Коса и платье сгорели, пламя в печи стало угасать, дым, слоившийся под потолком, вытянуло сквозь узкий волок над дверью, и какое-то немалое время протекло для Рогнеды в вязком удивлении перед необычностью придуманной для нее казни. В избе посвежело, легким холодком потянуло по земляному полу, гнетущая оторопь прошла, и уже не мелькали в памяти бородатые рожи угрюмых кметов, усмешка Добрыни, черный глаз попа, и, остыв, начала отступать перед трезвою силою жизни боль беззащитности. Рогнеда поднялась, села на лавку, и, чувствуя спиной шершавые теплые бревна, сухой колкий мох равнодушно глядела на лежавшую на полу мрачную, как кострище, рясу.

Свершилось, думала она, самое важное исполнилось — сын едет в Полоцк, сейчас он в пути, войско движется, и всех он там старше — ее сын, маленький мужчина, юный князь кривичской земли, глава полочанского рода. Так о чем горевать, если осуществилась мечта? Не так осуществилась, как мечтала? Пусть! Какая мечта исполняется точно? К любой радости боги примешивают горечь. Так зачем терзаться? О чем страдать? О белой рубахе, собольей шапке, красных княжеских сапогах, увезенных или сожженных Добрыней? Прав был волхв: суета незрячести это все; в княжеском ходила — жила рабой, можно в черном ходить и веселиться, что княгиня, мать полоцкого князя, что Изяслав не изгоем в глуши, а взрастет на отчине, на извечно своей земле. Немалая цена за такую одежку. Только она и белых одежд дождется. Дождется! Это добывное. А волосы сами отрастут. Кто ждет, тот и жив…

Вдруг проскрипела дверь и вошел, пригибаясь под притолокой, поп Симон — рослый, черные в завитках волосы падали из-под шапки до плеч, и глаза у попа тоже были темные.

— Здравствуй, инокиня Анастасия! — ласковым голосом говорил поп, еще не видя ее, отыскивая ее взглядом, и онемел, разглядев ее голую. Тотчас он и ринулся вон из избы, как от гадюки.

«Инокиня!», «Анастасия!» — повторила она, испытывая к попу глухую и глубокую злобу. Явился, ворон ромейский, подумала она. Или совести нет, или ума нет. Раздели, остригли, переселили. переименовали — «инокиня Анастасия». Старый приблудный грек пропел «Отрекается» — и по-ихнему меня не стало, умерла, исчезла. Косу обрезали, черную сорочку всучили и отдали своему богу. Тут и страж от него: «Здравствуй! Пришел дух крепить, ибо чего князь Василий пожелал, то и правда!» Так ли, поп, просто? Идолов вы срубили, волхва зарезали, кресты на людей надели — по-вашему больше нет нашей веры, все, как овцы, побрели на ваш выпас? Э-э, нет! Вот выйду, и сейчас же возгорится затоптанный вами костерик.

Рогнеда надела рясу, повязалась платком и вышла на двор. Пусто и тихо стало вокруг Заславля с уходом Добрыни, лишь густо валялся сор от тысячного войска и множеством кострищ рябела земля. У капища безмолвно стояла небольшая толпа баб. Рогнеда протиснулась вперед и увидала мертвого волхва — как зарубили его дружинники, так и лежал он окровавленный среди щепы от посеченного идола.

«Схороним вещуна, люди!» — сказала она, чувствуя себя главной и ответственной; ей подчинились. Она и сама стала носить с кострищ недогоревшие поленья. Несколько старух заголосили, и этот положенный привычный плач всех приободрил. Какой-то умелый старик расчетливо укладывал плахи и утаптывал хворост, Рогнеда со старухами взялись обмывать волхва, а кто-то догадливый принес из лесной его пещеры смертный наряд — льняную рубаху, пояс, обереги, кий. Убранного, обмытого и словно подобревшего от заботы волхва положили на приготовленный костер. По хворосту рассыпали уголья, раздули огонь, пламя быстро разгорелось, костер заурчал, и столб дыма потянулся к небу, колыхаясь под легким ветром…

Волхв отлетал в страну Ирей, таинственную страну предков, душа его, освобожденная и очищенная огнем, поднималась к поднебесью на вечные пути святых птиц, единственных из живого, кому боги разрешают видеть людков, рассказывать им о живых, а потом возвращаться к живым, принося на белых крыльях заветные слова дедов. И прощаясь с волхвом, Рогнеда просила: «Скажи, вещий, князю Рогволоду, что внук садится на его место, и род наш, подрубленный, не пресекся. В светлый день радуницы князь, и мать, и братья могут посмотреть на преемника, он знает их имена, он ждет их в свои сны. Восстанет Полоцк, народят кривичанки новых воинов, поднимется наше племя.» Летит, уже летит приветное слово в Ирей, туда гнется дым, туда дует ветер, неся под облаками гордую душу волхва…

Дым развеялся, уголья догорели, стала расти на старом капище могильная насыпь. И вот тут, когда бросали горстями землю, Рогнеда огляделась, что сошелся на погребение весь Заславль, даже тиун промелькнул в толпе. Некая злая радость сквозила у всех в глазах, будто последняя честь волхву снимала с сердца тягость вынужденного крещения, подчиненности и позора, и разрушенные княжескими попами устои вновь обретали былую прочность. Они так — мы этак!..

Был волхв и ушел, душа его летит над реками и лесами, Киевом, Днепром, морем, за тридевять земель в сады с золотыми яблоками, где отдыхают от бедствий жизни пращуры и предки. Там покой, нерушимая беззаботность, а здесь жизнь ткется из обязательности малых дел. Вот солнце пошло на закат, смеркается, мычат недоеные коровы, народ вспомнил свои хлопоты и разобщился по дворам в уверенности, что ничего не переменилось и не переменится никогда.

Толпа рассеялась, Рогнеда одиноко вернулась в избу. Запалила лучину и застыла возле нее, слыша в себе крепнущий ток уныния. Огонек дрожит, трепещет, одинокая искра медленно падает на пол, стены затягиваются мраком, в избе густеет мертвая тишина, ни сверчка, ни мыши, даже сердце перестало стучать. Немощный огонек неспешно поедает тонкую щепу, высвечивая некую страшную истину тишины. Одиночество — вот эта истина. Тоскливо вползает она в душу, вытесняя недавнюю короткую радость мятежа. В тусклом свете чадящей лучины гаснут прежние обманные видения и открывается срез будущей жизни: никого рядом, ничьей помощи и заботы.

Двадцать два года, думает Рогнеда, мне двадцать два года, и столько же, наверно, отпущено вперед, а зачем? Впереди темень, непроглядная унылая ночь. Как эту черную ночь прожить? Зажжется ли свет? Когда? Кто зажжет? Захлебнулись кровью отец и мать, полегли в кровавых лужах дядя, родные и двоюродные братья, Ярополк зарублен мечами, волхв тоже зарублен, и еще тысячи людей зарезаны, и еще сотням порубят костяки в тех местах, куда идут Добрыня и старый грек. А она стоит в теплой келье, дышит, видит, думает, но уже никто не придет ее рубить, потому что мертвых и умирающих не рубят. Никому она не нужна, даже детям. Они нужны ей, а она им — нет. Прояснились их пути, развезены они в разные города, без нее вершатся их судьбы, а дочкам сказано, что мать умерла. Нет Рогнеды, нет княгини Гориславы, осталась от них смутная память, а в бегущую минуту стынет, пронизанная тоской, в тесной, как могила, избе, в черной, как смерть, рубахе некая инокиня Анастасия. Пусто вокруг, нет грядущего, и тоска прозрения не дает обмануться надеждой. Дети отобраны, Владимир превратился в Василия, отдал за царевну шесть тысяч воинов, они сгинут в чужой земле, зато он в одной вере с ромеями, все у него будет как у них, все похоже, один Василий в Царьграде, другой в Киеве, там попы, здесь попы, он стал наравне с базилевсом, а ее, ее столкнул он в бессмыслие жизни. Была кривичская княжна, киевская княгиня, сделалась одинокая печальница, тень изъятого существа, некий обрубок без прошлого и будущего. Даже это жилье, эта келья для инокини Анастасии — обрубок от полоцкого княжеского дома, киевского двора, комора от той пятистенной избы, в какой жила она с Изяславом и какую отняли для попа. Да, тень, бледная тень от гордых мечтаний…

Но нет, здесь он оказался несмел, подумала Рогнеда, он несмел, князь Владимир, он повторил чужую храбрость, болгары и ляхи крестились раньше, и ничего боги им не сделали, и старые их боги примирились с новым. Наверное, так надо, и он поступил умно и правильно, но нет смелости в его крещении. Но поступив по уму и расчету, он лишил меня имени, а вместе с ним и моей малой власти и небольшой силы, которые я должна иметь как княгиня, дочь Рогволода, кривичская княжна. Страх и малодушие владели им, когда он решил отнять мои имена. Чего-то князь Владимир побоялся, каких-то забот, беспокойства, мятежа. Все достояние отняли они: землю, детей, власть. Все они могут отнять, что вокруг меня, но ничего, что во мне. Ну, совсем ничего, решила Рогнеда. Они остригли меня. Но душа во мне прежняя, и желания мои им не изменить. А когда и как они исполнятся — дело судьбы. Пусть отдохнут, как земля зимой под снежной защитой. Пусть дремлют десять лет, пока вырастает мой сын. Вот мой срок терпения.