Как-то приснился Анастасии короткий сон; прост и горек он был, как смертная минута. Приснились мать и отец на пороге давнего, Владимиром сожженного дома. Стоят они, изнуренные разлукой, и тянутся к ней умоляюще их слабые руки, и пройти в дом, избежав их объятий, невозможно. Но если обнимут — уведут к себе, в могильную темноту. И она отступает от родителей, говорит им — нельзя, милые, нельзя вас пожалеть и обнять, у меня дело неисполненное. Растаяли их образы, и осталась перед нею чернеющим проемом открытая дверь в избу. И страшно ей переступить порог, потому что там, чувствует она, затаились и ждут ее другие людки, тесно набиты ими покои дома. Не видит она никого, но словно видит, как в немом терпенье сидят там братья, и рядами вдоль всех стен побитые полочане, и старая бабка Предслава, и с укоряющим взглядом заславский волхв. Ждут ее, что-то должны сказать ей — у них обида.

Анастасия рассказала сон Симону. Тот загрустил, понимая ее желание.

— Пойми, мать Анастасия, — сказал он жалостливо. — Силен князь Владимир. Нет никого, кто может с ним воевать. Вот он ввел десятину для церкви; каждая десятая гривна, каждый десятый сноп пойдут церкви. Восславит его церковь. Скоро везде станут большие храмы, и вера сведет воедино разные земли. И сейчас церковь славит князя — так должно. Он и крещение принял для крепости власти. Ибо власть кесаря — власть от бога. В Византии кесарь не только в миру, но и в церкви главный. Вот и князь Владимир решил, что и у вас должно стать, как у ромеев. Раньше он был князь, но пред вашими старыми богами стоял наравне с народом, сейчас он выделен. И не потерпит… Новгород его к власти привел, а взбунтовался — и порубил Добрыня новгородцев.

Неужто думаешь тебе удастся? Тебе и расстричься не дадут — надо, чтобы церковь разрешила… У Христа все чисто, в церкви — не все. Отец Кирилл грех взял на душу, когда насильно постригал тебя. Его за это спросит господь, но тебе митрополит не вернет волю. Сама расстрижешься — тебя отыщут и вновь в схиму.

— Не те, не те слова говоришь, — нахмурилась Анастасия. — Вот гляди! — и поп Симон последовал взглядом за ее перстом, нацеленным в потолок. Висели там пучками травы.

— Вот аир, полынь, зверобой, девясил, — называла мать Анастасия, — а этот пук, знаешь что? — и зная, что поп Симон не может знать, сказала, наклоняясь к нему и глядя в глаза: — Это, отец Симон, цикута. Если корни ее истолочь, и настоять в вине, и выпить ковшик — тогда скоро и легко окажешься в той избе, где сидят и ждут живых людки. Давно висит эта травка. А почему не испита? В самый худший день тлела во мне надежда, что переменится судьба. А сейчас, отец Симон, мои лучшие дни, я счастлива, и приснился этот сон, чтобы я не забылась о том, чего ждала двадцать лет.

— Недолго побудешь там, мать Анастасия, — сказал Симон. — Сама знаешь почему.

— Хоть день, — улыбнулась Анастасия. — Мне слово твоей любви искуплением за годы бедствий стало, одно слово годы перевесило. А один день в Полоцке всю мою жизнь искупит, вина снимается с сердца. Разве мало, отец Симон?

— Не знаю, мать Анастасия.

Прозвучало это как просьба: «Не надо, мать Анастасия!» Он хотел удержать ее возле себя.

— Не хочу бояться, отец Симон, — ответила она.

В закатный час, под гулкий удар била мать Анастасия вошла в башню, где стоял запахнутый в кожух Рудый, кивнула ему и взобралась на обзорную вышку. Вокруг детинца теснились дворы, и сейчас, выползая из волоковых окон, поднимались над хатами дымы вечерней топки. Впереди над снежной равниной болота тяжело тянула к роще на городских могилках стая ворон. Резко хлопали в морозном воздухе крылья, изредка раздирало тишину злое карканье вожака. Черный пласт стаи рассекал надвое круг закатного солнца — остылый малиновый круг, уносивший с собой еще один день жизни. Кружа над рощей, разбираясь парами на сиденье в померзлых гнездах, стая заграяла, и хриплые крики разлетелись над заславским жильем, возвестив близость ночи, время нечисти, волчьей охоты, лихой татьбы.

Солнце закатывалось слева от матери Анастасии, и глаза ее глядели на север, куда вела улица, и заметный еще в розовом свете санный путь в поле, сходивший вдали на лед Свислочи. А Свислочь плывет в Березину… Там, где жизнь закончилась, там она и возродится. Только бы прийти на холмы над Двиной, испить воды из Полоты, вдохнуть запах полыни на забытых могилах, на знакомых тропах вокруг сожженного детинца. Двадцать лет рассасывает земля убитых, держит их память жесткой, невыкашиваемой травой, густой порослью сосны и березы. Вот отец Симон говорит что земля скоро забывает, а бог все помнит во веки веков, каждую кровинку тысячелетие в памяти бережет, чтобы спросить в день суда, воздать по мере содеянного и страданий. А она отвечает ему: «Бог, бог, тысячеление… не долежать, отец Симон!» У земли другие сроки терпения — на одну жизнь. Не успел — не воздаст. Забудешь, отложишь, не решишься — возрастет на могилах папоротник, и запах его, сырой и тяжелый, навеет забвение…

Мать Анастасия вспомнила давний лес, опушенный непролазным для нее малинником. Лица братьев мелькали в кустах; с задетых веток опадали и терялись в траве перезрелые ягоды. Дятел стучал на сосне, сеялась вниз кора, братья показывали пальцами, где он долбит. Потом ей вспомнился берег Полоты и кусты, покрытые красными кистями поречек. Потом она услышала шум ледохода на Двине и вспомнила крошение наползавших одна на другую льдин. Потом ей вспомнился осенний вечер, когда за стенами шептал бесконечный дождь; они сидели в избе, брат держал ее на коленях, горели лучины, мать и ключница пряли нить, мягко журчали веретена, отец рассказывал — что он рассказывал, память не сохранила, помнился неспешный убаюкивающий говор, ей уютно и радостно, она начинает дремать, кто- то шепчет — спи, спи, а она хочет сказать, что не спит и не хочет спать, и молчит, видит над собой добрые глаза отца и засыпает, унося в сон этот взгляд. Потом она услышала плеск воды — ее и бабушку перевозят в лодке через Двину. Она увидала лица гребцов, взмахи тяжелых весел, с которых радужной россыпью падала вода. Лодка уткнулась в отмель, гребцы попрыгали в воду, вынесли бабушку на берег, а она идет по мелководью и глядит через Двину. там, за широким простором воды, два холма — устье Полоты, а на холме защищенный городнями детинец.

Она впервые видит его издали, ей страшно и радостно, а по реке гуляют слепящие блики, воздух светится, бабушка, подняв глаза, глядит в синее небо, и теплая вода ласкает белый песок.

И все это забыть?

— Рудый! — позвала она, наклоняясь над лазом.

— Что, княгиня Горислава? — откликнулся страж.

— Иди сюда.

Только он один называл ее по-старому. Тиун, когда выпадало встречаться, говорил «княгиня», но без имени. Сыч умудрялся никак не называть. Заславские бабы в разговорах с нею говорили «княгинька», мужики за глаза говорили «черница», в глаза — обращались безлично, как Сыч. Для попа Симона она всегда была «мать Анастасия». И две другие монашки Прасковья и Ефросинья обращались «мать Анастасия». Только Рудый называл ее прежним именем. Мать Анастасия и доверяла ему, потому что он говорил «княгиня Горислава», словно она могла повелевать, а он соглашался повиноваться. Вот он стоял рядом, надо было сказать вслух слова решения, но мать Анастасия медлила, упиваясь счастьем минуты, ломавшей могильную третью жизнь.

Скрывая волнение, она повела рукой на равнину, далеко голубевшую в лунном свете.

— Красиво, Рудый?

— Ага, княгиня, — кивнул кмет, вопросительно глядя на мать Анастасию, — смотреть на снег и луну княгиня Горислава могла без него.

— Рудый! — мать Анастасия придвинулась к нему вплотную, и голос ее зазвучал жестко: — Поскачешь в Менск, скажешь передать князю Изяславу, чтобы прибыл. Скажи так: «Княгиня Горислава хочет видеть князя Изяслава».

— Сделаю, княгиня, — ответил кмет.

— Слово в слово, и ничего более! — сказала Анастасия.

— Исполню, княгиня.

— И никому, Рудый. Понял?

Кмет кивнул.

В башне послышались шаги, заскрипела лестница, ведшая на вышку. Мать Анастасия махнула Рудому спускаться, тот, не медля, полез в лаз. Только он скрылся под настилом, как внизу раздался злобный вскрик Сыча:

— Куда на руку! Медведь!

— Не подставляй, — огрызнулся Рудый. — Что я, вижу лапы твои?

— «Не подставляй!» Отдавил пальцы — не сжать!

— Я что, нарочно?

— А чего слазить, если человек лезет?

— А чего лезть, если другой слазит?

Мать Анастсия поняла, что стражи готовы биться, и начала сходить в башню. Сыч и Рудый притихли. Мать Анастасия прошла мимо, сдерживая смех. Ей было весело, она чувствовала себя свободной. Радостный стук сердца слышался Анастасии, как ход сильного коня, который помчит ее по гатям, лугам, полянам на потерянную родину. Она видела конный отряд, и себя посреди смелых всадников в белом княжеском платье. Отряд взносится на холмы, трещит под копытами коней высохший вереск, и все ближе, ближе Двина, и она, Рогнеда, заново рожденная, войдет в святую воду смыть пепел своих сгоревших дней.

«О, Симон, добрый мой Симон, — шептала она ночью, — ты спас меня! Как прожила бы я эти годы, не будь здесь тебя! Твой голос удерживал меня от безумья. Теперь мне радостно, отец Симон. Трепетно бьется мое сердце — как в детстве. Оно много настрадалось, поп Симон, а сейчас не страдает и не хочет страдать. Меня не любили — и мне не было удачи, а теперь я любимая — и мне удача. Люби, отец Симон, люби мою душу, она мучилась, но не почернела…» — «Ах, мать Анастасия, нн сжигай себя под ветром жизни.» Анастасия знала, что не послушает, но ласкали ее эти слова заботливого предостережения.