12
Расстались Юрий и отец в последний день октября, а вновь свиделись через год в последний день ноября — так что даже через тринадцать месяцев. К месту сказать, число несчастливое — что и подтвердилось. Тут, по знанию их будущего, можно заметить, что зря радовались Юрий и отец неопасной глубине рубленой раны. Конечно, не мог горевать Юрий, что отца не насмерть уходила вражья рука; тем более пан Адам не мог печалиться, что не убит. Не знаем мы судьбы, и оттого судим о грядущем по прошлому. Но и пострашнее смерти есть муки. Положим, вот прояснение в уме, совершенно нежеланное, и прямо на глазах перечеркнет прошлую жизнь собственная рука — потому что глядеть противно. И как это принять? И тогда жаль, ох, как жаль, что не погиб раньше этого приговора в светлой слепоте своих заблуждений… Ей-богу, было бы лучше, если бы посильнее потянул московит и выпустил душу пана Адама на вечный покой. Не стоил год жизни последовавших ударов.
За этот год Юрий не однажды проходил по меже Игуменского повета в доступной близости к родному двору. Но прискакать хотя бы с дневным навещением не хватило у него духу. Хоть и Еленка его ждала. Четыре письма переслал он ей за это время, первое — с отцом из-под Плис. И в каждом письме благодарил он панну Еленку за память, и уверял, что ждет встречи, и обещал примчаться хоть на часок, чтобы взглянуть в заботливые голубые глаза, которые его среди опасностей оберегают, как ангел-хранитель, но не ехал. Он говорил себе, что уважительная значительность военных дел проносит его мимо Еленки и отца. Но ложью, ложью была пропитана эта отговорка, и сам пан Юрий знал сколько в ней лжи. Страшно ему казалось увидеть тот лес, просеку, несчастье осиротевшей придурковатой девки, и, все возможно, поведет его вдруг отец к материнской могиле, а заодно и к Эвкиному незаросшему еще бугорку. Уж нет, не ко времени сие испытание — других забот много, война идет…
После разгрома Хованского полк вновь направился в Могилевское воеводство. Первого февраля в Могилеве восстала городская шляхта и вместе с мещанами вырубили московский гарнизон, а заодно и всех противников сдачи города. Сильная крепость на Днепре выпала из царского владения, и эта потеря потянула за собой новые. Отсюда полк уже в дивизии Паца ходил брать Вильно, но московский воевода, потеряв город после долгого, на весь день, боя, затворился в Нижнем замке; здесь его и оставили, решив не тратить людей на осаду, и пошли к Гродно. В конце марта царский отряд в Гродно, не имея сил обороняться, сдал город. Отсюда опять вернулись к Борисову и опять напрасно провели в осаде два месяца, а осенью двинулись на Полотчину и Витебск, и ровно через год после Плисовского поля Хованский и Сапега сошлись неподалеку от Глубокого у деревни Кушликовы горы.
Немного каждый привел войск на эту битву — тысяч по восемь, но и князь, и гетман понимали важность победы для перелома затянувшейся войны. Победа Хованского означала бы заключение необходимого царю Алексею Михайловичу мира, хотя бы перемирия. За последние три года царь провел в России три набора людей в войско и поставил в полки восемьдесят тысяч солдат. Все возможности были исчерпаны, поскольку перед тем ходил по русской земле мор, бунтовали города, неисчислимы стали крестьянские побеги, опустела казна. Победа Сапеги обрекала на сдачу царские гарнизоны, затворившиеся в городах, — невозможно же долго держаться без подкрепления на голодном пайке. С таким пониманием цели князь Хованский и гетман Сапега столкнули войска. Едва ли они предполагали, что эта битва под Кушликами станет последней большой битвой войны, но уж, верно, суждено было Кушликовым горам положить предел обоюдному истреблению людей в многотысячных сражениях. Как-то сложилось у Хованского с Сапегой так, что, раз изменив князю, фортуна не хотела к нему возвращаться; на войне такая измена приводит к поражению… Вот дрогнули стрелецкие полки на левом крыле, их смяли, и уже ничто, ничто — ни команды, ни вырубка трусов, ни личная храбрость князя, пошедшего в бой, — не может остановить начавшийся разгром. Войско чувствует, что не пришло к нему счастье, и начинают пятиться, а потом и бежать малодушные, а на храбрецов обваливается лавина тяжелой конницы, а беглецам садятся на плечи легкие хоругви — и уж вот на несколько верст мелькают сабли, падают люди, нехотя всасывает кровь осенняя засыпающая земля… Крепкий конь уносит неудачливого князя от позора и бедствий пленения, и еще малый отряд отрывается от погони, но войско… было войско — и нет его, заканчивают с ним счеты победители, оно еще бьется отдельными очагами, но гасят их клинки полковника Матулевича, а там новогрудской хоругви, а там — кобринской, а рядом — пылкие гусарские сабли. И уже ведут повязанных офицеров и сгоняют в толпу простых воинов… Тяжек будет их плен; долго им ждать, пока разменяют один за одного полоны, а до того дня надо как-то дожить, и кладется на лица печать обреченности… Эх, горы Кушликовы, еще один скорбный день, еще одна братская могила!
Да, пожалуй, последняя. После Кушлик вплоть до Андрусовского мира в 1667 году все бои обходились малой кровью. Даже отнятие виленских замков совершилось как бы само собой. Царский воевода Мышецкий, когда подошло к городу войско, рассудил, что не удержать ему Нижний замок своим гарнизоном в восемьдесят человек. Но и отдаваться на вражью милость было противно для верного царева боярина. Он перетащил в замковое подполье десять бочек пороха, приладил фитиль и решил поджечь его, когда сойдется в покои по его вызову весь его малочисленный отряд. Гулко прозвучал бы этот взрыв в легком ноябрьском морозце, обратив каменную твердыню на берегу Вилии в памятную гробницу, выплеснув в небесную высоту столб порохового дыма и сноп из восьмидесяти душ. Да, сильный характер был у князя Мышецкого — не отказать ему в твердости духа. Только не повезло ему, не сподобил его господь совершить этот подвиг. Все предусмотрел воевода, кроме одного, но, пожалуй, важнейшего — что не у всех крепок дух и прочна вера, и слабость человеческая защищает себя иной раз надежнее оружия. Не желает геройски умирать слабый человек, все в нем противится смерти; еще в бою делает он приказанное дело, но самому взойти на пороховую бочку, если есть иной выбор, — нет, не пускают его ноги. И уж тут можно пожалеть храброго, мрачноватого князя, что не удалось ему так ярко, быстро, весело оторваться от грешной земли и войти в историю той войны образцом верности царской присяге — умереть, но не сдаться. Что ж, в том нет его вины, он осуществил бы свое строгое решение. Десяток солдат, проведавших о подвальной начинке, не захотели взрываться, связали своего воеводу и открыли ворота…
Через два дня на площади перед костелом св. Станислава вырос высокий помост, посредине его поставили дубовую серую колоду. Стеклась праздничная многотысячная толпа. Уже знали, что король спрашивал воеводу, какой милости он хочет. Мышецкий же отвечал, что милости от короля не желает, а желает казни, и король на дерзкую гордость согласно кивнул. Скоро стража, прорезав толпу сквозным коридором, привела князя. Исполнить приговор вызвался княжеский же повар, сменивший ради вольной жизни русскую веру на латинскую. Князь не глядел на изменника. На помост взошел подсудок и, развернув свитый в трубу лист, прочел, выкрикивая слова в погребальную тишину площади, что казнят воеводу Мышецкого не за верную службу государю Алексею Михайловичу, не за храбрую восьмимесячную защиту город, а лишают его головы за тиранство, увечья людей, подвальные пытки и разбой. Мышецкий отвечал, что бог о нем все знает. Затем сказал повару: "Могу ли, палач, помолиться?" Тот в виду множества народа и по обычаю разрешил. Мышецкий поклонился на четыре стороны света, перекрестился последним крестом и опустил голову на колоду. Повар занес над бывшим господином специально заточенный топор — и вот тогда Юрий в затихшей толпе увидал отца и Матея. Стукнула широкая секира, превратив повара в палача, упала в корзину голова московского воеводы, выбравшего смерть перед бесчестьем просьбы, и стало Юрию худо на сердце, словно приснил собственную казнь, — столь фатальной показалась ему эта встреча с отцом под оборванный топором вздох. Пробираясь к отцу, Юрий продумал твердые доводы против повторения полковой отцовской жизни — другой причины появления отца в Вильно он не видел. Оказалось иное… Оказалось, что пана Адама привело собственное и совершенно неожиданное для Юрия дело совесть мучает! Да, мучает совесть, говорил отец, принимая за силу сочувствия немое удивление остолбеневшего вдруг сына, — не дает совесть покоя, что четверых сразу повесил, а виновен кто-то один, а может, и не они вовсе. Снятся по ночам плачущие их глаза, и сам сажусь плакать… И вот, привез под икону панны небесной Остробрамской сердечки золотые, четыре сердечка, три за них и одно за несчастную Эвку, и себе у иконы милости для своей души буду просить…
— Как думаешь, пан Юрий, — спросил отец, — виновны они?
Что было ответить? Убийственную правду — невинны. А кто же тогда? И что тогда делать отцу?
— Больше некому, — сказал Юрий, стараясь вложить в голос твердую убежденность.
— Да, некому, — без уверенности согласился отец.
В те дни плотно набился в Вильно народ. Только близкой и дальней шляхты пришло за несколько тысяч с непонятной надеждой, что объявится нечто необычное в праздник освобождения древней столицы — какой-нибудь королевский универсал с привилегиями, или чудо свершится, или… Ну, хоть что-то должно же произойти? Ничего, конечно, не объявилось и не произошло; да и что, подумайте, можно было объявить после долголетнего развала, кроме новых налогов — но всем хотелось ошибиться в унылой трезвости. Помимо шляхты стояли в городе полки и королевский отряд. Вот отыскать ночлег, действительно, было чудом. Юрий поселил отца и Матея в своей каморе в корчме на Лукишках. Стась же переместился к товарищам.
И все покатилось… Вечером Юрий пошел в Нижний замок на королевский легкий пирок; не пойти туда он никак не мог, и не только потому, что не поняли бы такое равнодушие верхние люди, но и сами товарищи его, и отец все пришли бы в полное недоумение. Да и самому хотелось — не на каждый год выпадает случай посидеть в таком собрании, попить вина в соцветье лучших имен. Но пирок, пирок… уже заполночь перевалило, а конца шумному застолью не виделось, наоборот забылось течение времени за полным столом. И вот тут толкнуло Юрия острое беспокойство; вдруг все, что говорилось и делалось вокруг, стало бессмысленно, и сердце замерло в неясном страхе, и зашевелилось, как ухарь после долгого сна, черное пятно. Убийственная догадка захватила Юрия: отец знает, выболтал Стась в пьяном задоре; даже услышалось, как тот говорил словами дядьки о грехах, любви и прощении. А отцу достаточно двух коротеньких слов: "Юрий убил".
Юрий поднялся и, подобно пьяному, обретшему важнейшую цель в навещении давно позабытого человека, не видя ничего пошел по улицам. Открытая дверь костела затянула его своей укрывающей, как в норе, темнотой. Безлюдно было в костеле. Несколько свечей горело на алтаре, лишь усиливая густоту мрака. Юрий посчитал — пять. В темноте, под распятьем, трепетали пять огоньков пять душ: Эвка и четверо лотров — невинные жертвы его гордыни.
— Да, Эвка, отомстила ты, — прошептал он, глядя на огоньки.
— Сам, пан Юрий, сам, — услышался ему ответ.
— Да, сам, — согласился Юрий.
— Что просишь? — спросил его шепот.
— Покоя тебе.
— А себе?
Юрий хотел сказать: "Смерти!", но не сказал, прозрев, что смерти не просят, если хотят.
— Тоже покоя, — ответил Юрий.
Тут не ответили ему; он понял так, что его отпускают, и вышел на улицу. В синеватом лунном свете побрел он в корчму какими-то странными петлями — возможно, хотелось ему продлить свое время. Видя полковничью шапку, не трогали его криком ночные дозоры. На узкой Бернардинской улице выскочил на него из подворотни с готовым ножом некий злодей, но, не добежав трех шагов, рухнул на землю, словно зацепившись ногой за натянутую цепь. Нож звонко поскакал по камням, а злодей закричал в страхе перед неминуемой гибелью. Юрий обошел его, как лужу; тот подхватился и, припадая на побитую ногу, помчал по глухой улице, не веря своему счастью.
Корчемные ворота наглухо были закрыты. Юрий крикнул сторожа, перебросил монету, его впустили. Решившись, Юрий взял у сторожа свечу и пошел в свою камору. Ни отца с Матеем, ни вещей не было в каморе, только гайдук пьяно сопел на соломе в углу. На столе увидал Юрий отцовский кошель, показался он ему пустым. Развязав тесьму, Юрий сунул в кошель руку, единственный золотой ощутился пальцами. Юрий вынул его на свет, но оказалось, что лежало в кошельке золотое сердечко. Пересекал его наискось легкий сабельный надруб. Страшно стало Юрию; приблизив к свече, он долго вглядывался в этот знак разлуки. Потом он перевернул сердечко обратной стороной, здесь было процарапано посвященное имя. Юрий читал плохо различимые буквы и как бы навсегда уходил в мерзлую бездонную прорубь. Написано было на разбитом сердечке — "Эва Матулевич".
Сознание в один миг заморозилось и обрело прозрачную ясность льда. Юрий медленно, как бы сопротивляясь сминающему его грузу, опустился на лавку, положил голову на кулак с зажатым сердечком и замер в какой-то стариковской отрешенной неподвижности. Любое дело уже не имело смысла. Ни в чем он себя не винил, и не винил отца, и ни в чем не была виновна Эвка. Но все же, все же — нет ее, убил он сестру! И тихо, безболезненно приходили и уходили бесполезные уже вопросы: почему она промолчала? почему отец не забрал ее на двор, оставив жить деревенской шептухой? Почему он не догадался, чувствуя что-то близкое в ее глазах? Всеми прочитывалась эта схожесть лиц — почему ему не открылась? Зачем возник в пьяную ночь приезда какой-то ручей и перепутались местами мать с дочерью? И почему он принял за дерзость ее неумелые затаенные знаки? Да, были знаки… Хотелось ей, чтобы он узнал ее по глазам, по гордости слова. И прямо указывала: спроси отца. Вот что их притягивало — отцовская кровь. А узнав — чтобы глядел по-иному, думал, что есть далекая, но родная душа — сестра. И за это любил…
И увиделись ему, словно с заоблачной высоты, дымовские леса и поля, и болотная пустыня, застеленная утренними туманами, и сквозь них шла версту за верстой с узелком еды Эвка — спасать отца… Откуда ей было знать, кто он? Или догадывалась? Или ее мать, порванная рысью, передав с последним вздохом тайную силу шептания, назвала и отцовское имя… И ее поразило, что она из Матулевичей, и что у нее есть брат, и что есть отцов двор, куда ей по-дочерни смело не войти никогда… Где же отец сейчас, подумал Юрий. Куда перекатился он вместе с Матеем и торбами в зимний вечер? Или оставил город и скачут они в ночи прочь от раскрывшихся тайн? Думает ли он, за что его сын убил его дочь? И винит ли себя за стыдливое свое молчание?.. А потом наплыл из далекой давности лес, и в нем увидел Юрий себя и мать Эвки, она глядела на него внимательно и дружелюбно — брат ее дочери, соступив с тропы, стоял перед ней. Прозрело ли тогда ее ведовское сердце, что случится чрез многие годы? Что сделает этот маленький шляхтич, похожий на ее девочку, когда, научившись рубить, приедет на побывку и столкнется со своей незнаемой сестрой? Врозь, врозь было назначено прожить им свои жизни. По-разному они начались, под разными крышами сделали они свои первые шаги. Но и не мог отец взять ее на двор, потому что жила еще Юрьева мать, и его еще не было на свете, а когда он родился, она через день умерла, словно завершилось на этом ее жизненное назначение… А потом стало поздно: Эвка выросла, сошлись в одном сердце отцовская гордость и материнская сила и не позволили ей принять отца за отца…
Да и кто он был для нее: пан и отец? или не пан и не отец? Здесь тоже он напутал: оставаясь хозяином и чувствуя себя отцом, хотел превратить это в некую тайну… И вот так, поглядывая друг на друга, они двигались рядом в неизменяемых отношениях. И тоска оставалась неизменной, потому что не могла установиться иная правда… Она выросла, и подчинило ее безразличие любви буйного человека, а отец свел его на тот свет, чтобы не касался пьяный кулак близкого создания… И вновь кривым путем. А она шла напрямик, и больше в ней было правды: все же людей спасла она, а не он, и она приютила несчастную девку… И что толку с лихой скачки в Березино? Забаву, свою забаву отыскивал отец, свое развлечение в дымовской скуке… Эвку и злили эти тайком проявляемые чувства. "Не хочет!" Чего не хотела она? Что он мог предложить? Горсть золотых. Но зачем они ей, что купить на эти золотые? Шляхтянский наряд, чтобы прийти в нем к отцу при гостях? Уж лучше бы он отказался от нее сразу, в день рождения. Никаких чувств, сочувствий, загадок… Но скучно, скучно! А в ее сердце что могли вызвать, кроме тоски и вспыхивавшей при случае злости, эти тайные чувства тайного отца? Да, слабые, слабые! Только забавляться бы чужой жизнью, словно она создается для нашей игры… "Так почему должен я умереть? — подумал Юрий. — Он создал забаву, полюбив или пожелав Эвкину мать после подсмотренного купания. Зачем была ему эта шептуха? Что сравняло его с ней и соединило вот так, на всю жизнь? Ее сила? Или удивление, что и она ходит в деревне неким подобным ему по власти существом? Ненавидя ее, как и его, мужики все равно идут к ней просить, прикрывая неприязнь и страх мягкими голосами…"
Тут оказался Юрий в деревянном игуменском костеле; провисали под куполом зеленым крестом сплетенные из дерезы гирлянды, серенький свет лился сквозь мутные стекла, половицы с въевшейся грязью поскрипывали под сапогами ксендза, нудно звучал его голос — крестили Эвку… А в стороне, молясь как бы о своем, стоял пан Адам и поглядывал, как принимается под божью опеку его тайное дитя… Подумав, Юрий выставил отца из костела — неуместен он был на этом крещенье; но еще подумав, он опять вернул его своей мыслью под икону с мерцающей лампадкой, откуда удобно наблюдалось, как падают брызги святой воды на крохотное личико — не мог он лишить себя мелкой радости и пустяков заботы. А вечером добрый пан зашел к шептухе на крестины и подарил как бы чужому дитенку золотой крестик… И выпил полную чарку во его здравие и удачу… Этот крестик, блеснувший на солнечном луче, возник перед Юрием в своем падении с перерубленной цепочки. Вот такая оказалась удача!.. И тут, слагаясь в цепь, поплыли удержанные памятью встречи с Эвкой — от какой-то давней, когда она присела перед ними и, поглаживая ему плечи, заглянула в глаза, — теперь припомнилось, что и сама Эвка ходила в детской сорочке — немногим старше была сестра, — а к этому первому их свиданию приложилось множество мимолетных — мелькнула вдали на улице, стояла у ворот, пришла на луг, где приручал он плетью упрямого жеребца… Сцепливаясь, эти звенья привели его на поляну, и опять он увидел глаза сестры — с укором, с невымолвленной тоской в глубине зрачков. Да, с тоской… Не могли они сойтись, не было у них общего языка, но вела ее на него горькая боль от невозможности согласия, соленое, как кровь, чувство, что единственный ее брат, пошедший из того же семени, такой же чужой, как и все люди на свете… "И ничего не осталось", — подумал Юрий и словно очнулся.
Тусклый свет утра пробивался в узкое окно и позвал Юрия к исполнению обязательного дела. Он вышел в соседнюю камору. Стась лежал на спине, разметав в крепком сне руки. Юрий разбудил его, дотрагиваясь холодом ножен к горлу. Глаза, тяжелые с вечернего перепоя, улыбнулись, узнав приятеля, и тотчас сгинула улыбка под неясным чувством созданной и подступившей беды. Трезвил и пугал его необычный посторонний взгляд приятеля, лихорадочно нашаривал он в памяти объясняющий ответ — и вспомнил свечу в треугольнике двух кружек и штофа, проваленные, как у привидения, глаза пана Адама, какие-то свои жалобные подсказки о сердечном бедствии, ведьме… И когда под принуждением холодного судебного взгляда вспомнились ему эти слова, колыхавшие язычок пламени и темные тени, он понял, зачем стоит над ним с каменной твердостью в лице полковник.
"Оденься, пан, и ко мне зайди", — сказал Юрий. Теперь оставалось ему ждать две минуты, пока Стась натянет сапоги, наденет жупан и прицепит саблю. А тогда они выйдут на двор — и Стась закроет глаза… или он закроет свои… За это время Юрий вложил в кошелек сердечко и повесил кошелек под рубаху поверх креста — захотелось ему носить сестринский знак при сердце… Тянулось время, а Стась не входил; уже и полчаса прошло терпеливого ожидания. Юрий послал за Решкой гайдука. Тот быстро вернулся и объяснил, что пан Решка уехал — нет его самого и коня нет.
Сбежал Стась, возможно, потому сбежал, что застыдился глянуть в глаза обманутого приятеля… Да и лучше, что сбежал. Зарубил бы его Юрий — и лишним грехом нагрузилась бы его совесть. И за что рубить? Что знал Стась о запутанных сплетнях? Лучшие чувства развязали тесьму на доверенном ему кошельке с тайной. Достаточно с него и такого сожаления…
А что отец? А ничего. Покинув в полубезумии от перемноженных в хаос бед камору сына, он через час оказался у старого виленского знакомого, где получил теплое место у печи и пролежал ночь бессонно, перебирая свои грехи и утраты. И еще неделю пробыл он в Вильно, но как овраг размыло между ним и сыном — ни разу не встретились, и никто, как ни странно, ни разу о сыне его не спросил. За эту неделю прикупил отец сердечко за четвертого лотра и все четыре отдал Остробрамскому костелу, где при нем прикрепил сердечки к стене среди сотен других скорый ксендз. Отмолившись, выехал пан Адам в Дымы и засел в доме, заполняя пустоту жизни молчаливым питьем в товариществе Матея. Но чего-то еще ожидалось ему по ночам; лежал он под меховым покрывалом без сна, мало тронутый хмелем, и вслушивался в тишину — ждал он звонкого в крещенском морозе стука копыт, который замрет у ворот и обернется гулкой дробью ударов в оледеневшие дубовые доски. Тогда он, накинув кожух, выйдет в сени, скинет запор, а родной голос закричит, возвращая радость: "Пан отец! Это я, Юрий!" Потому что эта пустота оказалась хуже смерти — словно заживо его схоронили, и никто не знал об ошибке. Некуда было послать мысль, некому было слушать — Эвка ушла, сын пропал в неизвестность. Остался он один, мертвы были ночи, ничего не слышалось на далекие версты, кроме волчьего вытья и прерывистого тоскливого стука своего сердца…
А что Юрий? А тоже ничего. Отсидев неделю в каморе за осмыслением всех узлов черного узора, вышитого на их фамильной истории, сходил он в золотую лавку и заказал на все свои наличные деньги большое сердечко с Эвкиным именем. Когда отдал ему работу подслеповатый ювелир, Юрий отнес сердечко в Острую Браму, где ксендз прибил его тонким гвоздем в малоприметное ушко поближе к иконе из-за уважительной величины. Тогда Юрий опустился на колени, и долгую его молитву наполнил такой смысл: что все происшедшее с ним, отцом и Эвкой выше его разумения — одно для него бесспорно в этой трагедии: так захотела семейная судьба; свой грех он себе не прощает и никогда не простит, но и господь должен видеть, что долго плелась запутавшая его незримая сеть, не мог он о ней догадываться, и не только своя слепота, но и чужие скрытные силы тянули его в душевную западню; горько ему, что прозрение окуплено жизнью сестры, и пусть получит невинная заслуженное блаженство. Затем Юрий вернулся в корчму, велел подать горелки и позвал товарищей разделить с ним печаль о сестре — никогда не видели и не слышали товарищи о сестре пана Юрия, но уж кому охота дивиться, если полковник грустит и дармовое вино звонко наполняет глиняную кружку…
А потом войско потянулось к Борисову ломать, наконец, изможденного долгой осадой и голодом воеводу Кирилла Хлопова, и полковые заботы притупили память пана Юрия, только одно изменилось в нем заметно — стал он как бы на десять лет старше. "Повзрослел ты, пан Матулевич, — одобрительно говорили ему другие полковники. — Тяжела полковничья булава!" Он улыбался, не опровергая и не соглашаясь, — уже привыкал он к своей тяжелой сердечной ноше и мог улыбнуться, держа ее на весу, как улыбается или даже напевает с восьмипудовым мешком на плечах здоровый мужик. Пришла к нему простая мудрость побитых на душевной пытке — не думать. Обрывается мысль, и рвутся тогда сами собой болезненные нити. Где Эвка? Что отец? Идут своими небесными и живыми путями, и ничего не изменят для них твои думы или мысленные изматывающие встречи. Но постепенно пошло в рост у пана Юрия самое черное человеческое чувство. Уж как появится оно, происходит в человеке резкий надлом — становится он одиноким среди людей, не дорожит он более дружбой и товариществом. Равнодушие к жизни близких — вот это чувство. Все умрем, подумалось однажды пану Юрию, все мы умрем, и праведные, и грешные, и отец, и я, и те, кто знает обо мне только хорошее, и те, кому известны мои грехи, и нет нам судьи, кроме пана бога! Так зачем слезы? Подумалось так в одну из ночей, пан Юрий не убил эту проползшую змеей мысль, она пригрелась, прижилась, и уже пан Юрий осваивается с нею, она кажется ему мудрой, этакой раскрывшейся тайной жизни, квинтэссенцией разума; ему легче с такою мыслью нести груз своих промахов и неудач. Один раз живем, думает пан Юрий, и недолгие годы дал нам пан бог, а потом навечно кто в ад, кто в рай. Но меня в рай не примут; все известно мне наперед… Да, не честен я, грешен, глубоко грешен. Но кто честен? Что знаем мы о тайнах других людей, об их скрываемых мыслях, их снах, думах в бессонные ночи, их молитвах в костельных углах; может, у каждого катается в душе такой же грех или равный! Но все живут и дорожат своей жизнью…
Тоскливо в иные дни полковнику Матулевичу, но он терпит и убеждает себя привыкать к тоске. А еще легче было бы ему привыкать, чувствовал пан Юрий, когда бы терпел он этот гнет не в размеренном обозном стоянии, а в походах с внезапными бросками за пятьдесят верст для короткой стычки, потому что лечат военного человека быстрые перекаты по разным местам, обновляемая каждый день боевая цель, значимость каждого конкретного боя. Но примерз полк к Борисову, и надолго. Казалось всем, что важно победить упорную борисовскую защиту — два года держал город царский отряд Хлопова, и сейчас среди других возвращенных городов торчал занятый Борисов этаким броским раздражающим бельмом. Думалось, вернем — и придвинется конец утомившей войне… Эх, как мысли эти наивны, когда глядишь, на них из нынешнего времени, когда знаешь, что все повторится с малозначащей разницей в обмундировании, убойной силе оружия и боевой тактике: опять через сорок лет забьют дробь шведские барабаны, и опять зальет землю кровавый потоп, слизав только в белорусских границах третью часть населения — полтора миллиона человек. И вновь захудеют города, сгорят деревни, плотные шеренги пехоты, вооруженной для штыкового боя, вытопчут до каменной твердости вспаханные поля, и оспой могил покроется лицо земли…
Только никому не дано знать, что грянет в будущем времени; мал человек, кажется ему, что вершимое им дело вечно, обманывает его ясность текущего дня, слепит первый успех, и мчит он к черному своему часу, полагая его звездным. Однако странно, что ничему не научились люди за сорок лет: ни миру, ни жалости к другим, ни жалости к себе…
Но что, если подумать, тут странного; не прошлое учит, учат друг друга в одном поколении. Поэтому и не сидит никто, сложа руки, даже прозрев далекую, за четыре поколения вперед, неудачу; как с ней разбираться — дело внуков и правнуков, а в сей момент — наша жизнь… Через сорок лет будут минская, гродненская, брестская, виленская, игуменская хоругви вместе с русскими полками отражать шведский напор, а сейчас довоевывают свою затихающую войну; вот стоят они вокруг Борисова, а в Борисове держит царскую волю воевода Хлопов. Скоро и он покинет крепость, со стен которой глядят голодные стрельцы на сытную, веселую, обозную жизнь осады… Нет у него иного выхода и не будет. Еще оттягивает Хлопов этот горький, позорный день сдачи, надеясь на некую волшебную перемену, на чудеса, на свежее царское войско, но некому выручить его, не придут новые полки, не разгонят осаду, и чувствует воевода, что треснула, ломается стрелецкая воля, не удержать ее ни силой, ни страхом царева имени. Иной страх забирает стрельцов — что в одну из ночей перережут их, голодных, местные жители, как перерезали отряд в Могилеве. Вот и выбирай, какое из двух зол меньше? Не поможет царь, сыплются на него неудачи: на Украине давно изменили казацкие старшины, Хованский трижды разбит, большинство городов уже сдалось, войско новое не набрано, в стране голод, в церкви раскол, в городах бунты. Некого прислать… Понятно это Хлопову, понятно это хоругвям, которые ведут осаду и лениво ожидают, когда отворятся городские ворота, и стрелецкая сотня выйдет понурой толпой бросать в кучу оружие.
Но тихо, бесхлопотно дождаться выхода стрельцов из Борисова полку Матулевича не довелось.
Полк сняли с осады и направили под Мстиславль, где появился загон шишей некоего Птаха. Шиши! Одного слова было достаточно, чтобы всколыхнуть дружную ненависть. Шишей ненавидели больше, чем казаков: те, подчиняясь гетману, хоть как-то старались держать слово и порядок. Шиши стояли исключительно за самих себя; ровно никакого значения не имело для них, кого бить и грабить; с одинаковым желанием и злобой налетали они на католиков и православных, на московские обозы с харчами и на бедный шляхетский поезд, на любую чужую деревню — без разбора: смоленская, витебская, мстиславская, на малый гетманский отряд или на полуроту царских наемных немцев. В плен шиши никогда не брали, пощады от них никто не получал. Нахватанное добро свозили они на свои дворы, прятали в ямы и, отлежавшись, отъевшись, вновь сбивались в шайку и стояли где-нибудь на большой дороге или летели за сотню верст на беззащитное в данное время местечко… Если шишам удавалось вырубить царский отряд, гетманские нотарии записывали их разбой как подвиг населения в королевскую пользу; если жертвой шишей становились отрядик или владения шляхты, воеводские дьяки отписывали царю о любви жительства к православию и Алексею Михайловичу. Но обе стороны — и русские, и литвины при случае били шишей с остервенением… Доложили гетману Сапеге — идут шиши, и он приказал Матулевичу вырубить эту заразу… Полк снялся и, выслав вперед дозоры, пошел рысью на Мстиславщину. Через три дня в деревне Поземница шиши попали в засаду. Лихо, со свистом влетели они полусотенным санным обозом в притихшую деревню, и тут, когда остановили они свои пустые еще сани, нацепили лошадям торбы с овсом и стали расходиться по хатам для отнятия лучших вещей, вышли из хат, хлевов, стаен люди полковника Матулевича, и грохот пистолетного залпа разорвал морозную тишину. Вскричали раненые, застучали сабли, шиши заметались, стремясь умчать, но деревня на выходах оказалась закрыта, и смерть шишей была предопределена. Пан Юрий верхом носился по улице, верша суд красной от крови саблей. Бела была улица полчаса назад, а теперь словно пурпурный ковер раскатывали по ней из конца в конец. И лежали на этом ковре трупы. Бросилась в глаза пану Юрию спешная работа нескольких шляхтичей — заостривали они топором оглоблю и срывали одежды с какого-то мужика. "Птах! Птах!" — крикнули пану Юрию. Внезапно над сабельным звоном, над шумом яростной схватки вознесся нечеловеческой боли крик — пан Юрий невольно оглянулся и увидал оглоблю, привязанную к воротному столбу, а на оглобле корчился батька шишей Птах. Насадили его на кол без умения, кол вышел наружу, разодрав живот, и Птах, откинув голову, глядел мученическими глазами в небо… Пана Юрия содрогнул ужас пытки, он подъехал и выстрелил Птаху в сердце. "О господи! — прошептал он. — О господи!" На улице и во дворах рубились шиши и солдаты, а Юрий завороженно стоял возле нанизанного на кол человека. Смерть шиша поразила его быстротой свирепой расправы. С недоумением прозревшего видел пан Юрий, что вокруг люди убивают один одного, различая врага только по одежде и небритому лицу: борода — шиш. И все так, подумал пан Юрий, и он так. Он убил Эвку, не зная о ней ничего; отец — лотров; этот, отмучившийся Птах, резал шляхту; шляхта рубит хлопов. Московиты точно так били литвинов, литвины — стрельцов, православные — католиков, униаты — провославных — все с безразличием к чужой жизни, спасая себя, точно псы или волки. Вот и все, подумал пан Юрий, наша стая их стаю загрызла…
И опять потекли скучные дни борисовской осады, пока воевода Хлопов не сдался на милость Сапеги. Отряд его вышел из города, им дали двое саней с харчами и отпустили, понимая, что половина этих голодных, изможденных стрельцов погибнет по дороге…
Из Борисова пошли к Минску и здесь простояли остаток зимы и весеннюю распутицу. Близок был Игумен. Подмывало пана Юрия съездить в Метлы, обручиться с Еленкой, свадьба мерещилась ему, снилась неистовая брачная ночь… Но как ехать, не заезжая к отцу? У тех же Метельских мог столкнуть случай — и что тогда? Может, отец уже рассказал соседям, каков у него сын… Но едва ли, едва ли рассказывал — не просто ему назвать вслух шептунью дочерью и признаваться в грехе напрасной казни. Да все может быть… Пан Юрий досадовал на отца, что узнал правду, и пропитывался злобой к Стасю. Хоть он и говорил себе, что простил Стася и будет рад встретить его, обнять, услышать его голос, в иные минуты пронизывала его обжигающая боль ненависти, иногда полные вечера проходили в мучительной бессильной злобе. Чувствовал пан Юрий, что будь тайна при нем, уже привык бы он к своей грешности и нес свой грех всю жизнь без искушающих мучений… Уже и по просеке проехал бы он без страха, и на папоротниковой поляне смог бы сказать покаянную молитву, и отстоял бы на коленях у Эвкиной могилы, шепча незатейливую ложь: "Прости, сестра. Прости злую братнюю руку. Твоя оказалась правда, и твой верх — слаб я. Стонет моя душа, обо всем жалею…" Но Стась закрыл ему путь в Дымы и к Метельским, а еще точила пана Юрия обида на Стася, что наглухо замолк, сбежал, исчез, словно не было их дружбы, словно не прошли вместе столько дорог и боев. Ну, сбежал, ладно, стыд и страх погнали, размышлял пан Юрий, но потом, потом мог бы переслать письмо, не отсохла бы рука написать: "Винюсь, прости!" Жизнь длинная, думал Юрий, встретимся, сведет судьба, пусть хоть десять лет пройдет, каково ему будет в глаза товарищу посмотреть? Затаился в новом владении, будто и нет его, и меня нет… Эх, что же тогда дружба, если наша клятвенная братская дружба сломалась!.. Но не через десять лет, а в яркие майские дни встретил Юрий приятеля.
Гетман Сапега собирал в Лидском замке полковников, и Юрий, получив вызов в Лиду, почувствовал, что непременно увидит там Стася Решку. Бог сведет. Хоть Стась и не полковник, и не в войске, и нет у него в Лиде двора, и владение его может лежать на краю Лидского повета, в такой дальности от центра, что, кроме как на Пасху, он в Лиду не выберется, все равно сейчас окажется он в городе, и предстоит им увидеть друг друга и заговорить. Неделю прожил Юрий в Лиде, проводя дни в замке, вечера в корчме, и в последний день, буквально накануне отъезда предчувствие его осуществилось. Выехав из замковых ворот, увидал он телегу, в ней бородатого возчика и молодую пани, похоже, беременную, а рядом с телегой рысил довольный Стась Решка, и сабля в новых дорогих ножнах весело била его по сапогу.
— Стась! — радостно крикнул Юрий.
Приятель обернулся, глаза его зажглись счастливым светом, но тотчас и погасли, улыбка сошла с лица, и пану Юрию стало очевидно, что товарищ ничуть не рад, даже наоборот, удручен этим нечаянным свиданием и, сдается, клянет себя, что оказался здесь в эту минуту.
— Здравствуй, пан Юрий, — ответил Решка, давя тяжелый вздох.
— Ну, как ты, пан Стась? — спрашивал Юрий, подъезжая и с любопытством поглядывая на блеклую, болезненного вида паненку.
— Жив, слава богу, — отвечал Решка. — Женился. Вот едем с женой в костел. Барбара, — позвал он жену, — это пан Юрий Матулевич — мой полковник и старый друг.
Голубые глазки глянули на Юрия, как ему показалось, с испугом, и пухлые по-детски губы едва слышно прошептали: "День добрый!" А верно, подумал Юрий, ощущая на сердце холодок одиночества, Стась и жене рассказал мою тайну. Вот пани и сжалась при виде злодея…
— И я в костел, — сказал Юрий, решив заказать поминанье по Эвке.
Помолились, оставили пани Решку на костельной лавке слушать орган и направились в корчму. Пан Юрий видел, что Стась идет с ним и садится за стол по принуждению; прочитывалось у него на лице желание отказаться от выпивки и беседы, но не мог он произнести решительное слово. Шляхты в корчме было густо, шум стоял, как на рынке, приходилось чуть ли не кричать. Наконец корчмарь принес штоф и кружки. Выпили, и пришла ясность, что не о чем говорить. Обоим стало плохо, тягостно; молчание угнетающе нависало, и Стась не выдержал:
— Прости меня, пан Юрий!
— За что? — спросил Юрий.
— Ну за то… что сказал пану Адаму…
— Что же ты сбежал тогда, Стась?
— Понял, что зовешь на саблях биться.
— Побоялся?
— Подумал: зарубишь — еще тебе один грех.
— Значит, пожалел, — кивнул Юрий. — Ну, спасибо, Стась. Но ты прав: зарубил бы тебя в то утро. Или ты меня. Кто знает…
Тут наступил в беседе коротенький перерыв, минутка совершенно мертвого молчания, и в напряженной этой тишине разорвались нити их дружбы.
— Иди, пан Стась, — сказал Юрий. — Иди, жена тебя ждет. Прощай!
— Прощай! — кивнул Стась, неловко поднялся и, уже стоя, сказал, как бы счищая с себя постыдное клеймо: — Ты меня винишь, но разве во мне дело, пан Юрий?
— Нет, Стась, — тихо ответил Юрий, — но будь я трижды неправ, а ты трижды прав — что с того? Нет веры в себя, но нет веры и в тебя. Так на сердце стало. А в иной день душит меня тоска, — он вдруг схватил руку Стася, прижал к своим глазам, словно закрываясь дружеской ладонью от боли, и оттолкнул руку: — Все, брат! Уходи. Не поминай лихом…
Стась Решка ссутулился и побрел к дверям. Стукнула дверь, дохнуло ветром — и остался пан Юрий один с полынной горечью на сердце.