На шестом году киевского существования случилось у Рогнеды событие, круто изменившее жизнь. Многим позже, когда все расставилось на должные места, когда в бессонные ночи все было пересмотрено и обдумано требовательным умом, смогла Рогнеда объяснить себе, что произошло с нею в полдень июльского дня, в час дремотного сидения в тени под вишневым деревом. Новая душа вошла в нее в тот знойный предобеденный час — вот как объясняла Рогнеда своей подруге Руте пережитое чувство, и вошла новая душа с внезапной болью удара через солнечный блик. Никто не видел, не приметил, не помешал, поскольку в неуловимое мгновенье обрела она новый дух, да и кто мог приметить и помешать, если самой ей потребовались месяцы для понимания внутренней перемены. Она полусонно присматривала, как у соседней вишни старший Изяслав учил младшего Ярослава бороться, маленькая Предслава таскала на нитке берестовую коробочку с камешками, пуст был остальной двор, словно выгорел под нещадным солнцем. Только в полусотне шагов разморенный зноем приворотник точил нож, чтобы занять тягучее сторожевое время. Так привычна была его внешность, что Рогнеда как бы и не замечала его, и тихая хрипотца камня, ходившего по ножу, угасала в плотной духоте воздуха. И вдруг широкий нож стражника вспыхнул, солнечный луч попал в глаза Рогнеде, и на мгновенье она ослепла, и за этот краткий миг незрячести яркое острие разбило зачерствелую дрему мысли; вдруг словно раскатилась на бревна некая тайная камора, где прятались подспудные, самые важные чувства жизни.

О, как испугал ее этот удар, нанесенный в зеницы блеском отточенной стали, и обнажившаяся вослед груда полумертвых страшных образов. Рогнеда вскрикнула, но никто не услышал ее придушенный страхом вскрик, лишь дети удивленно взглянули на мать и вновь вернулись к своим забавам, не найдя в матери понятного им движения. «Кем же я стала?» — спросила себя Рогнеда, оглядывая в недоумении двор, детей, приворотника, продолжавшего свою нудную работу. Ответ и последовал в беспощадной прямоте откровения: никакая я не жена, не киевская княгиня, а связанная вервием наложница, прибитое существо!

И остался в душе мучительным пятном света этот острый кинжальный блик, повис солнечным осколком для вызревания душевной истины. Весь слежавшийся, покрытый пылью смирения ворох дней, протекших после полоцкого разгрома, вдруг разлетелся, подкинутый нечаянным ветром, и на каждом оказались черные знаки, которые жадно отыскивал ее прозревший взгляд. Зимнею промерзлою пустотой зияли сейчас киевские годы, и сквозь эту шестилетнюю дыру отчетливо увиделись предсмертные лица отца, матери, братьев, черные, с прорезями огня дымы над горевшими кровлями, порубленные люди, меж которых уводили ее с детинца, погружение в погребальный костер ладьи… Все, примеченное в те дни, теперь, дождавшись своего срока, поднималось из просветленной памяти и прижигало новую душу до судорожной боли, как раскаленное клеймо. Горклый дымок вился над ее ожогами, над клеймом, поставленным князем Владимиром. Только один этот злой дымок виделся ей, ни единого белого облачка не плавало в пустоте шести лет. Все было потеряно еще в Полоцке, там ее заклеймили и пригнали сюда, на загороженный двор под киевские горы. Что получила она взамен своих утрат? Чем перекрыл Владимир тот кровавый ручей в Полоту? Каким делом постарался стереть в ее памяти казнь родни? Рогнеда вглядывалась — и не могла припомнить за Владимиром ни одного доброго, тронувшего ее поступка. Он забыл, ее прошлое было ему безразлично, ее боль затерялась для него среди державных забот и угарного веселья.

Шесть лет прошло, но ничего не осуществилось для нее из девичьих мечтаний: ни любви, ни мужа, ни чести, ни достойного киевской княгини места. В чем моя княжеская власть, спрашивала себя Рогнеда. Кто слышит меня кроме Руты, нянек и приворотников? Вечная роженица — вот кто она. Стала матерью четверых детей и уже чувствует в себе присутствие пятого. Да, дети — единственное ее дело и единственная радость. Его дети, внуки зарезанного им князя Рогволода. Но где он сам, их отец, ее муж? Появится однажды в год, занесет его ветер на одну ночку — и опять нет его от Коляд до Купалья. Как частоколом, обнесен Киев дворами других его жен. На одном варяжка Олова растит Вышеслава, на другом томится бывшая жена Ярополка, в третьем сидит чешка Мальфрида, потом появился двор Адели, недавно привез князь от болгар Милолику, она родила ему двойнят. Все для него равны, всех он обходит по кругу, раздавая, как милость, свою безразличную любовь. Что ж, так и далее жить? Ждать, когда Владимир вспомнит о ней и заедет после родов, чтобы занять ей следующий год ношением очередного дитяти? У Руты и той жизнь веселее. Ходит ключницей по двору, заглядываются на нее конюшие и стража, влекутся за ней в темноту кладовок, затем она выходит помятая, резвая, веселая, и нет над ней отсутствующего годами мужа, не рожает она от убийцы, не терзает ее стыд унижения и покорности.

Но почему стыдиться, если была неживая. Убитую привезли они в Киев. Живой ли считать: ноги ходят, глаза глядят, язык отвечает, а души нет — выбита. Потому и пришлось прожить эти шесть лет, детей нарожать, что души не было в теле. Снаружи как бы человек: тяжелеет, рожает, кормит, глядит. Все думают: княгиня, жена великого князя, мать многих его детей, а это не она, это личина ее, живой мертвец, навья. Всем родным и кровь и душу отняли, а у ней только душу, кровь из жил не спустили. Потому и не бросилась в омут с ладьи, не ткнула себе нож в чрево, не ушла на съедение волкам в леса на волоке, что мертвую везли — охолодела кровь в бездушном теле. Как две покойницы, с Рутой омывали друг друга вместо слез мертвой водой. Немного к жизни пришла, когда дитя в животе ножками застучало. Еще и удивилась, спрашивала у старух: что-то бьет меня изнутри, что это? Те отвечали: радуйся, дитя князя Владимира под сердцем стучит. «Вот и дитя его меня бьет», — жаловалась она во сне матери. Та жалостливо кивала. И Владимир исчез, словно сгинул, только слухи доносились, что он еще жив и занят делами: брата убил, жену его взял себе в жены, варягов, обдиравших Киев, хитростью выправил к византийцам, Ярополковых бояр казнил, своих миловал, и не в памяти ему была Рогнеда с полнеющим своим животом. А она ждала, ждала его, стараясь думать, что он ее любит; ведь он город порубил, чтобы взять ее себе, войной на Ярополка пошел, привез ее в Киев… Было такое затмение: принять что сделалось, пусть обернется добром собачья свадьба, их отмеченный кровью брачный день.

Наконец вспомнил; шум во дворе, Рута вбегает — князь. Сердце в стук: как принять? не выходить? плакать? радоваться? — и быстро и легко вновь обмякло: все равно войдет — надо встретить. Она вышла, он весело ступил к ней — все ему тогда было весело, она поклонилась, Не низко, не до земли, но согнула все-таки спину; да и не важно, какой глубины поклон, хоть головой кивни — все равно ему честь. Сейчас этот давний поклон колол Рогнеду признанием своего бесчестья. За что было кланяться? Зачем? Но пусть бы поклоном и кончилось. Нет, ни в чем ему не возразила, слушала его речи и подчинялась. Он не просто в гости заехал, он ее на пир повезет, жена она ему, Киев должен свадьбу услышать, дружина должна выпить с такой радости, народ должен узнать, кто Владимиру дитя носит во чреве…

Вот катится их возок, убранный в ленты, по киевским подъемам и спускам. Колокольцы свадебные звенят, народ кланяется, князь весел, всем весело, и ей интересно: велик Киев, круты его горки, неогляден из конца в конец, такой он точно, каким снился в зимние сны, и едет она по нему, как мечталось, в княжеские хоромы мимо древнего капища среди зоркой, шумной, расступающейся толпы. Только не Ярополк рядом — Владимир, из подружек — одна Рута, из полоцкой дружины — никого, словно ее в пустыне нашел для себя жених. Так и есть: пустошь теперь вместо Полоцка, но о том лучше не думать…

Вот входят они в палату — от стены до стены сто шагов и в ширину сорок, она заставлена столами, столы завалены угощением; князь садится на свое красное место, она садится обок него, их привечают, вино льется в чаши, гривны звенят о поднос. Густо сидят за столами бояре, кметы, гриди — все те, кто в Полоцке бил, насиловал, грабил, жег; может, и на поднос скидываются добытые в Полоцке гривны. А вот и те здесь, кто Рогволода и мать, Всеслава и Брячислава кололи ножами, разглядывали ее голую под Владимиром — они тоже князевы гости, вместе со всеми ей здравие кричат. А с правой руки Владимира сидит Добрыня; вот он отпил из братины, высушил рукавом омоченные усы и притянул ножом кусок лебяжьей грудки. Хмельно, весело ему, хохочет, всем отомстил: Ольгины любимые внуки Ярополк и Олег убиты, а казненного князя Мала внук — киевский князь. Вот так, Ольгушка; воспарил в поднебесье недотоптанный тобой древлянский род; была б жива, так померла бы теперь от злобы. Но и сверху если глядишь, то не сладко наши пиры видеть. И за «рабынича» отомщено: были кривичские, полоцкие князья — нету; еще и потерзались перед гибелью, видя, что лелеянную их дочь берет на грязной соломе, как пленную девку, Владимир…

Вдруг заорали в сотню голосов — горько им стало. Вот целует ее Владимир. да, красивые глаза у него, но чужие, чужие. Вот стоит она после этого поцелуя, слышит довольный смех, слышит положенный вопрос Владимира: как называть ее впредь мужу и людям: Рогнеда — имя девическое, а в замужней жизни — кто? Пир замолк; одни мужчины сидели за свадебным столом, редко вкрапливались меж ними неизвестные женские лица, и все они были Владимировы люди, исполнители его воли: сказали им взять Полоцк — они взяли, сказали бы им сейчас убить ее — убили бы, а вот сказали радоваться на свадьбе — радуются. Все же не совсем убили душу, ожила она, подсказала ответ, вырвалось из уст честное слово. Как звать в замужестве? — Горислава! Да, киевская княгиня Горислава! Сгорели слава рода и ее былая слава. Пусть знают, что она о том не забудет. А они не поняли, а если поняли, то не приняли и пьяными криками объяснили по-своему: гори, гори славой, княгиня, славой князя Владимира. Так им было угодно: чтобы Владимир славился, а она горела. Так и есть.

В ту ночь он оставил ее у себя. После ласк лежали рядышком, по- мертвому тихо; он собрался засыпать, тогда она спросила:

— Зачем, князь, убил моих?

Он помолчал, словно с трудом припоминая забытое дело.

— Или я, или они. Пришли бы с Ярополком — меня под нож…

— Не они пришли, ты пришел.

— Расторопнее я, Горислава.

Вот и весь сказ.

Замолчали, и он уснул. Ни совестливого слова, ни покаянного вздоха — чист, весел, прав. Да, расторопен князь на чужие жизни, зарезал — впредь меньше страхов за свою шею. Его, может, и не убили бы, а он множество убил. Не нужны ему живые, нужны послушные. Положил и ей слушаться его жесткой воли — рожать да безмолвствовать, радуясь про себя, что осталась в живых после полоцкой бойни.