Отец Симон быстро пересек двор и вошел в келью Анастасии. Здесь он перекрестился на икону и сел в кут, волнуясь сомнением: поймет ли мать Анастасия смысл искренней молитвы в этом году, когда отец небесный внимает с особенной чуткостью. Дышала жаром натопленная печь, Анастасия бросала в парящий горшок жменьками травы.

— Что почитать тебе, мать Анастасия? — спросил Симон.

Анастасия, подумав, сказала: «Почитай про города, что бог истребил».

— Это я не однажды читал, — возразил поп Симон, — лучше что- нибудь другое почитаю.

— Не надо другое, — отказалась Анастасия. — Читай что просят. — И добавила радушнее: — Жарко, кожух бы снял.

Отец Симон послушно разделся. Положив руки на колени, он отрешился от Анастасии, пальцы словно прикоснулись к листам святой книги, листы зашевелились, с нежным шорохом ложась один на другой, и явился нужный — заполненный округлым греческим письмом. А из буквиц стало возникать видение белых песков, и посреди них стояли города Содом и Гоморра, и отец Симон стал рассказывать, что видел.

«В Идумейской пустыне стояли два города. Все дал им Господь: каменные дома, воду, деревья, стада и птицу. И заленились содомляне молиться, утратили Бога в сердце, приняв за счастье буйную радость порока. Не осталось греха, который здесь не умножился бы стократно. И решил Господь сжечь города, предавшие чистоту духа, ибо возопили грехи о должном отмщении. И сказал Он праведному Аврааму, что сожжет Содом и Гоморру. „Господи, — спросил Авраам, — но если есть в городах праведные, неужели праведных сожжешь вместе с грешными?“ — „Нет, — ответил Господь, — если есть там хоть десять праведных, не сожгу“. Но и десяти праведных не отыскали ангелы в Содоме. Все блудодействовали, грабили, воровали, и грязь лжи заполнила города. Только праведный Лот держал семейство свое в чистоте. Явились к нему ангелы и сказали: „Господь сожжет города, уводи своих, кто достоин“. И взяли ангелы за руку его самого, жену его и двух дочерей его и вывели из города и сказали: „Спасайтесь, но не оглядывайтесь назад, ибо велико будет ваше несчастье!“ И только тронулись они прочь по дороге, как выпал на виновные города дождь из смолы, и понеслись из пожарища молящие крики грешных. Жена Лота возжалела палимых, содрогнулось ее сердце, оглянулась она назад — и превратил ее Господь в соляной столп».

Отец Симон очнулся, буквы на листах стали таять, виденье ушло, он увидел, что Анастасия стоит у печи, расслабленная состраданием. «Великая мудрость дана в этой притче, — сказал отец Симон. — Нельзя глядеть в прошлое. Кто оглядывается — тот яко столп недвижимый на одном месте стоит». — «Что понимаешь ты, отче, — тихо отвечала Анастасия. — Кто не оглядывается — у того сердце соляное. Что лучше?»

— «Не надо, мать Анастасия, — сказал поп Симон. — Прошлое в омут времени упало. Искать его — следом кидаться. Погибель». — «Там погибель, и тут смерть, — сказала Анастасия. — Вот, — дотронулась до платья, — сама по себе скорблю». — «Что же скорбеть, — вздохнул поп Симон. — Жизнь идет…» Тут он спохватился, но слово уже вылетело, задело мать Анастасию, и на лице ее появился тот суровый прищур, когда сквозь болота и дебри, сквозь полутысячу верст земли видела она Полоцк и начало своих бедствий, положенных приездом неожиданных сватов. Да, жизнь идет, думала Анастасия, бежит время, несется вскачь, как в седле. Вот поп Симон, десять лет назад ни единой седины не было, локоны черные до плеч опадали, теперь поределись, и седые пряди не вьются.

— Сколько тебе годков, поп Симон: — спросила она.

Поп удивленно задумался, подсчитывая свой век.

— Кто же знает, — ответил он неуверенно. — С полсотни скоро. А тебе, мать Анастасия?

— И мне много, поп Симон. четырнадцать лет меня замуж увезли, двадцать лет как Изяслав родился. Вот сколько жива — тридцать пять.

— Молода ты, мать Анастасия, — сочувственно сказал поп.

— Сто лет мне, поп Симон. Три разные жизни прожила. Все подневольные. Много на одну душу. Хочется четвертой, своей — хоть денек пожить.

Поп Симон посмотрел на нее с сожалением.

— Что, думаешь, будет ли та, четвертая? — укорила Анастасия.

— Захочешь — будет, — ответил поп Симон. — Только какая?

— Боишься? — спросила Анастасия.

— За тебя боюсь, мать Анастасия.

— А что бояться. Вон тебя колом били — а ты жив.

— Бог уберег, — сказал отец Симон.

— Били неумеючи, — возразила Анастасия.

— Били без жалости, — подчеркнул поп Симон. — Бог уберег. За его дело били.

— За его дело его самого убили, — не согласилась Анастасия. — Зачем ему тебя беречь, поп Симон?

За стеной заскрипел снег под тяжелыми сапогами, и крадущийся этот скрип затих под окном. Замолчали. И от затаился. «Входи, Сыч! — крикнула Анастасия. — Что мерзнешь под окном равно пес!» Спустя мгновение дверь отворилась, и в избу ступил мужик лет сорока — красномордый, черный, с блеклыми пустыми глазами. На поясе у его поверх кожуха висели меч и широкий, в ладонь, нож. «Куда вооружился так густо? — спросила мать Анастасия. — В полк призвали?» «Сегодня черед ворота стеречь», — отвечал Сыч. «Разве тут ворота? — спросила, кивая на окно, мать Анастасия. — Или тут велели стоять?» — «Мимо шел», — весело соврал Сыч. «Так и шел бы мимо, коли шел!» — сказала Анастасия. «Так я и иду», — кивнул Сыч и вышел.

— Ох, поп Симон, — вздохнула Анастасия, — открыла бы тебе, зачем дозволяю Сычу порог переступать…

— Открой, — согласился Симон.

— Не открою. Ясности твоей жалко.

Поп Симон не стал настаивать.

— Заешь, мать Анастасия, в какой год живем? — спросил он. — Христу тысяча лет!

— Ну и что, поп Симон?

— Благ будет господь к тому, кто верит!

— А кто не верит?

— За что ж ему благодать, если не верит?

— Так что особого, поп Симон. Так все живут. Склонись — привечу.

Поп Симон заерзал по лавке.

— Склонись, мать Анастасия, одно, возвыситься через веру — другое. Дух свободен. Неужто не понимаешь?

— Дух свободен, а сидеть буду здесь, да?

— Дух свободен — все равно где быть, — сказал поп Симон. — Здесь, там, на краю света — равная радость.

— Кому радость? — насупилась мать Анастасия.

Но тут, загасив искру тяжкого спора, зазвучало церковное било. Медный гул поплыл волнами, призывая в церковь к вечерней молитве. «Пойдем, мать Анастасия», — примирительно сказал Симон. Анастасия надела старый свой кожушок, вышли на двор. От стен огорожи торопилась в церковь развлечься в толпе стража. И Сыч, увидав мать Анастасию позади попа, вприпрыжку помчался к церкви. Мать Анастасия усмехнулась: «Ну, скачи, скачи, помолись, изведешься там от досады».

Отец Симон в виду людей, бредших на вечернюю службу, шел к церкви, не оглядываясь на мать Анастасию, а когда оглянулся — не было ее возле него, поднималась Анастасия на стену. Огорченный отец Симон приковался взглядом к черной хрупкой фигуре, всходившей по обледенелым ступеням. «Обречена она, — подумал поп Симон, — обречена мать Анастасия. Мало ей того, что есть, а большего не получит, а прежнее не вернуть. Так и будет терзаться своей мечтой до немощных лет». Отец Симон перекрестился, попросил у господа прояснить душу инокини Анастасии и опечаленно ступил в церковь.

Мать Анастасия в этот миг вошла в башню. Здесь оказался малознакомый ей страж. Она кивнула ему и по дробинам залезла на смотровую вышку. Известный до каждого деревца вид открылся ей. Обычно взгляд ее невольно начинал скользить по Свислочи, мысленно проделывая неблизкий путь к Березине, а по ней к реке Сургут, а по ней в озеро Плавье, а затем по Эсе, Улле в Западную Двину — и в Полоцк. Это была ее вечерняя радость — мысленно двигаться по этой связи рек и озер, приближаясь к Изяславу, или воображать его челны на этих водах, таинственно, неожиданно для нее прибывающие в Заславль. Но сегодня свежий спор с отцом Симоном мешал ей мечтать. Особенно ей мешали слова «равная радость», они печалили ее. Мать Анастасия понимала, что такая радость, к которой призывал ее поп Симон, возможна, но возможна для других. Для нее она невозможна: принять ее означало согласиться, что Добрыня, Владимир, старый грек Кирилл поступили с ней справедливо и, отняв одно, дали взамен другое, равное…

Мать Анастасия заметила, что неотрывно смотрит на крест. Большой, посеревший под дождями крест стоял на месте былого капища; много лет назад его поставили тут по слову попа Симона, чтобы освятить древнее место сжигания требы. Но мать Анастасия помнила, как здесь погиб волхв, и как погребли его, и курганчик над его прахом был вблизи креста; прочный суровый крест походил на того старика. Иногда она завидовала его гордой смерти; старик появлялся в памяти в горькие минуты, когда она закрывалась ото всех, когда не могла объяснить себе, зачем живет и живет свою унылую жизнь. Он не расстался с тем, что любил; его не разлучили со своей святыней, он не дал себя отлучить. А что он делал бы сейчас, подумала Рогнеда, если бы в день крещения не убил святотатца? Рубил бы по ночам этот крест, воевал с попом Симоном, поджидал бы его на дорогах, как иные волхвы; с отчаяния и злобы топтал бы его ногами… Он не хуже попа Симона — а они были бы враги. Меняются люди на белом свете. Ушел волхв — пришел поп Симон; разные у них правды. Был в Полоцке князь Рогволод — ныне Изяслав. Почему он не приедет в свой город? Чем одурманили его память? Что удерживает его от свидания?..

Ледяной порыв резко ударил Анастасии в лицо, словно задувая обращенные к сыну вопросы, и мать Анастасия послушно подчинилась и подумала о себе: почему она не пойдет к Изяславу? Что ей самой мешает тронуться в этот путь? Это десять, семь… еще пять лет назад ей могли помешать. Тогда тиун Середа беспокоился — где она? Лежит ли пластом, плачет на берегу Свислочи, страдает, хохочет, сидит при больных старухах, кричит с попом — все ему было безразлично, лишь бы не исчезла. Потому что хоть и назвали ее монашкой Анастасией, оставалась она княгиней, и в Полоцке сидел князем Изяслав, а в Новгород перешел из Ростова Ярослав, а во Владимире сидел младший ее сын Всеволод, и в каждый из этих городов могла повести ее охота жизни. А теперь все о ней забыли. Состарился и доживает свой век Добрыня. Старится и скучает со своей царевной Владимир. Одряхлел тиун Середа, и кажется ему по собственной немощи, что и она обессилела… Но никто не знает, что она не жила, а ожидала. Вот что мешает ей уйти. Уйти — это признать, что не дождалась. Но и сын не знает, как долго она ожидала. Она объяснит ему, он поймет с полуслова, он прибудет. Когда он приедет, войдет на детинец, и она вместе с ним пройдет под этой башней, и он повезет ее по Свислочи, Березине, Сургуте и Двине, тогда осуществится смысл ее многолетнего терпения. Он должен узнать, что она ждет. Он ничего не знает о ней. Ему говорят, что она смирилась и молится. Но зачем князю смиренная прибитая мать? Он должен знать, что она не смирилась. Он узнает, и тогда он проснется, и память подскажет ему давний материнский шепот, и он поймет, что те слова не умерли, они одухотворят его, он осмелится и решится. Душа его возвысится. В этом ее цель, ее долг, ее последняя обязанность. Эту мечту она осуществит. И не надо прозревать конец, остановила свою мысль мать Анастасия. Правда в другом — мечтать и делать. Мать Анастасия поспешно сошла в башню и вышла на двор детинца.

В избе ожидал ее отец Симон. Против обыкновения он грелся у печи; Анастасия не сразу его и разглядела, скрытого тенью.

— Ты что, заболел, поп Симон? — спросила она участливо.

— Зябко что-то. А ты грустишь, мать Анастасия?

В черных глазах отца Симона промельклуло недоверие.

— Радуюсь, поп Симон, — повторила Анастасия. — Это ты грустишь. А чего грустишь?

— Что ж в церковь не вошла, коли радуешься?

— Разве в церкви одной бог? Сам говорил — на небе.

— Бог в сердце, — сказал отец Симон. — А престол его в небесах.

— Вот в сердце и глядела, поп Симон.

— Почитать, мать Анастасия? — спросил поп.

— Почитай, поп Симон.

— А что почитать?

— Что хочешь, поп Симон.

Отец Симон перешел на лавку, накрылся кожухом прижался к стене, и память его коснулась пергаментных листов. В наступившей тишине послышался за стеной скрип легких шагов. Оба одновременно встрепенулись.

Но то был не Сыч. Дверь отворилась, и в избу вошли Прасковья и Ефросинья.

— Можно, мать Анастасия?

— Чего же нет. Садитесь.

Монашки сели в углу. Поп Симон вновь сосредоточился, взгляд его ушел в загадочность древности, когда пыль на дорогах хранила следы Христа, а живым словом его возжигалась вера. Анастасия глядела на своих, радостных в эту минуту, церковных сестер. Ефросинью она любила, Просковью терпела, чувствуя в ней скрываемое злорадство. Ефросинья пришла в монашки после одновременной смерти троих деток и мужа, убитых молнией. Вера попа Симона покорила ее надеждой увидеть своих после смерти. Смирением Ефросинья мечтала заслужить право на блаженную жизнь с детьми в раю. Просковья же стала черницей в тот же год, что и мать Анастасия, когда по женитьбе Владимира чистили княжий двор в Берестове и выгнали вон собранных там девок. Некоторых с наградой вернули по домам, большинство было роздано замуж, старых или бездомных насильно остригли и рассеяли по городам. О своих годах в Берестове Прасковья никогда не рассказывала — не по своему желанию приходили туда девки, не каждую туда брали. А что и как в этом гнездовье творилось, мать Анастасия никогда не расспрашивала — и без расспросов легко было вообразить лихое берестовское веселье: жрали, пили до чертей в глазах, тогда кликали девок, и начинались Содом и Гоморра. Но Берестово бог не испепелил. Теперь Прасковья обречена до конца дней молиться — можно ее пожалеть. Мысль, что эта женщина могла ласкать ее мужа или Добрыню, когда те приезжали бражничать, что тогда они столь разные — великая княгиня и непотребная девка — ныне уравнены черными платками и черными рясами, обжигала память матери Анастасии. Иногда она остро чувствовала, что это равенство новых обстоятельств утешает Прасковью. Вот и ты, княгиня Горислава, помираешь здесь подобно мне, читала она в глазах Прасковьи, и ничем ты не выше, тоже выброшена из жизни и всего лишена; так я и женой не была, ничто — дворовая девка, а теперь мы обе — две черные тихие мыши. Но я не мышь, думала Анастасия. Я и в черном платье княгиня, догола меня разденут и выставят на мороз — все равно княгиня. Зарежут, распнут, отравят — все равно княгиня. И никто не сравняется со мной. Как не сравнились с Христом разбойники, подобно ему распятые на кресте. Где он, и где они — а страдали вместе. Кто может сравниваться? Кто потерял столько, чтобы сравняться? Вот мать Ефросинья потеряла детей, думала Анастасия. Так их Перун убил, он вон где сидит, ему не видно, куда стрелы бросает! Как равнять божью руку и людское зло? Как равняться: один живет, чтобы терпеть, другой терпит, чтобы ожить…

«Пришла Пасха, — читал поп Симон, — и пошел Христос в город». Слушая отца Симона краем уха, мать Анастасия одновременно со своими думами оценивала то, о чем он говорил. Поп Симон говорил: «И вошел в храм божий». Мать Анастасия замечала про себя: «Ну и что?» — «И множество народу толпилось в храме», — говорил поп Симон. «Ну и что? — мелькало у Анастасии. — Всегда на пасху и у нас толпятся». — «Но мало стояло верующих, а стояли менялы, и торговцы привели скот и принесли птицу для продажи». — «У нас не так», — подумала Анастасия. «И вознегодовал Иисус, и сделал бич, и стал бить менял и торговцев.»

— Что, что? — удивилась Анастасия.

— Что, мать Анастасия? — повернулся к ней поп Симон.

— Христос бил? Неужто бил?

— Бил Иисус, бил нещадно, говоря: «Бегите, святотатцы! Ибо дом Божий превратили в рынок и скота ввели в обитель Духа Святого».

— Значит, надо бить грешных? — спросила Анастасия.

— Кто святыни оскверняет — надо, — сказал поп Симон. — А грешных нельзя — кто не грешен? Все мы грешники; если кто не грешит явно, то в мыслях грешит, ибо что злое подумал — то уже и есть зло.

— Ага, ага, значит, можно, — задумчиво говорила Анастасия, не слушая попа Симона. — Значит, кто кощунствует — надо. Не щеки подставлять, как ты раньше читал, поп Симон, а бичом бить.

— А кто кощунствует? — по-лисьи спросила Прасковья.

— А что, нет кощунов?

— Не бил Иисус, — одумался наконец отец Симон, — а изгнал из места своего. А щеку подставить — это иное. Сила на силу — война. А любовь на силу — мир.

— Значит, смирись, да, отец Симон? — прищурилась Анастасия.

— Не смирись, а возвысься!

— Ползи червем и скажи: возвысилась! Да?

Стали спорить и забыли о Прасковье и Ефросинье. Сестры недовольно сидели в своем углу, глядя, как мечутся по стенам кривые тени. Прасковья, когда догорала лучина, как-то робко поднималась поставить новую. Сорвав голос, отец Симон замолчал. Монашки, оглушенные криками, тут же поднялись: «Мы пойдем, отец Симон?» — «Идите, идите, помолитесь, сестры», — равнодушно отвечал поп.

Оставшись вдвоем, Анастасия и отец Симон долго сидели в немоте.

— Что молчишь, поп Симон, — усмехнулась Анастасия. — Или язык откусил в криках?

— Думаю: отчего бранимся?

— А что думать. Себя одного слушаешь, отец Симон, как соловей. Гневен ты к другим голосам.

— Гневен, гневен, — сказал поп Симон, — не поэтому.

— Почему ж?

— Нравится грешить спором — вот и спорим.

— Жить хочется — вот и спорим, — сказала Анастасия. — Тебе хорошо жить, поп Симон?

— Отец Симон поглядел на нее внимательно и промолчал.

— Ну, что молчишь, скажи.

— Хорошо, мать Анастасия.

— А мне плохо, поп Симон. Вот и спорим.

— Если споришь со мной — будет лучше?

— Разве я с тобой спорю, поп Симон? — ответила Анастасия. — Разве ты от себя говоришь? Ты его словами говоришь. И они его словами говорят. Умный ты, поп Симон, знаешь, ведь знаешь — кто они, а глядишь на меня, ровно не знаешь. Вы хоть и врозь, да одного ждете. Так они не свое говорят, а свое делают. А где твое — не знаю. Вот ты жалеешь меня, а что с твоей жалости — кроткой хочешь увидеть, как Прасковью. Попрошу утешения — утешишь: «Бог увидит, зачтет твои слезы». Попрошу помощи — что сделаешь? Воду подашь, хлеба, печь затопишь — и все.

— А что тебе надо, мать Анастасия? — страдальчески спросил Симон. — Ты не просила. Скажи — сделаю.

Анастасия хотела сказать: «Угадай — и сделай!» — и осилила себя — зачем?

— Поздно уже, поп Симон, — сказала Анастасия. — А я устала… Не обидься.

Отец Симон ушел с чувством одиночества.

Вот так, опечалясь, он останется здесь, когда она уйдет, подумала Анастасия. Будет жалеть ее, молиться о прощении ее грехов. «Прости ее грешную!» О наказании Добрыни и князя Владимира молиться не станет. Разве они грешные? Они за новую веру. Им все простилось. Она напротив — не возлюбила, не смирилась, не возвысилась через кротость — значит, грешница. Для нее они — душегубы и палачи. Для него — «свет прозревшие». Он через них не страдал, она мучилась. Кто не страдал — не поймет. Разные правды.

Мать Анастасия задула лучину, уголек быстро дотлел, погасла последняя искра, и наставший мрак мгновенно стер недавние мысли, лик попа Симона, рожи врагов, а увиделся зимний день в Полоцке, лед на Двине и мчавшийся по льду всадник. Всадника звали Жижа, он был кметом отца, и он привез долгожданную весть.

Мать Анастасия легла на лавку, накрылась кожухом и вспомнила свою радость, испытанную, когда услышала весть о сватах от Ярополка… Вот так всегда мои воспоминания, подумала Анастасия, начинаются за здравие, кончаются за упокой. Сватовство вспомнилось. Где те сваты, где Ярополк, где отец, мать, браться — а я помню, как вчерашнее, нет мне сна, ворошу давние дни. И отец Симон сейчас не спит, подумала Анастасия. Она не спит, он не спит, да еще стража. А не спит — почему же не придет? Пришел бы, стукнул в окно: «Мать Анастасия! Что делаешь, мать Анастасия?» И почитал бы о свое Боге, чтобы звук живого голоса разрушил эти неотвязные и страшные в ночной темноте видения. Или возложил руки ей на лицо, провел пальцами по вискам: «Крепись, мать Анастасия!» Или взял бы, прижал к своей худой груди, где живет душа и стучит сердце, чтобы хоть на миг далось ей почувствовать себя под защитой, в жалости и сострадании. Сестра твоя, так пожалей, как сестру жалеют, по сердцу, без подсказки. Приди, когда тебя зовут негласно, а не днем — спорить и склонять к своей правде. Не божьего слова хочется — человеческого, ласкового. Отняли у нее ласку: недолго поласкала она своих дочек, мало посмеялись ей детские глаза. Ее Прямислава! Двухлетняя светлая пташка! По утрам любила забираться за спину и водить гребнем по волосам. Гладит волосы слабая ее ручка, лепечет нежный ее голосок: «Мама красивая!» А теперь эта крошка — королева венгерская. А Предслава — королева в Польше. И никогда им не встретиться на этом свете. К ним она не пойдет — они не помнят ее, они могут ее лишь пожалеть. Но зачем ей жалость? Теперь хочется увидеть внуков от Изяслава, ходить с ними вдоль Полоты, по тому лугу, где сама гуляла вечность назад с бабкой Предславой. Далекие сыны Изяслава показались матери Анастасии в ясности детских лиц, и она лежала, бережно держа перед глазами это виденье, с обидой на свое одиночество на земле…

Вдруг проник к ней тихий, сквозь окно посланный шепот: «Мать Анастасия! Ты не спишь, мать Анастасия?» Сердце сжалось, замерло, стукнуло, и кровяными толчками пошли от него по телу горячие круги. Анастасия вскочила, метнулась к окну: «Входи, поп Симон» — и прижалась к стене унять пугающую дрожь тела. Проскрипела дверь, Симон вошел и, чувствуя поблизости ее дыхание, сказал, разом оправдываясь и признаваясь: «Не спится, мать Анастасия. И не могу. Не обидься, мать Анастасия, знай — люблю тебя!» Желанной защитой окружили Анастасию эти возженные в темноте слова. Двадцать лет никто ее не любил, не нашептал такого волнения сердцу!.. Мать Анастасия придвинулась к Симону, оплела руками его шею и уткнулась лицом в холодную с мороза рясу.

«Поп Симон, поп Симон… Нет у меня родной души, поп Симон… Горечь была на душе. Снимают ее твои слова, говори, отец Симон. Оживает мое сердце от твоих слов. Как свет они для меня, Симон. Симон мой бедный!..»

Отец Симон обнял ее; спасенные, вынесенные внезапной волной на счастливую твердь, шептали они друг другу простые слова своей радости. О Господи! Через двадцать лет совершилась ее мечта, исполнилось навеянное Марой виденье счастья. Светлое сердце — вот истинный белый всадник, все прочие — ложь. Седой, с перебитыми ребрами, бескорыстный отец Симон — вот ее всадник, он приней ей любовь, и ничего ему не надо от нее, он пришел к ней нищей, изъятой из жизни, потому что любит. Пуржило, свистело за стеной, плыла зимняя ночь, первая счастливая ночь Анастасии в ее третьей жизни, пока не оборвал ее прибитый метелью крик петуха. Мать Анастасия, вдруг забоявшись некоего сглаза, отправила Симона… Он вышел; она глядела, как исчезает в снегу темная его фигура и колким снегом закрываются следы его ног. О Мара, Мара! Как поздно! О Господи…