, неогляден из конца в конец, такой он точно, каким снился в зимние сны, и едет она по нему, как мечталось, в княжеские хоромы мимо древнего капища среди зоркой, шумной, расступающейся толпы. Только не Ярополк рядом — Владимир, из подружек — одна Рута, из полоцкой дружины — никого, словно ее в пустыне нашел для себя жених. Так и есть: пустошь теперь вместо Полоцка, но о том лучше не думать…

Вот входят они в палату — от стены до стены сто шагов и в ширину сорок, она заставлена столами, столы завалены угощением; князь садится на свое красное место, она садится обок него, их привечают, вино льется в чаши, гривны звенят о поднос. Густо сидят за столами бояре, кметы, гриди — все те, кто в Полоцке бил, насиловал, грабил, жег; может, и на поднос скидываются добытые в Полоцке гривны. А вот и те здесь, кто Рогволода и мать, Всеслава и Брячислава кололи ножами, разглядывали ее голую под Владимиром — они тоже князевы гости, вместе со всеми ей здравие кричат. А с правой руки Владимира сидит Добрыня; вот он отпил из братины, высушил рукавом омоченные усы и притянул ножом кусок лебяжьей грудки. Хмельно, весело ему, хохочет, всем отомстил: Ольгины любимые внуки Ярополк и Олег убиты, а казненного князя Мала внук — киевский князь. Вот так, Ольгушка; воспарил в поднебесье недотоптанный тобой древлянский род; была б жива, так померла бы теперь от злобы. Но и сверху если глядишь, то не сладко наши пиры видеть. И за «рабынича» отомщено: были кривичские, полоцкие князья — нету; еще и потерзались перед гибелью, видя, что лелеянную их дочь берет на грязной соломе, как пленную девку, Владимир…

Вдруг заорали в сотню голосов — горько им стало. Вот целует ее Владимир. да, красивые глаза у него, но чужие, чужие. Вот стоит она после этого поцелуя, слышит довольный смех, слышит положенный вопрос Владимира: как называть ее впредь мужу и людям: Рогнеда — имя девическое, а в замужней жизни — кто? Пир замолк; одни мужчины сидели за свадебным столом, редко вкрапливались меж ними неизвестные женские лица, и все они были Владимировы люди, исполнители его воли: сказали им взять Полоцк — они взяли, сказали бы им сейчас убить ее — убили бы, а вот сказали радоваться на свадьбе — радуются. Все же не совсем убили душу, ожила она, подсказала ответ, вырвалось из уст честное слово. Как звать в замужестве? — Горислава! Да, киевская княгиня Горислава! Сгорели слава рода и ее былая слава. Пусть знают, что она о том не забудет. А они не поняли, а если поняли, то не приняли и пьяными криками объяснили по-своему: гори, гори славой, княгиня, славой князя Владимира. Так им было угодно: чтобы Владимир славился, а она горела. Так и есть.

В ту ночь он оставил ее у себя. После ласк лежали рядышком, по- мертвому тихо; он собрался засыпать, тогда она спросила:

— Зачем, князь, убил моих?

Он помолчал, словно с трудом припоминая забытое дело.

— Или я, или они. Пришли бы с Ярополком — меня под нож…

— Не они пришли, ты пришел.

— Расторопнее я, Горислава.

Вот и весь сказ.

Замолчали, и он уснул. Ни совестливого слова, ни покаянного вздоха — чист, весел, прав. Да, расторопен князь на чужие жизни, зарезал — впредь меньше страхов за свою шею. Его, может, и не убили бы, а он множество убил. Не нужны ему живые, нужны послушные. Положил и ей слушаться его жесткой воли — рожать да безмолвствовать, радуясь про себя, что осталась в живых после полоцкой бойни.

 

Глава шестая

О боги, полочанские боги, шептала в пустоту ночи Рогнеда, о вечная насмешница Мара, только тебе дано усыплять души, верни мне прежнее забытье. Пусть любовь к детям задавит безответные вопросы; горит от них сердце, нет мне сна, и приходят в ночной темноте укорять за долгое терпение любимые люди, которых свели с этого света. Он извел их — отец ее детей, откупившийся от нее милостью на жизнь в киевском предместье, в глухом дворе на берегу речки Лыбедь. Жила здесь в давнее время несчастная Лыбедь, грустила у тихой воды, а сейчас бродит по ее следам другая несчастная, носит проснувшуюся обиду. За что такая судьба? Рута, не понимая, старается вразумить: ко всем женам Владимир так, все обижены; нет смысла горевать: живем, дети растут, что еще? «Все обижены!» Нет, не все. Разве Аделя, Олова, Милолика испытали столько, сколько выпало ей? Кого насиловали на глазах отца, на виду дружины? У кого зарезали мать и братьев? И кто они, эти другие жены? Неизвестно, кто они. Никто. Любовью Владимира они возвышены из былой неизвестности, из худых семей. А она — полоцкая княжна, дочь кривичского князя, во всем равная Владимиру; и она уравнена с ними, втиснута в стаю; она унижена его любовью. Что же такое его власть? Почему ей терпеть такую властность? Он хотел власти и ради власти убил старшего брата, сжег Полоцк, убил князя Рогволода, обескровил Смоленск. Да власть требует твердости. Но если завтра некто другой пожелает взять власть — что станет? Опять кровь, огни, трупы во рвах! Владимир! Ему зажглось оправдать смысл своего имени — владеть миром. Ну, и владел бы Новгородом. Нет, мало — большим миром владеть. Что же дивиться, думает Рогнеда, что так дешева для него человеческая жизнь. А кровь? Что ему кровь, кровь в землю уйдет, дожди ее смоют, курганы травой зарастут, а тризны на свежих курганах — веселье дружины.

Теперь он говорит, что «Русь крепит!» Будто не он хотел отломить Новгород от Руси. Из-за чего же Ярополк ополчался, из-за чего рассорились насмерть, загубили тысячи людей в этой братской резне? Кто варягов нанял жечь Полоцк, потрошить Смоленск и киевские слободы? Это Аделе или Олове можно рассказывать про любовь к Киеву и Руси — они поверят. А она выросла в княжеской семье, еще говорить не умела, а уже слушала расклад княжеских дел и забот, борьбу желаний с обязанностью. Не Русь, а власть он любил. Ну а теперь, держа власть, конечно, и Русь стала любима… Почему ж ее не любить, если она вся — его, а он центре. «Труждается он много». Хазары побиты, вятичи подчинены, ятвяги согнаны с Пины, Буга, Ясельды. Так эти дела не он начинал. Вот разных богов собрать на одно капище близ своего двора — это он придумал, до него не было. Но в самой середке, на пупке капища его идол, бог войны Перун. Голову из серебра отковали, усы из золота, в глазницах отблескивают кровавым светом красные камни. А других идолов вырубили из дубовых комлей, они и ростом пониже, и грозьбы в них меньше, и все на Перуна глядят — Стрибог, Дажьбог, Хорс, Мокошь. Стоят полукружьем у него за спиной, как за князем полк в поле. Главное князя желание: чтобы и жизнь подобным порядком установилась — все на него глядят, кланяются и славят.

А кто не поклонится, того дружина наклонит. Пить да бить — иным не заняты. Князь жаждой власти обуян, эти — жадностью. Серебро им сыпет из мешка. Но откуда звонкие гривны берутся? Не в Киеве же их черпают из Днепра сетью. Подчинить надо кого-то, устрашить, придавить данью. От своих отними — отдай князю Владимиру, другам его, боярам, кметам, гридям, отрокам — несметная их толпа. Когда кричат: «Слава князю!» — значит, серебро раздавал. По восемь дней длятся пиры, триста бочек меда наваривают, пьяные пластами лежат, грязи меньше, улица ими вымощена, можно по спинам, как по половицам, весь Киев из конца в конец пробежать, с хмельной головы и орут хриплыми голосами: «Слава!» Властью он ни с кем не поделится, а мед, что? — новый бортники привезут.

Ему власть, а что ей? Кто она? Жена! Княгиня! На одной вроде бы черте стоят. Но разве сравнимы жизни: он — великий князь, «красное солнышко», «свет наш ясный», как только не величают его льстивые языки, она — перст от руки отрубленный. Так где правда?.. Забыть бы все вновь, но отступилась, не подходит коварная Мара, неинтересна ей новая настороженная душа; не поверит Маре княгиня Горислава, как верила шесть лет назад княжна Рогнеда, увидит незатейливый обман, усмехнется и развеет дурманящий дымок над горечью правды… Проснулась память, и разрушился покой тихого многолетнего безумия. Вот и ходить Рогнеде вдоль Лыбеди, остужая свои жгущиеся мысли. Со стороны жизнь ее прекрасна, у местных смердов ее жизнь вызывает зависть: не надо ей жать, полоть, варить; хочется — лежит под вишнею, глядя в небо, захочется — играет с детьми, расхочется — их няньки присмотрят, захочется песен — приворотники понесутся, схватят где-нибудь старца и примчат — он поет; что она скажет — то ей и сготовят; захочет на капище — ей возок запрягут; захочет спать весь день — никто ей слова не скажет. Лучшей жизни и быть не может, все есть у княгини, единственно, может, золотых яблок нет и птичьего молока; ровно сказка такая жизнь: лишь пальцем пошевели — и все словно само собою сделается. Вот что они думают, а еще думают: кому все дано, тому и добро не на радость, уже неизвестно чего и хочется, непонятно, о чем можно мечтать, гуляя день за днем с унылым видом вдоль речки. Все есть, думает Рогнеда, все у меня есть, только радости нет. Им и в голову едва ли придет, что посильнее она им завидует, чем они ее счастью. Да, тяжело им жить, но и веселее их дни — муж в доме, есть с кем поругаться и помириться, он побьет, он же и пожалеет; радость у них искреннее, и свадьбы у них иные, и не берут их в жены те, кто убивает их родителей, да и редко такое бывает, чтобы в одночасье выбили всю семью. Далеко ниже стоят они от нее, а счастья у многих из них больше. Вот она и киевская княгиня, жена Владимира, мать трех княжичей и двух княжен, и не пугает ее неурожайное лето, голодный мор, походы, отрывающие от двора, от полевых работ кормильца, но не все хотели бы поменяться с ней судьбой — стать женой князя, зарезавшего мать, отца и двух братьев… Так чем жизнь Владимира дороже жизни князя Рогволода, думает Рогнеда. Или Всеслава и Брячислава? Давно зовет его в могилу чужая кровь, тянет в погребальный костер, в землю, под песчаный курган, а он отпирается, защищают его сребролюбцы-дружинники от праведного удара. Всегда вокруг кольцо молодцов. Здравствует, веселится, хоть права здравствовать не имеет. Не выкупился у Яги, но живет. Нет на него мстителя, не пробиваются они сквозь круг свирепой охраны. Знает князь Владимир, как легко входит в плоть секира или отточенный камнем нож.

И слагались эти мысли в горячечное желание вернуть честь. Она жизни дороже. Рано ли, поздно жизнь окончится, а честь во веки живет, она с душой на тот свет уходит. Уйдет душа, встретят ее людки, поглядят, что без чести — и оставят одну; умереть, скажут, умерла, не побоялась, а вернуть честь побоялась — и не примут, и вновь терпеть одинокое мученье, как и здесь. Не случайно же полыхнул светом, выводя из заколдованной слепоты, нож приворотника. Знак подали боги и новую душу дали для праведного дела. А иначе зачем им было заботиться? Упросили их обиженные людки — убитые мать и отец: ждали, ждали, когда дочь сама прозреет, и, не дождавшись, послали этим кинжальным бликом родительское наставление. Свести надо Владимира с этого света. А потом ее сведут. Добрыня явится и зарубит. Но все равно надо убить. Просят отец и братья. Кажется, они и кричали тогда: «Отомсти, отомсти, Рогнеда!» Она — должница за их жизни и за сотни других полочанских жизней. С нею связалась их смерть. Подсказывают кривичские боги, как взять кровь за кровь по святому закону возмездия.

Днем Рогнеда старалась не думать о Владимире, чтобы дети не почувствовали тревожной ее заботы или зоркий глаз дворовых Владимировых людей не разгадал смысл скрываемого раздумья. Тайно готовится месть; нежданно обваливается она на злодейскую душу; уже забыла эта душа о своих грехах, уже легко ей, светло среди заросших травой могил, мнит она себя чистой, прощенной богами — вот тогда и крушит ее месть, и вспыхивает в глазах ужас гибели — и приходит минута истинного торжества. Главное, тайно, как гром среди ясного неба, это и страшнее всего — научил Владимир волчьим своим скоком на Полоцк. Как он, точно так и ему…

Ночью же, когда никто не мог подсмотреть в глазах блеск злой радости, подслушать тяжелый ход мстительной мысли, воображение рисовало ей в точности немногих движений предстоящую расплату с князем. Она вспоминала привычки Владимира, его пьяный похотливый взгляд, молчаливое — кивком — зазывание в спальню, щелчок поясной пряжки, стук меча, брошенного на стол, а на поясе вместе с мечом висит нож. Меч она не возьмет — не по ее руке тяжелый меч князя, а нож — широкий, обоюдоострый — мягко войдет в жестокое сердце… Свечи будут гореть на столе, в открытую дверь спальни она будет следить, как оплывают огни ко дну серебряных подставок. Князь быстро уснет; кровь у него жаркая, во сне он сбрасывает покрывку, раскидывает руки… Она выждет, пока не замрут в пьяном сне его воля, душа, чутье. Тогда она встанет, пройдет к столу, вытянет из позлащенных ножен кинжал и вернется. Он спит, неслышно его дыхание, легко вздымается его грудь, и в сумраке покоя она увидит темное круглое пятно над сердцем. В это пятно и ударит острие кинжала, и пойдет, пойдет вниз, внутрь сердца, а через узкую кинжальную щель вылетит запятнанная чужой кровью душа… Потом она придет в покой к детям, расцелует их и возле них дождется рассвета. Заалеет небо, прокричат петухи, вот тогда ступит она на крыльцо и крикнет сонной ленивой страже: «Эй, вои киевские, гляньте, что — то молчит красное солнышко ваше — князь Владимир Святославович!» И они глянут, не поверят своим очам, начнут кликать: «Князь, князь! Князюшко!», взревут, озлобеют и зарубят ее мечами, и смерть ей будет легка, потому что грех жизни с убийцей ей простится.

Теперь, обретя смысл и дело, зная свою будущность, Рогнеда впервые за киевские годы развеселилась. Жадно ловила она каждую минуту радости, а радость сама пошла к ней — все вокруг преобразилось, ожило, словно омытое долгожданным вымоленным ливнем, живой водой, пролитой Мокошью. Словно зажглась радуга, перекинув сияющий мост из унылого киевского предместья, из скучного села в таинственную, прекрасную землю, где ждут человека вечные радость, счастье, покой. В доме зазвучал смех, притянулись к Рогнеде дети, по вечерам собирался вокруг нее для беседы весь двор, и долго тянулись эти посиделки, напоминая Рогнеде полоцкие вечера. Только Рута с удивлением поглядывала на княгиню, не понимая причины неожиданно захватившего ее веселья. Но никому на свете не желала Рогнеда открывать свою тайну. Узнается. Пробьет час, месть свершится — и все поймут, что означал этот смех — возвращение к себе. С вниманием стала слушать Рогнеда молву о делах Владимира, об удачах нового похода. Одно занимало ее — скоро ли вернется войско и вместе с ним Владимир, чтобы возлечь жертвою на брачное ложе? После похода, нагулявшись с дружиной в Берестово, навестив всех прочих жен, заедет он подарить короткую ласку и ей. Поэтому пусть помогут ему боги, пусть вернется живым и с победой — тем крепче будет его последний сон. Кончаются земные дела князя Владимира; он, верно, и не чувствует близость роковой минуты; ему, верно, кажется, что у него десятки лет впереди, что он только приступил к своим главным делам, только начал исполнять свои заветные желания — уже он отнимает у Византии таврические владения, уже помогает болгарам против императора Василия, и мирятся с ним ромеи, нет у них сил стоять против него, а ему всегда улыбается удача, он достигает любой намеченной цели. Он красив, умен, можно бы гордиться таким князем и таким мужем — но на нем кровь, он весь забрызган кровью, с головы до ног он в крови, пропитан ею, как чурбан, на котором рубят головы. Ему нравится кровавый ручей, он плыл по нему в Киев, это у него от бабки, порезавшей пять тысяч древлян, от отца, князя Святослава, который десять тысяч пленных болгар насадил на колы, а еще десять тысяч прибил гвоздями к крестам. А Владимир одну кровь смывал другою. «Держава требует ломать непокорные хребты…» И что — поклониться ему за крепость рубежей, за его славу удачливого воина? Или же должно ее остановить расширение державы, покорность племен пред блеском занесенного Владимиром меча? В чем для нее смысл подчинения земель его единой воле? Для нее он не князь, он для нее палач. Да, зорок глаз у Владимира, видится ему в необъятности окоема его держава, но что от этой необъятности ей? Она отстранена от княжеской жизни, ее ум не нужен ему, ее сердце ему безразлично; жена пахаря более значима в курной своей избе, чем она во дворце Владимира. Она и не живет там, он держит ее на отшибе, за изгородью, пойманную кривичскую самку. И сбежать ей некуда — только вместе с ним с этого света.

Перебирая свои ночи с Владимиром, Рогнеда отмечала, что никогда не шептал он ей «Любимая!» или «Люблю!», никогда не спросил, что у нее на сердце, чем болеет душа, и жалостливого слова, заботливого прикосновения руки не могла она вспомнить ни в одно из встававших в памяти свиданий. Не было добрых видений, не стояли они на ее пути. Пусть любит его дружина, пусть любят обласканные им волхвы, пусть любят его те, кого он любит. А плененные, придушенные, обманутые не должны любить, не должны терпеть, не должны бояться. Ибо терпение — это смерть наяву.

 

Глава седьмая

Все имеет конец, закончилось и долгое ожидание. Войска взяли Корсунь, князь с высокого берега оглядел даль Черного моря, послушал тоскливые крики чаек, в знак присвоения Таврии зачерпнул шеломом морской воды, провел коня по пенной волне прибоя — и повернул полки и дружину в обратный путь, в Киев… Вот он в городе, уже встретили его, уже шумит разгулом княжий двор в Берестово, гудят там скоморошьи рожки, льется вино, вознаграждают ласками другов князя растленные девки… уж значит — со дня на день навестит он жену свою Гориславу. Наслушается себе славы, утомится лихим весельем и в некое похмельное утро припомнит, что есть у него еще одно тягостное дельце — тоскует о нем на берегу тихой Лыбеди кроткая Рогнеда с чередой деток, надо и их осветить искоркой любви.

Теперь счет шел на дни. Рогнеда говорила себе: вот сегодня он поехал к Милолике и сейчас ласкает ее; вот свет пробивается в окно, светлеют стены — он уезжает. И опять ночь — сегодня он у готки Адели. Вот он спит, раскинув руки; вот солнце поднялось и разлучило их. А сегодня он поедет к Олове, к своей первой жене, которую ему дали варяги, чтобы он, прогнанный Ярополком из Новгорода, не скучал в беженстве, и еще затем, чтобы навсегда запомнил их помощь, заботу, расположение и призывал на непокорные города, выплачивая по две гривны с каждого взятого двора и отдавая с этого двора баб и девок. Он продал им Полоцк, Смоленск, киевские концы, и Ярополка убили тоже они, а когда они все это сделали, он избавился от них, сплавив их в Византию, откуда им не суждено было вернуться. А эта навязанная ему в изгнании Олова, зачавшая за девять лет супружества только однажды, приняла его, как судьбу, и терпит, терпит… Да, теперь Владимир поедет к Олове, потреплет по щеке первенца своего Вышеслава, который оказался хилым и немощным, будто принял на себя печать бедственных дней отца, всю его печаль и тоскливую зависть, а потом он сядет ужинать с Оловой, и будет наливать себе, и пить, пить, пить, пока не наступит ночь, и тогда он позовет Олову в спальню.

Но она ошиблась — князь прибыл к ней.

Под вечер возникло пыльное облако на дороге от киевских гор; заметив его, вмиг обрел бодрость приворотник, лихо выскочила стража, бабы забегали — едет! Едет Владимир Святославович к жене! Быстро прибрали в праздничное детей, сама Рогнеда оделась в приготовленный для этого дня наряд. В нем, как ей думалось, она и смерть свою встретит наутро. Никогда она так не привечала князя, как в эту встречу; вышла за ворота, поклонилась, низко поклонилась, касаясь рукой земли — спасибо, матушка сыра-земля, что привела князя к смертному одру! Владимир ловко спрыгнул с коня, приблизился к ней неспешной походкой, несколько удивленный таким почетом, и вдруг весело рассмеялся — ох, хорош Владимир, красивая в нем сила; даже жалость коротко кольнула Рогнеду, что не выпало им слюбиться, — он рассмеялся, обнял ее и поцеловал. Но холодны оказались его губы, жалость упорхнула от этого холода, и свидание пошло привычным порядком. Он поиграл с детьми, потом сели за стол, Рогнеда налила и поднесла мужу чару, он отпил и вернул ей отпить за встречу после разлуки. Поначалу ему и говорить было как-то тяжело, совсем не в охоту — наговорился на пирах, скучно, казалось, повторять все для жены, но после нескольких чаш князь зажегся и начал рассказывать про поход, осаду и взятие Корсуни, про далекие выгоды победы: заволнуется Василий, задумаются его советники, получим уступки, упрочится южная граница, утихнут печенеги… Рогнеда слушала, соглашалась; князь рассуждал толково, так все и случится, как он говорит, в державных делах он стал мудр; но и он не все знает — не знает он, что далеких выгод ему не увидать, равно и близких; едва ли увидит он и утреннюю зарю. Вот день угасает, солнце закатывается, и вместе с ним закатывается жизнь князя и ее жизнь… Эта неминуемость, неотвратимость его смерти, ее гибели, неизбежные несчастья и страдания детей, обреченных на сиротство, печалили ее; ей хотелось, чтобы он почувствовал необычность этого вечера, вгляделся в ее глаза, увидел ее боль, суровость, тоску, прозрел свои грехи, неотмытую кровь и повинился, сказал хотя бы малое слово заботы и утешения, тихое слово жалости. И она простит, у нее рука не поднимется, если она увидит в нем жалость и сожаление.

Рогнеда ждала этих спасительных слов, мысленно она просила его: «Опомнись, князь! Не губи себя и меня! Сжалься!»; одного доброго слова, одного чуткого вздоха оказалось бы достаточно, чтобы сломить ее решимость. Но он, увлеченный удачею своих дел, говорил о византийцах, болгарах, печенегах, императоре, о новом походе на вятичей и голядь, и ничто другое не трогало его душу…

Вдруг он вспомнил о детях и сходил погладить их, спящих. Вернулся за стол и опять: болгары, дружина, вятичи, дань, Царьград, Таврия. Потом взглянул на Рогнеду, как-то хищно улыбнулся, выпил последнюю чару и встал: «Ну что, спать?» Она поднялась: «Да, пора!» Князь сам шел навстречу смерти. Вот он снял пояс и положил на стол меч и нож. Вот она идет к постели; падает на пол платье. ох, как гроб, холодна их супружеская постель. И зачем принимать это последнее истязание соитием. Но никак не обойтись без этой муки, и муку свою надо скрыть. О боги, дайте стерпеть холод его рук, груз его тела! Стучит, бьется его сердце за панцирем ребер. Надо погладить их, различая удобный вход для ножа. Вот они, ложбинки между ребрами. Да, все уязвимы, не только князь Рогволод, его жена и сыны! У великого князя такая же тонкая кожа. Вот блестят его глаза; в них бьется похоть; ослепила она князя Владимира, жутко глядеть сейчас на это лицо; лучше зажмурить глаза и переждать время его неистовства, ничего не видя. Вот он дышит усталыми вздохами победителя. Наверно, приятно князю, что он отдал свою годовую дань Гориславе и теперь вновь свободен от нее до следующего лета, и уже видятся ему новые лица, новые земли, полная воля, радость державных удач. Вот рука его ленивым, предсонным движением проползла по ее телу, коснулась груди и уползла вверх. Все, он закинул руки — сморил его сон. Спи, князюшка, спи! Легка будет твоя смерть, без той горести, какую доставил ты моим отцу и матери, не узришь ты погибельный нож, не увидишь свою дочь на соломе под насильником, не брызнет на твоих глазах юная кровь сынов. Легко тебе все давалось, даже смерть тебе полегче, чем многим другим…

Тихо в избе, в соседнем покое потрескивает, догорая, свеча. Надо новую зажечь, думает Рогнеда, светло должно быть, промахнусь я в темноте. Она встает, Владимир сквозь сон что-то бормочет, ей кажется: «Куда ты?» — «Свечу возжечь, — тихо отвечает она. — Не вижу тебя». Рогнеда подходит к столу, зажигает от слабеющего огонька свечку, и, накапав воском лужицу, крепит свечу возле ножа. Зловеще тускнеет золотая его рукоять. Взять бы его. нет, нельзя торопиться, еще не время, не уйдет Владимир от нее, некуда теперь уйти князю, капищем станет их постель, а он требой — ждут боги его крови, будет она им в большую радость. Вот догорит тонкая свеча — тогда и срок; пусть живет, пока она светит, пусть дышит, пока поедает огонек трутовую нить…

И весь тот час, пока свеча оплывала восковыми слезами, колыхались перед глазами Рогнеды некие красные пятна, слабо проступали сквозь них знакомые лица — она понимала, что они являлись крепить ее руку. Вдруг увидела она в углу трех старух из Полоты, недвижимо наблюдали они за ней, и от внимательного их взгляда тоскливо замерло сердце; зачем они здесь; не приносят они ей успеха; всегда перед новой бедою заглядывают они ей в глаза. А-а, догадалась Рогнеда, — ведь ей умереть сегодня утром, они прощаются. И не стало старух, словно правильно разгадала она виденье.

Вот свеча догорает. Рогнеда тронула князя локтем. Владимир не почувствовал. Она поднялась и, не осматриваясь, прошла к столу. Легко, с готовностью вышел из ножен матовый клинок. Рогнеда зажала нож в руке — над большим пальцем оказалось золоченое круглое завершье с некими письменами. Неся это орудие смерти, она тихо приблизилась к кровати. Владимир спал. «Крепко он спит, — подумала она. — Спит как убитый. Мертвым сном». Она пригляделась к его груди, находя памятную точку для удара. «Только бы он не закричал», — подумала она, вспомнив о детях. Кинжал уже летел вниз, но эта внезапная и ненужная мысль или жалость дернула руку, вместо соска острие ударило в ребро и пошло по нему, взрезая кожу…

Князь привскочил и проснулся; еще не поняв, что с ним, по чутью защищаясь от опасности, он сбил Рогнеду с ног взмахом руки. Стукнувший об пол и оказавшийся в пятне света нож, боль раны, мокрая от крови постель, вспыхнувший ненавистью безумный взгляд жены мгновенно все ему разъяснили. В глазах князя промелькнул страх — открылось ему, как близко прошла смерть; Рогнеду этот короткий его страх утешил, но тут же и ушла ее радость — князь был жив, он спасся, ей опять не повезло, теперь уже навсегда. Она видела, как он вскочил, прижал руку к ране — неопасная — и уставился на нож, на котором темнели капельки крови. С безразличием к следующей своей минуте она глядела на Владимира. Вот он схватил нож и ступил к ней. Голый, залитый по левому боку кровью, стекавшей по ноге в несколько узких ручьев, стоял он над Рогнедой, и мелко подрагивал в поднятой его руке кинжал. Ярость отняла у него речь; коротким волчьим рычанием вырывались у него слова приговора — но всадить в жену нож он удержался, малым казалось ему такое отмщение. Вдруг словно прозрев, что главный ее губитель, первый ее враг жив, будет жить, жить долго, Рогнеда зарыдала; обхватив голову руками, раскачиваясь, шептала она свой отчаянный вопрос судьбе: «Почему ему везет? Почему ему так везет?»

— Оденься! — услышала она хриплый голос Владимира. — Твой черед!

Взяв одежду, он вышел из спальни. Она слышала, как торопливо он одевается: вот щелкнула пряжка на ремне, стукнул усиками о ножны кинжал, проскрипели половицы, хлопнула дверь на двор… Рогнеда поднялась, медленно надела рубаху, потом юбку, сорочку, потом верхнюю юбку, натянула на босые ноги сапоги и, уж далее не убираясь, прошла в комнату к детям. Они спали в безмятежности чистых снов. Наклонившись, поцеловала она каждого в теплый висок, поглядела на пятерых своих чад, которым суждено проснуться сиротами, сердце ее сжалось, слеза сострадания скатилась по щеке. Этот прощальный взгляд пробудил Изяслава. «Что, мама?» — испуганно спросил сын. «Спи, спи, сынок!» — успокоила Рогнеда и вернулась в спальню. Здесь села она на кровать, ожидая князя. Печальная тянулась минута — месть не удалась, дети сиротеют, она умрет. Но и жить уже не хотелось. Вдруг вошел Изяслав и встал перед нею: «Мама, что?» Жалобно глядели его глаза, мучилось неизвестностью какого-то горя невинное и неопытное сердце. Рогнеда обняла сына, прижала к груди, вдыхала запах его волос, гладила худую спину и жалела, жалела о нелепом своем промахе.

«Ах, сынок мой, сынок мой, — шептала она, лаская мальчика, — бедный ты мой сынок!» — «Что, мама? — волновался Изяслав, начиная плакать.

— Что плачешь?» — «Сейчас отец убьет меня, — отвечала она. — Не забудь этот час!» Сказав «не забудь этот час», она вспомнила последние слова отца. Вот что он кричал ей, веря, что ее не убьют: «Не забудь этот час, Рогнеда!» Не забудь — значит, отомсти. И вот как обернулась ее месть. И сколько лет пропали в тихой дремоте. А сын шести годов — что от него ждать, он все забудет. «Запомни этот час!» — повторила она безнадежно.

Распахнулась входная дверь, быстро вошел Владимир с обнаженным мечом. За ним стояли, светя факелами, двое кметов. Рогнеда поднялась, Неожиданно Изяслав выступил вперед и сказал отцу:

— Убей прежде меня, отче, не хочу видеть смерти матери.

Князь долго смотрел на сына, и злая его решимость остужалась перед искренностью детского чувства. Он тяжело и покорно вздохнул.

— Все мы жестоки, — сказал он с горечью и как бы оправдываясь.

— Не всегда по своей воле. Вырастешь — поймешь.

Он глянул с укором на Рогнеду, повернулся и ушел. Прошумел криками двор, заржали кони, заскрипели ворота, и послышался топот отъезжающего отряда.

Рогнеда обняла сына: «Сынок мой, сынок мой милый, спаситель ты мой!» Появилась Рута; ничего не говоря, она сняла окровавленную постель, достала из сундука свежую. Изяслав не хотел идти спать. «Я боюсь, мама, — просил он. — Я хочу с тобой». Он лег на Владимирово место и быстро уснул, держа руку Рогнеды.

— Что же будет теперь, княгиня? — спросила Рута.

— Что будет, то и будет, — отвечала Рогнеда. — Хуже, чем было, не станет.

— Не забудет князь, — Рута кивнула на постель. — Не пойдет по- старому.

— Лучше помереть, чем по-старому, — сказала Рогнеда.

Прошло два дня; Рогнеда провела их, как раньше — в саду, под вишнею, под веселую суету детей. Неведенье судьбы теперь не беспокоило ее; она готова была принять любую перемену. Даже мысль о казни, которой опять может пожелать Владимир, теперь ее не пугала. Еще он мог бросить ее в поруб, но и одиночество в земляной тюрьме сейчас казалось ей нестрашным. Свою судьбу она проверила его судьбою: он будет жить, и потому ее судьба не могла стать счастливее — чего же бояться? Дело сделано, назад хода нет, тем более что ее остерегали — старые полочанские богини подали ей знак отказаться от покушения; они всегда приходили перед неудачей; если они возникают — значит, дело не удастся и последует беда. Они знали, что Владимир отделается легкой раной; она не послушалась, это ее вина, ее поражение, и теперь надо держаться с честью. То, что зависело от нее, она сделала, впредь совесть не будет прижигать ее за страх, нерешительность, постыдное согласие на ложь. Да, жаль, не смогла убить его, за него боги, но кинжальным ударом она разбила ложь, и кровь Владимира смыла с нее позор семилетнего подчинения. Князь знает, что милости она не попросит, и потому как он придумает, так и сделается. Что волноваться о том, что от нас не зависит?

На третий день в полдень появился близкий Владимиров боярин по прозвищу Бедевей. По серьезности его взгляда, степенности поклона, многозначительности молчания Рогнеда поняла, что он привез решение, и в решении этим сокрыта злая хитрость. Знаменательной была уже и присылка к ней именно Бедевея — одного из новгородцев, которые находились в избе на полоцком детинце, когда насиловал ее Владимир и резали князя Рогволода и его семью; может, сам Бедевей и бил ножом в сердце ее мать или братьев. С него станется: под стать дали ему прозвище — рысак, настоящий рысак этот Бедевей, под шпорами и кнутом куда хочешь поскачет. И рожа у него сплюснута с боков и вытянута вниз, как у лошади, и волосы висят наподобие неподстриженной гривы, и в глазах конское ожиданье хозяйского окрика и готовность лягнуть копытом.

— Что, Бедевей? — подогнала его Рогнеда. — Сразу можешь сказать, не в гости же прибыл.

— Можно и сразу, если не терпится, — согласился боярин. — Дается Изяславу город, и будешь в нем жить вместе с сыном. Прочие дети тут останутся, при отце. Завтра утром отъедете.

— Куда? — спросила Рогнеда.

— Далеко, княгиня, — улыбнулся Бедевей. — На дреговичские межи, есть там город Менск, речка Свислочь, а точнее не скажу — сам там не был. приедем, увидим, узнаем.

— Скажи, Бедевей, — наклонилась к нему Рогнеда. — Владимир сам так решил или Добрыня советовал?

— Все бояре решали, — сказал Бедевей и поглядел на Рогнеду с сожалением. — Да и не все ль тебе равно, — добавил он, и еще добавил, поглуше, словно открывая тайну: — Могло и хуже быть. Ты порадуйся.

Рогнеда промолчала. Боярин посидел минуту, не нашел, что сказать, и отбыл.

Одна ночь давалась ей на прощанье с детьми, а с завтрашнего дня — вечное разлучение. Так оценил Владимир свою кровь, такую брал за нее плату: хотела оставить их без отца, без себя — тому и быть, не слушать им более материнский голос… Эту последнюю киевскую ночь Рогнеда просидела возле детей. Спали, положив щечки на кулачок, ее девочки Предслава и Прямислава; на отцовский лад раскидывая руки, лежали на широкой лавке ее сыновья Изяслав, Ярослав, Всеволод, и она ненасытно ласкала их, вбирая в память их лица, их дыханье, вспоминала рожденье каждого, жадные губы у груди, их первые песенки, первые шаги и первые их вопросы, их любовь к ней и веру в нее, которые неминуемо загасит эта вечная разлука.

Пришло утро, в деревне хрипло и безжалостно загорланили петухи, двор проснулся. Люди под присмотром Руты собрали и вынесли сундуки. Сели за последний завтрак — она, дети, дворня, стража. Кто-то несмело сказал про вино, Рогнеда согласно кивнула. Появился и поплыл из рук в руки ковш; все выпили, ничего не сказав. «Как на тризне, — подумала Рогнеда. — Тризна и есть: мои дети мать свою хоронят. Все прочие это знают, потому и молчат». Не успели поесть, как прибыл Бедевей с четырьмя подводами. Вот и грянуло самое злое испытание — расцеловать в последний раз деток, сказать им, глуша слезы и крик, что едет в дальнюю поездку, пусть они ее ждут, она вернется, привезет им желанные гостинцы: ну, что вы хотите? — Ярославу птицу, Всеволоду нож, Предславе шкатулочку, а Прямислава, не умея говорить, ничего не назвала. Ничего ей еще не хотелось другого, кроме ласковых глаз матери. И так сильна была их вера в неразлучность с нею, что не поняли они своего начавшегося горя, не пролили слез, а Изяслав ничего не сказал братьям и сестрам, гордый своей избранностью для далекого путешествия…

Рогнеда с сыном и Рута поклонились бывшему своему пристанищу, речке Лыбедь, людям, с которыми прожили обок семь лет, и покатил маленький их обоз под началом молчаливого Бедевея и с десятком охраны по пыльной дороге к днепровской пристани. Здесь пересели они в ладьи, и скоро скрылся из глаз город плена и муки, стольный град всей Руси Киев.

Неспешно, с долгими ночными стоянками совершалось их плаванье по Днепру, потом по Березине, по излучинам и петлям суживающейся Свислочи до впадения в нее мелкой Немиги, где стоял город Менск. Здесь заночевали, а утром подводами потянулись средь болот по зыбкой часто дороге в некое близкое место, которое князь Владимир подарил сыну в личное владение. К закату дня добрались до своей цели; текла здесь та же Свислочь, стоял на берегу насыпной холм, на нем — небольшой детинец, а вокруг теснился в сотню дворов посад — вот где предстояло жить сосланной Рогнеде. Подводы въехали на детинец, скарб занесли в пятистенную избу с истопкой и каморами, и Рута начала устройство. Скоро затопилась печь, пополз над избою дым, стали накрывать стол, чтобы отпраздновать начальный час жизни в затерянном среди болот на кривичско-дреговичском сумежье городе княжича Изяслава.

 

Глава восьмая

Мал Изяславль, да свой, и Рогнеда быстро привыкла к простой жизни сыновнего удела. Однообразно тянулись здесь дни, но с полоцкого времени не испытывала Рогнеда такого спокойствия на душе, как в тесном заславском доме. Даже утренний крик петухов, в Киеве возвещавший новый день тоски и мучения, здесь доставлял веселую бодрость. Обняв спящего Изяслава, она слушала долгую петушиную перекличку, отмечая удачливых и неумелых певцов. И в их племени были свои удальцы, свои голосистые князья с правом на первый крик, и разная мелочь, навроде Бедевея, повторявшая песню скучными голосами, были и вовсе изгои, которые заявляли о себе, когда все прочие, выкричавшись, затихали. Это подобие человеческим отношениям забавляло Рогнеду. Когда разрезало немоту ночи первое кукареканье, она говорила себе: «Вот князь Владимир запел!» Второй крикун назывался у нее Добрынею, а уж весь хор был «боярством», «дружиною», «кметами», «гридями». «Боярство загорланило!» — говорила Рогнеда и поднималась. Себя она относила к замолкшим людям. Чего кричать, если все сказано. Как-то она спросила у стражника Рудого, есть ли в городе петухи, которые совсем не поют. Рудый удивился странности вопроса и пообещал узнать. Узнал — есть немой кур в Заславле, перестал же петь после драки с соседским петухом. Рогнеда попросила показать ей молчаливую редкость. Догадлив оказался Рудый: когда пришли на нужный двор, хозяйка уже знала о возможном приходе княгини, и огненной масти петух стоял готовый для осмотра на короткой привязи. «Вот он, княгинюшка, — только не кричит, хоть ты его зарежь!» — «Пусть живет, — улыбнулась Рогнеда и добавила, к удивлению бабы: — Может, он прав!»

С того похода безымянный в жителях город стал открываться, появились знакомые лица, с которыми повелись мелкие дела. Притерлось помалу начальное любопытство, острое внимание в глазах, встретившее Рогнеду по приезде. Да и как могло не дивиться считанное жительство свислочского поселенья: часто ли доводилось им видеть князя Владимира, его жену, его деток? Большинство только имена их слышало в разговорах — и вдруг поселяют к ним его сына и бывшую полоцкую княжну, о которой передаются точнейшие сведения, что ночью исколола мужа ножом и чуть не истек после того великий князь кровью насмерть. Разные, разумеется, сложились суждения об этом поступке: бабы сочувствовали Рогнеде — все-таки четверых деток отнял князь, нелегко переживать утрату; мужики, наоборот, порицали князеву мягкость — следовало, по их мысли, казнить такую змею, этак каждая бешеная начнет колоть ножом мужа, когда беспечно спишь в родной хате. Но даже слабенькой тени бешенства не улавливали в княгине наблюдательные глаза; посветлело ее лицо в Заслале, понравилось ей в этом затерянном болотном углу, а тоска о своих сиротках отзывалась доброжелательностью ко всем встречным детям.

Неприятностью был пригляд, установленный заславским тиуном. Видимо, получил тиун Середа соответствующий указ через Бедевея не допустить тайного бегства княгини; посему ходили за Рогнедой в очередь два стражника. Как тени, следовали они вместе с Рогнедой в лес и на луг за мятой, и в прогулках ее вдоль Свислочи обязательно брела позади шагах в сорока опоясанная мечом, с луком через плечо немая ответственная фигура. Но по глупости или из злобы дали такой указ — куда бежать? И зачем? Где будет лучше? Рогнеда все же спросила у тиуна зачем присмотр? зачем ей человека с собой тягать, как пса на веревке? Середа побегал глазами, но ответил с бойкостью, что присмотра нет, а есть охрана, чтобы кто лихой не напал и не обидел княжича или жену князя Владимира; если обидят ее — ему голову снесут. Но и стражу свою легко терпела Рогнеда, тем более что усердствовал в наблюдении один стражник по прозвищу Сыч, а Рудый вел себя как слуга. Охота Сычу глядеть — пусть глядит, решила Рогнеда, приняв неизбежное зло; даже и веселее, хоть есть с кем в прятки сыграть: затаиться в кустах и следить сквозь листья, как здоровенный детина носится кругами: загоняя себя в отчаяние. Могла и похуже окончиться ночная киевская неудача; даже удивляло ее в иные минуты, что так легко отпустил ей вину Владимир. Уже позже пришла ясность, что не мог он обойтись с нею иначе: казнить мать пятерых своих детей — не много бы он получил славы в глазах дружины и воинства. И без ее крови руки в крови. А сейчас всем хорошо; и ему нет заботы, и она вроде как наказана — сидеть ей на болотном острове и утешаться тем, что жива. Но мог и старшего сына отнять — кто воспротивился бы? Однако сослал вдвоем, оставил ей Изяслава для утешения тоскливого одиночества. Или же потому оставил, что разлюбил Изяслава за защиту, убрал с глаз долой, чтобы не было возле него укоряющего свидетеля? Да, стыдно, верно, стыдно ему, неловко перед сыном, что показался в образе палача — меч, походни, в глазах волчья злоба. И кого пришел убивать собственными руками? Не печенежского хана, который пьет вино из отцовского черепа; не родного брата, закрывшего путь к власти; нет, не этих, которые могут обороняться, — нес он меч на безоружную слабую бабу, свою жену, мать своих детей. Да, не подвиг, не захочется держать его в памяти…

Но в иные вечера, в грустное сумеречное время, когда поднимались над болотами вокруг Заславля, закрывая весь свет, белесые густые туманы, казалось Рогнеде, что любил ее; трясся, лихорадило его гневом, а нож не поднял. И меч принес не для казни — для испуга. И пошел за мечом нарочно — дал время закрыться детьми. И зачем было ходить искать меч — свой висел на поясе. Было бы желание — ткнул бы, не медля, и всех дел, не все ль равно: нагая, одетая, мечом, ножом — если хочешь убить. Да, наверно, любил? Или нет, не любил? Нет, не любил — жалел; знал, что несчастная, и жалел. Вот и сына ей отжалел. Спасибо ему и за это; Заславль — не поруб, и здесь люди живут.

Оживала в Заславле и Рута; вроде бы и судьба ее обещала измениться — стал поглядывать на нее Рудый, но не с тою короткою жадностью похоти, как киевская их стража. У него с полгода назад умерла жена, и трое детей сидели в избе под надзором старой бабки, — требовалась Рудому хозяйка. Добр и ласков был его взгляд, поднимал он Руту к счастливой надежде. Поросло быльем давнее разрушенное счастье, и захотелось ей, чтобы замела жизнь следы потерь и многолетнего одиночества. Скоро она открылась княгине, что зовет ее Рудый в жены; не обидится ли Рогнеда, если она пойдет? «Порадуюсь, — ответила Рогнеда. — Что же тебе со мною вековать? Сладилось — женитесь!». С Рогнеды эта удача подруги сняла вину перед ней; даже некое оправдание своего удара Владимиру увидела она в Рутином замужестве: не возьми она нож — так и тянулась бы неизменной скукой их жизнь в киевском предместье.

Дом опустел; Изяслава тянуло к сверстникам, весь светлый день он проводил в ватаге мальчишек; теперь Рогнеда подолгу оставалась одна. Непривычность одиночества, явная безызвестность цели, неопределенный смысл дальнейших дел заставили ее по-новому оглядеть прошлую жизнь и вглядеться в неясные начертания своей и Изяслава судеб — не бродить же в тихом бездумье все дни оставшихся лет по лесу или вдоль Свислочи? Да и некуда стало ходить: выпал снег, взялись морозы — и вся жизнь сосредоточилась в избе. А в избе два занятия — вспоминать да загадывать. Без горечи, без обиды и терзания Рогнеда признавала, что обворована Владимиром дочиста: родителей он казнил, род Рогволода вырубил, полоцкие земли перешли к нему, как ее приданое, семь лет она пробыла в плену, дети в ближайшие годы о ней забудут, только один сын отдан ей на воспитание, но Заславль — позорный удел для княжича полоцкого рода, и здесь определено для нее князем пожизненное пребывание — ничего у нее нет, а он заплатил за такой грабеж единственным рубцом. Не знала она его любви, не пробудил он ее сердце, да и не хотел будить; немая покорность — вот его первое желание к женам, точно как к подчиняемым племенам: делайте то, что велю я. Он не погиб: сколько он будет жить — столько ей сидеть здесь и ждать конца века. Что ж делать? Что делал бы князь Владимир, думала Рогнеда, окажись он на моем месте? Нет, не порадовался бы он этому успокоению души. Можно и здесь впасть в дрему, проспать годы, как случилось с ней в Киеве. Но обновленную душу князь не убил, на этот раз ему не удастся; сейчас ей не пятнадцать лет, сейчас она сможет защитить себя; ей двадцать два года, у нее пятеро детей, она не должна растаять для них в воздухе, как сновидение.

И Рогнеда стала похаживать на капище, где старый волхв возжигал в погожие дни костерик пред деревянным идолом Рода. И костерик, и резанный из мореного дуба Род меньше занимали Рогнеду; привлекал ее старик — древний, седой, знавший многие жизни, видевший их начало и конец, ведавший законы судьбы и умевший прочесть ее печати на лицах. Она чувствовала в нем неколебимую стойкость и тайну бесстрашия. Старик с гордою прямотой стоял у костра такой же суровый и мудрый, как Род, и чистейший его взгляд открывал в языках пламени неизвестные прочим знаки.

Иногда Рогнеда приносила с собой требу — какую-нибудь старую, уставшую ходить и клевать курицу. Волхв молча резал ей горло и бросал в костер. Однажды он спросил:

— О чем просишь богов, княгиня?

— О здоровье отнятых деток, — сказала она.

Старик не одобрил.

— Неужто думаешь, богам есть дело до вас? Что мы, что трава — равно дышим, а она не просит.

— Зачем же треба? — удивилась Рогнеда.

— Чтобы они знали, что вы не ведаете судьбы.

— А если я знаю сувою судьбу? — спросила она. — Тогда что?

— Никто не знает судьбы, — отверг волхв. — Судьба наша — наполовину чужая воля. Делай свое, княгиня, а боги исполнят свое…

А что делать свое, думала Рогнеда. Что я делала? Что я сделала как княгиня? Рожала детей — вот все мое дело. Потом пыталась убить мужа. За это потеряла детей. А к иным делам Владимир не допускал. Еще — страдала. Страдание — не дело, в счет не идет. Страдание — не княжеское дело. Людям нужна княгиня, а не страдалица. Каждый сам терпит свои страдания. Княгине не пристало плакать о своих бедах или радоваться своей малой вольности. Племя, земля, разрушенный Полоцк — вот забота для княгини; она — советчица князю, а если князя нет — правит сама. Как бабка ее княгиня Предслава. Как бабка Владимира княгиня Ольга. Она, Рогнеда, должна править кривичами, она обязана прийти на отцовское место. Больше некому. Она вернется в Полоцк по праву дочери Рогволода, сгонит киевского тиуна, возродит город, соберет дружину, выберет в жены Изяславу литовскую или ятвяжскую княжну. Семь лет — малый срок, ничто Владимиру не забылось. Помнят и о ней. Она пыталась убить князя, ей зачтется, ей поверят. Но как уйти? Хотя бы одна неудача пришла к Владимиру и сковала ему руки. Почему никто не свяжет его тяжелой войной?

Почему греки смирились с потерями в Таврии? Почему никто не победит его в поле? Почему все покоряются ему? О чем думают, что делают все его соседи? Где сам Владимир? Куда теперь поведет он своего коня?.. И вот тут, когда потребовалось точно знать, что творится в Киеве и на всех киевских рубежах, оценила Рогнеда, в какую сослана она глушь: за всю зиму никто не выезжал из Заславля и никто знающий сюда не доехал. Только поближе к весне пробился в город гонец с княжеским приказом отправить в Киев по вешней воде положенную от Заславля сотню. Немного ведал и мог ведать этот молодой гонец, принятый Рогнедой от имени княжича Изяслава. Угостив вином, слушала Рогнеда его пересказы киевской жизни и ничего утешительного не слышала. У византийцев кто-то восстал против василиска, там жестокая резня, императору Василию сейчас худо, он не только воевать против Киева не в силе — ему самому помощь нужна, ездят от него к Владимиру на поклон посольства. В самом Киеве прежние пиры и полное довольство князем. Если и будет летом поход, то на печенегов, а может, и в любую другую сторону — это всегда тайна…

Вот и умчи в Полоцк в такой час, думала Рогнеда по отъезде гонца. Нет, не удержится сейчас Полоцк своею силой, сомнет его Владимир вновь в один день. Придут полки и задушат, как волк подранка. Что же делать? Положим, рассуждала Рогнеда, отъеду я из Заславля, в четыре-пять дней доскачу до Полоцка. Положим, полочане примут меня. А далее что? Собираться в полк и опять идти на смертное поле? Нет, пустое дело, уже отцом испробовано; ничего кроме нового разорения не будет. Надо вот как, открывалось ей: надо пригласить летов на их условиях, призвать литву, войти в союз с ятвягами, которых бьет и теснит Владимир; если потребуется, надо отдать Полоцк дядьке, князю Туру, чтобы соединил Туров с Полоцком, только что-то затих он в своем Турове, думает отсидеться тишком… Никто не отсидится за чужими спинами, задавит и его Владимир, должен понимать это князь Тур. А при удаче, коли пойдут на такой уговор с полочанами литва, ятвяги, дреговичи, немедленно занять волоки от Двины к Днепру, а затем вернуть их Владимиру на условии мира. И тогда Полоцк получит несколько спокойных лет поднимется в прежний рост и в прежней силе… И виделся ей на двинских берегах новый город — с дубовыми городнями на высоком валу, с огромным посадом, со стеной, окружающей посад, воины в кольчугах и шлемах плотно перекрывали пути, ряды конного войска грозно выходили из города. Или опять обманывает меня коварная Мара, пугалась Рогнеда, развеивала свои красочные виденья и видела себя одинокой в избе на тесном замчище бессильного городка, окруженного кольцом замерзших болот, непрохожих лесов, по которым густо рыскали волчьи стаи.

 

Глава девятая

В одно утро, проснувшись с холодным умом, иными глазами оглядела Рогнеда сына: что в нем от нее, что от Владимира? Статью Изяслав удавался в отца; лучше, конечно, коли б вышел он в дела, но уж тут не исправить; зато душу, сердце, память он должен взять у нее, боль деда и бабки должны жить у него в сердце, их последний крик будет горячить кровь этого мальчика. Она вернет его в Полоцк, княжеской ногой наступит он на то место, где зачинал его, как холопа, Владимир, она вырвет его из этого глухого угла, из этой болотной деревни, зимой застилаемой снегом, а летом закрытой от всего света тучами голодного комарья… И Рогнеда решила учить сына: никто кроме нее не пробудит в нем княжеский ум, гордость, силу желания. Может, Владимир и понимал, на что обрекает Изяслава; может, он мстил ей, ссылая вместе с заступником в дебри дреговичских болот — кем вырастет здесь Изяслав, не видя княжеской жизни, не слыша княжеского слова, не умея отличить кмета от боярина, льстеца от друга, не зная, как держат власть. Она стала относиться к сыну с почтительностью и суровостью наставника, прозревшего в княжиче великий удел. Все ее разговоры с сыном обрели направленность поучения. Вечером, когда Изяслав укладывался спать, тихо звучал над ним материнский голос, врезая в детскую память образы деда и бабки, их жизни, отношений, надежд и неудач. Этот городок, говорила она, малая часть твоего княжества, ты — кривичский князь, ты вырастешь и вернешься в Полоцк, кто бы в нем ни сидел. Так тебе завещано. Мы погибли, говорила она сыну, когда задремали, успокоенные малой радостью. Договор, некие слова показались сделанным делом. Но дело сделано, если оно осуществлено, и можно приняться за новое дело. Вот тогда князь может порадоваться. Княжья радость не должна походить на хмель; князь видит на годы вперед, жизнь мала для него, он торопится все исполнить, ему не дается времени на лень, отдых князя наступает со смертью… Князю радостно, а он видит вдали неведомую опасность — и прозревает, как ее победить. И побеждают, сын, говорила Рогнеда, только силой. У князя эта сила в душе, потому что его должны слушаться тысячи. Но и в руке тоже, потому что он — выше всех, он ведет в бой дружину, по нему равняют свою отвагу воинские ряды.

По ее просьбе Рудый стал приучать Изяслава к оружию. Детская рука быстро уставала отмахиваться тяжеленьким мечом, но нравилась Изяславу эта мужское занятие; не пугались его глаза, когда резал перед ними воздух мелькающий меч Рудого. Теперь он не расставался со своим мечом; как-то остепенил его пояс с оружием, даже в походке прибавилось уверенности и тверже стал взгляд. «Что, Рудый, — спрашивала Рогнеда, гордясь сыновней смелостью, — будет из него воин?» — «Похоже, будет, — отвечал стражник, сплевывая от сглаза. — Глаз злой!» Да, еще восемь, девять лет, думала Рогнеда, и выйдет из Изяслава настоящий князь. Но девять лет! Прожить надо эти девять лет. Иные девять лет значат побольше длинного века. Тому назад девять лет они с Рутой в девочках бегали, вперед одно счастье им мнилось; никто бы не угадал, какие суждено им испытать пытки. И судьбу Изяслава наперед за девять лет не разглядишь; прав волхв: нашу судьбу чужая воля испытывает. Что за девять лет с разными людьми совершится? Может, этого и боги не знают. Может, Добрыню ловкий печенег зарежет в поле; может, Владимира отыщет стрела; может, греки пойдут войной на Киев, может… Может, ничего не изменится. Кто знает? Жить надо, ждать; так надо жить, словно Изяславу завтра на княжеское место садиться. И так подействовало принятое ею отношение к сыну, что все ему подчинились; уже и тиун кланялся княжичу, входя в избу. Делал тиун, что надлежало, — городом владел Изяслав, он был здесь князем, но ведь в первые месяцы не гнулась у тиуна спина, теперь же дошло: хоть они и ссыльные, дитенок этот с матерью, но все же князь растет. Через девять лет полк будет водить в битву, сможет и припомнить невежество. Через девять лет он Полоцк силой возьмет, и поглядим тогда, князь Владимир, удастся ли тебе и твоим варягам повторить полоцкий разгром…

Изяслав растет — она старится. Коли все девять лет здесь пробыть, примеривала Рогнеда, старою вступит она в Полоцк, никто не узнает ее, ненужною станет она за эти годы, разве одни внуки потянутся к ней за лаской. Вот в одинокости и пройдет жизнь…

Уложив Изяслава, рассказав ему поучительную быль, Рогнеда гасила свечу и потерянно ощущала в темноте свое тело, тоскливую тишину на свете, где никто о ней не думал и не грустил. Печаль подавляла ее, и усталая, изнуренная одиночеством, она погружалась в скучный, бесцветный сон. Но в какой-то глухой таинственный час ей снился любимый. Он появлялся в темноте, внешность его совершенно не различалась, имени его она не знала, и он не называл себя. Как-то внезапно он оказывался рядом, она чувствовала силу его желания; подчиняли ее крепкие, налитые страстью губы, рассудок и память теряла она в его объятиях, уже одно легкое его прикосновенье обжигало ее; вся жизнь, прошлое, Полоцк, дети, Изяслав — все тускнело перед его любовью, все забывалось, уходило, пропадало, и тело изнывало от жажды его любви. Она просыпалась; кровяные горячие токи еще ударяли в лоно и сердце, но попусту, обманно — одна лежала она в темной избе… Да, князь был ей нужен, муж, советник в делах, защитник. Но где взять — не было и не могло найтись такого князя в глухом Заславле, все здесь были ей неравны…

Дважды на неделе собирались к Рогнеде по вечерам бабы с куделью; иным разом пели за прялками, в иной смешливый вечер обговаривали мужской род. Высказывая свои разные наблюдения, говорили бабы «а мой», «а тот», даже Рута замечала при случае «а мой»; одна Рогнеда в этой беседе была как бы безмужняя, не могла она сказать «мой», не было у нее «моего»; отторженная от детей мать, ненасытившаяся молодая жена, а теперь не жена, не вдова, сидела она среди баб с мучительным чувством, что Заславль и тесный ее дом для ее достоинства такой же унылый приют, как лесной шалаш для простой бабы, вытолкнутой за ворота разгневанным мужиком. Жестоко решил князь мою жизнь, открывалось Рогнеде. Или думает он так унизить и сломить мою гордость? Или тешит его мстительную душу злая мысль, что скука и похоть бросят меня под какого-нибудь смерда? Уж нет, тщетное ожидание…

И вошло во все расчеты близких дел, ускоряя их сроки, желание отомстить князю замужеством. Скоро созрело и понимание о возможной достойной паре — кто-нибудь из поморских князей, неважно кто, лишь бы князь и с дружиной. Этот не дыханием Мары навеянный ночной гость, а собственной волей намеченный соратник и муж стал перед Рогнедой предрешенной явью. Но как его найти, как им связаться, куда приведет он свою дружину, как отзовется такая перемена на судьбе Изяслава — в такую глубину Рогнеда старалась не проникать; замерцала для нее светлая звезда, и само знание, что она горит над унынием заславской жизни, что мерцание ее обещает лучшие времена, укрепляло душу. Обнадежившись, Рогнеда на вечерних посиделках смогла сказать искренне, без натуги и стеснения «а мой бывший…»

По весне, когда сошел в реках лед, отправились сто заславских воинов во главе с тиуном в Киев. И Сыча взяли в этот поход. Полная настала воля — иди куда хочешь: хоть в Полоцк, хоть в поморские княжества. Но далее пяти верст от детинца Рогнеда не уходила. Куда идти? Вдвоем с сыном, с котомкою на спине, отмеривая пешие версты киями? Так старцев водят поводыри, тем хлеб подают из милости к горю, но и тех не в каждый дом на ночь пускают. Кто же ее с шестилетним сыном примет и почтит? Княгиня, княжич! Где охрана твоя, если ты княгиня? Где бояре, где кони, подводы, припасы, гривны? Где твои земли? Нет ничего, нищенство, голота, все для тебя надо отвоевать у твоего мужа. Так ли дорого стоишь? И в Полоцке не лучшим будет ответ. Вот и воля: никто не держит, на все четыре стороны можно идти, но нигде, ни в каком другом месте кроме Заславля не примут ее с Изяславом, всем они чужаки, потому что нет у них земли и войска. Высиживать силу надо здесь, в заславском гнезде; не бежать, теряя голову, радуясь, что Сыч позади не уплелся. Жизнь длинная, перемен много, неизвестно еще, что летний поход принесет… Ровно никакой пользы не было в бегстве, тем более в бегстве до возвращения сотни из похода; вдруг убьют князя Владимира нынешним летом — никто не заговорен, ведь зарубили же его отца печенеги; благодаря той смерти и Владимир вышел на простор дел, а не погибни Святослав на порогах, так сидеть бы Владимиру по сей день с мышиной скромностью в Новгороде. Надо выждать, убеждала себя Рогнеда, сердце надо в узде держать, оно кличет вперед в слепом нетерпении счастья — а заведет в топь. Вот вернутся воины, расскажут, где что делается, жив ли остался, мертв ли стал киевский князь, — вот тогда и придет ясность, как им жить следующий год.

После июльских гроз вернулся в город тиун с несколькими мужиками и принес ошеломившую Рогнеду новость; князь Владимир замирился с византийцами, принял греческую веру, и плывет к нему из Царьграда новая жена — сестра василиска Василия. А за эту новую жену Владимир послал Василию шеститысячный отряд — душить восстание. И заславская сотня за малым вычетом уже воюет в Царьграде. Рогнеда помнила Ольгину церковь с крестом над крышей, ходили туда греческие купцы. Бог же у греков один, и кто молится ему, более одной жены держать не вправе. Если две — уже грех. А у Владимира шесть! Вот эта несообразность и заняла мысль Рогнеды: коли Владимир стал жить по греческой вере и есть у него новая жена, то прежние жены теперь кто? Свободны? Отпускаются на родину? Олова к своим варягам? Милолика в Болгарию? А она — в Полоцк? И с кем дети? Рогнеда призвала к себе очевидцев крещения для подробного расспроса. Выяснилось, что креститься их принудили силой, видели они, как встречал Владимир греческих попов; затем объявлено было сходиться всем к Почайне; в первый день самая малость пришла, тогда князь пригрозил. Были стычки с дружинниками, немало людей погибло в тех стычках, но собрался все-таки народ на берегу. Здесь греки сказали заходить в воду вместе с детьми, помахали крестами, покурили дымом, и розданы были всем нагрудные крестики. Прежних же своих богов на капище порубили топорами, а Перуна привязали постромками к грязной кляче, проволокли с горы по улицам и бросили в Днепр, он и поплыл вниз, сверкая золотыми усами. А царьградская жена? А прочие жены? — спрашивала Рогнеда для себя самое важное. О них ничего крещеные не знали…

Опять оказалась она в неизвестности судьбы, а слепо верить, как заславское население, что боги накажут князя за предательство древней веры, не позволяло ей знание князя. Уж коли и дружина с ним, и Добрыня крестился, и полезли в Днепр киевские бояре, и берет он женой ромейскую царевну, значит, все им обдумано, учтено, высчитано, и ничего с ним не случится. Отточился его ум с времен полоцкого погрома, любит его удача, даже от ножа, от верной смерти оберегла его судьба. Нет, не будут мстить ему боги. Сломил он силу старых богов. Смело и дерзко! Решил — и порубили их в щепу, и поплыли обломки по днепровской воде. Тысячу лет им кланялись, никому и мысль не приходила отречься. А он решился. Так это боги, они жизни в руках держат. Пращуров не побоялся, что ж о ней говорить. Коли все обдумал и рассчитал, то и дальнейшая жизнь ссыльной жены Гориславы определена им в мыслях напрочно. Уже решил он ее участь. Теперь она для него не жена, она — мать заславского князя. Как же он обойдется с нею?

В одном она была уверена твердо: Владимир ее не забыл. Смутная тревога, предчувствие близкой беды захватили ее: князь сминал и растаптывал прошлое, а она была его прошлым, она мечтала восстать, она хотела вернуть свою старину. Есть и вовсе незабываемое: она пыталась его убить; на нем вечный знак ее истинного желания. А теперь дать ей полную волю? Нет, так легкодумно он не поступит. Вослед за идолами Сварога, Перуна, Мокоши должны потерпеть люди… Выходило, что он прибудет и растопчет ее. «Когда? Как? — думала она. — Что он сделает с Изяславом?» Эта мысль, этот страх за судьбу сына лишали ее покоя. Часами вышагивала она вдоль ручья или сидела на берегу Свислочи, пытаясь постичь принятое князем решение. Как-то в минуту такого раздумья ей вновь явились три старушечьих лица, они глядели на нее из мутной свислочской воды с обычным бесстрастьем. У Рогнеды не осталось сомнений: на этот раз Владимир ее добьет.

Она пошла к волхву и взяла с собой Изяслава.

— Иногда вижу я трех старух, — сказала она волхву. — Они приходят перед несчастьем, словно ведут его за собой, как поводыри.

— Это богини, — кивнул, понимая старик. — Мара обманывает, Карна жалеет, Яга убьет.

Рогнеда задумалась. Думала она о том, что у каждой из богинь своя очередь, а явились они в третий раз.

— Не гадай, — остановил ее волхв. — Нет на тебе знака смерти.

— А какой на мне знак?

— Надежды, — ответил старик. — Не во всем ты еще обманулась…

— Прочти знак на этом челе, — Рогнеда выставила вперед сына.

— Жизни, — едва глянув, сказал старик.

— Жизнь проходит по-всякому, — возразила Рогнеда. — В порубе сидеть тоже жизнь…

— И в порубе посидеть полезно, — отвечал волхв. — Нет смысла в вашей суете.

— А в чем смысл? — спросила Рогнеда.

— Выстоять жизнь. Не согнуться.

— Ну, не согнулся. А дальше что?

— А дальше — смерть.

Рогнеда невольно удивилась.

— Что, кажется, малость? — сказал старик. — Не та награда?

— Да, мало, — кивнула Рогнеда.

— А ты попробуй, удержи груз жизни, чтобы не хряснул слабый хребет.

— Что же тогда судьба наша? — спросила Рогнеда.

— А что мы знаем о ней? От нее не спрячешься. Потому и бояться нечего людям.

Рогнеда не согласилась:

— Почему же боятся?

— Не думают, — ответил волхв.

 

Глава десятая

Спешными переходами приближалась к ним их судьба и в конце бабьего лета объявилась в облике Добрыни и тысячного воинского отряда, который быстро обнял Заславль кольцом навесов и шалашей. Рогнеда, услышав от Рудого ненавистное имя, поняла, что скоро ее убьют, — никакая иная цель прибытия Добрыни в город ей не воображалась.

К вечеру старый убийца, как называла она Добрыню, пришел в избу. Она знала, что он не может не прийти, и дожидалась его, сев в кут и посадив возле себя Изяслава. Добрыня кивнул ей, кивнул княжичу и грузно опустился на лавку. Глаза его как бы с совиною слепотой рассматривали мать и сына. «Сейчас, сейчас когти выпустит», — подумала Рогнеда, не доверяя сонливому виду старого боярина. Так и случилось. Без отлагательства нанес Добрыня первый удар, сокрушив несколькими словами гордые ее мечты и надежную точность расчетов. Сказал же он неторопливой хрипотцой, что погиб ее дядя князь Тур.

— Значит, и сыновья его погибли? — утвердительно спросила Рогнеда.

Добрыня кивнул. Она вспомнила полоцкую резню и представила, как кололи ножами ее туровских двоюродных братьев. Не удержался все-таки Владимир вырубить весь полоцкий род. Она спросила, как погиб Тур.

— Погиб, да и все, — отозвался боярин. — Отказался впустиь в Туров владыку для крещения, сел за стенами, месяц ушел у нас на осаду… Теперь Святополк там княжит…

Святополку было семь лет, и Рогнеда мгновенно уяснила, зачем потребовалось Владимиру вырубать Туров и губить его князей.

— И мать его с ним там, в Турове? — осторожно српосила Рогнеда, желая полной ясности.

— Зачем? — усмехнулся Добрыня. — княжич до пяти лет в женских руках, а с пяти — мужчина. Ты ведь знаешь, княгиня..

— Ярославу моему пять лет, — сказала Рогнеда. — Что, может, и его посадят княжить?

— Уже повезли, — кивнул Добрыня. — В Ростов.

— А Изяслава куда повезете? — продолжила расспросы Рогнеда.

— В Полоцк, — сказал Добрыня и, глядя на Изяслава, пояснил как бы только для него: — Возвращается тебе, княжич, отчина по деду. Вот окрестим Заславль — и поедем. Хочешь в Полоцк?

— Хочу! — смущаясь, ответил Изяслав.

— Хочешь — будешь! А теперь беги-ка погуляй!

Остались вдвоем, но ничего Добрыня не говорил, и зачем он сослал Изяслава было Рогнеде непонятно.

— Когда начнете крестить? — спросила она, дивясь, что так легко примирило ее с крещением известие о Полоцком уделе Изяслава.

— Срубим церковку — тогда.

Вот бы и закончить в этот миг разговор, чтобы в одиночестве порадоваться за Изяслава, за исполнение своей мечты, погоревать о князе Туре, погрустить о Ярославе, отвезенном в далекий Ростов — жить сиротой под холодным боярским присмотром. Но о ней, о ее жизни еще не обмолвились ни полсловом. А верно, все у них решено. Пусть объяснит.

— Правда ли, Добрыня, что Владимир женился на ромейке?

— Правда.

— И веру греческую принял?

— Все приняли. И я крестился. И он крестился. Имя его новое, христианское — Василий.

— Василий, — повторила Рогнеда.

— Да, Василий.

— Значит, Василий — как царь византийский?

— Ага, — кивнул Добрыня. — А жену его звать Анна.

— Выходит, — заключила Рогнеда, — я ему не жена и живу по своей воле?

— Да, не жена, — сказал Добрыня, но про волю не уточнил.

Угроза почуялась Рогнеде в этом умолчании. Но что мог сделать ей Владимир? Что другим женам — то и ей.

— Где Олова? — српосила она.

— Замужем, — отвечал Добрыня. — За Карла пошла. Помнишь такого варяга?

— А Милолика?

— Тоже замужем.

— Мальфрида, Аделя?

— Все замужем! — исчерпывающе сказал Добрыня.

— Другого выхода нет, да, Добрыня?

Он не ответил.

— Ну, а мне кого дает в мужья князь Василий?

— Кого выберешь, — ответил Добрыня равнодушно. — Дорожир, Бедевей…

— Кто, кто? — переспросила она, словно не расслышав.

— Бедевей, Дорожир, — не торопясь и с безразличием повторял Добрыня. — А что, княгиня? Чем они тебе плохи?

Знал он и сам, что они ей не ровня; не требовалось здесь пояснений. Рогнеда промолчала. Все же она пристально вгляделась в Добрыню: не смеется ли над ней старый убийца? Вообразился ей некий двор, в нем изба Бедевея, она в той избе. Вот Бедевей приходит пьяный, валится на лавку и кричит, чтобы она сняла с него сапоги. Полоцкая княгиня с княжеского холопа. Рогнеда с Бедеввея.

— И что, — усмехнулась она, — князь Василий знает про этих женихов?

— Знает, — сказал Добрыня, и она ему поверила.

Но не мог же он подумать, что она согласится. Или ослеп он, приняв греческую веру, и считает, что ко всему можно принудить человека силой? Тут вспомнился ей один вечер — наверно, единственный добрый вечер из ее жизни с Владимиром. Они вышли погулять вдоль Лыбеди. Он нес на руках Изяслава. Были ранние сумерки, небо начинало темнеть, все вокруг замерло до беззвучия, и вдруг они увидели белую лошадь — опустив голову, она стояла неподвижно, как зачарованная. Иногда глаз ее медленно на миг приоткрывался. «Грезит!» — шепнула она. «Спит!» — кивнул Владимир. И на тот вечер эта спящая лошадь связала их светлым радостным чувством… Но отдать ее Бедевею! Больше чести было бы для Владимира ее убить!

— А что ты хотела бы? — спросил Добрыня.

— Что я хочу, то тебе, Добрыня, поперек горла. Как я понимаю, Изяслава в Полоцк повезете, но мне с ним нельзя?

— Конечно, нельзя, — он оживился. — Рассуди: вернешься ты в Полоцк — и что? Владимиру ты не друг; значит, будешь мстить, как удастся. Изяслава научишь. Вырастет — начнет враждовать. Или ты начнешь… Не выходит тебе в Полоцк, не мечтай.

Вот теперь все точно определилось; возражать, просить — все было бессмысленно, с медвежьим упрямством Добрыня исполнит весь расклад решений. И на то пойдут, что свяжут, и силою возьмет ее Бедевей, как взял Владимир…

— Двенадцать сынов у Владимира, — сказала она. — Думаешь, они уживутся, когда Владимир помрет. У него два брата было — и то перегрыз им горло…

— Уживутся, не уживутся — никому неведомо, — возразил Добрыня. — Это их дело. А у нас свое. Но я тебя понимаю — у нас судьбы похожие. Ведь и моего отца убили, и сестра ключницей у Ольги была, и меня Ольга на конюшне держала. Вроде бы я тоже должен против Киева злиться. И что стало бы — сеча и кровь.

— А что, не было крови? — уличила Рогнеда. — И Ярополк своей смертью умер у Владимира во дворце? И против Киева вы не вставали?

— Мог бы я и княжествовать в отцовском Маличе, — говорил Добрыня, не откликнувшись на ее слова, — да вот, не стремился. Я себя пересилил, и ты пересилься…

— Тебя пересилили, — усмехнувшись, поправила Рогнеда, — вот и тебе, обозленному, охота всех пересиливать, все силой крушить. Высоко ты восполз из приворотников, сейчас правая рука при великом князе, ум у тебя есть, человек ты твердый, одного нет, Добрыня, — убили в тебе княжескую душу. Была бы у тебя великая душа, разве стал бы ты говорить мне о Бедевее… Стыдно. А тебе не стыдно. Как поставила тебя Ольга слугой, так ты им и остался. И меня хочешь в приворотницы скинуть. Нет, не потешишься, не будет по-твоему.

— Как знаешь, — старик поднялся. — Но не будет и по-твоему. Так что подумай, княгиня, чтобы потом не жалеть…

Пустые слова. О чем жалеть? О Бедевее? Уж лучше к русалкам, чем к нему. Владимир христианскую веру принял, на царьградский лад начал жить: малых князей рубит под корень, жен бывших — к дружинникам на дворы отдает; верно, и наложниц повыгонял из Берестово, тоже к дружинникам. Для кого честь — тот пусть и радуется. А ей зачем бесчестить себя и сына! Посватался бы Дорожир при князе Рогволоде! В голову бы ему не пришло; пришибли бы его за дерзость. Да, хитро ей мстят. Говорят: иди замуж, зная, что не пойдет. Что же остается? — либо в Свислочь, либо ножом по шее. Наверное, и просчитали все наперед, и глядел на нее Добрыня, как на покойницу. Пусть так. И горевать не надо- это цена, такова плата. Коли б год назад предложил Владимир: тебе на тот свет, зато Изяславу Полоцк — согласна? Сказала бы: да! Полный год ей подарили. И на том спасибо. И не стоит об этом думать, ничего уже не изменить.

Назавтра застучали на детинце топоры — ложась венец на венец, начал расти светленький церковный сруб. А у стены, впритык к ней, быстро поднималась маленькая избенка; таскали туда носилками глину и били там печь. Слюдяное оконце заблестело в стене этой избы, стала поскрипывать дубовой пяткой дверь, и внахлест широкими плахами накрылись стропила. Жилье для попа, объясняли кметы, и Рогнеда дивилась малым размерам хатки.

В муравьиной суете, захватившей детинец, встречала Рогнеда и своих женихов; они кланялись ей, но хмуро, вроде бы и с обидой — наверное, рассказал им Добрыня небрежный ее ответ; может, и теряли они на ее отказе какую-то выгоду, оговоренный подарок от князя. Что же им огорчаться, весело подумала Рогнеда, все равно на двоих не разорваться, а так ни одному не обидно, не поссорятся между собой.

Ходили по детинцу, наблюдая работу, греки в рясах. Главенствовал меж ими седой, жилистый, сурового ока отец Кирилл. Два товарища его были намного моложе; одного звали Иона, другого — Симон. Строгостью лица Симон походил на Кирилла, Иона казался весельчаком. Бедевей объяснил Рогнеде, что в Заславле останется попом Симон, и прибыл он сюда с женой, и сам он не грек, а болгарин.

Прошла неделя, церковь покрылась крышею, стал над ней крест, внесли в церковь иконы, потянуло сквозь отворенную дверь кадильным дымком, греки пропели трепетную песнь, крещеная дружина то становилась там на колени, то поднималась, вкопали у церкви столб, повесили на нем медное било, и прозвучал над Заславлем гул свершающейся пугающей перемены… Замолк медный звон, и дружинники обошли посад с приказом сходиться поутру к Свислочи для крещения.

Настало утро. Тихо стало стекаться на берег выгоняемое из дворов заславское жительство. И Рогнеда привела сына на это необходимое для отъезда в Полоцк купанье. Наконец собрали всех; толпа тесно сбилась позади Рогнеды и ждала какой-то муки. Вышел на берег и стал лицом к толпе грек Кирилл в золотом шитых покрывалах. Подняв крест, стал он рассказывать о новом боге. А позади толпы, охватывая ее густым полукругом, стояло киевское воинство, и разбивались слова грека о глухоту настороженных, замкнувшихся душ.

Но вот он сказал:

— Господь Бог наш Иисус Христос крестился, вошед в воды, и по его святому примеру исполнится ваше обращение к лику Господню — ступите в реку и примите христианский крест…

Толпа не рушилась, тишина страха, стыда, скорби зависла над лугом. Как-то нехорошо зашевелились дружинники. «Сейчас сталкивать начнут», — подумала Рогнеда и, подняв Изяслава на руки, первою пошла в воду. До ледяного холода остыла осенняя Свислочь. Изяслав съежился, вскрикнул и охватил мать за шею. «Терпи, сын, терпи», — прошептала Рогнеда. Она шла по вязкому дну, пока вода не подступила к горлу, тогда она обернулась. Толпа сходила в реку и с тихими вздохами брела на глубину. Грек Кирилл пел что-то непонятное, а поодаль, на капище, неподвижно стоял у деревянного идола волхв и взирал на всеобщее отреченье.

Трое дружинников, видела Рогнеда, неспешно направились к волхву, и задний нес на плече зло отблескивающий топорик. Грек размеренно водил крестом над коченеющим в реке народом, но никто не глядел на этот серебряный крест — внимание приковывалось к троице, подходившей к волхву. У идола они остановились, что-то сказали старику, тот что-то ответил, тогда передний сильно толкнул старика, коршуном взлетел топор и вонзился в дубовое, обмытое дождями дерево. И в то же мгновенье волхв ткнул святотатца в бок длинным ножом. Это была последняя его треба богам, последняя его служба Роду… Блеснули мечи, и старик рухнул на капище мертвым. Ни вскрика, ни слова — как во сне…

Потом все вышли из реки, получили из сундучков Ионы и Симона по крестику, и тихо, как с погребения, растеклась мокрая толпа по хатам обсыхать и обдумывать свое обращение в неизвестную веру.

Рогнеда выходила из Свислочи последней. На берегу встретил ее грек Кирилл и надел на нее и Изяслава золотые нагрудные крестики.

— Зачем волхва зарубили:? — спросила Рогнеда.

— Эх, княгиня! Ты бы себя пожалела, — загадочно ответил грек. — Что волхв! Истекло его время, он и умер!..

Вечером заглянул к ней Добрыня. Стал у порога и объявил коротко:

— Завтра выступаем. Собери Изяслава и попрощайся. А что сама решила? Не передумала?

— Нет, Добрыня.

— Будь по-твоему.

И ушел.

Вот и наступила ночь прощания с сыном. Рогнеда положила его с собой, обняла, слушала его дыхание — и прожила ночные часы, последние часы своего материнского счастья, не думая, что станет с нею после отъезда сына.

Чуть забрезжил свет, пришли Добрыня и Бедевей — пора.

— Погодите, — сказала Рогнеда. — Дайте хоть обняться без вас. Сейчас выведу.

Те нехотя вышли, Рогнеда прижала сына к груди.

— Не забудь этот час, Изяслав, — шептала она. — Мы расстанемся, расстанемся на многие годы. Знай, я буду ждать тебя. Запомни меня, такое мое лицо. Расти, стань князем и вернись за мной. Люби Полоцк, это твой город, наша родина…

А сын, чувствуя некую особенную важность ее слов, плакал и кивал: «Да, мама! Да, мама.»

Десять лет ждать, подумала она, хватил ли у нас сил нести это бремя?

— Пойдем, сын!

Они вышли во двор. Бедевей взял Изяслава за руку и повел к воротам. Добрыня же остался при ней и молчал, пока княжич и Бедевей не скрылись из вида. Сейчас все прояснится, говорила себе Рогнеда, сейчас Добрыня скажет мою судьбу, может, уже стоит за углом его человек с кинжалом и ждет знака.

— Пойдем в церковь, — позвал Добрыня. — Там ждут.

В церкви увидала она у стены трех кметов, и стоял пред алтарем грек Кирилл. Она поняла: «Не убьют!»

— Жаль мне тебя, — сказал Добрыня, — да ты сама выбрала. Приказано князем: если не замуж, то в монашенки…

— Нет! — закричала Рогнеда.

Но кметы схватили ее, поставили на колени, сорвали плат с головы, грек Кирилл приблизился и сказал нараспев:

— Отрекается раба Божья Горислава от мира во имя Христа и нарекается в иночестве Анастасией.

Она почувствовала, как натянулась коса, прошипел по ней нож и как бы дырку вырезали у нее в голове. Все на миг закружилось, поплыло перед глазами, но быстро и установилось — только теперь словно подальше, чем стояло прежде. И голос грека доносился до нее глухо, словно из-за стены. Она слышала, что теперь она не княгиня, нет у нее отныне детей, она — черница, во славу Христа и по его заветам пойдут впредь ее дни и дела в Заславле, дух ее будет крепить отец Симон, а жить ей в келье.

Кметы подняли ее; меж них вышла она из церкви, пересекла двор и вступила в избенку. Никого не было в избе, но печь топилась, и грудой лежали на полу ее немногие вещи. Добрыня затворил за собой дверь. «Давайте», — бросил он кметам. «Что ж еще? — подумала Рогнеда. — Свяжут?» Но кметы силой раздели ее, платье кинули в печь, а в руках у нее оказалась черная шерстяная рубаха. Она с брезгливостью отбросила ее. И косу кметы тоже кинули в печь.

Голая стояла Рогнеда на коленях, а в огне с тихим треском обращалось в прах ее прошлое. Кметы вышли, ушел, усмехнувшись, Добрыня, а она не могла встать с колен и мертво глядела на печь, откуда выползал к потолку черный дымок…

 

Глава одиннадцатая

Коса и платье сгорели, пламя в печи стало угасать, дым, слоившийся под потолком, вытянуло сквозь узкий волок над дверью, и какое-то немалое время протекло для Рогнеды в вязком удивлении перед необычностью придуманной для нее казни. В избе посвежело, легким холодком потянуло по земляному полу, гнетущая оторопь прошла, и уже не мелькали в памяти бородатые рожи угрюмых кметов, усмешка Добрыни, черный глаз попа, и, остыв, начала отступать перед трезвою силою жизни боль беззащитности. Рогнеда поднялась, села на лавку, и, чувствуя спиной шершавые теплые бревна, сухой колкий мох равнодушно глядела на лежавшую на полу мрачную, как кострище, рясу.

Свершилось, думала она, самое важное исполнилось — сын едет в Полоцк, сейчас он в пути, войско движется, и всех он там старше — ее сын, маленький мужчина, юный князь кривичской земли, глава полочанского рода. Так о чем горевать, если осуществилась мечта? Не так осуществилась, как мечтала? Пусть! Какая мечта исполняется точно? К любой радости боги примешивают горечь. Так зачем терзаться? О чем страдать? О белой рубахе, собольей шапке, красных княжеских сапогах, увезенных или сожженных Добрыней? Прав был волхв: суета незрячести это все; в княжеском ходила — жила рабой, можно в черном ходить и веселиться, что княгиня, мать полоцкого князя, что Изяслав не изгоем в глуши, а взрастет на отчине, на извечно своей земле. Немалая цена за такую одежку. Только она и белых одежд дождется. Дождется! Это добывное. А волосы сами отрастут. Кто ждет, тот и жив…

Вдруг проскрипела дверь и вошел, пригибаясь под притолокой, поп Симон — рослый, черные в завитках волосы падали из-под шапки до плеч, и глаза у попа тоже были темные.

— Здравствуй, инокиня Анастасия! — ласковым голосом говорил поп, еще не видя ее, отыскивая ее взглядом, и онемел, разглядев ее голую. Тотчас он и ринулся вон из избы, как от гадюки.

«Инокиня!», «Анастасия!» — повторила она, испытывая к попу глухую и глубокую злобу. Явился, ворон ромейский, подумала она. Или совести нет, или ума нет. Раздели, остригли, переселили. переименовали — «инокиня Анастасия». Старый приблудный грек пропел «Отрекается» — и по-ихнему меня не стало, умерла, исчезла. Косу обрезали, черную сорочку всучили и отдали своему богу. Тут и страж от него: «Здравствуй! Пришел дух крепить, ибо чего князь Василий пожелал, то и правда!» Так ли, поп, просто? Идолов вы срубили, волхва зарезали, кресты на людей надели — по-вашему больше нет нашей веры, все, как овцы, побрели на ваш выпас? Э-э, нет! Вот выйду, и сейчас же возгорится затоптанный вами костерик.

Рогнеда надела рясу, повязалась платком и вышла на двор. Пусто и тихо стало вокруг Заславля с уходом Добрыни, лишь густо валялся сор от тысячного войска и множеством кострищ рябела земля. У капища безмолвно стояла небольшая толпа баб. Рогнеда протиснулась вперед и увидала мертвого волхва — как зарубили его дружинники, так и лежал он окровавленный среди щепы от посеченного идола.

«Схороним вещуна, люди!» — сказала она, чувствуя себя главной и ответственной; ей подчинились. Она и сама стала носить с кострищ недогоревшие поленья. Несколько старух заголосили, и этот положенный привычный плач всех приободрил. Какой-то умелый старик расчетливо укладывал плахи и утаптывал хворост, Рогнеда со старухами взялись обмывать волхва, а кто-то догадливый принес из лесной его пещеры смертный наряд — льняную рубаху, пояс, обереги, кий. Убранного, обмытого и словно подобревшего от заботы волхва положили на приготовленный костер. По хворосту рассыпали уголья, раздули огонь, пламя быстро разгорелось, костер заурчал, и столб дыма потянулся к небу, колыхаясь под легким ветром…

Волхв отлетал в страну Ирей, таинственную страну предков, душа его, освобожденная и очищенная огнем, поднималась к поднебесью на вечные пути святых птиц, единственных из живого, кому боги разрешают видеть людков, рассказывать им о живых, а потом возвращаться к живым, принося на белых крыльях заветные слова дедов. И прощаясь с волхвом, Рогнеда просила: «Скажи, вещий, князю Рогволоду, что внук садится на его место, и род наш, подрубленный, не пресекся. В светлый день радуницы князь, и мать, и братья могут посмотреть на преемника, он знает их имена, он ждет их в свои сны. Восстанет Полоцк, народят кривичанки новых воинов, поднимется наше племя.» Летит, уже летит приветное слово в Ирей, туда гнется дым, туда дует ветер, неся под облаками гордую душу волхва…

Дым развеялся, уголья догорели, стала расти на старом капище могильная насыпь. И вот тут, когда бросали горстями землю, Рогнеда огляделась, что сошелся на погребение весь Заславль, даже тиун промелькнул в толпе. Некая злая радость сквозила у всех в глазах, будто последняя честь волхву снимала с сердца тягость вынужденного крещения, подчиненности и позора, и разрушенные княжескими попами устои вновь обретали былую прочность. Они так — мы этак!..

Был волхв и ушел, душа его летит над реками и лесами, Киевом, Днепром, морем, за тридевять земель в сады с золотыми яблоками, где отдыхают от бедствий жизни пращуры и предки. Там покой, нерушимая беззаботность, а здесь жизнь ткется из обязательности малых дел. Вот солнце пошло на закат, смеркается, мычат недоеные коровы, народ вспомнил свои хлопоты и разобщился по дворам в уверенности, что ничего не переменилось и не переменится никогда.

Толпа рассеялась, Рогнеда одиноко вернулась в избу. Запалила лучину и застыла возле нее, слыша в себе крепнущий ток уныния. Огонек дрожит, трепещет, одинокая искра медленно падает на пол, стены затягиваются мраком, в избе густеет мертвая тишина, ни сверчка, ни мыши, даже сердце перестало стучать. Немощный огонек неспешно поедает тонкую щепу, высвечивая некую страшную истину тишины. Одиночество — вот эта истина. Тоскливо вползает она в душу, вытесняя недавнюю короткую радость мятежа. В тусклом свете чадящей лучины гаснут прежние обманные видения и открывается срез будущей жизни: никого рядом, ничьей помощи и заботы.

Двадцать два года, думает Рогнеда, мне двадцать два года, и столько же, наверно, отпущено вперед, а зачем? Впереди темень, непроглядная унылая ночь. Как эту черную ночь прожить? Зажжется ли свет? Когда? Кто зажжет? Захлебнулись кровью отец и мать, полегли в кровавых лужах дядя, родные и двоюродные братья, Ярополк зарублен мечами, волхв тоже зарублен, и еще тысячи людей зарезаны, и еще сотням порубят костяки в тех местах, куда идут Добрыня и старый грек. А она стоит в теплой келье, дышит, видит, думает, но уже никто не придет ее рубить, потому что мертвых и умирающих не рубят. Никому она не нужна, даже детям. Они нужны ей, а она им — нет. Прояснились их пути, развезены они в разные города, без нее вершатся их судьбы, а дочкам сказано, что мать умерла. Нет Рогнеды, нет княгини Гориславы, осталась от них смутная память, а в бегущую минуту стынет, пронизанная тоской, в тесной, как могила, избе, в черной, как смерть, рубахе некая инокиня Анастасия. Пусто вокруг, нет грядущего, и тоска прозрения не дает обмануться надеждой. Дети отобраны, Владимир превратился в Василия, отдал за царевну шесть тысяч воинов, они сгинут в чужой земле, зато он в одной вере с ромеями, все у него будет как у них, все похоже, один Василий в Царьграде, другой в Киеве, там попы, здесь попы, он стал наравне с базилевсом, а ее, ее столкнул он в бессмыслие жизни. Была кривичская княжна, киевская княгиня, сделалась одинокая печальница, тень изъятого существа, некий обрубок без прошлого и будущего. Даже это жилье, эта келья для инокини Анастасии — обрубок от полоцкого княжеского дома, киевского двора, комора от той пятистенной избы, в какой жила она с Изяславом и какую отняли для попа. Да, тень, бледная тень от гордых мечтаний…

Но нет, здесь он оказался несмел, подумала Рогнеда, он несмел, князь Владимир, он повторил чужую храбрость, болгары и ляхи крестились раньше, и ничего боги им не сделали, и старые их боги примирились с новым. Наверное, так надо, и он поступил умно и правильно, но нет смелости в его крещении. Но поступив по уму и расчету, он лишил меня имени, а вместе с ним и моей малой власти и небольшой силы, которые я должна иметь как княгиня, дочь Рогволода, кривичская княжна. Страх и малодушие владели им, когда он решил отнять мои имена. Чего-то князь Владимир побоялся, каких-то забот, беспокойства, мятежа. Все достояние отняли они: землю, детей, власть. Все они могут отнять, что вокруг меня, но ничего, что во мне. Ну, совсем ничего, решила Рогнеда. Они остригли меня. Но душа во мне прежняя, и желания мои им не изменить. А когда и как они исполнятся — дело судьбы. Пусть отдохнут, как земля зимой под снежной защитой. Пусть дремлют десять лет, пока вырастает мой сын. Вот мой срок терпения.

 

Глава двенадцатая

Обычно на сломе дня, когда сквозь слюдяное окно уже не просачивался в избу сумеречный свет и мать Анастасия зажигала лучину, скрипела дверь, и отец Симон переступал порог. Отец Симон входил, крестился на икону, давно отданную Анастасии в дар за исцеление, и садился в кут. Анастасия безмолвно ждала привычного вопроса. Симон тоже молчал в напрасной надежде, что она заговорит первой. Обоюдное молчание затягивалось и, увязнув в нем, поп Симон с хрипотцой в голосе от смущения обрывал эту нудную тишину.

— Что почитать тебе, мать Анастасия?

Читал отец Симон из Библии по памяти.

Анастасия называла: про братьев-мучеников. Но у отца Симона была своя цель, он тотчас возражал: «Про братьев много раз читано, лучше новое почитаю».

Анастасия прислонялась к печи, готовая слушать, и следила, как худое усталое лицо отца Симона светлеет, а черные искристые глаза начинают видеть нечто нездешнее, и вот уже он и духом не здесь, в тесной избе, а в тех давних пустынях и городах, где родился, ходил и умер на кресте его Бог. Отец Симон говорил, она слушала и еще слышала, как за стеной привычно крадется под окно вечный ее надзиратель Сыч. Но лепиться ухом к окну его давно не обязывали — подслушивал Сыч от скуки.

Отец Симон читал, а по чтении крестился и с этим крестом словно возвращался из сурового странствия в родной дом — добрел, улыбался и говорил Анастасии, чтобы и она прозрела: «Великую мудрость дал Господь в своих книгах». Анастасия просила еще почитать. Но если отец Симон читал из Евангелия, а потом говорил: «Великую мудрость дал Христос: возлюби врага своего!» — Анастасия немедленно и круто возражала: «Врагов возлюбить — зачем?» — «Возлюбишь врага, — доброжелательно отвечал отец Симон, — и не станет врагов!» — «Значит, на колени стать?» — спрашивала Анастасия. Поп Симон выдерживал порицающий взгляд и толковал свою правду: «Сдаться — одно, возлюбить — иное. Что слабый, что сильный — есть разница? Или понять не можешь?» Начинали спорить. Или если поп Симон говорил славословно: «Ради спасения человеков принял Иисус смертные муки!» — Анастасию передергивало: «Полдня на кресте провисел — неземные муки! Больно ему было, больно! А муки тут при чем? Другая баба при родах больше намучится». У отца Симона наливался кровью шрам, криво — через лоб, щеку, к шее — пересекавший лицо: «Баба! При родах! Духа нет… А то Бог в людском образе…» — «А тебе, отец Симон, — торжествуя, говорила Анастасия, — когда ребра перебили, месяц кровью отплевывался, и лицо посекли — тебе тоже больно было. А чем мучился? Плоть болела, жилы порванные. Всего-то!» — «Душа мучилась, — кричал поп Симон, — что люди глухие, истины не слушают, бродят во мраке подобно скотам». — «Все подобно скотам, один ты, поп Симон, на свету человеком», — усмехалась Анастасия. И оба спорили до глубокой ночи и расставались, обессиленные безнадежностью убедить в своем. Но иной раз вовсе не враждовали, слушали друг друга с участием и расходились умиленные.

За десять лет таких споров прошло тысячи. Не все вечера были похожи: иногда отец Симон рассказывал не из Библии, а из своей жизни, иногда рассказывала мать Анастасия, а поп Симон сострадательно внимал, иногда Сыч бражничал и забывался подслушать, иногда слушая, начинал зевать (сквозь окно слышались утробные его зевки), иногда являлись на беседу монашки Прасковья и Ефросинья, иногда поп Симон неделями не появлялся, уходя в апостольские походы, из которых редко приходил нетронутым, иногда мать Анастасия неделями никого не впускала в избу. Даже отца Симона, хоть он утром, днем и вечером подходил он к окну и звал:

— Что делаешь, мать Анастасия?

— Молюсь, поп Симон!

— Что не ешь ничего, мать Анастасия?

— Пощусь, поп Симон! — отзывалась она, и тот отходил прочь с тяжелым вздохом.

Вздыхал поп Симон оттого, что угадывал истину ответа — «никто не нужен». Сердце подсказывало ему, что мать Анастасия не молится — лежит ничком, упершись горестным взглядом в стену, не думает о Боге — страдает, а не ест из безразличия к себе и жизни.

Мать Анастасия лежала пластом, отыскивая теряющийся смысл своей нужности на земле. Смыслом были свобода, возвращение на отчую землю и месть. Он терялся, потому что время текло и уходило, дети выросли при чужих людях и зажили своей жизнью, забыв о ней, а для нее ничего не переменилось. Время текло и размывало ее правду. Ее самое забывали; может быть, уже и забыли, как мертвую. Только в этом маленьком Заславле знали, что она жива. Надо было вырваться из забвения. Как? Всю жизнь она была одинока; никто не решился прийти к ней сквозь пелену лжи и запретов. Кто решится теперь? У кого хватит памяти, силы, смелости, желания? Мать Анастасия лежала в удушье безнадежности, а под окном топтался поп Симон.

— Что делаешь, мать Анастасия?

— Молюсь, поп Симон!

Она была одинока, но и отец Симон был одинок: жена его на втором году здешней жизни зачахла и, недолго полежав, скончалась. Отец Симон принял смерть жены как испытание своей веры и понес Христово учение в окрестности Заславля. Мать Анастасия сказала ему однажды, уже когда подружились: «Я потому терплю твоего Бога, поп Симон, что ты живой». Сказала она так потому, что возвращался поп Симон из своих хождений с пореженными зубами, побитый или потоптанный. С Анастасией в начальный год ее монашества он держался строго, прикрывая строгостью свое смущение. Смущала отца Симона судьба монашки. В иные часы охватывало его недоверие собственным глазам; он глядел на мать Анастасию и сомневался: должно ли так быть? почему так? Вот он, Симон, болгарский священник, прибывший с митрополитом Михаилом крестить Русь, волею судьбы оказавшийся в глухом Заславле, и вот перед ним черница Анастасия, всего лишенная, кроме кельи и жизни, но эта молодая женщина в черной рясе и черном платке — бывшая жена князя Владимира, великая киевская княгиня, мать князей полоцкого, новгородского, владимирского, и сама она дочь полоцкого князя. И вот она, знавшая славу, власть, почет, — первая на Руси монашка, беднейшее создание, сама топит печь, сама готовит, стирает, живет милостыней от церкви, помогает убогим, а он, поп Симон, призван наставлять ее в истине. Но истина двоилась. Первою на Руси черницей княгиня стала по чужой воле. Согрешил и отец Кирилл, исполнявший княжий приказ. В любой миг могла мать Анастасия надеть мирское платье и вместе с ним вернуть себе свое княжеское имя и достоинство. Господь не счел бы такой поступок грешным. Ходит она в монашеском, а пришла к отречению не сама. Кто не сам постиг — во что верует? И поп Симон решил держаться жестко: не церковь ласкою выпрашивает веру для Бога, а Бог за веру дарует любовь. Пусть постигнет!

Но когда после очередного апостольского хождения в Менск его нашли в кустах у Немиги и привезли на поводе в Заславль полуживого, с перебитыми ребрами, с отбитой грудью, и мать Анастасия месяц выхаживала его, стягивая полотенцем поломанные кости, просиживала у изголовья ночи, поя с ложки, кормя с руки, и весь этот месяц он слышал ее мягкий, призывающий жить голос, а прикосновение ее рук ощущалось как благость, и ночью при свете свечи он видел ее без платка с распущенными волосами, и видел синие, сиявшие заботой глаза, отец Симон смутился и обрел новую радость. Когда он встал, а мать Анастасия вернулась к замкнутой жизни в своей избе, он ощутил, что в нем пробудилось давнее, позабытое чувство живого родства: стало важно думать о матери Анастасии, видеть ее, волноваться, если не видно ее. Отец Симон говорил себе, что бог обратил для него духовную сестру в кровную. И с того времени, если дверь кельи матери Анастасии оставалась дань за днем запертой, а на вопрос: «Почему не ешь, мать Анастасия?» — следовал полный чуждости ответ: «Пощусь, поп Симон!» — отец Симон впадал в тревожное смятение, терзался, что не владеет средством исцеления этой души, не знает для нее слов утешения. Однажды в очередную неделю страданий, услышав обычное: «Молюсь, поп Симон!» — отец Симон, не стерпев тоски, сказал сквозь слюдяную пластину: «Покажись, мать Анастасия! Хочу видеть тебя!» Была тишина в избе, и мать Анастасия спросила: «Зачем тебе, поп Симон?» Он сказал: «Душа болит, не видя тебя! Ибо ты мне родная сестра, мать Анастасия». Опять было молчание, и она отвечала: «Ты — сторож мой!» Он сказал: «Я не сторож тебе. Твоя боль — рана моя!» В ту минуту Сыч стоял на воротной башне, видел попа Симона под окном Анастасии, но не слышал слов и думал — лаются. И это было удачей отца Симона. Он сказал: «Прими мою заботу, мать Анастасия. Истинно люблю тебя!» Она отвечала: «Молюсь, поп Симон!», но голос ее был нетверд, а вечером она пришла в церковь.

И с тех пор возникла между ними сокровенная тайна. Оба потянулись друг к другу, хоть во всем были различны: поп Симон терпел избиение плоти за святое, она — избиение души от грешников; поп Симон знал стойкость крестителя, она — стойкость отчаяния; поп Симон жил вольно, она — пленницей; поп Симон говорил, что думал, мать Анастасия свои заветные думы таила; но восприняв бывшую княгиню за сестру и близкую душу, поп Симон понял и гнет ее несчастливой судьбы. Он смог видеть ее глазами и угадывать ее замыслы. Они казались ему неисполнимыми, веяло от них смертью. Но она жила ими, поп Симон был бессилен ее остановить. Когда мать Анастасия запиралась в избе, он знал — вновь ее охватила печаль о несвершенном. Или когда мать Анастасия в предзакатный час поднималась на надворотную башню и, застыв столпом, глядела на терявшийся в болотах и лесах менский путь, он знал — она мыслит о Полоцке, об отъезде, о сыне и внуках, которых обяжет оголить меч…

Отец Симон вышел на двор. Близились сумерки. Как свеча за холстом, краснело на краю седого неба солнце. Бледный лик луны высвечивался высоко над восходом. Из посада слышались мыки коров, где-то далеко в пуще завыл волк, и вослед его унылому вою разбрехались псы. Отец Симон замер посреди детинца, ощутив свое одиночество в окружающей суете, свою ненужность страже, угрюмо приплясывавшей на стене, мужикам, ходившим в церковь по принуждению тиуна и десятских, которые тоже ходили в церковь по княжескому приказу и с твердым неверием слушали про непорочное зачатие, превращение воды в вино и воскрешение Лазаря на пятом дне смерти. А ведь Христу в нынешнее рождество тысяча лет, подумал отец Симон. Тысячу лет пребывает он с нами, и заветы всеобщей любви расходятся по земле, достигая ее самых дальних окраин. Торжественный год — тысячелетие веры христианской. Они не могут осмыслить выпавшего им счастья — бабы, мужики, стража, десятские, тиун Середа, мать Анастасия. Как им осмыслить, если они не веруют! Тысячелетие царства Христова — отметит Господь свой праздник славою милосердия. Из праха создан человек и уходит в прах, коли грешник; праведный же уходит в спасение, в жизнь вечную. И мать Анастасия за муки свои получит жизнь вечную, если очистится от злой памяти ее сердце. Только добром созидается правда. И Христос призывал разрушать зло добром. И он видит всех, кто следует этому главному его завету…

 

Глава тринадцатая

Отец Симон быстро пересек двор и вошел в келью Анастасии. Здесь он перекрестился на икону и сел в кут, волнуясь сомнением: поймет ли мать Анастасия смысл искренней молитвы в этом году, когда отец небесный внимает с особенной чуткостью. Дышала жаром натопленная печь, Анастасия бросала в парящий горшок жменьками травы.

— Что почитать тебе, мать Анастасия? — спросил Симон.

Анастасия, подумав, сказала: «Почитай про города, что бог истребил».

— Это я не однажды читал, — возразил поп Симон, — лучше что- нибудь другое почитаю.

— Не надо другое, — отказалась Анастасия. — Читай что просят. — И добавила радушнее: — Жарко, кожух бы снял.

Отец Симон послушно разделся. Положив руки на колени, он отрешился от Анастасии, пальцы словно прикоснулись к листам святой книги, листы зашевелились, с нежным шорохом ложась один на другой, и явился нужный — заполненный округлым греческим письмом. А из буквиц стало возникать видение белых песков, и посреди них стояли города Содом и Гоморра, и отец Симон стал рассказывать, что видел.

«В Идумейской пустыне стояли два города. Все дал им Господь: каменные дома, воду, деревья, стада и птицу. И заленились содомляне молиться, утратили Бога в сердце, приняв за счастье буйную радость порока. Не осталось греха, который здесь не умножился бы стократно. И решил Господь сжечь города, предавшие чистоту духа, ибо возопили грехи о должном отмщении. И сказал Он праведному Аврааму, что сожжет Содом и Гоморру. „Господи, — спросил Авраам, — но если есть в городах праведные, неужели праведных сожжешь вместе с грешными?“ — „Нет, — ответил Господь, — если есть там хоть десять праведных, не сожгу“. Но и десяти праведных не отыскали ангелы в Содоме. Все блудодействовали, грабили, воровали, и грязь лжи заполнила города. Только праведный Лот держал семейство свое в чистоте. Явились к нему ангелы и сказали: „Господь сожжет города, уводи своих, кто достоин“. И взяли ангелы за руку его самого, жену его и двух дочерей его и вывели из города и сказали: „Спасайтесь, но не оглядывайтесь назад, ибо велико будет ваше несчастье!“ И только тронулись они прочь по дороге, как выпал на виновные города дождь из смолы, и понеслись из пожарища молящие крики грешных. Жена Лота возжалела палимых, содрогнулось ее сердце, оглянулась она назад — и превратил ее Господь в соляной столп».

Отец Симон очнулся, буквы на листах стали таять, виденье ушло, он увидел, что Анастасия стоит у печи, расслабленная состраданием. «Великая мудрость дана в этой притче, — сказал отец Симон. — Нельзя глядеть в прошлое. Кто оглядывается — тот яко столп недвижимый на одном месте стоит». — «Что понимаешь ты, отче, — тихо отвечала Анастасия. — Кто не оглядывается — у того сердце соляное. Что лучше?»

— «Не надо, мать Анастасия, — сказал поп Симон. — Прошлое в омут времени упало. Искать его — следом кидаться. Погибель». — «Там погибель, и тут смерть, — сказала Анастасия. — Вот, — дотронулась до платья, — сама по себе скорблю». — «Что же скорбеть, — вздохнул поп Симон. — Жизнь идет…» Тут он спохватился, но слово уже вылетело, задело мать Анастасию, и на лице ее появился тот суровый прищур, когда сквозь болота и дебри, сквозь полутысячу верст земли видела она Полоцк и начало своих бедствий, положенных приездом неожиданных сватов. Да, жизнь идет, думала Анастасия, бежит время, несется вскачь, как в седле. Вот поп Симон, десять лет назад ни единой седины не было, локоны черные до плеч опадали, теперь поределись, и седые пряди не вьются.

— Сколько тебе годков, поп Симон: — спросила она.

Поп удивленно задумался, подсчитывая свой век.

— Кто же знает, — ответил он неуверенно. — С полсотни скоро. А тебе, мать Анастасия?

— И мне много, поп Симон. четырнадцать лет меня замуж увезли, двадцать лет как Изяслав родился. Вот сколько жива — тридцать пять.

— Молода ты, мать Анастасия, — сочувственно сказал поп.

— Сто лет мне, поп Симон. Три разные жизни прожила. Все подневольные. Много на одну душу. Хочется четвертой, своей — хоть денек пожить.

Поп Симон посмотрел на нее с сожалением.

— Что, думаешь, будет ли та, четвертая? — укорила Анастасия.

— Захочешь — будет, — ответил поп Симон. — Только какая?

— Боишься? — спросила Анастасия.

— За тебя боюсь, мать Анастасия.

— А что бояться. Вон тебя колом били — а ты жив.

— Бог уберег, — сказал отец Симон.

— Били неумеючи, — возразила Анастасия.

— Били без жалости, — подчеркнул поп Симон. — Бог уберег. За его дело били.

— За его дело его самого убили, — не согласилась Анастасия. — Зачем ему тебя беречь, поп Симон?

За стеной заскрипел снег под тяжелыми сапогами, и крадущийся этот скрип затих под окном. Замолчали. И от затаился. «Входи, Сыч! — крикнула Анастасия. — Что мерзнешь под окном равно пес!» Спустя мгновение дверь отворилась, и в избу ступил мужик лет сорока — красномордый, черный, с блеклыми пустыми глазами. На поясе у его поверх кожуха висели меч и широкий, в ладонь, нож. «Куда вооружился так густо? — спросила мать Анастасия. — В полк призвали?» «Сегодня черед ворота стеречь», — отвечал Сыч. «Разве тут ворота? — спросила, кивая на окно, мать Анастасия. — Или тут велели стоять?» — «Мимо шел», — весело соврал Сыч. «Так и шел бы мимо, коли шел!» — сказала Анастасия. «Так я и иду», — кивнул Сыч и вышел.

— Ох, поп Симон, — вздохнула Анастасия, — открыла бы тебе, зачем дозволяю Сычу порог переступать…

— Открой, — согласился Симон.

— Не открою. Ясности твоей жалко.

Поп Симон не стал настаивать.

— Заешь, мать Анастасия, в какой год живем? — спросил он. — Христу тысяча лет!

— Ну и что, поп Симон?

— Благ будет господь к тому, кто верит!

— А кто не верит?

— За что ж ему благодать, если не верит?

— Так что особого, поп Симон. Так все живут. Склонись — привечу.

Поп Симон заерзал по лавке.

— Склонись, мать Анастасия, одно, возвыситься через веру — другое. Дух свободен. Неужто не понимаешь?

— Дух свободен, а сидеть буду здесь, да?

— Дух свободен — все равно где быть, — сказал поп Симон. — Здесь, там, на краю света — равная радость.

— Кому радость? — насупилась мать Анастасия.

Но тут, загасив искру тяжкого спора, зазвучало церковное било. Медный гул поплыл волнами, призывая в церковь к вечерней молитве. «Пойдем, мать Анастасия», — примирительно сказал Симон. Анастасия надела старый свой кожушок, вышли на двор. От стен огорожи торопилась в церковь развлечься в толпе стража. И Сыч, увидав мать Анастасию позади попа, вприпрыжку помчался к церкви. Мать Анастасия усмехнулась: «Ну, скачи, скачи, помолись, изведешься там от досады».

Отец Симон в виду людей, бредших на вечернюю службу, шел к церкви, не оглядываясь на мать Анастасию, а когда оглянулся — не было ее возле него, поднималась Анастасия на стену. Огорченный отец Симон приковался взглядом к черной хрупкой фигуре, всходившей по обледенелым ступеням. «Обречена она, — подумал поп Симон, — обречена мать Анастасия. Мало ей того, что есть, а большего не получит, а прежнее не вернуть. Так и будет терзаться своей мечтой до немощных лет». Отец Симон перекрестился, попросил у господа прояснить душу инокини Анастасии и опечаленно ступил в церковь.

Мать Анастасия в этот миг вошла в башню. Здесь оказался малознакомый ей страж. Она кивнула ему и по дробинам залезла на смотровую вышку. Известный до каждого деревца вид открылся ей. Обычно взгляд ее невольно начинал скользить по Свислочи, мысленно проделывая неблизкий путь к Березине, а по ней к реке Сургут, а по ней в озеро Плавье, а затем по Эсе, Улле в Западную Двину — и в Полоцк. Это была ее вечерняя радость — мысленно двигаться по этой связи рек и озер, приближаясь к Изяславу, или воображать его челны на этих водах, таинственно, неожиданно для нее прибывающие в Заславль. Но сегодня свежий спор с отцом Симоном мешал ей мечтать. Особенно ей мешали слова «равная радость», они печалили ее. Мать Анастасия понимала, что такая радость, к которой призывал ее поп Симон, возможна, но возможна для других. Для нее она невозможна: принять ее означало согласиться, что Добрыня, Владимир, старый грек Кирилл поступили с ней справедливо и, отняв одно, дали взамен другое, равное…

Мать Анастасия заметила, что неотрывно смотрит на крест. Большой, посеревший под дождями крест стоял на месте былого капища; много лет назад его поставили тут по слову попа Симона, чтобы освятить древнее место сжигания требы. Но мать Анастасия помнила, как здесь погиб волхв, и как погребли его, и курганчик над его прахом был вблизи креста; прочный суровый крест походил на того старика. Иногда она завидовала его гордой смерти; старик появлялся в памяти в горькие минуты, когда она закрывалась ото всех, когда не могла объяснить себе, зачем живет и живет свою унылую жизнь. Он не расстался с тем, что любил; его не разлучили со своей святыней, он не дал себя отлучить. А что он делал бы сейчас, подумала Рогнеда, если бы в день крещения не убил святотатца? Рубил бы по ночам этот крест, воевал с попом Симоном, поджидал бы его на дорогах, как иные волхвы; с отчаяния и злобы топтал бы его ногами… Он не хуже попа Симона — а они были бы враги. Меняются люди на белом свете. Ушел волхв — пришел поп Симон; разные у них правды. Был в Полоцке князь Рогволод — ныне Изяслав. Почему он не приедет в свой город? Чем одурманили его память? Что удерживает его от свидания?..

Ледяной порыв резко ударил Анастасии в лицо, словно задувая обращенные к сыну вопросы, и мать Анастасия послушно подчинилась и подумала о себе: почему она не пойдет к Изяславу? Что ей самой мешает тронуться в этот путь? Это десять, семь… еще пять лет назад ей могли помешать. Тогда тиун Середа беспокоился — где она? Лежит ли пластом, плачет на берегу Свислочи, страдает, хохочет, сидит при больных старухах, кричит с попом — все ему было безразлично, лишь бы не исчезла. Потому что хоть и назвали ее монашкой Анастасией, оставалась она княгиней, и в Полоцке сидел князем Изяслав, а в Новгород перешел из Ростова Ярослав, а во Владимире сидел младший ее сын Всеволод, и в каждый из этих городов могла повести ее охота жизни. А теперь все о ней забыли. Состарился и доживает свой век Добрыня. Старится и скучает со своей царевной Владимир. Одряхлел тиун Середа, и кажется ему по собственной немощи, что и она обессилела… Но никто не знает, что она не жила, а ожидала. Вот что мешает ей уйти. Уйти — это признать, что не дождалась. Но и сын не знает, как долго она ожидала. Она объяснит ему, он поймет с полуслова, он прибудет. Когда он приедет, войдет на детинец, и она вместе с ним пройдет под этой башней, и он повезет ее по Свислочи, Березине, Сургуте и Двине, тогда осуществится смысл ее многолетнего терпения. Он должен узнать, что она ждет. Он ничего не знает о ней. Ему говорят, что она смирилась и молится. Но зачем князю смиренная прибитая мать? Он должен знать, что она не смирилась. Он узнает, и тогда он проснется, и память подскажет ему давний материнский шепот, и он поймет, что те слова не умерли, они одухотворят его, он осмелится и решится. Душа его возвысится. В этом ее цель, ее долг, ее последняя обязанность. Эту мечту она осуществит. И не надо прозревать конец, остановила свою мысль мать Анастасия. Правда в другом — мечтать и делать. Мать Анастасия поспешно сошла в башню и вышла на двор детинца.

В избе ожидал ее отец Симон. Против обыкновения он грелся у печи; Анастасия не сразу его и разглядела, скрытого тенью.

— Ты что, заболел, поп Симон? — спросила она участливо.

— Зябко что-то. А ты грустишь, мать Анастасия?

В черных глазах отца Симона промельклуло недоверие.

— Радуюсь, поп Симон, — повторила Анастасия. — Это ты грустишь. А чего грустишь?

— Что ж в церковь не вошла, коли радуешься?

— Разве в церкви одной бог? Сам говорил — на небе.

— Бог в сердце, — сказал отец Симон. — А престол его в небесах.

— Вот в сердце и глядела, поп Симон.

— Почитать, мать Анастасия? — спросил поп.

— Почитай, поп Симон.

— А что почитать?

— Что хочешь, поп Симон.

Отец Симон перешел на лавку, накрылся кожухом прижался к стене, и память его коснулась пергаментных листов. В наступившей тишине послышался за стеной скрип легких шагов. Оба одновременно встрепенулись.

Но то был не Сыч. Дверь отворилась, и в избу вошли Прасковья и Ефросинья.

— Можно, мать Анастасия?

— Чего же нет. Садитесь.

Монашки сели в углу. Поп Симон вновь сосредоточился, взгляд его ушел в загадочность древности, когда пыль на дорогах хранила следы Христа, а живым словом его возжигалась вера. Анастасия глядела на своих, радостных в эту минуту, церковных сестер. Ефросинью она любила, Просковью терпела, чувствуя в ней скрываемое злорадство. Ефросинья пришла в монашки после одновременной смерти троих деток и мужа, убитых молнией. Вера попа Симона покорила ее надеждой увидеть своих после смерти. Смирением Ефросинья мечтала заслужить право на блаженную жизнь с детьми в раю. Просковья же стала черницей в тот же год, что и мать Анастасия, когда по женитьбе Владимира чистили княжий двор в Берестове и выгнали вон собранных там девок. Некоторых с наградой вернули по домам, большинство было роздано замуж, старых или бездомных насильно остригли и рассеяли по городам. О своих годах в Берестове Прасковья никогда не рассказывала — не по своему желанию приходили туда девки, не каждую туда брали. А что и как в этом гнездовье творилось, мать Анастасия никогда не расспрашивала — и без расспросов легко было вообразить лихое берестовское веселье: жрали, пили до чертей в глазах, тогда кликали девок, и начинались Содом и Гоморра. Но Берестово бог не испепелил. Теперь Прасковья обречена до конца дней молиться — можно ее пожалеть. Мысль, что эта женщина могла ласкать ее мужа или Добрыню, когда те приезжали бражничать, что тогда они столь разные — великая княгиня и непотребная девка — ныне уравнены черными платками и черными рясами, обжигала память матери Анастасии. Иногда она остро чувствовала, что это равенство новых обстоятельств утешает Прасковью. Вот и ты, княгиня Горислава, помираешь здесь подобно мне, читала она в глазах Прасковьи, и ничем ты не выше, тоже выброшена из жизни и всего лишена; так я и женой не была, ничто — дворовая девка, а теперь мы обе — две черные тихие мыши. Но я не мышь, думала Анастасия. Я и в черном платье княгиня, догола меня разденут и выставят на мороз — все равно княгиня. Зарежут, распнут, отравят — все равно княгиня. И никто не сравняется со мной. Как не сравнились с Христом разбойники, подобно ему распятые на кресте. Где он, и где они — а страдали вместе. Кто может сравниваться? Кто потерял столько, чтобы сравняться? Вот мать Ефросинья потеряла детей, думала Анастасия. Так их Перун убил, он вон где сидит, ему не видно, куда стрелы бросает! Как равнять божью руку и людское зло? Как равняться: один живет, чтобы терпеть, другой терпит, чтобы ожить…

«Пришла Пасха, — читал поп Симон, — и пошел Христос в город». Слушая отца Симона краем уха, мать Анастасия одновременно со своими думами оценивала то, о чем он говорил. Поп Симон говорил: «И вошел в храм божий». Мать Анастасия замечала про себя: «Ну и что?» — «И множество народу толпилось в храме», — говорил поп Симон. «Ну и что? — мелькало у Анастасии. — Всегда на пасху и у нас толпятся». — «Но мало стояло верующих, а стояли менялы, и торговцы привели скот и принесли птицу для продажи». — «У нас не так», — подумала Анастасия. «И вознегодовал Иисус, и сделал бич, и стал бить менял и торговцев.»

— Что, что? — удивилась Анастасия.

— Что, мать Анастасия? — повернулся к ней поп Симон.

— Христос бил? Неужто бил?

— Бил Иисус, бил нещадно, говоря: «Бегите, святотатцы! Ибо дом Божий превратили в рынок и скота ввели в обитель Духа Святого».

— Значит, надо бить грешных? — спросила Анастасия.

— Кто святыни оскверняет — надо, — сказал поп Симон. — А грешных нельзя — кто не грешен? Все мы грешники; если кто не грешит явно, то в мыслях грешит, ибо что злое подумал — то уже и есть зло.

— Ага, ага, значит, можно, — задумчиво говорила Анастасия, не слушая попа Симона. — Значит, кто кощунствует — надо. Не щеки подставлять, как ты раньше читал, поп Симон, а бичом бить.

— А кто кощунствует? — по-лисьи спросила Прасковья.

— А что, нет кощунов?

— Не бил Иисус, — одумался наконец отец Симон, — а изгнал из места своего. А щеку подставить — это иное. Сила на силу — война. А любовь на силу — мир.

— Значит, смирись, да, отец Симон? — прищурилась Анастасия.

— Не смирись, а возвысься!

— Ползи червем и скажи: возвысилась! Да?

Стали спорить и забыли о Прасковье и Ефросинье. Сестры недовольно сидели в своем углу, глядя, как мечутся по стенам кривые тени. Прасковья, когда догорала лучина, как-то робко поднималась поставить новую. Сорвав голос, отец Симон замолчал. Монашки, оглушенные криками, тут же поднялись: «Мы пойдем, отец Симон?» — «Идите, идите, помолитесь, сестры», — равнодушно отвечал поп.

Оставшись вдвоем, Анастасия и отец Симон долго сидели в немоте.

— Что молчишь, поп Симон, — усмехнулась Анастасия. — Или язык откусил в криках?

— Думаю: отчего бранимся?

— А что думать. Себя одного слушаешь, отец Симон, как соловей. Гневен ты к другим голосам.

— Гневен, гневен, — сказал поп Симон, — не поэтому.

— Почему ж?

— Нравится грешить спором — вот и спорим.

— Жить хочется — вот и спорим, — сказала Анастасия. — Тебе хорошо жить, поп Симон?

— Отец Симон поглядел на нее внимательно и промолчал.

— Ну, что молчишь, скажи.

— Хорошо, мать Анастасия.

— А мне плохо, поп Симон. Вот и спорим.

— Если споришь со мной — будет лучше?

— Разве я с тобой спорю, поп Симон? — ответила Анастасия. — Разве ты от себя говоришь? Ты его словами говоришь. И они его словами говорят. Умный ты, поп Симон, знаешь, ведь знаешь — кто они, а глядишь на меня, ровно не знаешь. Вы хоть и врозь, да одного ждете. Так они не свое говорят, а свое делают. А где твое — не знаю. Вот ты жалеешь меня, а что с твоей жалости — кроткой хочешь увидеть, как Прасковью. Попрошу утешения — утешишь: «Бог увидит, зачтет твои слезы». Попрошу помощи — что сделаешь? Воду подашь, хлеба, печь затопишь — и все.

— А что тебе надо, мать Анастасия? — страдальчески спросил Симон. — Ты не просила. Скажи — сделаю.

Анастасия хотела сказать: «Угадай — и сделай!» — и осилила себя — зачем?

— Поздно уже, поп Симон, — сказала Анастасия. — А я устала… Не обидься.

Отец Симон ушел с чувством одиночества.

Вот так, опечалясь, он останется здесь, когда она уйдет, подумала Анастасия. Будет жалеть ее, молиться о прощении ее грехов. «Прости ее грешную!» О наказании Добрыни и князя Владимира молиться не станет. Разве они грешные? Они за новую веру. Им все простилось. Она напротив — не возлюбила, не смирилась, не возвысилась через кротость — значит, грешница. Для нее они — душегубы и палачи. Для него — «свет прозревшие». Он через них не страдал, она мучилась. Кто не страдал — не поймет. Разные правды.

Мать Анастасия задула лучину, уголек быстро дотлел, погасла последняя искра, и наставший мрак мгновенно стер недавние мысли, лик попа Симона, рожи врагов, а увиделся зимний день в Полоцке, лед на Двине и мчавшийся по льду всадник. Всадника звали Жижа, он был кметом отца, и он привез долгожданную весть.

Мать Анастасия легла на лавку, накрылась кожухом и вспомнила свою радость, испытанную, когда услышала весть о сватах от Ярополка… Вот так всегда мои воспоминания, подумала Анастасия, начинаются за здравие, кончаются за упокой. Сватовство вспомнилось. Где те сваты, где Ярополк, где отец, мать, браться — а я помню, как вчерашнее, нет мне сна, ворошу давние дни. И отец Симон сейчас не спит, подумала Анастасия. Она не спит, он не спит, да еще стража. А не спит — почему же не придет? Пришел бы, стукнул в окно: «Мать Анастасия! Что делаешь, мать Анастасия?» И почитал бы о свое Боге, чтобы звук живого голоса разрушил эти неотвязные и страшные в ночной темноте видения. Или возложил руки ей на лицо, провел пальцами по вискам: «Крепись, мать Анастасия!» Или взял бы, прижал к своей худой груди, где живет душа и стучит сердце, чтобы хоть на миг далось ей почувствовать себя под защитой, в жалости и сострадании. Сестра твоя, так пожалей, как сестру жалеют, по сердцу, без подсказки. Приди, когда тебя зовут негласно, а не днем — спорить и склонять к своей правде. Не божьего слова хочется — человеческого, ласкового. Отняли у нее ласку: недолго поласкала она своих дочек, мало посмеялись ей детские глаза. Ее Прямислава! Двухлетняя светлая пташка! По утрам любила забираться за спину и водить гребнем по волосам. Гладит волосы слабая ее ручка, лепечет нежный ее голосок: «Мама красивая!» А теперь эта крошка — королева венгерская. А Предслава — королева в Польше. И никогда им не встретиться на этом свете. К ним она не пойдет — они не помнят ее, они могут ее лишь пожалеть. Но зачем ей жалость? Теперь хочется увидеть внуков от Изяслава, ходить с ними вдоль Полоты, по тому лугу, где сама гуляла вечность назад с бабкой Предславой. Далекие сыны Изяслава показались матери Анастасии в ясности детских лиц, и она лежала, бережно держа перед глазами это виденье, с обидой на свое одиночество на земле…

Вдруг проник к ней тихий, сквозь окно посланный шепот: «Мать Анастасия! Ты не спишь, мать Анастасия?» Сердце сжалось, замерло, стукнуло, и кровяными толчками пошли от него по телу горячие круги. Анастасия вскочила, метнулась к окну: «Входи, поп Симон» — и прижалась к стене унять пугающую дрожь тела. Проскрипела дверь, Симон вошел и, чувствуя поблизости ее дыхание, сказал, разом оправдываясь и признаваясь: «Не спится, мать Анастасия. И не могу. Не обидься, мать Анастасия, знай — люблю тебя!» Желанной защитой окружили Анастасию эти возженные в темноте слова. Двадцать лет никто ее не любил, не нашептал такого волнения сердцу!.. Мать Анастасия придвинулась к Симону, оплела руками его шею и уткнулась лицом в холодную с мороза рясу.

«Поп Симон, поп Симон… Нет у меня родной души, поп Симон… Горечь была на душе. Снимают ее твои слова, говори, отец Симон. Оживает мое сердце от твоих слов. Как свет они для меня, Симон. Симон мой бедный!..»

Отец Симон обнял ее; спасенные, вынесенные внезапной волной на счастливую твердь, шептали они друг другу простые слова своей радости. О Господи! Через двадцать лет совершилась ее мечта, исполнилось навеянное Марой виденье счастья. Светлое сердце — вот истинный белый всадник, все прочие — ложь. Седой, с перебитыми ребрами, бескорыстный отец Симон — вот ее всадник, он приней ей любовь, и ничего ему не надо от нее, он пришел к ней нищей, изъятой из жизни, потому что любит. Пуржило, свистело за стеной, плыла зимняя ночь, первая счастливая ночь Анастасии в ее третьей жизни, пока не оборвал ее прибитый метелью крик петуха. Мать Анастасия, вдруг забоявшись некоего сглаза, отправила Симона… Он вышел; она глядела, как исчезает в снегу темная его фигура и колким снегом закрываются следы его ног. О Мара, Мара! Как поздно! О Господи…

 

Глава четырнадцатая

Как-то приснился Анастасии короткий сон; прост и горек он был, как смертная минута. Приснились мать и отец на пороге давнего, Владимиром сожженного дома. Стоят они, изнуренные разлукой, и тянутся к ней умоляюще их слабые руки, и пройти в дом, избежав их объятий, невозможно. Но если обнимут — уведут к себе, в могильную темноту. И она отступает от родителей, говорит им — нельзя, милые, нельзя вас пожалеть и обнять, у меня дело неисполненное. Растаяли их образы, и осталась перед нею чернеющим проемом открытая дверь в избу. И страшно ей переступить порог, потому что там, чувствует она, затаились и ждут ее другие людки, тесно набиты ими покои дома. Не видит она никого, но словно видит, как в немом терпенье сидят там братья, и рядами вдоль всех стен побитые полочане, и старая бабка Предслава, и с укоряющим взглядом заславский волхв. Ждут ее, что-то должны сказать ей — у них обида.

Анастасия рассказала сон Симону. Тот загрустил, понимая ее желание.

— Пойми, мать Анастасия, — сказал он жалостливо. — Силен князь Владимир. Нет никого, кто может с ним воевать. Вот он ввел десятину для церкви; каждая десятая гривна, каждый десятый сноп пойдут церкви. Восславит его церковь. Скоро везде станут большие храмы, и вера сведет воедино разные земли. И сейчас церковь славит князя — так должно. Он и крещение принял для крепости власти. Ибо власть кесаря — власть от бога. В Византии кесарь не только в миру, но и в церкви главный. Вот и князь Владимир решил, что и у вас должно стать, как у ромеев. Раньше он был князь, но пред вашими старыми богами стоял наравне с народом, сейчас он выделен. И не потерпит… Новгород его к власти привел, а взбунтовался — и порубил Добрыня новгородцев.

Неужто думаешь тебе удастся? Тебе и расстричься не дадут — надо, чтобы церковь разрешила… У Христа все чисто, в церкви — не все. Отец Кирилл грех взял на душу, когда насильно постригал тебя. Его за это спросит господь, но тебе митрополит не вернет волю. Сама расстрижешься — тебя отыщут и вновь в схиму.

— Не те, не те слова говоришь, — нахмурилась Анастасия. — Вот гляди! — и поп Симон последовал взглядом за ее перстом, нацеленным в потолок. Висели там пучками травы.

— Вот аир, полынь, зверобой, девясил, — называла мать Анастасия, — а этот пук, знаешь что? — и зная, что поп Симон не может знать, сказала, наклоняясь к нему и глядя в глаза: — Это, отец Симон, цикута. Если корни ее истолочь, и настоять в вине, и выпить ковшик — тогда скоро и легко окажешься в той избе, где сидят и ждут живых людки. Давно висит эта травка. А почему не испита? В самый худший день тлела во мне надежда, что переменится судьба. А сейчас, отец Симон, мои лучшие дни, я счастлива, и приснился этот сон, чтобы я не забылась о том, чего ждала двадцать лет.

— Недолго побудешь там, мать Анастасия, — сказал Симон. — Сама знаешь почему.

— Хоть день, — улыбнулась Анастасия. — Мне слово твоей любви искуплением за годы бедствий стало, одно слово годы перевесило. А один день в Полоцке всю мою жизнь искупит, вина снимается с сердца. Разве мало, отец Симон?

— Не знаю, мать Анастасия.

Прозвучало это как просьба: «Не надо, мать Анастасия!» Он хотел удержать ее возле себя.

— Не хочу бояться, отец Симон, — ответила она.

В закатный час, под гулкий удар била мать Анастасия вошла в башню, где стоял запахнутый в кожух Рудый, кивнула ему и взобралась на обзорную вышку. Вокруг детинца теснились дворы, и сейчас, выползая из волоковых окон, поднимались над хатами дымы вечерней топки. Впереди над снежной равниной болота тяжело тянула к роще на городских могилках стая ворон. Резко хлопали в морозном воздухе крылья, изредка раздирало тишину злое карканье вожака. Черный пласт стаи рассекал надвое круг закатного солнца — остылый малиновый круг, уносивший с собой еще один день жизни. Кружа над рощей, разбираясь парами на сиденье в померзлых гнездах, стая заграяла, и хриплые крики разлетелись над заславским жильем, возвестив близость ночи, время нечисти, волчьей охоты, лихой татьбы.

Солнце закатывалось слева от матери Анастасии, и глаза ее глядели на север, куда вела улица, и заметный еще в розовом свете санный путь в поле, сходивший вдали на лед Свислочи. А Свислочь плывет в Березину… Там, где жизнь закончилась, там она и возродится. Только бы прийти на холмы над Двиной, испить воды из Полоты, вдохнуть запах полыни на забытых могилах, на знакомых тропах вокруг сожженного детинца. Двадцать лет рассасывает земля убитых, держит их память жесткой, невыкашиваемой травой, густой порослью сосны и березы. Вот отец Симон говорит что земля скоро забывает, а бог все помнит во веки веков, каждую кровинку тысячелетие в памяти бережет, чтобы спросить в день суда, воздать по мере содеянного и страданий. А она отвечает ему: «Бог, бог, тысячеление… не долежать, отец Симон!» У земли другие сроки терпения — на одну жизнь. Не успел — не воздаст. Забудешь, отложишь, не решишься — возрастет на могилах папоротник, и запах его, сырой и тяжелый, навеет забвение…

Мать Анастасия вспомнила давний лес, опушенный непролазным для нее малинником. Лица братьев мелькали в кустах; с задетых веток опадали и терялись в траве перезрелые ягоды. Дятел стучал на сосне, сеялась вниз кора, братья показывали пальцами, где он долбит. Потом ей вспомнился берег Полоты и кусты, покрытые красными кистями поречек. Потом она услышала шум ледохода на Двине и вспомнила крошение наползавших одна на другую льдин. Потом ей вспомнился осенний вечер, когда за стенами шептал бесконечный дождь; они сидели в избе, брат держал ее на коленях, горели лучины, мать и ключница пряли нить, мягко журчали веретена, отец рассказывал — что он рассказывал, память не сохранила, помнился неспешный убаюкивающий говор, ей уютно и радостно, она начинает дремать, кто- то шепчет — спи, спи, а она хочет сказать, что не спит и не хочет спать, и молчит, видит над собой добрые глаза отца и засыпает, унося в сон этот взгляд. Потом она услышала плеск воды — ее и бабушку перевозят в лодке через Двину. Она увидала лица гребцов, взмахи тяжелых весел, с которых радужной россыпью падала вода. Лодка уткнулась в отмель, гребцы попрыгали в воду, вынесли бабушку на берег, а она идет по мелководью и глядит через Двину. там, за широким простором воды, два холма — устье Полоты, а на холме защищенный городнями детинец.

Она впервые видит его издали, ей страшно и радостно, а по реке гуляют слепящие блики, воздух светится, бабушка, подняв глаза, глядит в синее небо, и теплая вода ласкает белый песок.

И все это забыть?

— Рудый! — позвала она, наклоняясь над лазом.

— Что, княгиня Горислава? — откликнулся страж.

— Иди сюда.

Только он один называл ее по-старому. Тиун, когда выпадало встречаться, говорил «княгиня», но без имени. Сыч умудрялся никак не называть. Заславские бабы в разговорах с нею говорили «княгинька», мужики за глаза говорили «черница», в глаза — обращались безлично, как Сыч. Для попа Симона она всегда была «мать Анастасия». И две другие монашки Прасковья и Ефросинья обращались «мать Анастасия». Только Рудый называл ее прежним именем. Мать Анастасия и доверяла ему, потому что он говорил «княгиня Горислава», словно она могла повелевать, а он соглашался повиноваться. Вот он стоял рядом, надо было сказать вслух слова решения, но мать Анастасия медлила, упиваясь счастьем минуты, ломавшей могильную третью жизнь.

Скрывая волнение, она повела рукой на равнину, далеко голубевшую в лунном свете.

— Красиво, Рудый?

— Ага, княгиня, — кивнул кмет, вопросительно глядя на мать Анастасию, — смотреть на снег и луну княгиня Горислава могла без него.

— Рудый! — мать Анастасия придвинулась к нему вплотную, и голос ее зазвучал жестко: — Поскачешь в Менск, скажешь передать князю Изяславу, чтобы прибыл. Скажи так: «Княгиня Горислава хочет видеть князя Изяслава».

— Сделаю, княгиня, — ответил кмет.

— Слово в слово, и ничего более! — сказала Анастасия.

— Исполню, княгиня.

— И никому, Рудый. Понял?

Кмет кивнул.

В башне послышались шаги, заскрипела лестница, ведшая на вышку. Мать Анастасия махнула Рудому спускаться, тот, не медля, полез в лаз. Только он скрылся под настилом, как внизу раздался злобный вскрик Сыча:

— Куда на руку! Медведь!

— Не подставляй, — огрызнулся Рудый. — Что я, вижу лапы твои?

— «Не подставляй!» Отдавил пальцы — не сжать!

— Я что, нарочно?

— А чего слазить, если человек лезет?

— А чего лезть, если другой слазит?

Мать Анастсия поняла, что стражи готовы биться, и начала сходить в башню. Сыч и Рудый притихли. Мать Анастасия прошла мимо, сдерживая смех. Ей было весело, она чувствовала себя свободной. Радостный стук сердца слышался Анастасии, как ход сильного коня, который помчит ее по гатям, лугам, полянам на потерянную родину. Она видела конный отряд, и себя посреди смелых всадников в белом княжеском платье. Отряд взносится на холмы, трещит под копытами коней высохший вереск, и все ближе, ближе Двина, и она, Рогнеда, заново рожденная, войдет в святую воду смыть пепел своих сгоревших дней.

«О, Симон, добрый мой Симон, — шептала она ночью, — ты спас меня! Как прожила бы я эти годы, не будь здесь тебя! Твой голос удерживал меня от безумья. Теперь мне радостно, отец Симон. Трепетно бьется мое сердце — как в детстве. Оно много настрадалось, поп Симон, а сейчас не страдает и не хочет страдать. Меня не любили — и мне не было удачи, а теперь я любимая — и мне удача. Люби, отец Симон, люби мою душу, она мучилась, но не почернела…» — «Ах, мать Анастасия, нн сжигай себя под ветром жизни.» Анастасия знала, что не послушает, но ласкали ее эти слова заботливого предостережения.

 

Глава пятнадцатая

Дня три спустя зашла мать Анастасия к Руте. Редкими за разностью жизненных дел стали их встречи, несхожие волновали их заботы, ничего, что скрепляло бы прежнюю их дружбу, не происходило в уныло текущем времени последних лет; живя поблизости, теперь жили они врозь. Свекровь Руты умерла, зато старший сын Рудого женился, и уже внук бегал по избе, второму сыну подошли годы заводить семью, и общие дочь и сын входили в отрочество — тесно было у Рудого, жило здесь множество ртов, и немалого требовали они ухода. Редко выпадал Руте свободный час, а у подруги редкий час был занят; невольно Рута сравнивала такое течение судеб, и казалось ей, что Рогнедино горе едва ли хуже ее счастья. Да, обидел Рогнеду князь Владимир, взяв на виду родителей и кметов, но варяги и чудины десяткою над нею не насмехались; зарезали князя Рогволода и княгиню ножами, но и Рутину родню вырубили в тот же день, и дитя Рогнеда все-таки не теряла, и ныне все ее дети княжествуют, дочери взяты королями, за одним столом всем множеством не теснятся, из одной миски не едят, и сама Рогнеда хозяйка себе в своей келье… А их шестеро в одной избе, и ворчит старший сын на отца, и не любит сводных сестру и брата, и тесно Руте у печи с невесткою, а скоро и вторая придет. И в голодный год прокормит Рогнеду тиун или поп Симон, это уж ее воля, что она мало просит; а Рудому с Рутой никто не давал и не даст; что Рудый добудет, — тем и жили, пока старшие не подросли. А Полоцк. это княгине хочется в Полоцк, а Руте что в Заславле, что в Плоцке — одинаковая изба, те же заботы. Одиночество, пустые ночи? — да, худо одной, но чем плохи были Бедевей или Дорожир? Не князья — зазорно! Только князь. Вот, Владимир был князь, и что, слаще жилось? Черные одиннадцать лет монашества своей волей выбраны, ими гордость окуплена, но стоит ли она такой платы? Могла Рогнеда эти годы простой, доброй жизнью прожить, и дети новые росли бы теперь на утешение и радость, и ночью не холодило бы душу одинокое лежание. Был выбор, выбрала такую жизнь — за что жалеть?

Вот пришла Анастасия, а Рута хлебы печет, невестка ей помогает, и нет им времени отвлекаться, бездельно сидеть с монашкой, слушать ее речи. В другой день, более свободный, и они не против были бы поговорить, а сегодня некстати пришла мать Анастасия. Так ведь не скажешь: некстати ты, княгинька, приходи иным разом; сама должна догадаться, нетрудно разглядеть, чем заняты.

— Мой на охоту выбрался, — говорит Рута, чтобы что-то сказать. — Взбрело ему!

— Морозно на дворе! — как бы сочувствует мать Анастасия, а сердце радостно замирает — поехал, поехал Рудый, сдержал свое слово, и уже мысль ее подсчитывает ледовые версты, и выходит, что скакать Рудому полдня, а затем надо коню отдохнуть, самому согреться, и потому Рудый сегодня в Заславль не вернется, не поедет он в сумерки приманкою для волчьих стай.

— Вот и я говорила куда — мороз, сиди ты лучше в избе, мало ли дел…

— Вернется к вечере, — успокоительно говорит Анастасия, желая услышать подтверждение своим подсчетам.

— Должен, — колеблется Рута, но, подумав, прибавляет в полной уверенности: — Придет до сумерек. Какая ж охота в темноте.

Мать Анастасия и довольна, что Рудый поехал впотай от жены, и все же некая горечь осаживает на душе. Она чувствует этот холодный, как иней, налет обиды. Мать Анастасия понимает, что Рудый сдержал слово, чтобы не спорить с женой, не услышать разумный, но бесчувственный запрет: «Сиди-ка ты лучше в хате и не суйся в чужое дело. Ей ничего не будет — княгиньке, а тебе зачем на свою голову беду звать? Мало своих хлопот на дворе?» Или еще суровее и построже: «Хотелось бы детям увидеть мать, давно бы появились. Они не едут, значит, знать ее не хотят — а ты гонцом прешься».

Анастасия посидела недолго, чувствуя свою ненужность в этой избе и вообще в Заславле, и пошла назад в келью. Но не тяготило ее сейчас это чувство ненужности. Понимала она свою бывшую подругу; признала Рута, как и все местные люди, что княгиньке из черниц не подняться — как они могут ей помочь? Да и кто не изверится ждать для нее перемены; последним нарядом висела на ней черная, выношенная до дыр монашеская одежда…

Мать Анастасия села в кут, и мысль ее догнала Рудого на звонкой дороге, выметенной ветрами до сверкающей чистоты. Рысит конь среди высоких приречных сугробов, разносится эхом топот по спящим лесам, и скоро, думает мать Анастасия, все начнет исполняться. Исполнится ее мечта: приедет сын, она сбросит черную хламиду, обнимет внуков, Изяслав увезет ее в Полоцк, и княжеским именем будут называть свою бабку маленькие Всеслав и Брячислав. Пусть мчит Рудый — единый ее помощник и кмет. Не может она нанять варягов, чудь, мерю, пообещать им на разгром города; нельзя ей рассчитывать на мечи, нет у нее дружины и воев… Только живая память спасет ее, та боль, которую терпел вместе с нею Изяслав; он все должен вспомнить: ее восстание, ее любовь, ее сказки, ее завет. Пусть мчит Рудый, пусть летит в Полоцк ее зов… Она вознаградит Рудого за эту одинокую скачку по Свислочи сквозь мороз, за его веру и помощь. Она возьмет Руту с собой; вместе их вывезли двадцать лет назад, вместе с Рутой она вернется. Нет, она не забудет Руту, не оставит тосковать в чужом, позабытом Заславле; они войдут в Полоцк, все увидят их, вспомнят давние, убитые годы и воспрянут душой… Это будет победа, счастье после многолетнего странствия по страданиям.

Смутно колебались перед глазами Анастасии виденья неких новых срубов, надворотных башен, княжей избы, где поведет службу поп Симон, и высокой стены из дубовых городен, неприступных для князя Владимира. Увиделось ей летнее утро в Заславе, последнее утро заславского заточения, тиун Середа низко склонился с долгожданной вестью: «Княгиня, прибыл твой сын.» Она скинет проклятый скорбный платок. она бежит. и вот он, ее Изяслав, на том самом месте, где разлучили их Добрыня и Бедевей, и вечность, протекшая с того дня, превратила рыдавшего мальчика в статного мужчину, в умного, сильного мужа, в Рогволода наследника, в князя Полоцкой земли. Она вглядывается в незнакомое и такое знакомое лицо, отыскивая памятные черты, а он вглядывается в лицо матери, возвращаясь через прожитые годы в детство, не узнает ее, взгляд его напрягается, он прилагает к ней — седой, усталой, порезанной морщинами — давний, сохраненный в сердце молодой ее облик. Вот узнал, сердце его дрогнуло, он ступил к ней, и слеза, слеза в глазах — живая вода для ее новой жизни.

В сумерки, в урочное свое время появился поп Симон, и вечер потек обычным порядком, повторяя сотни точно так начатых и прожитых вечеров.

— Что почитать тебе, мать Анастасия?

— Что хочешь, отец Симон.

Отец Симон решил читать про Иуду. В былые чтения Анастасия сталкивалась с попом на этом рассказе. Она спрашивала: «Ответь, поп Симон, если было суждено пострадать твоему Христу, то и Иуде было суждено предать? Одного Господь послал на крест, — другого — получить за то деньги. В чем же вина его, если исполнил он не свою волю?» Поп Симон возражал: «Двенадцать учеников было у Христа. Всем было дано тянуть злой жребий, а предал один, и предал из корысти. Великий смысл сокрыт в этом рассказе: всегда отыщется слабый духом, кто предаст. И мы, помня о том, должны выжигать в себе язву корысти». Но сейчас не откликнулась мать Анастасия на смысл Иудиной судьбы: подчеркнуло серебро грубость его предательства. А если не за серебро предают — как тех назвать? Разве ее саму так не предавали?

Поп Симон, заметив в Анастасии некое скрытое беспокойство, стал читать об искушении господа в пустыне. Но и подвиг твердости Христа не затронул мать Анастасию. Сорок дней терпел, думала она. Вот потерпел бы он одиночество одиннадцать лет. Сорок дней нетрудно держаться, а если год за годом искушают забыть свою правду — как выстоять? Ведь и поп Симон против; радостно будет ему, если я от своих надежд сама откажусь. Каждый своим дорожит; вот и она не отречется, хоть предавали и еще предадут…

«Симон, добрый мой Симон, — говорила она ночью, — духом привязалась я к тебе, потому что ты единый на свете, кто любит меня бескорыстно, как бедную бедствующий брат. Любил меня отец, но рассчитывал получить на мне княжеские выгоды. Твердили мне, Симон, что для того я женщиной родилась, чтобы Полоцку принести пользу.

Живая, светлая становилась я пред полоцкими мужами, а они, глядя на меня, видели корысть для земли. Могло иначе свершиться, чем свершилось… Мог Ярополк победить, могла я убежать от Владимира на волоке, могла обезуметь, броситься в омут, уйти в лес к волхвам. Но изначально была я обречена; эта обреченность до сего дня во мне — ничто ее не вытравило. Поэтому не виню полоцких стариков, решавших мою жизнь, как жизнь овцы; так устроена жизнь, что никому нет воли, а нет воли — нет и милосердия, которого требует твой Бог… Все обуяны корыстью, и ты, поп Симон, тоже: не берешь ты гривны, зато требуешь веры. Князь Владимир — покорности. Покажи мне того, кому ничего не надо. Нет таких! Покажи мне таких, кто дает и не ожидает возврата.»

«Что пугает тебя, мать Анастасия? Зачем винишься?»

«Одиночество, отец Симон. Вынуждена просить».

«Кого, мать Анастасия?»

«Всех, отец Симон. Чувствую, всех придется просить. А знаешь, кто просит? Кто побежден — вот кто просит. Кто слаб, убог, нищ, кому плохо и страшно. Все — против кого судьба. Да, гордый не просит — он терпит. Если терпит, то и просит, только немо».

«Кто возвысился, — шептал отец Симон, — тот не просит и не терпит. Все равно кому делать добро, лишь бы оно создавалось».

«Отречься, да, поп Симон? Для того они меня и остригли, чтобы где угодно, только не там, где хочу».

И мать Анастасия рассказала про Рудого. Отец Симон долго молчал, принимая неизбежность разлуки. Она чувствовала, как он напряженно замер, и слышала прерывистый стук его сердца, и не могла сказать утешительного слова — все были бы лживы.

«Вот и все, мать Анастасия, — глухо, как бы из пустоты, сказал Симон, — летом уйдешь…»

«Раньше, отец Симон, — ответила она, — надеюсь, на Великдень».

«Если Рудому не удастся, — сказал он потверже, как бы смирившись, — я сам схожу».

«Почему же не удастся? — спросила Анастасия. — Удастся. Теперь все мне удастся».

«Мать Анастасия, — вздохнул Симон, — мать Анастасия. Могут и не послушать его. Кто помчит средь зимы в Полоцк? Уж лучше скажи, мать Анастасия, Середе. Он — от Изяслава тиун, послушается, выправит обоз».

«Нет, отец Симон, не могу просить Середу, — возразила она. — Он, может, и послушается. Но столько лет досматривал за мной; ему открываться — что на колени стать…»

«Помоги тебе Бог, мать Анастасия», — прошептал поп Симон.

«Погоди, отец Симон, — шептала она, — погоди прощаться; разве конец? Неизвестно, что Рудый скажет. Может, ты будешь прав, и не стали его слушать…»

Но говоря «Не стали слушать», мать Анастасия верила, что менский тиун выслушает Рудого, а выслушав, поразмыслит и завтра же выправит людей в путь. Потому что, не пересылая ее вести, он решает за Изяслава его дело и становится против князя — кто же потерпит? Нет, не посмеют пренебречь, а уж как далее сложится — тут и загадывать нельзя, чтобы не сглазить. Надо, крепясь духом, ждать…

Пришло утро. Тягуче потянулось светлое время. Хоть раньше полудня, считала Анастасия, вернуться Рудый не мог и прежде, чем прийти к ней, пробудет должный час дома, она сидела в настороженном внимании, ожидая желанного стука в дверь. В полдень она решила встретить Рудого у ворот, ей казалось, что он уже прибыл. Воротная стража ответила ей, что Рудый не проезжал. Мать Анастасия поднялась на обзорную вышку; напрасно вглядывалась она в даль ледяной дороги — не мелькала на излучинах знакомая конная фигура, и тишина, пустынность реки навевали тревогу. Прождав полчаса, Анастасия взволновалась и пошла к попу Симону.

— Отец Симон, проедь по Свислочи, что-то страшно…

Тот немедленно стал собираться. Мать Анастасия вновь вернулась на вышку; по-прежнему пустел весь видимый путь, изредка каркали в своей роще вороны, зловещие их крики пугали Анастасию. Скоро выехали из города сани с отцом Симоном и звонарем, спустились на лед, закрылись лесом, мелькнули на поворотах и скрылись из виду вовсе.

Мать Анастасия отстояла на студеном, вспышками бившем ветре до их возвращения. Как раз появилось солнце, вспыхнули блестками снега, и гонко вылетели из-за лесного заслона сани. Она увидела Симона и звонаря, но как-то мрачно они сидели. Мать Анастасия бросилась вниз, выбежала из ворот, и здесь, почувствовав беду, обреченно пошла навстречу новому несчастью.

Вот встретились. Поп Симон поглядел на нее с состраданием и показал рукой на сани. Там лежали плоский дерюжный сверток и седло.

— Что? — не поняв, спросила она.

— Волки, — объяснил звонарь. — Всего и осталось — меч. От него меч, от коня — седло. — Он тяжко вздохнул и повел сани в посад отдать семье вещи.

Мать Анастасия побрела в свою келью, закрыла дверь на запор и, как удавленная, повалилась на лавку. Почти вослед дверь задергалась под рукою отца Симона, и проник в избу его отчаянный, как стон, голос: «Мать Анастасия! Открой мне, мать Анастасия!» — «Молюсь, поп Симон!» — сказала она и более не отвечала.

Надо было подняться и пойти на несчастный двор, где уже отмечали плачем внезапное сиротство дети и голосила Рута, проклиная нежданное и конечное крушение жизни. Мать Анастасия знала, что ей необходимо идти, и не могла встать, прибитая тяжестью мучительного прозрения — жила она для своих и чужих бедствий. Себе надо было говорить правду: Рудый погиб, исполняя ее дело; она была виновницей его страшной смерти, и Рута, проклинавшая сейчас судьбу, могла с равной правотой проклинать ее, Рогнеду, свою подругу.

 

Глава шестнадцатая

И все же мать Анастасия пришла к Руте и пережила здесь свой худший час. «Зачем, зачем была ему эта охота?» — взывала в прошлое Рута, и колом входил в мать Анастасию этот вопрос. Пожалел Рудый обездоленную княгиню, и за эту жалость разорвала его стая волков.

Слышался матери Анастасии костяной лязг волчьих клыков, видела она перед собой полукружье безжалостных глаз, кровавое месиво, разбросанные по льду кости — дорого брала судьба за ее путь назад; неужели все кровью и кровью, и это не последняя, думала мать Анастасия.

Чуть позже рассказал ей поп Симон, что увидел на Свислочи: как заржала и остановилась лошадь, как мутило их со звонарем от вида обмерзлых кровяных полос и пятен, как рубили секирой полынью и заталкивали под лед мерзлые останки, куски кожуха, сапог, конский череп, чтобы не обезумели от страшного зрелища сыны и Рута, если бы вздумалось им поехать на место отцовской гибели. Меч же и седло привезли в подтверждение смерти. Мать Анастасия плакала, жалея и винясь; поп Симон ее утешал.

Как грешница, заходила она теперь к Руте. Точило ее желание стать посреди избы на колени и сказать им, терпевшим печаль: «Бейте меня, это я послала его!» Но нельзя было открывать такую тайну, и мать Анастасия засела в избе. Рута сама пришла к ней — седая, скорбная, обессиленная — как бы прощаться перед смертью. Рудый погиб, защитить ее некому, и сокрушается вся жизненная основа: женатый пасынок гонит ее с детьми прочь, может, дотерпит до весны, а куда весной? Одно остается — отдать детей в работники людям, а самой выйти ночью на лед, зажмурить глаза и призвать ту же стаю…

— Что ты, Рута, ты что, — кинулась ласкать подругу Анастасия. — Не хорони себя. Я помогу, — и поняла, как поможет.

Мать Анастасия пошла к тиуну. Тот спал после обеда, Анастасия велела его разбудить.

— Середа, — сказала она властно, — никогда не просила у тебя ничего, а теперь прошу. — Тиун насторожился. — Прошу, мне это важно. Помоги Рудого жене. ты ведь знаешь — она моей ключницей была, подруга с детских годов. Пасынок ее не стерпит; где ж ей жить? Заступись.

— Чем же я помогу? — вздохнул тиун; бытие Руты его не волновало. — Сама подумай, княгиня. Избу срубить? Пахать, сеять, косить? Корову дать? Разве одна она сиротствует?

— Но разве ее дети от Рудого бесправны? — спросила Анастасия.

Что ж поделить у них? — усмехнулся тиун. — Избу надвое? Анастасия задумалась, словно оценивая истинность его ответа, и предложила:

— Так отпусти ее в Полоцк. Князь Изяслав на свой двор возьмет. Я напишу ему…

— Пусть идет, — согласился тиун.

— Идет! Недалеко она уйдет в такую пору. Сани дай, Человека в охрану. Скажи пасынку, чтобы харчи с нею разделил, овес. Вот уже и двое саней надо. Ты не бойся, твое не пропадет — еще и прибавится. Рута для князя Изяслава не чужая, до семи лет нянькой была.

— Хорошо, княгиня, — кивнул Середа. — Сделаю.

Вот и все, думала Анастасия, теперь Рута вернется в Полоцк. Вот какой случай ей потребовался — волки и кровь. Вот кто расскажет Изяславу всю правду, всю ее жизнь в полноте бедствий. Неужели эта кровь откроет дорогу и ей, бывшей княжне Рогнеде, бывшей княгине Гориславе, бывшей монашке Анастасии… И было суждено Рудому своею смертью отпустить на родину жену? Уж и позабыла Рута о Полоцке, а придет туда первой. Неужели эта сцепка случайностей обретет смысл и знали про нее те вечные вестницы? Мать Анастасия стала оглядываться вокруг, но три богини ей не показались…

Через неделю Рута покидала Заславль, увозя берестовую грамотку Изяславу. Анастасия написала: «Сын мой, князь Изяслав. Рута была твоей мамкой. Вспомни ее, выслушай и позаботься. Жду тебя, князь. Княгиня Горислава».

Анастасия провожала старую свою подругу до Свислочи. Впервые они разлучались, и могло статься, думала каждая, навсегда. Путь предстоял суровый, но мать Анастасия верила, что Рута обязательно доберется: тиун собрал трое саней, на такой поезд волки днем не полезут, а нападут — трое возчиков от них отобьются; дней через десять увидит Рута князя, отдаст грамотку, и начнется ее новая жизнь. А спустя некое время прибудет сюда Изяслав, заберет свою мать, тогда начнется новая жизнь и для нее…

Сани сошли с берега, и как-то весело заскрипел под полозьями лед. Уже и не видно стало поезда, и загас его шум, а мать Анастасия стояла на месте прощания, пока не пришел за ней поп Симон.

Вечером они сидели в избе, отец Симон читал на память из Библии. Вдруг послышался за стеной легонький скрип под осторожными шагами; с такой осторожностью Сыч не ходил. «Что это он так боязливо?» — подумала мать Анастасия и внезапно поняла, почему и как погиб Рудый. Словно туман развеялся, и увидела она с ясностью очевидца, что произошло на Свислочи в тот злопамятный день. Сошлись в единую связь разные события, и мучительная загадка раскрылась. Вспомнила она, как Сыч лез на вышку, а Рудый отдавил ему руку — что-то он тогда и подслушал. И еще вспомнила злой взгляд Сыча, каким буравил он Рудого при отъезде. А далее было так, говорила она себе: близко к вечеру Сыч выехал на лед, затаился, а когда Рудый прорысил мимо, выстрели ему в спину. Он убил, а волки съели… «Входи, Сыч, — обрывая попа Симона, крикнула Настасия. — Что мерзнешь, ровно волк!» Он вошел, осклабился: «Вечер добрый. Проходил рядом, а тут ты зовешь!» Ох, звериный, звериный лик! Вот кто у них был вожаком. Мать Анастасия и вонзилась в Сыча безжалостно и пытливо: убивал или невинен? У Сыча забегали глазки — он, подумала она, и подумала: они у него всегда бегают — может, не он? Дознайся теперь; кто без совести, тот своего зла не помнит; если и убил, то затерлось в памяти за минувшие дни.

— Садись, Сыч, погрейся, — сказала Анастасия.

— Нет, пойду, дела, — не решился страж.

— Ну, иди, кивнула Анастасия. — Иди, иди.

А ночью приснился ей сон. Близится вечер. Поп Симон сидит в углу и читает про Содом и Гоморру. Слушая его чтение, она толчет и бросает в горшок цикуту, немного мяты для запаха, чебрец, ложку меда. И уже булькает зелье на тлеющих угольках. Вот заскрипел снег, приникло к слюдяной пластине ухо. «Входи, Сыч!» — просит она. Он входит. «Садись, Сыч!» — говорит она. Он садится. А поп Симон продолжает читать, он как бы не видит и не слышит, что делается в избе. «Холодно на дворе?» — спрашивает она Сыча. «Ох, морозно!» — отвечает он. «Выпей вот, согрейся», — говорит она и наливает ему парящее темное питье. «Выпью, — кивает Сыч, — отчего же не выпить!» Она поднесла ему кружку, а он принял. Тут поп Симон на мгновенье умолк и посмотрел на нее с удивлением. А Сыч махом влил отраву в широкую свою глотку. «Ну, иди, — сказала она ему привычно. — Иди, иди!» — «Ну, пойду», — ответил Сыч и вышел. Она опустилась на лавку и заметила, что поп Симон опять умолк и пристально в нее вглядывается. «Ты не гляди, отец Симон, — сказала она, — ты читай, читай». Прогудело било, и отец Симон позвал ее в церковь. Она решила идти с ним в церковь, но только вышла во двор, как ноги повели ее к надворотной башне. Поднявшись по скользким ступеням, прошла она мимо Сыча, дивясь, что он еще жив. Она взобралась на вышку и увидела закатное солнце; радостно граяли, кружа над рощей, вороны. Это они по Сычу грают, поняла она. И точно, тот в башне начал как-то шатко ходить, вздыхать, потом услышались его стоны. Вдруг он полез к ней наверх. Она слышала, как цепляется он цепенеющими руками за ступени. Что-то он говорил. Она уловила: «Убью, убью!» Тогда она наклонилась над лазом и сказала с беспощадной суровостью: «Что Рудому, то и тебе!» Сыч захрипел и замер. Она сошла вниз, обошла мертвое тело и пошла в избу. Тут вылила она в печь остатки настоя — они вспыхнули и потянулись в дыру зеленым дымом… А утром пришел к ней поп Симон и глядел на нее с укором и жалостью. «Что, жаль Сыча? — спросила она, понимая, что он догадался. — А Рудого не жаль?» — «Бог наказывает, — ответил он. — А тебе зачем грех?» — «Бог на том свете наказывает, — сказала она, — а здесь — люди». Отец Симон не ответил ей, и она услышала в наступившей тишине, как крошится сокровенность их дружбы… «Прости, мать Анастасия», — сказал Симон и ушел. Она поняла, что он удаляется навеки. «Не оставь меня, Симон!» — закричала она и проснулась…

И услышала, что поп Симон тихо постукивает в окно. Она впустила его и прижалась к нему, как к спасителю. «Отец Симон, я боюсь себя, — шептала она. — Жестока я стала; гибнут из-за меня люди, и сама хочу губить…» — «У тебя не жестокость, — утешал Симон, — усталость. Когда душа утомится, она и счастья, и наказания хочет немедленно, нет у нее сил ждать, страшно ей, что не дождется…» — «Да, отец Симон, бывает мне страшно». — «Одно есть исцеление, мать Анастасия, — говорил он, — крепить дух». — «Ах, Симон, Симон, — шептала она, — что дух, если нет ему действия. Одно действительно живо на этом свете — сердце! Вот бьется оно, горит — это жизнь. А сострадание и утешение — туман над пустошью. Пустота, отец Симон. Что от скорби Рудому? Что от сострадания Руте? И я хочу жить. И теперь не знаю как. Я стала злая. Я во сне человека убила, не зная, виновен он или нет. Значит, и наяву смогу. молчи, молчи, отец Симон. Я все знаю о себе… Проведи руками, горит моя голова.»

Под рукою Симона остыл жар в голове, матери Анастасии стало спокойно, она задремала.

 

Глава семнадцатая

Закатным багрянцем окрасилась для Анастасии заславская жизнь после отъезда подруги; все как бы уже сдвинулось в прошлое, будто отпустила здешняя земля свою державшую Анастасию цепь и позволила идти в разбег перед отлетом — мать Анастасия чувствовала свою новую поступь. Без волнения и жалости ходила она теперь по местам многолетнего плена, невольно отсчитывая истекающие его часы, — так ходят, сбиваясь в косяк, аисты. Что им до угасающей земли, до заснувшего луга, до оголенных дубов, на которых шапкою лежит их гнездо, — они возвращаются в Ирей, в страну счастья, откуда они уходят вослед за весенним солнцем родить свою смену. А потом в некий осенний день, когда видят одним им понятные знаки: увядают ли листья до особенной желтизны, холодит ли им ноги ледяная роса, — они поднимаются в воздух, расправляют белые крылья и летят в поднебесных туманах к спасительному теплу давней родины. Вот и мать Анастасия ожидала свой час отъезда. Знала она и свой путь, но прежде, чем тронуться по нему должен был пройти его Изяслав. Может, он уже и летел по нему на скорых возках… Потому что солнце помалу облизывало бугры, пополз с крыш, обращаясь в сосульки, слежавшийся снег, и в полдень звенела по детинцу, обещая праздник, капель весеннего пробуждения. Пришел Великдень, волочебники ходили по дворам, их бубны и рожки разбудили у Анастасии память о полоцких великодных гуляньях; она слушала исчезнувшие голоса, опьяняясь давним счастьем.

Наконец вернулись возчики, отвозившие Руту. Мать Анастасия узнала, что князь назначил Руте смотреть за младшим сыном Всеславом, но когда приедет Изяслав, ей не говорили, а мать Анастасия не спрашивала. Ему все известно — значит, приедет. Думая о сыне и Полоцке, она соглашалась про себя даже на самую простую перемену — вернуться, а там жить вот так же, как здесь, старицей. Хоть такое примирение с судьбой хранилось в тайнике, как последнее из желаний, хоть оно было предельным по своей малости, мать Анастасия находила в нем радость. Сын вырос, он — князь, и пусть княжит, ей власть не нужна; черная ее одежда — это вечная память по родителям и всем убиенным полочанам, это неисполнившиеся ее мечты, годы ее страданий; кто-то должен напоминать о них — вот она будет такой живой памятью Полоцка. А радость — разве не радость жить вблизи родных, видеть сына, учить внуков и бродить по знакомым стежкам… Пусть дадут ей выбрать такой удел — она выберет.

Но прошел Великдень, истаяли снега, окуталась зеленым туманцем воронья роща, соловьи отсвистели за Свислочью в глухих кустах, покрыл землю цветами месяц кветень, а Изяслава все не было. Снился матери Анастасии каждую ночь все тот же сон: утром приходит к ней тиун и как-то весело поглядывает на нее. «Что, Середа?» — спрашивает она, а он говорит: «Вставай, княгиня, сейчас челны пристанут — прибыл князь Изяслав». И она встает одеваться — и просыпается.

День за днем ходила мать Анастасия к Свислочи и ждала, ждала плеска весел, и в этом терпеливом ожидании что-то печально истаивало в душе, как последняя свеча. Вот и погас огонек — мать Анастасия поняла, что ждет напрасно. Нет, он приедет, он обязательно приедет, но когда-нибудь потом, в неизвестное время. А ей необходимо сейчас. Она не хотела жить в неизвестности, весь срок ее ожидания вышел, ясность — вот что ей было нужно, а как раз ясности сын не давал. Мать Анастасия понимала, почему он молчит и не едет. Но что догадки — она обязана сама все увидеть, услышать, сказать. Да, теперь он князь, она откупила ему дедовское княжество годами такой жизни, но она мать- княгиня. Оттого что лгун, христопродавец и послушный Владимиров пес Кирилл отрезал ей косу, ничего она не утратила, честь ее не уронилась, княжеское достоинство от нее не ушло. Ни перед кем она не виновна, никому не должна — ни им, ни старым богам, ни Христу. нет на ней греха. Это они приняли грех, лишив ее воли. Так почему ей ждать? Он мог возвысить себя приездом, он унижает себя хитростью молчания. Кто он теперь? Или Рута не сказала ему? Или он, взрослый, по-прежнему верит в ложь подлого грека?

И мать Анастасия решила идти, Не откладывая, собрала она котомку — и оказалась готова. Оставалось единственное дело в Заславле — попрощаться с отцом Симоном. Она нашла его в церкви.

— Симон! — позвала она с порога.

Он подошел к ней, вглядываясь в глаза.

— Уходишь! — понял поп Симон, и слезы потекли у него по щеке. «Ты жди меня, Симон, — шептала она. — Жди. Я приду. Может, я очень скоро вернусь.

Не забывай меня. Мне надо знать, что ты ждешь. Я всегда хотела любви, Симон. Отцовской, сыновней, мужниной… А есть у меня только твоя любовь. Она и приведет меня назад. Но мне надо идти…»

«Понимаю, мать Анастасия. Но возвратись. У меня только бог да ты. Бог на небе, а на земле — ты одна. Я запомню тебя такою, как ты сейчас, такою гордой и страдающей. Я знал, что ты пойдешь. Но ты вернись, вернись. если не выйдет там счастья. Не ходи по земле, мать Анастасия.»

«Какие мы, Симон, горькие, — шептала она. — Куда же мне уйти. Мы навсегда вместе, мы для людей врозь, а для Бога — как брат и сестра».

«Бог нас свел вместе, Анастасия, — шептал он. — Он дал нам любовь. Свята она. Имя твое свято. Буду говорить его, как молитву.»

«А я твое, Симон».

Мать Анастасия надела кожушок, поп Симон взял котомку — вышли во двор и побрели по сырой, холодной от росы дороге. Прошли в немоте версту, другую, поднялись на холм. Анастасия остановилась: «Расстанемся, Симон!» «Прощай, мать Анастасия!» — сказал Симон. «Прощай, отец Симон!» — ответила она, надела котомку и, не оборачиваясь, зашагала вниз, оставляя следы на мокром песке. Но на повороте она оглянулась — поп Симон нерушимо стоял на холме. Она прощально махнула ему и пошла вперед по своему пути, и влажная зелень олешника отделила от нее Симона, город Заславль, прожитые в нем годы.

Скоро поднялось солнце. Засверкала и высохла роса, лес наполнился птичьими голосами, над лугом висели жаворонки — мать Анастасия почувствовала себя вольной. Ничто не страшило ее. Теперь она и не знала, что хотела бы обрести. Сына? Да, сына, если он великодушен. Если дорога ему княжеская и семейная честь, он сам назовет ее княгиней Рогнедой. Если зол, сам лишит себя матери. Ей никогда не давали выбирать, она не знала, кто она, жила по чужому решению, даже мысли были не ее мысли, а мысли защиты, отпора, всегда некий неслышный никому изнуряющий спор. Вот только теперь, на тридцать пятом году своего века, впервые движется она по своей воле. Не везут ее на телеге, не сидит она в ладье, не косится на нее Добрыня, не сторожит ее Бедевей, не крадется следом опостылевший Сыч. Никого. Сама. И кто она для других? Некая странница с чужеземным именем Анастасия, бредущая в Полоцк к родным. Давным-давно нет на свете Рогнеды, вечность назад умерла она, изнасилованная новгородским князьком. И княгини Гориславы нет на земле, извели ее попы для спокойствия византийской царевны. А есть она, безразличная всем инокиня Анастасия, и ей радостно, что вокруг вольный свет, дальние стежки, свобода и радость жизни…

К вечеру попалась ей деревушка вблизи Свислочи в пять дворов. В первом же ее и впустили. Жила здесь большая семья, но без хозяина. Выяснилось, что хозяин погиб в прошлое лето в походе на вятичей. Пришлось и ей говорить о себе, что тоже без мужа, неизвестно где сгинул, а дети растерялись, а теперь старший отыскался, к нему она и идет в Полоцк. Про Полоцк хозяйка слышала, но где он, какой туда пеший путь, не знала. И про заславскую монашку Анастасию не знала. Посочувствовала беде, сказала, что деревня их зовется Дрозды и до Менска от нее семь верст, постелила для Анастасии в углу мужнин тулуп и уж ничего более не говорила и ни о чем не спрашивала. Мать Анастасия накрылась кожушкам, вытянула усталые ноги и мгновенно уснула. Утром, следуя по указанной прямой тропке к Менску, она порадовалась своей неизвестности людям, позволявшей говорить правду. Разве был у нее муж? Разве могла она вернуться к нему? Разве не погиб он в тот день, когда губил ее волю? И все дети давно потеряны, ни один не узнает ее. Изяслав отыскался — но отыскивает его она. Однако говорить, что муж погиб, уточняла свою мысль Анастасия, тоже неверно. Погиб первый муж. А идет она наведать взятого чужими людьми сына. И посему мать Анастасия решила не заходить к тиунам и Изяславовым наместникам: для черницы Анастасии они палец о палец не ударят. Для княгини Гориславы быстро найдут челны, повозку, людей. Но говорить «княгиня Горислава» — это представляться мертвецом, вышедшим на свет из могилы. Мать Анастасия пожалела, что подписалась так зимой на грамотке сыну. Надо было как есть наяву — Анастасия.

В Менске пробыла она с полчаса, пока не перевез ее добрый человек через Свислочь. Здесь показали ей пешую дорожку, и мать Анастасия зашагала то вдоль солнечных лесных опушек, то полукружьями среди болот по зыбкой, напоенной водою земле. Днем прошла она деревню, а уж потом, до заката, не встретилось ей жилье, и впервые мать Анастасия ночевала одна в поле. Она выбрала сухой, лысый холм, собрала хворосту, сложила костер и стала высекать искру. Скоро сухонький мох задымился, затлел, вспыхнул худенький огонек.

Она вспомнила волхва. «Что он читал в пламенных языках, — подумала она. — Наши судьбы? Нашу слабость? Малость наших желаний? Тщетность надежд?» Ей вспомнились жертвенный костер в Полоцке и ошибка или ложь полоцкого волхва, обернувшаяся потерей войска. Потом она вспомнила давний купальский костер на Полоте; совсем малые, стояли они с Рутой среди детей; парни прыгали через костер; позже все они, наверное, погибли в осаду. Лет пять, шесть было ей тогда; ох, как хотелось вырасти и начать свою жизнь. А вот она уже и прошла. Для чего же давали ей боги жизнь? Для страданий? Когда-то устрашила бы ее такая судьба — сидеть в одиночестве у костра безымянным созданием. А теперь радостно, теперь этот вечер среди лучших за двадцать лет… Мать Анастасия обложила костер толстыми обломками сухостоин, прилегла на хворост и долго разглядывала звезды, потянутую туманцем дугу Млечного Пути, полнеющий месяц. Детское волнение охватило ее; мерцающие звезды были похожи на чьи- то живые зеницы, кто-то следил за ней с неба; казалось, что сейчас что- то произойдет, небо отворится и в небесном проеме покажется кто-то неизвестный и скажет таинственную разгадку ее бед, путеводное слово жизни. Она ждала, жала, и звездный свет незаметно и ласково смежил ей веки.

На пятый день своего похода дошла мать Анастасия до Березины, и здесь в большом селе одинокое ее хождение завершилось. Сидели в селе три старца, зрячий их товарищ помер, а давать им поводыря село не хотело — не было здесь подходящего возрастом сироты. Но и выгнать слепых стариков на верную гибель никто не решался. Вот тут спасением для всех появилась Анастасия. Наутро старцам собрали ломтей, перевезли всех четверых сразу на другой берег, и мать Анастасия повела череду слепцов за собой. Старцы были ослеплены в один день еще в Святославово время, в некий неудачный поход, когда попали в плен к печенегам: им выжгли глаза раскаленными на огне ножами. Сотню таких выпустили в степь, не дав зрячего. А других пленных порезали… «О чем песни поете?» — спросила Анастасия. «Что спросят, — объяснили слепцы. — Князю — про славу, кметам — про битвы, людям — про свою беду.» — «Кому же из князей пели?» — спросила Анастасия. «Во Владимире пели молодому князю Всеволоду.» При этом имени кольнула Анастасию старая, пригасшая боль. Младший ее сын слушал этих старцев, она ведет их к старшему. Но ничего они не могут рассказать ей — каков он, владимирский князь. Отгорожены они от жизни вечною темнотой; лишь голоса проникают снаружи в их темницу. Молод ее сын Всеволод, хочется ему славы, только не узнает он ее никогда, всю отнимет отец, не даст взять ни славы, ни власти и не оставит самих по себе. «Отец!» Разве нужны были ему эти дети! Для чего же рожала она их? Ему не нужны, а у нее были отняты. Нет, не просто так, не как прочие бабы; для державы рожала она их, для его державы; и другие жены тоже. Много нарожали, про запас: один помрет, как умер уже Вышеслав, другой останется. И сидят они сейчас по городам — мелкие князи, а матери их теперь помельче роды продолжают, одна она не захотела с боярином греться, слепцов ведет по земле.

«А что в Полоцке князю Изяславу будете петь?» — спросила Анастасия. «Да про отца, про князя Владимира песня есть…» — «А про деда, князя Рогволода?» — спросила Анастасия. «Коли скажет князь, споем и про деда, — отвечали старцы. — Мы все знаем.» — «А про мать его, княгиню Гориславу?» — заинтересовалась Анастасия. — «А что о ней спеть?» — ответили старики. И впрямь, подумала Анастасия, не идет она в песню: вятичей она не громила, ромеев не побеждала, дружину серебром не задабривала; терпела и терпела — что тут споешь?

К вечеру потерялась дорога — привела на луг и исчезла в высокой непримятой траве; найти ее в завязавшихся сумерках Анастасии не удалось. Она отвела стариков на бугор, усадила в рядок и занялась костром. Слепцы же, ожидая тепла, убеждали ее не бояться — отыщется путь. У нас все прямые дороги слепцами только и протоптаны, говорили они, — князь, воины и вообще кто зрячие — те по воде, а нам не видно, где хуже, где лучше — мы напрямик. Только напрочно стежку не пробьешь босыми ногами да малым числом. Но если землю утром ощупать — откроется старый след. Они, да, слепы, не видна им внешность, зато такое чувствуют, что зрячему не разглядеть. Вместо зрения боги вещее знание дают. Зрячий более слеп, он видит покрытие, они — смысл и суть. «Какой же у жизни смысл?» — спросила Анастасия. У каждого — свой, отвечали слепцы. У них свой смысл: ходят они по земле, глядят на них люди, боятся такой судьбы и добреют — накормят, напоят, приютят. «Вы своей жизнью живете, — оценила Анастасия, — горькой, но своей.» Где же своей, возразили слепые. Кабы своей — сидели бы в дождь и в мороз у печки, а летом грелись на солнышке, привалясь к избе. А тут — дождь ли, снег ли, половодье — ходи от села к селу, пока не помрешь…

Помалу наползал на них седой вечерний туман, закрывая поле, кусты, стену близкого леса. Исчез мир в облачной густоте, словно и не было никого, кроме матери Анастасии и трех слепцов, гревших у костра немощную плоть. Вдруг легкий шелест послышался вверху, Анастасия подняла глаза и увидела — плывет над ними седая, как туман, птица; вот растаяли ее смутные очертания в густых клубах пара, надышанного землей, и резкий горестный крик завершил это исчезновение — словно где-то близко в туманном столбе оборвалась жизнь.

— Лунь! — сказали старцы. — Помер кто-то.

Грусть охватила Анастасию. Вот и слепцов высеребрила жизнь, подумала она, и я поседела от своих бед. А когда человек становится сед, как лунь, душа его обращается в седую птицу, которая летит сквозь туманы к каким-то памятным местам и, вскрикнув, рассеивается над ними росной прозрачной пылью…

Утром дорога отыскалась. Старцы выстроились гуськом, положили друг другу на плечо левую руку и побрели сквозь лес, тихо постукивая посохами о землю. Таков их путь в жизни, думала Анастасия. Приходят, поют — за это их кормят, и жалеют. А моя жизнь никому не нужна, только отец Симон думает обо мне; слепцы хоть свои были несут по деревням, а я с чем иду? — с жалобой. Нет, сын Изяслав, вот незрячие, но милостыни не просят, — ужин и ночлег в награду берут, а меня дважды казнили, взаперти продержали десяток лет, и моей песней был стон. Почему старцам не знать? Вятичей князь Владимир побил — ратный подвиг. А меня убивал — как назвать? Пусть споют старцы в Полоцке на новом детинце; ради правды и возвращаюсь. Но рассказ свой мать Анастасия отложила до ночлега, а ночевать им в этот день выпало в деревне. Тут и услышала она пение старцев. На улицу вынесли скамью, слепцов усадили, кольцом окружил их народ. Анастасия оказалась позади круга. Нудно стонала лира, хриплые слабые голоса ломались и плакали на концах слов, сиплые торопливые вздохи сливались в гудение. Ее смутила завороженная застылость толпы, мать Анастасия втиснулась между мужиками, и пронял ее холодок ужаса перед человеческой бедой. Увидала она проваленные, пустые глазницы, и сразу хриплость старческих голосов, сиплость дыхания обрели смысл вечного отчаяния — словно мертвые пришли и уселись посреди круга рассказать о своей недоле. Мать Анастасия, сострадая, заплакала, и остался у ней в душе след от прикосновенья к главной жестокости жизни.

Ночью ей приснился сон, что Бедевей и Добрыня в заславской церкви вырвали ей глаза. Она оказалась во тьме и не двигалась, зная, что поставили ее на берегу Свислочи: если шагнет — утонет. Вдруг чья- то рука взяла ее и повела. Она потрогала спасительную руку и узнала руку Изяслава. Ничего не видя, она все слышала и понимала. Он водил ее по городам, где жили его браться и сестры. Ночными полями под тревожные крики коростелей пришли они в Новгород. Она не представляла, каков этот Новгород, но чувствовала, что она в Новгороде, и чувствовала тихое внимание толпы, глядевшей на пустые ее глазницы. Ее усадили на скамью. Она ощутила в руках лиру и тронула ряд тугих струн. Воловьи жилы всхлипнули, и тогда она запела о трех старухах, которые обманывают ожидающих счастья. Старух этих она видела и не боялась. Кто-то подошел и поцеловал ее в висок. Она поняла, что это Ярослав, и что он просит простить. Она кивнула. Теперь они шли зимней дорогой; она держала руку на сыновьем плече, а вокруг выла метель, но как-то быстро затихла, потому что оказались они в неизвестном городе, перед людьми, среди которых кто-то один немо плакал. Она поняла, что плачет, сострадая ей, ее дочь Предслава. Вдруг слеза упала ей на лицо и стекла по морщинам на губы. Она ощутила горечь слезы, и сама горько навзрыд зарыдала…

Мать Анастасия проснулась и, коснувшись рукою глаз, убедилась, что плакала во сне, и плакала, наверное, давно, потому что насквозь был мокрым уголок положенной под голову котомки. О боги, боги! Память — наш ад! Но что рука Изяслава, взволновалась мать Анастасия. Какой знак дается ей в ночном мраке? Куда поведет ее рука сына? Но сон не продлился, а объяснить назначенность сна она не могла. Все откроется, утешала себя мать Анастасия, уже недолго…

Через три недели вышли к Двине. Вот и родина! Вот святая река, двадцать лет манившая прийти, испить, омыть, воскреснуть! Мать Анастасия разделась и вступила в нагретые, прозрачные струи. Пришла! Вытерпела, выжила и вернулась! Не с отрядом всадников, как мечтала, не в ладье с сыном, как хотела, не в белом княжеском платье — с троицей беспомощных слепцов. Недобитая жестокостью, она и ведет таких же недобитых, восставших против забвения. Здравствуй, Двина, вспомни, прости! Мать Анастасия погрузилась в воду и вышла на берег с радостью очищения…

Теперь они пошли, следуя за течением, и к полудню Анастасия увидела вдали на противоположных, отделенных рекою холмах город и сказала старцам: «Полоцк!» Они остановились напротив устья Полоты. Над нею на высоко взнесенном холме стоял новый детинец с надворотными вежами, с церковью, полускрытой стеной. На том берегу ходили полочане, там был отцовский курган, Изяслав, внуки. Мать Анастасия сняла платок и стала размахивать им, призывая перевозчиков. Наконец их заметили, и кто-то решился к ним плыть. Гребец был ловок, челн сносило течением прямо на них; вот он ткнулся в берег, и тут Анастасия поняла, что не может перейти Двину, не известив сына, она должна пожалеть его, дать ему хоть некие минуты на сборы, на встречу, на сбережение чести перед городом. В челне сидел старик, и она сказала ему из своей задумчивости:

— Езжай, скажи князю Изяславу, что здесь его ждет мать.

Удивленный старик кивнул, быстро оттолкнулся веслом, и челн понесло обратно. Она следила, как он пристал к брегу, как старик вытянул его на песок и потрусил по изломанной стежке на холм к детинцу. Скоро по этой же тропке побежали вниз шестеро мужчин, залезли в ладью, поставили весла, и ладья спешными рывками двинулась к ней.

 

Глава восемнадцатая

Вот близится правый берег, и сын Изяслав стоит на том самом месте, откуда увезли ее страдать. Он ждет ее у кромки воды, свет доброго воспоминания озаряет молодое лицо. Лодка, прошуршав, вползла на песок, сын взял Анастасию на руки и поставил на берег. Они обнялись. Потом он сказал: «Погляди на детей, мать!» Она увидела его жену, Руту и перед ними двух мальчиков — своих внуков. Она ступила к ним и опустилась на колени. Внуки глядели мимо нее, она поняла куда — и оглянулась. Старцев уже сняли с ладьи, они стояли, ожидая заботы…

Когда улеглись суета и волнение встречи, когда отобедали, когда разошлись люди, оставив мать с сыном наедине, Анастасия сказала: «Отведи меня к ним». Он понял и повел ее на курган. Она увидела холмик, поросший жесткой травой; внизу, под крутым обрывом, текла Двина. Мать Анастасия легла на этот холмик, обняла его и прижалась лицом к земле. Она услышала шорохи, что-то шелестело в земле, ей показалось, что она слышит тихие голоса. «Вот и я, кланяюсь вам, — шептала она. — Все, что могла, я сделала, а что не сделала — за то простите!» Вот и этот долг она исполнила — упали ее слезы на могильную землю, согреют родительский прах. Она села на траву при кургане, и сын, поняв, какой последует вопрос, присел рядом с ней.

— Как ты жил? — спросила она. — Что было с тобой в эти годы?

Он помолчал, возвращаясь памятью на двенадцать лет назад, в день разлуки, когда ему объявили, что он — полоцкий князь. Он прибыл сюда с Добрыней и отцом Кириллом, и княжение его началось с крещения. Как и в Заславле, срубили здесь церковь, она и сейчас стоит, и его именем собрали к Полоте город. Потом Добрыня ушел в Новгород, а отец Кирилл остался здесь, учил его грамоте и чтению. И жив он был пять лет… Тут мать Анастасия содрогнулась, уразумев, что за пять лет многое затоптал в душе сына проклятый поп из того, что взращивалось ею для истины. А три года был при нем дядькою и наставлял княжескому понятию Бедевей… И опять дохнуло на Анастасию студеным ветерком беды, ибо чему мог учить Владимиров мелкий боярин полоцкого княжича? И как мог сопротивляться двум жестоким мужчинам восьмилетний мальчик? Все, что заложила она в его сердце, все должно было подломиться под их кулаком… Да, знали Владимир с Добрынею, что творят.

— Что ж говорили тебе поп и Бедевей обо мне?

— Говорили, что полюбился тебе новый бог, расхотела жить среди человеков и молишься ему во вечное спасение.

— И ты верил? — спросила она, понимая, как сокрушили его сыновью любовь и память.

— Верил, мать, — кивнул Изяслав.

Но почему было ему не верить, думала она. Он верил — какова ж должна была мучить его обида; верно, немало он отплакал по ней в свои одинокие ночи, пока не размыли ее образ тоскливые слезы и не смирилась душа с одиночеством. Вот и в нем убили они душу, и не виновен он, что в чем-то стал мертв. Тут смутило ее подозрение.

— И сейчас веришь? — спросила Анастасия.

— Давно не верю, — ответил Изяслав, но она уловила в его словах легкую тень неправды; какое-то сомнение жило в нем, он не вытравил его, он допускал, что она могла отказаться. Мысль о такой несправедливости ожгла Анастасию… «Слушай же, слушай, как было!» — вскричала она и стала рассказывать, как заламывали ей руки, как прошел по волосам нож, как силою ее раздели, как умирала она и как обязывала себя жить памятью о нем, надеждою на эту встречу. Нет, она все скажет ему, он все должен знать о князе Владимире, о Добрыне, об попе Кирилле, о заславской надвратной башне, где провожала она закат, о страже, о закрытых воротах, о терпении, которое обратило ее в соляной столп…

Говоря свою боль, мать Анастасия видела в глазах сына жалостливое внимание, но чувствовала, что слова ее не растапливают какую-то затаенную льдинку, и эта льдинка сковывает его: он понимает, жалеет, но ему не больно. Взгляд его, открытый и добрый, вдруг суживался и твердел; холод княжеского расчета виделся ей тогда в сыновьем взгляде, напоминая князя Рогволода и Владимира, у которых так же прищуривались глаза в ответственные минуты, словно открывалось им нечто скрытое ото всех, глубина времени, где узлы событий развязывались по-иному, чем виделось другим. Что же он такое видит, думала мать Анастасия, что он видит, князь Изяслав, примеривая ее рассказ к своему малому о ней знанию и полустертой памяти. Ведь должен он понимать, чего она хочет и ждет, ведь ее рассказ — не просьба сочувствия, она открывает ему суть своей жизни, — вечный гнет, терпение, жажду перемен. И вдруг она поняла, по какому кругу идет теперь его сомнение. Он — старший сын; после смерти Вышеслава он — первый наследник князя Владимира; для него расширятся пространства, откроются все города, займут его большие заботы — она же помнит о своих мечтах как об ужасе жизни. Он видит Киев, державную власть над всеми землями от Новгорода до болгарских и таврических границ, он нацелился на великую власть, все свои действия он сверяет с этим возможным рывком на первое место. Между его малой полоцкой властью и державной лежит оставшийся срок жизни Владимира — двадцать лет? десять? пять? или же завтра срубит великого князя печенежский меч, как срубил некогда Святослава…

И тогда Изяслав по праву первого сына примет трон и придет в Киев с полоцкой дружиной, которая обозначит его права и силу. Для успеха в тот неизвестный важнейший час ему нужны воины, покой, дружба с отцом. Она же не может поддерживать его в этих расчетах, она не любит Киев, она ненавидит Владимира, ее не было на свете двенадцать лет, и вдруг она воскресает. Как назвать ее завтра? Сейчас он говорит ей «мать». Просто мать — родившая его женщина. Но завтра или скоро ему придется объяснить, кто она: Анастасия, Горислава, Рогнеда — кто?

Поэтому он и не ехал, подумала она. Он боится рассердить Владимира, он не знает, как Владимир примет ее возрождение. Может, махнуть рукой, может, сказать — нет. И что тогда — отцовская немилость, разрыв, война?.. О боги, боги! Приучили его лживый поп и низкий Бедевей к послушанию и страху. Или, подумала она с болью, он несмел от рождения? С первой минуты, с того окаянного дня, когда силою зачинал его Владимир в разоренном полоцком детинце и умирали под ножом его дед, бабка, дядья. Наверное, он умен, расчетлив, по-княжески хитер, но он робок, нет в нем твердости для отважного решения, нет лихости, отчаянного бесстрашия души… Конечно, ему хотелось ее увидеть. Конечно, он приехал бы за ней. только не сейчас, не сейчас, а согласовав с князем Владимиром или же дождавшись его смерти. Вот тогда бы он приплыл — ее сын, ее спаситель, и повез бы ее в Полоцк, в Киев, в Новгород, во все места памятных обид. Но сейчас она пришла рано, не ко времени, и создала ему испытание. Он слушает, думает, молчит. Ну что ж, она еще раз выручит его.

— Позаботься о слепцах, князь Изяслав. Пусть покормятся, пока не найдется им поводырь.

— Найдется, — вздохнул князь. — Сироток хватает.

— Пойдем, — поднялась Анастасия. — Хочу к внукам.

Они увидели детей на Полоте. Всеслав и Брячислав — босоногие, в повязанных грязных рубахах, измазанные, веселые, — шли по берегу, следуя за куском коры, уносимым течением в неизвестность. Тут в просвеченном воздухе показалась Анастасии на краткий миг зыбкая тень; как бы воздух сгустился рядом с детьми в прозрачную хрупкость древнего тела — это Мара подбиралась к наивным душам, открывая им край своей недостижимой страны. И тут же мать Анастасия перенеслась в прошлое за тридцать лет и увидела себя на этом берегу в такой же завороженности тайной текущей воды — но вот какова оказалась ее судьба! А теперь внуки выходят на тот же круг. Что ожидает их на неведомых дорогах жизни?.. Всеслав и Брячислав медленно удалялись, влекомые своей простою мечтой, взглянули на отца и бабку и забыли о них… Но и кто она им, подумала Анастасия, чтобы они ей улыбнулись. Неизвестная чужая женщина в отпугивающей черной рясе — не слышали они от нее сказок, не убаюкивали их ее песни, не ласкали их ее глаза — некая седая пришелица, которую отец и мать велели называть бабкой. Да, жизнь врознь — разные судьбы, подумала она. Вот и с Изяславом у них разные судьбы, разные чувства; не понять им друг друга. Не обидел его Владимир; а если обидел, то не более, чем других своих детей; не за что Изяславу ненавидеть отца. Ему даже и большее везение — первым пойдет по следу Владимира. Плохо было ему в детстве. Но Ярослав, Всеволод, Предслава и вовсе росли без матери. Не жжет Изяслава давняя боль; увидел он ее рассказ с высоты княжеского места. Да и легко ли разобраться: деда убил отец, отца пыталась убить мать — а все родные. Почему дед и мать должны быть так дороги, чтобы выступить против отца? За муки монашки Анастасии? Жива — значит, малы были эти муки.

— Ты иди, иди, я с ними побуду, — сказала она сыну и, сойдя с мостков, пошла вслед за внуками.

Ночью она пришла посидеть возле них — хотелось ей испытать и такую радость. Счастливым детским сном спали Всеслав и Брячислав. Мать Анастасия поцеловала детей, погладила маленькие их ладошки, послушала тихое дыхание — и загрустила. Давно ли вот так же бок о бок засыпали ее братья. Что же ждет этих Всеслава и Брячислава? Какая будущность суждена им в назревающие годы? Да, вперед идут поколения людей, и потому слабеет прошлое перед грядущим, как слабы старики против молодых; коротки права прошлого, не тревожат живых незнакомые тени пострадавших. Спят эти малютки, снятся им свои сны, нет и не будет им дела до ее обид. Не повезло ей с судьбой — почему же им держать в сердце ее невезение? Зачем им несчастная бабка? Как гордиться дедом, который сам упустил удачу: придремал — а она выпорхнула из рук вместе с жизнью. Что сам не сделал, следующие за тебя не сделают — у них своя цель. Вот и к этим деткам придет цель, они будут рваться к ней, страдать, радоваться, сражаться — возможно, им повезет… А сейчас у них нет цели, сейчас они живут чистую, самую лучшую жизнь — свою, и когда глядишь на них, когда касаешься светлой, без единой морщинки щеки, кажется, что касаешься далекого будущего времени, в которое придешь этим ласковым прикосновеньем. А моя мать, подумала Анастасия, такой радости не испытывала. Не увидела она своих внуков, нет на них следа ее губ. Я счастливее, мне выпало, вот, ночь провожу с ними.

Днем она пошла с внуками в лес на заветные поляны. А назавтра водила их вдоль Полоты к тому месту, где явились ей в струях воды три старухи. А еще через день повезла их за Двину на тот луг, где сама гуляла с бабкой Предславой в забытое всеми время. И никаких иных дел, кроме прогулок с детьми, у нее не было; о других делах с ней не говорили — мать Анастасия поняла, что она здесь гостит. Не княгиня, не черница — заехавшая навестить родню мать. А если и год проживает при сыне, то все равно в положении гостьи — без дел, без власти, без прав. Каждое утро Анастасия ожидала, что войдет сын и скажет: «Мать, сними эту рясу. Ты княгиня, ты родилась здесь и должна жить достойно себя, меня, Полоцка». Но он, встречая ее, улыбался, кланялся и о самом важном молчал.

Как-то вечером, когда пошла третья неделя ее возвращения, он все же вошел в каморку. Она почувствовала, что он решился. Помешкав и глядя от неловкости вбок, сын спросил тихо:

— Где срубить тебе келью, мать?

— Келья у меня есть, — ответила она. — В Заславле, А здесь зачем мне келья?

— Кто же расстрижет тебя? — спросил он, явно думая о Владимире.

— Разве я сама постриглась? — спросила она. — Если разденут человека тати, так что, ему всю жизнь голым ходить? Дадут одежду добрые люди. Вот и мне от тебя не келья нужна.

Сын вздохнул.

— Я подумаю, — сказала она, чтобы не длить бесполезный разговор. — Иди, сын. Я подумаю и отвечу.

Но о чем раздумывать после такого вопроса? Если и сын отделяет ее от дел и княжеских прав, то что ей в нем? Что делать в Полоцке монашке Анастасии? Ходить на отцовский курган? Так все они, кто лежит прахом под той жесткой землей, живы в ее памяти. Ходить перед внуками примером неудачи и покорной смиренности — не прибавит им гордости такой пример. Келья в Полоцке — это и будет ее отречение от себя. Скажет «сруби» — и сама затопчет свои прошлые имена, свои несчастные жизни. Убивали — не отрекалась, и ради малого счастья отрекаться не станет. «Пойду!» — решила мать Анастасия.

Утром она зашла попрощаться к Руте. Не вернется она в Полоцк, и Рута не разыщет ее на далеких дорогах; последний раз виделись они в жизни.

— Ухожу, — сказала Анастасия, вглядываясь в лицо многолетней своей спутницы и ожидая отклика боли.

— Да, княгиня, иди, — кивнула Рута. — Зачем тебе здесь? Горе связалось с тобой, ты его и носишь. Ведь и Рудый погиб из-за тебя, — и плеснула у нее в глазах злоба, — говорили мне в Менске, ты посылала… Не виню тебя, — добавила Рута.. — Ты же меня и спасла. Но боюсь.

Вот и еще один человек — когда-то самый любимый и близкий — оторвался от нее навсегда.

— Прощай! — сказала мать Анастасия.

Затем зашла она в камору к старцам.

— Ухожу, — сказала Анастасия. — Больше вас не увижу.

— Так и мы пойдем, — ответили слепцы. — Поведи нас.

— Я назад, — сказала она. — Попадете в Новгород, позовет вас князь Ярослав — вспомните обо мне.

Затем сходила она на курган, постояла на коленях у родительского ложа и взяла для вечного единения горсть земли.

А затем мать Анастасия пришла к сыну.

— Я подумала, князь Изяслав. Вернусь в свою келью.

Он помолчал и сказал, отрекаясь:

— Пусть так. Я скажу, мать, тебя отвезут.

— Князь Владимир меня отвозил, — возразила она. — Бедевей отвозил. Зачем тебе, сын мой? Или нет… перевези меня через Двину. Сам. Я хочу.

— Когда? — спросил он.

— Сейчас.

Вот спускаются они по холму к реке. С каждым шагом удаляется от Анастасии родина, несвершившаяся четвертая жизнь. Вот и последняя межа. Они плывут по ней, мать Анастасия держит руку в воде, и река отнимает все прошлые ее мечты, несбывшиеся надежды, боль и страдания; они растворяются в воде, и течение уносит их в неизвестность, и уже их не вернуть, не собрать, не оживить. Челн ткнулся в песок — все нити разорвались.

 

Глава девятнадцатая

О боги, боги! Зачем было рожать детей, если ты им не нужна! Зачем было родиться княгиней, если твои воля и радость пришли к тебе в нищете! Вот единственная воля — идти лесной тропкой, которую пробили ноги слепцов, и не оглядываться назад, иначе будешь столпом, соляным столпом страдания. Идти вольным шагом, не отсчитывая пройденные и оставшиеся версты, как идут слепые, — их нигде не ждут и равные для них все дороги…. Да, есть у нее кров, думает о ней отец Симон, к нему она и идет. Если он спросит — смирилась? Она скажет — нет. Если бы смирилась — осталась бы там в тесной пристройке к церковной стене или у ворот полоцкого детинца. Нет, отец Симон, возвысилась; могла быть там просительницей, а пришла сюда, здесь мне вольно…

Вдруг показалось Анастасии, что впереди на тропе стоят люди.

Она посмотрела — никого, она пригляделась и заметила под шатровой елью трех старух, трех вестниц своих бедствий. Неужели не все, удивилась мать Анастасия, неужели еще что-нибудь приготовили они мне? Или прощаются, зная, что теперь ничего с меня не возьмешь; все потеряно, испытано, вытерплено, лишь жизнь осталась при мне. Разве только смерть меня поджидает. Но смерть — не судьба, она одна приходит, у нее таких спутниц нет. Что ж, прощайте, сказала Анастасия, но, не выслушав, старухи растворились, и слова ушли в пустоту леса.

Ночью, когда мать Анастасия спала у костра, полил дождь. Костер загас, ветхие кожушок и ряса насквозь пропитались водой, мать Анастасия ожидала рассвет в дремотном оцепенении. Вдруг причудилось ей, что мимо едут всадники. Едут они по трое в ряд, покрытые суконными епанчами, вода стекает по древкам копий, чавкает грязь под копытами коней — и бессчетен этот таинственный грозный полк. Внезапно окликнул ее радостный голос — перед нею сошел с коня князь Владимир. Он махнул рукой, и тотчас началось движение в рядах, привезли колья, воткнули их кругом, и вот уже стоит шатер. Они вошли в шатер, мокрая трава была застлана здесь ковром, и лежали на ковре два седла. Они присели, и молчат, и всматриваются один в одного: он — с любовью и жалостью, она — с жалостью и удивлением. Шуршит о шатер дождь, и печально колышутся на свечах тусклые огоньки.

— Знаешь, Рогнеда, — говорит князь, — часто думаю о тебе. Жаль мне, что рано тебя встретил и началось все с войны. Нам бы сейчас узнать друг друга…

— Поздно, Владимир, — говорит она. — Было время, когда я любила тебя. Любила и ненавидела. Все простила и все помнила. Но любила, ждала, мечтала о таком добром взгляде, каким теперь глядишь… А ты, все отняв, ничего не давал.

— Да, грешен перед тобой, — говорит он. — Горько мне от этого.

— Даже сына я потеряла, — говорит она. — Боится он тебя, не знает, простишь ли ему любовь ко мне. Напугался он, когда мы зачинали его там, в луже крови.

— Скажи, что хочется тебе, — говорит он. — Я исполню. Суета была моя жизнь. Я создавал, время разрушит. То вечно, что в эту минуту живет. Хочешь — отвезу в Полоцк. Или в Новгород к Ярославу. Или сама княжествуй.

— Поздно, Владимир, — говорит она. — Все силы мои ушли на терпение. Ждала — ничего не случилось.

— Прости мне, — говорит он. — И я просчитался, и я один.

— Простила, — говорит она. — Хорошо, что встретилась, что вижу тебя. Но ушло наше прошлое. Горько было в нем. Из трех жизней две прожила с тобой. Обе — несчастно. А четвертую начну без тебя. Только ты не мешай. Вот моя просьба. Исполнишь?

— Исполню, — говорит он. — Прощай!

И вышел, и все исчезло вместе с ним — шатер, седла, свечи, всадники в епанчах.

Начинало светать. Мать Анастасия поднялась и пошла по раскисшей стежке, размышляя о странном сне. Четвертой жизни хочется мне, истинной, своей, думала она. Жизни по своей воле. Но воля, воля — не на тропах она. У слепцов не воля, а доля. Куда приложить свою волю? Ходить по земле, чувствуя себя птахой? Так и птахи заняты делом — выводят птенцов. Вот им и дело, и радость, а нам светлый звон над землей. Вот и ей бы сейчас дитеночка на руки. Он будет кричать, улыбаться, болеть, падать, любить и ждать любви. А все другое бессмысленно. Вот что озарит ее четвертую жизнь — дочь, дети, любовь к ним, забота о них; они — главные боги, она будет служить им, отдаст им свои силы, нежность и веру. Разве она старая? Она седая, сердце натерпелось много обид, но душа так мало видела счастья, что она будет жить долго, вырастит детей, сама вырастит их, без бедевеев и нянек. Они будут гордыми, не предадут и не забудут ее… Да, она вернется в Заславль и зачнет от отца Симона, он любит ее, души их сроднились, теперь ничто не стоит между ними, она станет его женой. Почему от жестокого князя, от нелюбимого мужа рожала, а от любимого, желанного нельзя? Только от него и можно. Кто им запретит? Она станет мать… не мать Анастасия, заславская инокиня, несчастная княгинька, тоскующая над ручьем черница, блаженная в своей вечной печали; ничего этого больше нет: пропала тоска, иссякла печаль и до дна вычерпаны несчастья. Она возьмет новое имя, в четвертый раз родится она на свет, и отец Симон, и люди, и дети станут называть ее по-другому. Муж даст ей новое имя, ее Симон, последнее имя, с которым и завершит она свой век, свой путь по земле… Она будет любить новое имя, оно будет ласкать ей сердце. Княжна, княгиня, инокиня — суета, ничего не сыскала она в тех жизнях. Ожидание, гнет, терпение — вот суть прежних имен. Обворованные, затоптанные годы, туман, в котором она бродила, ожидая сыновий заботливый зов из Полоцка. А этот зов пришел к ней сквозь слюдяное окно, друг был рядом, его голос звучал ежедневно, его слова сострадания и любви помогали терпеть. Она станет ему товарищем, она жизнь — отдаст за него, потому что любовь — особый дар, без нее жизнь — затянувшийся канун смерти…

Теперь мать Анастасия шла легко, теперь каждый шаг приближал ее к празднику. Душа ее ликовала: она идет к любимому, к мужу, он ждет ее, никто не решает их судьбы, они сводятся в единство собственной волей. Душа ликовала, и непослушная радостная мечта взвивалась и уносилась в будущее, за пять, десять лет вперед. Мать Анастасия шла знакомою тропкой, кружившей среди болот, верстами ровно стлавшейся по берегам, от брода к броду или к перевозу при селе, где ей вновь давали приют знакомые люди.

Вот Березина за спиной, вот позади Цна, Гайна, Усяжа и Плиса, вот на рогу Свислочи и Немиги видит она менский детинец, вот холм, где прощалась с отцом Симоном, вот и Заславль — улица, замчище, надворотная вежа, и в бойницу выглядывает Сыч. Мать Анастасия входит в церковью. Там пусто, и не горят лампадки перед иконами. Она идет к избе попа Симона, открывает дверь, зовет с порога: «Отец Симон!» Ответа не следует. Анастасия оглядывается и садится на лавку ждать. Вот он, ее кров, ее очаг! Здесь прожила она свой счастливый год с Изяславом, здесь она будет жить с отцом Симоном. Мысленно видит она колыску на четырех шнурах, там будет качаться их ребенок — она счастлива. Надо бы подняться и растопить печь, но Анастасия не движется, она ждет, она жаждет услышать скрип двери и родной голос, который скажет: «Мать Анастасия! Ты пришла, мать Анастасия!» А она скажет: «Не мать Анастасия, отец Симон, — жена твоя!» И поднимется, и обнимет его, и пригласит: «Сядь, Симон, я разую тебя!»

Текло это обжигающее ожидание, пока не заскрипел за стеною песок — она легко узнала ногу Сыча. «Входи, Сыч!» — крикнула она. Он вошел и замялся у порога. «Вернулась, княгиня», — сказал он, и она удивилась потому что никогда раньше страж так ее не называл. «Плохо тебе будет здесь», — сказал Сыч. «Почему же плохо?» — возразила она. «Нет попа Симона», — ответил он и вздохнул, словно свалил с себя ношу. «Где ж он?» — спросила мать Анастасия. «Волхвы ножами зарезали, — ответил Сыч. — Пойдем, княгиня, покажу могилу…»

Он привел ее к реке. Неподалеку от креста она увидела свежую могильную насыпь. «Вот, — кивнул Сыч, — Тут он.» Мать Анастасия рухнула на могилу. Сыч постоял и ушел в город.

Он вернулся за ней в темноте. Анастасия сидела возле могилки, разглаживая холодный песок. Они пришли в избу, появились Прасковья и Ефросинья, начали причитать. Услышав их рыданья, мать Анастасия отрезвела. «Идите, люди, — спокойно сказала она. — Я хочу помолиться». Монашки вышли, ушел вместе с ними Сыч. Она заперла дверь и легла на лавку. Только тут она заметила, что горит лучина. Мать Анастасия загасила пальцами огонек и вновь легла. Мрак и пустота окружили ее. Она вспомнила лес, в котором показались ей старухи — вот когда случилась смерть отца Симона; в ту минуту, когда они мелькали между стволов. Она оставила Полоцк, шла к отцу Симону, мечтала зачать от него, а он, заждавшись, мучаясь одиночеством, понес свою веру в деревни, и волхвы встретили его и всадили нож. Она бежала сюда уже к мертвому. Нет отца Симона, умер ее друг и муж, не будет четвертой жизни. Поэтому и Владимир сказал, что исполнит. Ему вновь повезло, ему нечего исполнять, все исполнится без его забот и приказа… Пустота и безмолвие. Черная пустошь, по которой некуда идти. Курган в Полоцке, могильный холм здесь — и между ними посыпанная пеплом дорога. Она шла по ней двадцать лет, ползком, в грязи, в крови, умирая и поднимаясь, меняя душу и имена. А судьба следила за ней, и стоило ей стать в рост, вздохнуть, притронуться к радости — она била ей в спину и дивилась, что не насмерть, что жертва ее опять начинает дышать, ползет, хрипит верит, что доползет до своего счастья. И вот она у предела — могильный холм, а за ним бесконечная пустошь, затянутая туманом с мертвых озер. Теперь любое слово, любая мысль лишены смысла. Симона нет, нет жизни, а скорбь, память, молитвы — это и есть пустота. Он там, она здесь. Зачем он там, зачем она здесь?..

Вдруг сквозь слюдяную пластину проник к ней знакомый трепетный голос: «Мать Анастасия! Ты не спишь, мать Анастасия?»

— Нет! — крикнула она и бросилась к двери. И за те краткие мгновения, пока снимала она запор, мать Анастасия успела вновь оживить умершую мечту о детях. Она распахнула дверь и протянула руки — сырая пустота дохнула на нее; она ступила за порог — ни шороха, ни тени, черная прозрачность ночи окружала избу. Опять все испепелилось, и сердце съежилось в холодный колющий комок. Мать Анастасия поникла и прислонилась к стене. Потом ей стало тяжело стоять, она опустилась на порог.

Она глядела на избу отца Симона, откуда он приходил к ней, слыша ее призыв, а со Свислочи наползал туман, и слои его затягивали строения детинца, густели, закрывали небо и землю, и скоро туман подобрался к ней вплотную, и седые его пласты стали поднимать ее вверх… Она увидала себя над избой в густом, холодном тумане: она кружила в этом тумане седой птицей лунь, отыскивая свой памятный знак приземления — песчаный холмик вблизи большого креста, увидела его и, складывая крылья, стала опускаться в свое последнее гнездо. Опустилась, закрыла глаза. Короткий вскрик облетел детинец и затерялся в туманах.

 

Эпилог

О смерти княгини известили Изяслава. Он прибыл; над могилой насыпали курган; в церкви отслужили память; на тризне князь, вспомнив детский свой год в Заславле, всплакнул.

Спустя год он умер.

Через два года умер старший внук Рогнеды Всеслав. Полоцким князем стал семилетний Брячислав.

Князь Владмир пережил Рогнеду на пятнадцать лет. Его сменил Святополк, получивший от монахов-летописцев прозвище Окаянный за приверженность дедовской вере. Против Святополка выступил из Новгорода Ярослав, второй сын Рогнеды, известный в истории как Ярослав Мудрый. Он занял Киев, побежденный Святополк бежал и сгинул… Почти с буквальной точностью повторились отношения Владимира с Ярополком.

В 1020 году окрепший Брячислав напал на Новгород. Ярославу пришлось воевать с родным племянником.

Сыном Брячислава был Всеслав Чародей. Он прожил большой век — за восемьдесят лет, из них пятьдесят семь занимал княжеский стол, участвовал во множестве битв, породил семь сыновей и окончил дни возродителем Полоцкого княжества. В 1066 году Всеслав почувствовал себя настолько сильным, что позволил себе осадить Псков, тоже виновный в сокрушении Полоцка в злопамятное 980-е лето. Через год войска Всеслава «отворили врата» Новгорода. В память победы Всеслав перенес колокола с новгородской Софийской церкви на полоцкую Софию. Мстить племенняку пришли сыны Ярослава — был разрушен Менск, и случилась битва Всеслава с Ярославичами на Немиге. О ней написано в «Слове о полку Игореве». Не взяв силой, Ярославичи прибегли к коварству. Летом возле Орши они пригласили Всеслава на переговоры и целовали крест в знак полной его безопасности. Но только Всеслав с сыновьями вошли в шатер, как их повязали и бросили в поруб. Но везло Всеславу, не зря прозвали его Чародеем, немногим более года продлилось его заключение. Осенью 1068 года восставшие киевляне освободили Всеслава и прокричали его великим князем киевским вместо Изяслава. Последний бежал к своему родственнику польскому королю Болеславу и получил от него воинскую поддержку. Вновь полилась кровь. Полоцк был отнят у Всеслава, и только через три года он смог вернуть себе древнюю отчину. Опять началась война с Изяславом, усмирять Всеслава пришел Владимир Мономах. В 1078 году Мономах сжег полоцкие предместья. В отместку Всеслав сжег Смоленск. В ответ Мономах разорил «всю землю Полоцкую». В Менске, как записал Мономах в своем известном «Поучении», «не оставихом… ни челядины, ни скотины».

По кончине Всеслава в 1101 году княжество подробилось между его сынами. Восстановленный Менск достался Глебу Всеславовичу, самому деятельному из сыновей Чародея. Глеб решил присоединить к себе Слуцк, который тогда считался за Мономахом. Немедленно Мономах пресек усиление Менского княжества и, отняв у Глеба Оршу и Копыль, отдал их Смоленску. Через несколько лет Мономах вновь захватил Менск, взял Глеба в плен и замкнул в Киеве в тот же поруб, где полвека назад сидел князь Всеслав. Но Глебу, в отличие от отца, выпало вековать в порубе, там и окончились его дни. В 1129 году киевская власть решила покончить с непокорной полоцкой династией навсегда. Все дети и внуки Всеслава Чародея были схвачены и высланы в Византийскую империю. Император, с которым киевский князь Мстислав состоял в родстве, «позаботился» об их устройстве — большинство Всеславичей погибло в битвах с арабами. Ссылки в Византию избежал один из внуков Всеслава — Василько Святославович. Опираясь на поддержку полочан, он вернул дедовский стол, но поднять Полоцкое княжество после целой череды погромов уже оказалось невозможным.

С 1186 года в Полоцке правил один из последни Рогволодовичей — князь Владимир. Ему выпало столкнуться с тевтонцами. При нем Полоцкая земля ополчалась против меченосцев, полоцкие дружины бились с немцами в Кукейносе и Герсике. В 1216 году, готовя большой поход против Ордена, князь Владимир внезапно умер. И настал черед сесть в княжеское кресло последнему Рогволодовичу — князю Брячиславу. На дочери князя Брячислава женился Александр Невский. Случилось это в 1239 году накануне битвы с немцами на Чудском озере. Венчались молодые в церкви Благовещения в Витебске. Руины ее до сих пор стоят над Двиной. Венчание это не только привело на лед моря Чудского полочан и витеблян на помощь Новгороду, но и положило конец вековой неприязни между соседними новгородскими и полоцкими землями…

Глядишь на судьбы внуков и правнуков Рогнеды и Владимира и думается: что в крови зачалось, кровью же и кормилось. Два с половиной века потребовалось, чтобы осмыслили внуки горький дедовский опыт.