Дня три спустя зашла мать Анастасия к Руте. Редкими за разностью жизненных дел стали их встречи, несхожие волновали их заботы, ничего, что скрепляло бы прежнюю их дружбу, не происходило в уныло текущем времени последних лет; живя поблизости, теперь жили они врозь. Свекровь Руты умерла, зато старший сын Рудого женился, и уже внук бегал по избе, второму сыну подошли годы заводить семью, и общие дочь и сын входили в отрочество — тесно было у Рудого, жило здесь множество ртов, и немалого требовали они ухода. Редко выпадал Руте свободный час, а у подруги редкий час был занят; невольно Рута сравнивала такое течение судеб, и казалось ей, что Рогнедино горе едва ли хуже ее счастья. Да, обидел Рогнеду князь Владимир, взяв на виду родителей и кметов, но варяги и чудины десяткою над нею не насмехались; зарезали князя Рогволода и княгиню ножами, но и Рутину родню вырубили в тот же день, и дитя Рогнеда все-таки не теряла, и ныне все ее дети княжествуют, дочери взяты королями, за одним столом всем множеством не теснятся, из одной миски не едят, и сама Рогнеда хозяйка себе в своей келье… А их шестеро в одной избе, и ворчит старший сын на отца, и не любит сводных сестру и брата, и тесно Руте у печи с невесткою, а скоро и вторая придет. И в голодный год прокормит Рогнеду тиун или поп Симон, это уж ее воля, что она мало просит; а Рудому с Рутой никто не давал и не даст; что Рудый добудет, — тем и жили, пока старшие не подросли. А Полоцк. это княгине хочется в Полоцк, а Руте что в Заславле, что в Плоцке — одинаковая изба, те же заботы. Одиночество, пустые ночи? — да, худо одной, но чем плохи были Бедевей или Дорожир? Не князья — зазорно! Только князь. Вот, Владимир был князь, и что, слаще жилось? Черные одиннадцать лет монашества своей волей выбраны, ими гордость окуплена, но стоит ли она такой платы? Могла Рогнеда эти годы простой, доброй жизнью прожить, и дети новые росли бы теперь на утешение и радость, и ночью не холодило бы душу одинокое лежание. Был выбор, выбрала такую жизнь — за что жалеть?
Вот пришла Анастасия, а Рута хлебы печет, невестка ей помогает, и нет им времени отвлекаться, бездельно сидеть с монашкой, слушать ее речи. В другой день, более свободный, и они не против были бы поговорить, а сегодня некстати пришла мать Анастасия. Так ведь не скажешь: некстати ты, княгинька, приходи иным разом; сама должна догадаться, нетрудно разглядеть, чем заняты.
— Мой на охоту выбрался, — говорит Рута, чтобы что-то сказать. — Взбрело ему!
— Морозно на дворе! — как бы сочувствует мать Анастасия, а сердце радостно замирает — поехал, поехал Рудый, сдержал свое слово, и уже мысль ее подсчитывает ледовые версты, и выходит, что скакать Рудому полдня, а затем надо коню отдохнуть, самому согреться, и потому Рудый сегодня в Заславль не вернется, не поедет он в сумерки приманкою для волчьих стай.
— Вот и я говорила куда — мороз, сиди ты лучше в избе, мало ли дел…
— Вернется к вечере, — успокоительно говорит Анастасия, желая услышать подтверждение своим подсчетам.
— Должен, — колеблется Рута, но, подумав, прибавляет в полной уверенности: — Придет до сумерек. Какая ж охота в темноте.
Мать Анастасия и довольна, что Рудый поехал впотай от жены, и все же некая горечь осаживает на душе. Она чувствует этот холодный, как иней, налет обиды. Мать Анастасия понимает, что Рудый сдержал слово, чтобы не спорить с женой, не услышать разумный, но бесчувственный запрет: «Сиди-ка ты лучше в хате и не суйся в чужое дело. Ей ничего не будет — княгиньке, а тебе зачем на свою голову беду звать? Мало своих хлопот на дворе?» Или еще суровее и построже: «Хотелось бы детям увидеть мать, давно бы появились. Они не едут, значит, знать ее не хотят — а ты гонцом прешься».
Анастасия посидела недолго, чувствуя свою ненужность в этой избе и вообще в Заславле, и пошла назад в келью. Но не тяготило ее сейчас это чувство ненужности. Понимала она свою бывшую подругу; признала Рута, как и все местные люди, что княгиньке из черниц не подняться — как они могут ей помочь? Да и кто не изверится ждать для нее перемены; последним нарядом висела на ней черная, выношенная до дыр монашеская одежда…
Мать Анастасия села в кут, и мысль ее догнала Рудого на звонкой дороге, выметенной ветрами до сверкающей чистоты. Рысит конь среди высоких приречных сугробов, разносится эхом топот по спящим лесам, и скоро, думает мать Анастасия, все начнет исполняться. Исполнится ее мечта: приедет сын, она сбросит черную хламиду, обнимет внуков, Изяслав увезет ее в Полоцк, и княжеским именем будут называть свою бабку маленькие Всеслав и Брячислав. Пусть мчит Рудый — единый ее помощник и кмет. Не может она нанять варягов, чудь, мерю, пообещать им на разгром города; нельзя ей рассчитывать на мечи, нет у нее дружины и воев… Только живая память спасет ее, та боль, которую терпел вместе с нею Изяслав; он все должен вспомнить: ее восстание, ее любовь, ее сказки, ее завет. Пусть мчит Рудый, пусть летит в Полоцк ее зов… Она вознаградит Рудого за эту одинокую скачку по Свислочи сквозь мороз, за его веру и помощь. Она возьмет Руту с собой; вместе их вывезли двадцать лет назад, вместе с Рутой она вернется. Нет, она не забудет Руту, не оставит тосковать в чужом, позабытом Заславле; они войдут в Полоцк, все увидят их, вспомнят давние, убитые годы и воспрянут душой… Это будет победа, счастье после многолетнего странствия по страданиям.
Смутно колебались перед глазами Анастасии виденья неких новых срубов, надворотных башен, княжей избы, где поведет службу поп Симон, и высокой стены из дубовых городен, неприступных для князя Владимира. Увиделось ей летнее утро в Заславе, последнее утро заславского заточения, тиун Середа низко склонился с долгожданной вестью: «Княгиня, прибыл твой сын.» Она скинет проклятый скорбный платок. она бежит. и вот он, ее Изяслав, на том самом месте, где разлучили их Добрыня и Бедевей, и вечность, протекшая с того дня, превратила рыдавшего мальчика в статного мужчину, в умного, сильного мужа, в Рогволода наследника, в князя Полоцкой земли. Она вглядывается в незнакомое и такое знакомое лицо, отыскивая памятные черты, а он вглядывается в лицо матери, возвращаясь через прожитые годы в детство, не узнает ее, взгляд его напрягается, он прилагает к ней — седой, усталой, порезанной морщинами — давний, сохраненный в сердце молодой ее облик. Вот узнал, сердце его дрогнуло, он ступил к ней, и слеза, слеза в глазах — живая вода для ее новой жизни.
В сумерки, в урочное свое время появился поп Симон, и вечер потек обычным порядком, повторяя сотни точно так начатых и прожитых вечеров.
— Что почитать тебе, мать Анастасия?
— Что хочешь, отец Симон.
Отец Симон решил читать про Иуду. В былые чтения Анастасия сталкивалась с попом на этом рассказе. Она спрашивала: «Ответь, поп Симон, если было суждено пострадать твоему Христу, то и Иуде было суждено предать? Одного Господь послал на крест, — другого — получить за то деньги. В чем же вина его, если исполнил он не свою волю?» Поп Симон возражал: «Двенадцать учеников было у Христа. Всем было дано тянуть злой жребий, а предал один, и предал из корысти. Великий смысл сокрыт в этом рассказе: всегда отыщется слабый духом, кто предаст. И мы, помня о том, должны выжигать в себе язву корысти». Но сейчас не откликнулась мать Анастасия на смысл Иудиной судьбы: подчеркнуло серебро грубость его предательства. А если не за серебро предают — как тех назвать? Разве ее саму так не предавали?
Поп Симон, заметив в Анастасии некое скрытое беспокойство, стал читать об искушении господа в пустыне. Но и подвиг твердости Христа не затронул мать Анастасию. Сорок дней терпел, думала она. Вот потерпел бы он одиночество одиннадцать лет. Сорок дней нетрудно держаться, а если год за годом искушают забыть свою правду — как выстоять? Ведь и поп Симон против; радостно будет ему, если я от своих надежд сама откажусь. Каждый своим дорожит; вот и она не отречется, хоть предавали и еще предадут…
«Симон, добрый мой Симон, — говорила она ночью, — духом привязалась я к тебе, потому что ты единый на свете, кто любит меня бескорыстно, как бедную бедствующий брат. Любил меня отец, но рассчитывал получить на мне княжеские выгоды. Твердили мне, Симон, что для того я женщиной родилась, чтобы Полоцку принести пользу.
Живая, светлая становилась я пред полоцкими мужами, а они, глядя на меня, видели корысть для земли. Могло иначе свершиться, чем свершилось… Мог Ярополк победить, могла я убежать от Владимира на волоке, могла обезуметь, броситься в омут, уйти в лес к волхвам. Но изначально была я обречена; эта обреченность до сего дня во мне — ничто ее не вытравило. Поэтому не виню полоцких стариков, решавших мою жизнь, как жизнь овцы; так устроена жизнь, что никому нет воли, а нет воли — нет и милосердия, которого требует твой Бог… Все обуяны корыстью, и ты, поп Симон, тоже: не берешь ты гривны, зато требуешь веры. Князь Владимир — покорности. Покажи мне того, кому ничего не надо. Нет таких! Покажи мне таких, кто дает и не ожидает возврата.»
«Что пугает тебя, мать Анастасия? Зачем винишься?»
«Одиночество, отец Симон. Вынуждена просить».
«Кого, мать Анастасия?»
«Всех, отец Симон. Чувствую, всех придется просить. А знаешь, кто просит? Кто побежден — вот кто просит. Кто слаб, убог, нищ, кому плохо и страшно. Все — против кого судьба. Да, гордый не просит — он терпит. Если терпит, то и просит, только немо».
«Кто возвысился, — шептал отец Симон, — тот не просит и не терпит. Все равно кому делать добро, лишь бы оно создавалось».
«Отречься, да, поп Симон? Для того они меня и остригли, чтобы где угодно, только не там, где хочу».
И мать Анастасия рассказала про Рудого. Отец Симон долго молчал, принимая неизбежность разлуки. Она чувствовала, как он напряженно замер, и слышала прерывистый стук его сердца, и не могла сказать утешительного слова — все были бы лживы.
«Вот и все, мать Анастасия, — глухо, как бы из пустоты, сказал Симон, — летом уйдешь…»
«Раньше, отец Симон, — ответила она, — надеюсь, на Великдень».
«Если Рудому не удастся, — сказал он потверже, как бы смирившись, — я сам схожу».
«Почему же не удастся? — спросила Анастасия. — Удастся. Теперь все мне удастся».
«Мать Анастасия, — вздохнул Симон, — мать Анастасия. Могут и не послушать его. Кто помчит средь зимы в Полоцк? Уж лучше скажи, мать Анастасия, Середе. Он — от Изяслава тиун, послушается, выправит обоз».
«Нет, отец Симон, не могу просить Середу, — возразила она. — Он, может, и послушается. Но столько лет досматривал за мной; ему открываться — что на колени стать…»
«Помоги тебе Бог, мать Анастасия», — прошептал поп Симон.
«Погоди, отец Симон, — шептала она, — погоди прощаться; разве конец? Неизвестно, что Рудый скажет. Может, ты будешь прав, и не стали его слушать…»
Но говоря «Не стали слушать», мать Анастасия верила, что менский тиун выслушает Рудого, а выслушав, поразмыслит и завтра же выправит людей в путь. Потому что, не пересылая ее вести, он решает за Изяслава его дело и становится против князя — кто же потерпит? Нет, не посмеют пренебречь, а уж как далее сложится — тут и загадывать нельзя, чтобы не сглазить. Надо, крепясь духом, ждать…
Пришло утро. Тягуче потянулось светлое время. Хоть раньше полудня, считала Анастасия, вернуться Рудый не мог и прежде, чем прийти к ней, пробудет должный час дома, она сидела в настороженном внимании, ожидая желанного стука в дверь. В полдень она решила встретить Рудого у ворот, ей казалось, что он уже прибыл. Воротная стража ответила ей, что Рудый не проезжал. Мать Анастасия поднялась на обзорную вышку; напрасно вглядывалась она в даль ледяной дороги — не мелькала на излучинах знакомая конная фигура, и тишина, пустынность реки навевали тревогу. Прождав полчаса, Анастасия взволновалась и пошла к попу Симону.
— Отец Симон, проедь по Свислочи, что-то страшно…
Тот немедленно стал собираться. Мать Анастасия вновь вернулась на вышку; по-прежнему пустел весь видимый путь, изредка каркали в своей роще вороны, зловещие их крики пугали Анастасию. Скоро выехали из города сани с отцом Симоном и звонарем, спустились на лед, закрылись лесом, мелькнули на поворотах и скрылись из виду вовсе.
Мать Анастасия отстояла на студеном, вспышками бившем ветре до их возвращения. Как раз появилось солнце, вспыхнули блестками снега, и гонко вылетели из-за лесного заслона сани. Она увидела Симона и звонаря, но как-то мрачно они сидели. Мать Анастасия бросилась вниз, выбежала из ворот, и здесь, почувствовав беду, обреченно пошла навстречу новому несчастью.
Вот встретились. Поп Симон поглядел на нее с состраданием и показал рукой на сани. Там лежали плоский дерюжный сверток и седло.
— Что? — не поняв, спросила она.
— Волки, — объяснил звонарь. — Всего и осталось — меч. От него меч, от коня — седло. — Он тяжко вздохнул и повел сани в посад отдать семье вещи.
Мать Анастасия побрела в свою келью, закрыла дверь на запор и, как удавленная, повалилась на лавку. Почти вослед дверь задергалась под рукою отца Симона, и проник в избу его отчаянный, как стон, голос: «Мать Анастасия! Открой мне, мать Анастасия!» — «Молюсь, поп Симон!» — сказала она и более не отвечала.
Надо было подняться и пойти на несчастный двор, где уже отмечали плачем внезапное сиротство дети и голосила Рута, проклиная нежданное и конечное крушение жизни. Мать Анастасия знала, что ей необходимо идти, и не могла встать, прибитая тяжестью мучительного прозрения — жила она для своих и чужих бедствий. Себе надо было говорить правду: Рудый погиб, исполняя ее дело; она была виновницей его страшной смерти, и Рута, проклинавшая сейчас судьбу, могла с равной правотой проклинать ее, Рогнеду, свою подругу.