Боги войны в атаку не ходят (сборник)

Тарасов Олег Васильевич

РАССКАЗЫ

 

 

ПИМАНЫЧ, ГРЫЗУНЫ И КОШКИ

Сухонький, невзрачный Пиманыч сонно шаркает по крыльцу тусклыми, потрескавшимися калошами. На ранние шаги Пиманыча разом сбегаются кошки — от хозяина полагается кормёжка, к которой они привыкли как к ритуалу должному и незыблемому. «Кончилась вам благодать», — вдруг ворчит старик и очень нехорошо теребит ногой пустую кошачью миску. Кряхтя, он пристраивается на гниловатую, осевшую ступеньку, с удовольствием закуривает.

Пиманыч смотрится старее своих пятидесяти шести лет, поистрёпанней: жидкий седой волос клочьями; закруглённый облезлый нос, словно местами ошелушенное крутое яйцо; сутулый — движения и походка без бодрости. Самый обычный сельский он мужичок, чья жизнь вышла тяжёлой, но незатейливой и неприметной, как палочка трудодня в толстом колхозном журнале. Душою не особо милосерден Пиманыч — зарезать быка или свинью ему дело обычное, но и не жесток, изголяться, куражиться над животиной руку не поднимет.

Что благодать для кошек иссякла уже сейчас и надолго, ясно по тому, как втолковывает Пиманыч смятенным дворовым постояльцам: «Не дождётесь тяперича провианта!» Голодовку, по его мысли, кошачье семейство заслужило верно — вчера в коровнике узрел он крысу, радостно, без всякой опаски выглядывающую из-под пола. «Хорошенькое дело! — возмутился Пиманыч, вперившись в наглую тварь. — На дворе четыре кошки, а крысы строем ходят!» Что увиденная крыса штучка не музейная — так это без сомнений: заприметил одну, считай, в партизанах ещё пяток! А коль расплодилась крысиная орава под кошачьим носом, значит, потеряли нахлебники природный инстинкт.

Boт и решил Пиманыч возродить их охотничье призвание через перекрытие хозяйского благодетельства. В молоке он отказывать не стал — не живодёр всё-таки, подчистую морить. Эмалированная щербатая миска наливалась вечером до краёв, но кроме привета от коровы семейству кошачьих больше ничего не перепадало.

Крепко урезанный рацион кошки приняли без восторга и долго не могли взять в толк, почему земля перестала вокруг них вертеться. Они по-прежнему кидались на скрип двери, вдвойне ластились к хозяйским ногам и, поняв безуспешность лизоблюдства, заявляли о своих голодных мучениях надсадным криком.

Комичнее всех суетился годовалый, рыжий с белым в полоску кот Швед. Худой, с некрасивым, остро закошенным носом прозван он так был за великую трусость: задний ход включал чаще переднего — при малейших угрозах и сомнениях. «Как швед под Полтавой! — с неизменной презрительностью поглядывал на его отскоки Пиманыч, — муравей и тот скоро взашей погонит!» Швед он и есть швед — врождённый трус и попрошайка: околеет от голода десять раз, а желания отправиться в сарай за добычей никогда не заимеет. Ему бы шляпу в лапы, так он с этой шляпой сидел бы, стонал и клянчил от зари до зари.

Впрочем, потеребить самого Пиманыча на предмет поесть Швед побаивался не очень, особенно после включения диеты. Едва старик объявлялся на пороге, молнией метался кот от хозяина к миске и обратно, словно не доверял уж ни глазам своим, ни нюху. Ему мерещились то брошенные в посудину куски свинины, то рыбёшка в руках Пиманыча. Боясь упустить воображаемое довольствие, вертелся он быстрее своего костлявого полосатого хвоста, но, увы, — вкусные миражи отказывались материализоваться. Вторым днём, не устояв перед позывами голодного желудка, Швед даже отчаянно ворвался в дом, на кухню, в надежде поживиться прямо с хозяйского стола. Получив от своего благодетеля крепкий пинок, он так же отчаянно, в криках и возмущениях, вынесся на улицу.

К Симону — помеси сибирской и сиамской пород — Пиманыч особых претензий не предъявлял — калека, что с него взять? На свет Симон появился суровой зимой — в январе, как водится, на улице. Кошка втащила новорожденного в дом на загрубелой от холода пуповине — тот уже прилично помёрз и не шевелился.

Приплод без особой горести посчитали пропавшим — оставили на усмотрение мамаши, но котёночек у печки отогрелся, ожил. И кошка пуповину ему перегрызла толково, затем вылизала, выходила без всякой человеческой помощи. То ли по врождённой натуре, то ли вследствие родового стресса, оказался Симон упёртым меланхоликом — день-деньской лежал на крыльце: настоящей жизни предпочитал сновидения. Охотничьего инстинкта зимородок не имел даже на готовые блюда, потому и к миске всегда подбегал последним.

И сейчас Симон — это читалось у него в безмятежных лазоревых глазах, — полагал, что голодовка есть крайнее и временное недоразумение, которое скоро счастливо разрешится само собой. «Не чухаешь, братец, тему!» — вздохнул Пиманыч в ответ на заблуждения хворого кота, но послаблений устраивать никому не стал.

По двору болтался ещё Васька, матёрый котяра-четырёхлеток, собранный из больших и малых цветных пятен, способных проявиться на кошачьей шерсти. Отличался он задорным характером и самостоятельностью — смело шмыгал по округе, ходил вечно драный и поцарапанный. Пиманыч уважал бы Ваську больше всех из кошачьего стада, если бы не Лизка. Единственная дворовая самка палевого неприглядного окраса была к тому же и меньше всех размером. Однако верховодила она безоговорочно, и для тотального господства подмогой ей были не положенные прелести самки, а ловкость и редкая отвага.

Оплеухи налево и направо, от которых кошаки ныряли по сторонам, числились у Лизки самым обычным делом. Даже Васька, приходя со свободных краёв (где он ощущал себя не последней тварью), и начиная отстаивать своё мужское достоинство, получал такую порцию затрещин, что какое-то время сновал по двору без претензий.

Пиманыч любил наблюдать, как строила та кошачью братию, и одобрительно кивал: «Верно, Лизка, верно! Мешки с помётом. Пусть знают, почём фунт лиха!» Частенько гладил он бестию — с любовью, от души, она отвечала тем же — тёрлась об ноги, заглядывала преданно в хозяйские глаза.

Но сейчас, как ни питает Пиманыч симпатию к Лизке, держит равное ко всем отношение. И третий день молочной диеты кошки прилипчиво таскаются за хозяином, мяукают цыганским хором — то просительно-проникновенным, то настойчиво-гневным. «На зубок что-нибудь перепадёт в конце концов?! — вопрошают они круглыми, готовыми разразиться слезой негодования глазами. — Мяска или рыбки?»

А Пиманыч, полный равнодушия, садится сгорбленно на ступеньку, дымит себе папиросой. «Мясо там бродит!» — и большим пальцем указывает на коровник. Кошки прикидываются, что человеческий язык для них инопланетная тарабарщина, и даже не смотрят в сторону крысиного оплота.

— Тогда шиш вам, язвы!

С причитаниями о тяжкой доле несчастные кидаются к хозяйке — угрюмой и носатой, но та только с удовольствием выговаривает: «Может, со двора сгинете, приблуды окаянные!» Как ни странно, приблуды сердечное хозяйкино пожелание понимают верно и перед носатой Пиманихой больше ни о чём не заикаются.

И хоть вылизывают животины миску с молоком до блеска, худоба в гости появляется тут как тут. Нужда не сыр с маслом, и кошки приспосабливаются к горю на свой лад. Пиманыч лишь раскрывает рот, глядючи, как Швед ловит бабочку и с удовольствием ею хрустит. «Эге! Ты у нас не Швед, ты — француз чистый! — удивлённо восклицает старик. — Бабочек, стрекоз да устриц морде твоей заграничной подавай!»

Полубольной Симон обретает в характере живинку, прежде в нём невообразимую: побойчее зыркает редкого цвета глазами и лапами двигает шустрее прежнего. Васька, подлец, остаётся сам себе на уме — недовольно виляет драным хвостом и исчезает с голодного двора на весь день.

Полностью кошачье царство собирается только к молочной миске, которую Пиманыч специально ставит перед входом в коровник — цитадели, которую надлежит очистить от неприятеля. Очень ясный намёк коты дружно игнорируют — в спешке и суете лакают молоко, подаются прочь. Пиманыч гневно смотрит на задранные, трясущиеся хвосты, полные гордого к нему презрения, ворчит:

— Потребители! Зорька вас кормит — в коровник хоть бы кто сунулся, хоть бы кто в благодарность крысу придавил! Не-ет! Они по лежакам! Они за бабочками!

Хозяйский призыв ничего не меняет — хвосты так и маячат гордыми флагами. «Я не я, и хата не моя! Да?» — с обидой кричит старик вслед бродяге Ваське, что после молочной трапезы невозмутимо прыгает на забор, на баню — да и прочь!

Среди полного равнодушия котов лучик света всё же вспыхивает — Лизка уходит в коровник, в засаду. Пристраивается молча, без выкрутасов, но зоркий Пиманыч манёвр самки примечает, радостно ухмыляется: «Двинется дело!»

Любимица не подводит: ранним утром на крыльце валяется дохлая крыса с оскаленными мерзкими зубами, длинным хвостом — к хозяйскому удивлению, немаленькая. Кошка стережёт трофей и заглядывает старику в глаза: «Не этого ли ты хотел, душа моя?» Ответ Лизка знает и заранее сияет радостью — охота открыта удачно.

— Ах ты ж, Лизочка! — воркует с нежностью Пиманыч, суетливо шаркает калошами и туг же, в благодарность, тащит вчерашний остаток жареной рыбы. Коты от подарка атаманше исходят слюной, таращат недоумённые глаза, взывают о справедливости ко всем известным кошачьим богам.

— Учитесь, твари! — хозяин тычет в дохлую крысу, — вот, ловите!

Проходит ещё неделя. Продовольственный горизонт беспомощных самцов за молочную миску особо не раздвигается. Лизка же запросто, как здрасьте, выкладывает на порог дома целых пять крыс. Швед и Симон пялятся на её жертвы, словно на чудо, издалека, зато, когда Пиманыч чешет удачливую охотницу промеж ушей и кормит мясом, подскакивают и чуть не плачут от зависти и возмущения.

— По справедливости! — отвечает Пиманыч и специально, на весь двор, втолковывает: — Толку-то с вас до конца жизни не будет! Смотри, Лизка, не заваргань от них потомство! Балабоки одни выйдут!

Лизка понимает хозяина, она с блаженством закатывает от чесаний глаза, кивает головой, успокаивает: «Близко не подпущу!»

Несколько дней подряд крыльцо пусто. Лизка у выходящего поутру Пиманыча с чистой совестью просит поесть, вроде как сообщает: «Чем могла — помогла! Нету больше добычи!» Кошаки чуют благотворную перемену, оживлённо встречают Пиманыча, словно толкуют: «Когда ж поймёшь, что крысы все выловлены?!»

Ещё через день старик выносит еды всем. Насыпает в миску, куда единолично пристраивалась Лизка и куда троица уж подходить зареклась, куриных потрохов с макаронами, наполняет другую. На завтрак Лизка наваливается без раздумий, с аппетитом, кошаки же робко крадутся, опасаясь оплеух. Но Пиманыч сегодня милостив, тычет папиросой: «Подходи, балабоки, подходи!»

Балабоки, завидев по маршруту долгожданное спокойствие, наперегонки скачут к мясу — и предатель Васька, и перекованный во француза Швед, и даже беззащитный зимородок Симон. Из миски тут же раздаётся гневное, угрожающее друг другу урчание.

Голодовка кончилась.

 

СВАТОВСТВО У ГЕНЕРАЛА

Уютный тихий коридор с ковровой дорожкой заканчивался дверью, красиво обитой чёрным дерматином. Сияющая позолотой табличка извещала, что начальник Н-ского танкового училища генерал Шатабин Николай Ефимович приём по личным вопросам проводит два раза в месяц: в первый и третий четверг. Так уж заведено у всех начальников: как высоко ни взлетай, а будь добр, найди время простого человека выслушать, в земные проблемы вникнуть.

Генерал Шатабин, с прилежно зачёсанными назад редкими седыми волосами и старый даже для своего солидного звания, привык ко всяким посетителям. Чего только не просили здесь за десять лет: и принять в училище единственного сына, и выдать квартиру многодетному офицеру, и простить провинившегося курсанта — всего не перечислить. В этом кабинете, как в хорошем театре: умоляли, пускали слезу, рыдали, радовались и благодарили. Генерала призывали в свидетели и судьи, в помощники и палачи, в миротворцы и обвинители; словом, не было на свете такой просьбы, которую бы Николай Ефимович не выслушал.

Все эти годы на кабинетные действа торжественно, но безмолвно взирал сам Брежнев, облачённый в роскошный маршальский мундир. Портрет генсека пристроился высоко за спиной начальника училища, и просителям казалось, что дорогой Леонид Ильич тоже внимательно их слушает. Как бы там ни было, проблемы Шатабину всё равно приходилось решать в одиночку, и он частенько думал, что генерал и волшебник в понятии людей одно и то же.

С торжественными ударами напольных золочёных часов, маленькая стрелка которых сравнялась с цифрой четыре, в дверь робко постучал первый ходок, и на пороге появилась молоденькая стройная девушка: рыжеволосая, с россыпью больших и маленьких веснушек на щеках. Одета она была в крепдешиновое кремовое платье и издали показалась хозяину кабинета симпатичной.

«Прошу вас!» — генерал радушно показал на тёмный дубовый стул с высокой спинкой. Девушка прошла и скромно присела на краешек. Генерал обратился в слух, но молодая особа неловко теребила тоненький ремешок своей сумочки и молчала, боясь поднять взгляд.

— Как вас зовут? — спросил Шатабин, подбадривая девушку. Он уже привык, что перед генералами почему-то робеют — и совсем, надо сказать, зря: генералы самые обычные люди.

— Валя, — сказала девушка и тут же поправилась — Валентина.

— Ну, Валентина, что у вас за просьба? — мягко, по-отечески осведомился генерал.

Девушка виновато покраснела, затем полезла в сумочку, достала сложенный вчетверо листочек. Но она не передала его генералу, а оставила в руке и, наконец, произнесла:

— Ваш курсантик на мне жениться обещал… и не женится…

«Никак сваху из меня хотят сделать», — подумал Шатабин и вздохнул: немало его втягивали и в семейные неурядицы. В этом, однако, он видел большую странность: если два человека не могут друг друга понять — при чём тут генерал? Как будто любовь может быть по приказу.

— Значит, вы полагаете, к вашему жениху впору власть применять генеральскую? — спросил он.

— Впору, — согласилась девушка весьма суровым тоном. — Обещал замуж, а не берёт!

— Миленькая, зачем же вам такой муж, которого насильно под венец определят? — полюбопытствовал Шатабин.

— Он мне понравился… — вспыхнула просительница и, расплакавшись, добавила: — Он мою честь девичью взял!

Генерал опешил:

— Как взял?

— Вот так! Сказал, что ему до свадьбы надо знать, девушка ли я. Переспал и больше не появился! — залилась отчаянными слезами Валентина.

«Дурёха ты несчастная! — только и подумал Шатабин и тут же вскипел: — Выловлю подлеца! И если не женится — в Афганистан! На войну! Пусть там шутки шутит!»

— Он даже расписку написал, — девушка протянула листок, который вертела в руках, — что женится на мне… после проверки…

— Я, курсант Голенищев-Кутузов… — удивленно пробормотал Шатабин, надев роговые очки и заглянув в бумажку, — клятвенно обещаю… м-м-м… на Храпуновой Валентине, если окажется… м-м-м… И подпись, подпись какая! — вслух поразился он, — с завитушками, словно у министра. Ну да, фамилия обязывает… Что же это за шустрый «князь» такой отыскался… Голенищев, — генерал встал из-за стола и задумчиво посмотрел в окно: воистину и смех и грех…

Леонид Ильич, с высоты своего положения, похоже, не побрезговал заглянуть в такой необычный документик и от удивления изогнул знаменитые брови. Удивляться и в самом деле было чему: и тому, что не перевёлся ещё на земле род Кутузовых-Голенищевых (и коль так дела идут, то и не переведётся); и что есть ещё честные девушки, готовые смело предъявить будущему мужу самое дорогое.

— Вы думаете — мы его найдём? — развернулся Шатабин к девушке, которая, на свою беду, ещё не распознала подвох.

— А как же, — с надеждой посмотрело юное создание и утерло глаза голубеньким платочком, — если вы прикажете — найдут. Вы же генерал, вы всё можете.

— Надо было документы у него проверить, раз дело до расписок дошло! — с досадой на её глупость воскликнул Шатабин.

— Это же надо в такую фамилию поверить!

— Миша красивый. Он не мог обмануть!

— Ах, он ещё и Миша! — сокрушенно покачал головой начальник училища, а про себя подумал: «Этого Мишу искать — все равно что ветра в поле…»

Но девушка приняла такой решительный вид в надежде добыть себе суженого, что Шатабин побоялся огорчать её резким отказом. Он смягчился и тихо спросил:

— Видно, понравился тебе Миша?

— Понравился! — радость из Валентины выплеснулась без удержу. Ей показалось, что дело пошло на лад: ещё чуть-чуть, и добрый старичок с большими погонами выставит пред её очи долгожданного жениха. — И мама сказала: хорошо, когда муж офицер.

— И чем, позвольте узнать, хорошо? — насторожился старый генерал.

— Ну… форма красивая… — странно заблестели у девушки глаза, и Николай Ефимович увидел в них неприятный гончий азарт, — платят им много, и генералом, как вы, стать может…

Шатабин нахмурился: «В цене курсанты — факт известный. Беда, что многие девушки о настоящей любви и не думают. Эта, похоже, тоже… Им да их мамашам кажется, что счастье запросто через золотые погоны ухватить. А ведь настоящей женой офицерской нелегко быть».

Генералу вспомнилось, как в прошлом году одна истеричная девица здесь, на КПП, разорвала свидетельство о браке с молодым лейтенантом, а клочки в лицо мужу принародно бросила. Опозорила ни за что ни про что: за то, что в Германию не попал… вроде как обманул её… Этому лейтенанту, если разобраться, даже и лучше, что такая стерва сразу сбежала: пока молодой — настоящую подругу жизни себе ещё найдет. Только пережить всё это нелегко…

— Может… его… того… проверка не устроила? — осторожно спросил генерал, боясь обидеть просительницу, и в душе уже желая подыскать оправдание ловкому «Голенищеву-Кутузову». Что-то неприятное он уловил в притязаниях девицы и теперь был готов курсанта не выдавать, но как следует взгреть за то, что тот не распознал, с кем связывается. А может, и наоборот, шельмец, вовремя распознал.

— Что вы, ему понравилось, — с жаром заверила девушка и, спохватившись, заголосила: — Товарищ генерал, найдите Мишу! Умоляю! Меня мама на КПП ждёт, сказала: без него не возвращаться!

«На жениха всё семейство силки расставило!» — скривился Шатабин. Не выдержав причитаний девицы, он махнул рукой.

— Будем! Будем искать!

— Начальника отдела кадров со списком курсантов! — коротко бросил генерал в телефонную трубку.

— Вот — смотрите всё сами и учтите, что я вас к военной тайне допускаю, — сказал начальник училища, раскладывая перед девушкой красную папку. Её нежные ручки вцепились в пачку листов, словно зубы голодного бультерьера в кусок мяса. Девушка долго шевелила губами и водила пальчиком по спискам, пересматривала все роты, батальоны и, не веря своим глазам, принималась перечитывать снова.

Шатабин знал, что поиск закончится лишь новым потоком слёз и истеричными просьбами раздобыть этого «Мишу» хоть из-под земли. А если сюда прорвется её мамаша, то вдвоем они вытрясут не только Голенищева-Кутузова, но в придачу и Суворова-Рымникского.

— Товарищ генерал, раз это не его фамилия, давайте, я Мишу в лицо поищу, — предложила обманутая девушка, начав что-то соображать. — Вы только прикажите всем построиться.

«Этого ещё не хватало! — про себя возмутился Шатабин. — Из-за бабьей дурости тысячу людей на позор выстраивать».

Валентина была явно довольна своей находчивостью и с нетерпением ожидала от генерала согласия. Начальник училища молчал, придумывая вескую причину отказать.

— Сколько раз вы своего Мишу видели? — вдруг спросил он.

— Два… — растерянно призналась девушка.

Шатабин даже не нашёлся что и ответить: «Дело — дрянь. Пусть эта деваха и ткнет в какого-нибудь курсанта: дальше что? Тот скажет, что видит её первый раз, и зовут его Горемыкин Петр Петрович. Как тут с курсанта спрос учинить? Может, это и не он был, а может, и не было ничего… пойди разберись в этом «весёлом» деле…»

Загадка с женихом вправду представлялась заковыристой, и тут генерала осенило:

— А какие у него эмблемы — вот здесь? — начальник училища ткнул себе в воротник на кителе. — У меня золотой веночек, а у курсантов — эмблемы. Что там было? Танк? Ракеты?

— Я не запомнила…

— Ну, тогда всё ясно! — чрезвычайно обрадовавшись, воскликнул Николай Ефимович. Он бодро поднялся со стула. — Фамилия у Миши, может, даже и настоящая! Сколько в нашем городе военных училищ?

— Три, — отчеканила Валя.

— Правильно, три! Вы к нам к первым пришли?

— К первым…

— Во-от! — не сдерживая облегчения, выдохнул генерал. — А теперь представьте: мы будем тут ходить, курсантам в лица заглядывать, от занятий их отрывать, а настоящий Миша Голенищев-Кутузов спокойненько живёт себе в другом училище и даже не подозревает, что счастье… близко. Вам надо срочно туда: к ракетчикам или к танкистам.

Девушка решительно встала, её глаза вновь озарились надеждой.

— И маменьке своей скажите — Голенищева-Кутузова надобно в других училищах искать! Мы бы рады вам доброго молодца сосватать, да нет у нас такого! — Николай Ефимович галантно подхватил настойчивую особу за локоть, подвёл к двери.

«Ищите кого хотите! — подумал Шатабин, радуясь благополучному разрешению дела. — Хоть Миклухо-Маклая!»

— Расписка! Расписка! — уже у порога всполошилась несостоявшаяся невеста.

— Да, да! Расписочка ваша! — седой генерал торопливо вернулся, схватил со стола драгоценный листок и протянул его девушке.

 

ЭМИЛИЯ И «ПОЛАРОИД»

Говорят, один мул, случайно увидевший своё отражение в витрине магазина, скончался от расстройства. Не вынес осознания объективной действительности. Бедолага обитал в табуне лошадей и гордо считал себя таким же скакуном-красавцем: с привлекательным ухоженным крупом, на высоких стройных ногах, с шелковистым хвостом. Когда несчастный мул понял, что приземистое, неказистое животное, уставившееся из толстого витринного стекла, и есть он сам, жить дальше не смог.

Моя Эмилия испытала нечто похожее. Только заглянула она не в зеркало, а на собственную фотографию, запечатлевшую её в костюме Евы. Несмотря на глубокое разочарование, Эмилия не оставила навсегда этот бренный мир, а довольствовалась тем, что закатила вашему покорному слуге приличный скандал.

С подружкой мне, вообще-то, повезло: она считала себя красавицей номер один на окружающем пространстве если уж не в сотню миллионов квадратных километров, то в каких-нибудь два-три миллиона — точно. Часто Эмилия твердила, что я так и не дорос до масштаба её настоящей цены. «Принц Чарльз запросто был бы мой, — говорила она, лежа обнажённой на широкой кровати и заботливо, даже самозабвенно поглаживая свои бедра. — Только как ему на глаза попасться?»

Орденоносный Чарльз, ясное дело, за свою Диану никогда бы и не держался, знай, что есть на свете Эмилия Курякина — красивая и удивительная девушка. Но удивительная девушка Эмилия пребывала за многие тысячи миль от туманных английских берегов и не имела от судьбы-злодейки ни одного шанса на встречу с породистым наследником.

Так вот, неизвестно, какая превратность судьбы заставила того самого мула оказаться у роковой витрины, но Эмилия пошла навстречу дерзкому эксперименту сознательно. Это было в начале девяностых годов, когда Россия стремительно наполнялась демократией, заморской чудо-техникой и эротическими журналами. Они, доселе неведомые, вместе и по отдельности крепко поражали население. Кто-то удивлялся карикатурам на президента, а кто-то восторгался голыми дивами, щеголявшими прелестными обольстительными формами на изумительно красочных страницах.

Я вдобавок ко всему радовался приобретению модной новинки — фотоаппарата «Полароид». Что и говорить, процесс проявления фотокарточки производил впечатление. Нажал кнопку — вжик — и вылезла картонка. Пока рот от удивления раскрыл, пока закрыл — фото подоспело. Любуйся.

Оценила покупку и моя подружка. Навсегда упустившая благородного Чарльза Эмилия задумала вдруг показать кузькину мать хотя бы в отдельно взятой моей квартире — предстать перед оком камеры в чём мать родила. Я отдал должное её сообразительности и скромности — «Полароидом» громкого компромата не сотворишь. Снимок вот: один-единственный, получите прямо в руки! Хотите любуйтесь, хотите в клочья рвите.

И с радостью принял на себя роль фотографа. У меня, вдохновлённого примером Эмилии, даже проскочила идиотская мысль о первооткрывательстве в отечественном эротическом искусстве.

Эмилия долго вертелась перед зеркалом, взбивала каштановые волосы, красила оттопыренные губы, веки, словом, нагнетала на себя образ прекрасной незнакомки, которой надлежало потрясти мир. Наконец, она взобралась на шаткий журнальный столик, потопталась там в поисках убийственно эротической позы и замерла.

До потрясения мира оставались секунды. «Полароид» вспыхнул луноподобным светом и зашуршал, выталкивая картонку. Эмилия с резвостью годовалой газели (чего бы я никогда не подумал!) спрыгнула с пьедестала и, не дав мне опомниться, рванула из чрева фотоаппарата то, что неминуемо должно было стать шедевром.

Лучше бы гам ничего не проявилось… Я смотрел не на фотографию, я смотрел на Эмилию. Её лицо, пребывающее в преддверии блаженного торжества, блаженством так и не озарилось. Что-то не сбылось в планах моей девушки. Глаза Эмилии растерянно разглядывали выплывающие из небытия собственные контуры и округлялись, округлялись…

Мне стало интересно, гораздо интереснее, если бы я увидел довольное сияние на её лице.

— Дай посмотреть! — протянул я томящуюся длань.

— Сволочь! — последовал неожиданный и грубый отказ.

— Это почему? — искренне удивился я.

— Потому что снимать не умеешь!

Эмилия скомкала фотографию и со злостью бросила на пол. Затем размашисто наклонилась, подняла и потрясла ею перед моим носом.

— С чего у меня ноги такие! — глаза девушки метнули нешуточные молнии. — У меня шикарные длинные ноги! А здесь — здесь какие-то коротыги!

— Дорогая, у всех женщин ноги короткие, — робко вставил я словечко. — Потому-то вы каблуки и носите.

— Сволочь ты, а не фотограф! — я в очередной раз удостоился неприятного эпитета.

После молчаливого одевания хлопнула дверь. Вот тебе на! Никогда не видел любимую девушку такой разъярённой. Проклятый клочок бумаги, напичканный загадочными химическими реактивами, разрушил иллюзии Эмилии относительно своего уникального образа, а заодно, похоже, и нашу любовь.

Прошло два дня. Причина её гнева мне явственно обрисовалась нелепой и даже смешной, но Эмилия не звонила и не появлялась. К трубке потянулась моя рука.

— Приветик, — радостно проблеял я, забрасывая пробный шар на мировую.

— Что хотел?

Совсем забыл сказать, Эмилия не из тех, кто тает быстрее мартовского снеговика. Я развиваю покаянную тему:

— Может, «Полароид» того… выкинуть? Или об стену?

В трубке тишина. Виновный найден, готов понести наказание. Это для моей девушки меняет дело.

— Зачем об стену? Утопить! — голос Эмилии не скрывает остатки мести.

— Согласен, — с дикой радостью отзываюсь я. — Ещё и камень привязать. Чтоб не всплыл.

На той стороне полное одобрение. О, женщины!

— Топить вместе пойдём? — напористо интересуюсь я и тут же предлагаю: — В центральный парк можно. В пруд!

Прощаться с «Полароидом» Эмилия приходит в восхитительном брючном костюме огненного цвета, в лакированных бордовых туфельках на шпильке с Эйфелеву башню. Глядя на неё, я в первый миг забываю зачем пришёл.

— Держи подлеца, — протягиваю злополучный аппарат.

Девушка изящно берёт его тонкими белыми пальчиками.

Без обиды и злости. Нет, в самом деле, что-то в Эмилии есть! Если этого не видит фотоаппарат, то должен увидеть я.

— Может, простим?

Это не ваш покорный слуга предложил. Учтите. Но предложению я рад.

— Ещё один шанс заморской твари? Только за! Тем более в кассете пять зарядов осталось.

— Давай тут, — предлагает моя девушка, и глаза её озаряются умопомрачительным блеском.

Я кашляю от неожиданности — тут, прилюдно, ещё одна эротическая сессия?

— В одежде? — с надеждой на здравый смысл и скромность Эмилии спрашиваю я.

Моя красавица понимает, в чём дело, смеётся.

— Конечно!

Я? Я всегда готов. Эмилия становится около роскошной клумбы белых тюльпанов. Вжик!

Я держу фото, пока образ моей девушки не расцветёт на бумаге во всей красе. Эмилия игриво тянет ко мне руку, я так же игриво отворачиваюсь от неё. В задорной пляске мы полминуты скачем вокруг клумбы.

Наконец, вижу — просто чудо! И непорочные тюльпаны, и пейзаж с невероятно сочной листвой, и далёкая небесная синь, и, конечно же, моя любовь.

В красных шёлковых брюках и блузке, с воздушными клубами каштановых волос Эмилия смотрится восхитительно. Чёрт побери! Зачем нам эротика, если тайна под покровом в тысячу раз привлекательней?!

Я протягиваю снимок Эмили. Её узкие, настороженные глаза впиваются в фотографию. Пять секунд ожидания. Лицо Эмили обращено на меня. Она счастлива.

Я тоже.

 

ПАРИКМАХЕРСКИЙ ДЕНЬ

С Семёном Петровичем Шубило произошло чудо — нежданное и божественное: к пожилому клерку компании «Счастливый дом» пришла вторая любовь. Зажгла её в, казалось бы, навеки упокоенном от подобных бурь сердце Семёна Петровича новенькая сотрудница. Запалила вмиг, в секунду! И не словами горячими, не обещаниями райскими, а лишь обликом одним тленным, лишь появлением пред очами его.

Женщину тридцати пяти лет — в строгом костюме цвета пасмурного неба, где жакет, как полагается, без вызывающего декольте и юбка длины целомудренной — аккурат по колено, утром представило начальство «Счастливого дома».

Фирма заполучила нового экономиста, а Семён Петрович заполучил ничем не сбиваемый сердечный галоп. Всем, по его уразумению, взяла экономистка! И тем, что симпатична не кричащей красотой, не горящими самодовольством глазами, не яркими брезгливыми губами, а редкой уж по нынешним дням тихостью и обречённой смиренностью. И каблуки — не ходули поднебесные и не удилища, а высотой в разумную меру. Потому как понимает человек закон земного притяжения и уважает.

На радость Семёна Петровича, правая рука приглянувшейся экономистки оказалась без обручального кольца, хотя сей факт воспринял он скорее удивлённо — «Кто же от такой дивной крали отказался?!» — и даже осуждающе — «Совсем народ на ценные штучки нюх потерял!»

Так крепко охватили Семёна Петровича трепетность и нежность к новоявленной особе, что решил он не мучиться в тайной безнадежности, а пробудить ответное чувство — дать о себе знать как о мужчине, ого-го-го ещё на что способном! Бес, несмотря на седину Семёна Петровича, ударил ему не в ребро и не ниже пояса (куда частенько бывают бесовские приветы), а в самое сердце, и оно от томного наваждения колотилось, как в молодости — часто, гулко, волнующе.

Правда, тогда его драгоценная Раечка — ныне здравствующая и прочно связанная с ним семейными узами, в их любви сама взяла инициативу: призналась в чувствах, вытянула признания из него и пожелала их отношения в ЗАГСе закрепить. Всё вышло просто, само собой, ладненько. Тут Семёну Петровичу приходилось полагаться лишь на себя.

Не мешкая, он заскочил в мужскую туалетную комнату и долго там рассматривал своё отражение. Рассматривал взыскательно, словно впервые видел за много лет. Открытия породили лишь душевный стон: «Кто, кто придумал эту неизбежную старость?! Кто изобрёл? Где прячется тот гадкий червячок, что выедает молодость и красоту, здоровье и бодрость? Поймать бы ползучего глиста да изрубить на тысячу кусков!»

Препротивнейшие морщины — лицо будто сохой бороздили — глубоко, прилежно! Куда бы их подевать, каким чудом сровнять? И кожа стала какой-то чужой, глиняной, обрюзгшей. Ведь молод он душой, там, внутри, всё в порядке, и возгоревшийся пламень любви тому подтверждение, а снаружи… на тебе! Какой-то горшок музейный — обветшалый и унылый! И волосы…

Взгляд Семёна Петровича упал на причёску: прореженные годами заросли не то, что раньше — буйные да шелковистые, а что осталось, взлохмачено, спутано — заброшено. Однако ж, если и получится что из немедленного омоложения, так это причёска.

Остаток дня Семён Петрович избегал возникать перед объектом внезапно вспыхнувшей любви, ибо удручён был видом своим, да и знал — первое впечатление штука тонкая. Готовить себя к нему надлежало серьёзно, с толком, с расстановкой — и после работы Семён Петрович прямиком побежал в парикмахерскую.

«Чтобы поприятнее… помоложе…» — путанно растолковал он парикмахерше свои мечты о новом облике. Та долго стрекотала машинкой, с размахом щёлкала ножницами, и наконец Семён Петрович отряхнулся от волос, осмотрелся. Годков пять-семь мастерица ему сбавила: не старческое запустение теперь царило на голове, а приятная мужская солидность — ровненько, аккуратно, даже благородно! «В ванной ещё лицо кремом жены помажу!» — запланировал он серьёзное наступление на возраст.

Нажимая кнопку звонка, Семён Петрович меньше всего полагал, что по ту сторону порога будет стоять приземистая пятипудовая Раечка. Как-то вообще не думал он о том, кто откроет дверь, — уже витал в завтрашнем счастливом дне: как поздоровается (очень приветливо!) с экономисткой, как представится ей по имени (без отчества!), как предложит в обед посидеть за чашкой кофе (вдвоём!).

Драгоценнейшая половина Семёна Петровича пока не знала о катастрофическом падении собственного биржевого курса, но её пиратская стойка и взгляд — недоумённый, мятущийся, говорили о том, что узнавать своего прежнего супруга она почему-то отказывается. Наконец, тревожный взгляд женщины вскрыл перемену в родном облике и замер на голове Семёна Петровича так прилипчиво, что помолодевший муж заволновался, уж не сотворила ли парикмахерша с остатками его волос какой шутки?

— Это… чего? — не думая освобождать проход, почти дрожащим голосом вопросила супруга.

— Голова… и… подстригся вот… — пролепетал Семён Петрович.

— Издеваешься? — Раечка, наконец, среди смятения нашла в себе точку душевной опоры и поняла, что будет делать дальше, — разбираться! Добрый опыт прошлого удерживал её от начала скандала с бухты-барахты — в таком щекотливом деле пшик устраивать негоже, если уж хлестнуть подлеца-мужа по гнусной физиономии, то подготовленно, от души, фундаментально!

Позади хозяйки нарисовалась костлявая, взлохмаченная особа, одетая в столетний цветастый халат — Клара Мироновна, давняя подруга семьи и по совместительству поставщик уценённых парикмахерских услуг. Доморощенная цирюль-ница азартно размыкала и смыкала ножницы, выискивая для них очередную добычу.

Семён Петрович тихо дрогнул в коленях — о-о-о! Как он мог забыть?! Сегодня в семье парикмахерский день, с доставкой услуг на дом! Со скидкой сорок процентов — за опт!

— Семейный бюджет рушим, тварь эдакая?! — понимая обречённость словесных упрёков, супруга потянулась на кухню — за самой длинной и увесистой скалкой. Клара Мироновна выразила Раечке немое, но небывалое одобрение: взгляд её посуровел, ножницы обиженно замерли полураскрытыми. Ещё бы, плакали сорок рубликов за своенравную хозяйскую голову!

— Гнида подколодная! — вместе с ударом скалки и утробным наболевшим выкриком внутри супруги Семёна Петровича прорвалась плотина ярости. — Сколько можно от тебя подлостей сносить?!

Заученным движением, по-молодецки, Семён Петрович метнулся в родное обиталище. Его хребет со скалкой «дружил» давно, надлежало перетерпеть «объятия» знакомой деревяшки и в этот раз.

— Небось, полторы сотни отвалил, мерзавец! — вопила жена. — А внучкам на эти деньги шоколадок накупить! Не догадался?!

Сто пятьдесят рублей, потраченные на шоколадки, обернулись бы таким же горячим нравоучением, разве что скалкой поменьше — Семён Петрович в этом не сомневался. Хотя откуда сто пятьдесят рублей? Как человек с цифирками на «ты», он вмиг подсчитал и экономию — те самые четыре червонца, что в этот раз уплыли мимо чуткого носа Клары Мироновны. Увы, громогласно заикаться о погрешности расчётов сейчас не стоило — месть Клары Мироновны только поддала бы жару в кипящий семейный котёл.

Семён Петрович мужественно молчал, как мог увёртывался от ударов и выверенными кругами метался по квартире — мимо щекастой обрюзгшей дочери, в которой даже невооружённым взглядом угадывалась могучая женская солидарность; мимо зятя, смиренного, косого на правый глаз мужичка, украдкой следившего за погоней; мимо двух наголо (за них отдали по десять рублей) остриженных внучков-двойняшек.

Внучата-трёхлетки, видевшие шоколадки гораздо реже, чем слышавшие о них, сегодня верно понимали, что дедушка проштрафился на необычайно большую сумму. Они то растерянно переглядывались, словно готовы были оплакивать потерянное лакомство, то, взирая на кульбиты своего недалёкого предка, радостно хлопали в ладоши и кричали: «Так ему, за наши шоколадки!..»

А когда настала тихая, одинокая ночь, несчастному и побитому Семёну Петровичу всё-таки приснилась она…

 

Два рассказа про Дурика

ПЕЧКА

— Печник сегодня придёт, — Людмила торопливо вошла в избу, достала из чёрной сумочки деньги. — Ему, — она звонко шлёпнула купюрами по столу.

— Какой ещё печник? — полусонным, недовольным голосом отозвался с кровати муж, Фёдор Першичкин.

Фёдор отнял голову от подушки, зажмурился одним глазом от полоски яркого утреннего света.

— Какой печи кладёт! — Людмила процокала обратно к двери, впечатывая каблуки в деревянный пол, ещё раз глянулась в зеркало.

— Прям сегодня припёрло? — Фёдор просыпался с трудом, мотая, будто бык от оводов, заросшей густыми волосами головой.

— Нет, давай зимы подождём! — всплеснула руками Людмила и разразилась справедливой тирадой. — Что ты за чурбак? Никто тебя в работу не впрягает! Сиди да смотри, как человек дело делает, может, по мелочи где пособишь. Ворчишь, хуже собаки контуженой!

Пристыдив мужа, Людмила хлопнула тяжёлой дверью. Першичкин с наслаждением потянулся, лёжа на спине, пристроил за голову крепкие руки, задумался. Пожалуй, с упрямством он сегодня переборщил — печь дело мужское, без вопросов. На Людмиле и так всё в доме держится — сама бегает, как заводная, и его трясёт. Он и рад помочь, да только порох в душе то ли отсырел, то ли весь вышел, ничего делать неохота, лежать бы день-деньской, в потолок смотреть. И ведь не старый, всего сорок семь, а как гири по рукам и ногам невидимые.

Фёдор вздохнул — пропади пропадом этот лихой кирпич, что обвалился с трубы в дымоход! Из-за него теперь сколько разбирать, заново класть, а никуда не денешься — гонит, лишенец, в задвижку весь дым! «Явится печник — будет видно!» — поддался Першичкин утренней неге и только возжелал повернуться на бок, как снова громыхнула дверь. «Опять забыла что-то», — подумал он про Людмилу.

На пороге, однако, толкался кум Никола — приземистый мужичонка с покатой загорелой лысиной и серыми, беспокойными — ни дать ни взять, воровскими, глазами.

— Вот кто тутась! — радостно потёр ладони нежданный гость и сразу учинил допрос. — Каво валяемся-то?

— Отгул у меня, — хмуро буркнул Фёдор.

Фёдор отчасти куму завидовал — старше на пять лет, а шебутной, словно первоклассник на перемене: так и скачет по селу, едва ли не коленцами, всякий миг затевает что-то, обычному разуму неподвластное, — и всё без устали, забот и последствий! Никто слыхом не слыхивал, чтобы тот когда-то недужил или о чём-то горевал. Эх, кумову бы кипучесть да на толковые цели!

Но с толковыми целями у Николы давно проблемы: куда ни сунется — везде приключение найдёт, что ни сотворит — всё шиворот-навыворот. Потому и звали его на деревне — Дуриком. Разменял Дурик уже полтинник, а сказать, что прожил жизнь мужичок, — язык ни у кого не повернётся. Жизнь — это когда в человеческой голове хоть одна дельная мысль прочно отложилась. А дельным Дурик редко когда голову забивал — мозги для дельного у него что решето для воды: привет — до свидания!

Жена Николы, едва поняла осечку, — подалась с вещами и «разбраченным» паспортом на выход, а на прощание выпалила в очи бестолковые: «Пяти жизней не хватит дуршлаг твой дурацкий законопатить!» А Дурику всё нипочём! Лишь бы по деревне бегать, народ глупостями будоражить.

Першичкин, досадуя, что Николу принесло некстати, потянулся за штанами — с таким гостем более не поспать.

— Чего зашёл, если дома не ожидал? — попытал он в свою очередь кума.

— Гляжу, Людка вышла, а замок, тю-тю, не навесила, — ловко подтанцовывая возле двери, объяснился Дурик. — Ну, мыслю себе, куманёк в хате. Так и…

Гость вдруг узрел на столе купюры, замер.

— Деньги-то на что? — в предвкушении поживы шмыгнул он носом.

— Печнику.

— Печь перекладывать?

— Дымоход чистить. Дымит, сволочуга!

— Дымоход?! Чистить?

— Ну, дымоход! Без ушей, что ли, сегодня?

— Я-то с ушами! И с руками! Это тебе бы: лежать на печи — гладить кирпичи! А деньгам правильную пользу задать твоя дурья башка не сообразила? — Дурик воспылал таким яростным негодованием, будто драгоценные бумажки Гознака приготовились на его глазах взять да и зашвырнуть в эту самую печь. — Небось, сами с усами?!

Фёдор сразу понял, куда сейчас завернёт разговор: польза у кума измерялась исключительно пол-литрами.

— Ну, знаешь, если… сапоги начнёт тачать пирожник…

— Так то пирожник! — шальной блеск серых, бегающих глаз Дурика свидетельствовал, что полезную заботу он себе отыскал. — А я — и печник, и плотник!

— И за воротник залить, — Фёдор звонко пощёлкал пальцем по кадыку, — большой охотник! — и совершенно серьёзно добавил: — Здесь тяга важна, чтобы потом — чик, и тянуло, как пропеллером.

— Заварганим пропеллером! — согласился Дурик. — Думаешь, я дымоходов не ковырял? Сто штук!

— Вот именно, ковырял! — отверг сомнительное предложение Першичкин. Дурик попробовал переломить кумовскую непреклонность и в агитационном запале проскакал по избе, как африканский пигмей на празднике плодородия.

— Ты что, кум? Думаешь, тебе в хату спец завалится — что только прямой кишкой ахнуть? — кричал он. — Хватил, фантазёр! Вот скажи, кто придёт?

— Не знаю! — огрызнулся Фёдор, размашисто плеская на лицо воду из рукомойника и вытираясь тонким белым полотенцем, — из Рябых Выселок вроде печник. Людка через двоюродную тётку нашла. К нему, по словам, аж очередь.

— Я так вот и предчувствовал! — с новой силой всполошился Дурик, косясь на желанные «сотки». — Тётки там всякие двоюродные, очередь, Рябые Выселки. Ты сам-то веришь?

Першичкин не удостоил кума ответом. Налил себе тёплого утреннего молока, взял горбушку подового хлеба, мёд и принялся неторопливо есть. Искричавшись и избегавшись, Дурик выскочил вон, крепко хватив дверью об косяк.

Счастье неугомонному Дурику подвернулось с другой стороны: пройдя до соседнего дома, он беспокойными очами обнаружил вдруг незнакомца — крепкого пожилого мужчину с густыми ржавыми усами. Незнакомец держал в руках плотницкий ящик и, степенно вышагивая, осматривал избы.

Сердце Дурика радостно ёкнуло.

— Из Рябых Выселок?

— Из Рябых.

— К Людмиле? Печник?

— Он самый, — подтвердил незнакомец.

— Э-э-э, мил человек! Ить опоздал ты, — Дурик изобразил искреннее сочувствие и даже хлопнул ладонями по бёдрам, будто собирался пройтись вприсядку.

— Как опоздал? — ахнул печник и от неожиданности чуть не выронил увесистую ношу.

— Сколько же людям ждать можно?! — на всю улицу деланно возмутился Дурик. — Цельну неделю Людка глаза свои больные высматривала, да и мы с кумом… того… без попить-поесть — всё по форточкам — где ж печник, всей округе известный? Ждём, ждём — ан, нет и нет! — актёрствовал Дурик и вдруг с потаённой ядовитостью присовокупил: — Вот, голубь сизый, сами и управились.

— Какую неделю?! — подошла очередь выселковскому печнику загнать на лоб удивлённые глаза. — Как позавчера сказали, так я и сразу…

— Ну, не ломать же работу взад, — глубокомысленно заключил Дурик и опять не удержался от усмешки: — Не климат, видать, выселковским на стороне деньгу собирать. Уж извиняй!

Печник крепко ругнулся, да собрался идти.

— И тяга есть? — прорвалась в нём надежда на промашку местных умельцев.

— И-и-и! — с детской радостью пропел Дурик, — метёт — только держись! Штаны в поддувало аж стягивает! Это с трезвого. А с пьяного всё подчистую!

Пышные усы печника разом поникли, плечи согнулись — мысль о том, что и тут мастера ладные объявились, расстроила его окончательно. Подхватив ящик — теперь явную обузу, мужчина поплёлся восвояси.

Дурик вихрем ворвался к Першичкину.

— Федька, сколько там денег на печника лежит?

— Триста.

— Ага, значит, вы рябого выселковца, к которому очередь аккурат до зимы, за три сотенных заполучить хотели?

— Я почём знаю! — без злобы огрызнулся Першичкин. — Жена его через тётку двоюродную заказывала.

— Попался мне ваш заказной, — зловеще прошипел неугомонный кум. — Ентот спец за триста на печку даже не глядит, хоть там бабу голую приладь!

— А сколько?

— Полтыщи рубликов не хочешь? — вскричал Дурик, накренив лысую голову до крайности вбок.

— Какие полтыщи! — Фёдор стукнул кулаком по столу. — Да за полтыщи!.. Да пошёл он… за полтыщи!

— Произвол неописуемый! — хозяйское возмущение пришлось Дурику по душе. — Я ему так и сказал, пошёл ты, милый друг-спец, куды подальше с такими запросами и не объявляйся более тут!

— Ну, дела, — Фёдор растерянно почесал голову. — С трубой-то что?

— Дела, — поддакнул кум и для приличия помолчал минутку. Потом затеребил Фёдора за руку и многозначительно кивнул на деньги: — У меня и кельма дома есть…

* * *

Дурик обернулся за водкой словно в сапогах-скороходах. Бряцнул в тёмном пакете двумя пол-литрами Пшеничной, выставил их на стол.

— Вот подружки-забирушки, — ласково приговаривал он, обсматривая прозрачные бутылки словно в первый раз. — Как заберут-заберут, так не отпустят. А нам другого и не надо. Верно?..

Когда Фёдор в третий раз отставил пустой стакан, то понял: работник из него вышел весь — и даже обратную дорогу забыл.

— Что теперь Людмила скажет? — пробормотал он сам себе и в справедливой задумчивости ухватил спутанные волосы мужицкой пятернёй.

— Что скажет? — крякнул бодро кум. — Обрадуется, что триста рублей сэкономили!

— Где это мы триста рублей сэкономили? — Фёдор словно очнулся от недоумения, ткнул вялой рукой в пустую бутылку.

— Вот это сэкономили?

— Ну да! — с умным видом просопел Дурик и захрустел горькой луковицей. — Не на печника же потратили! К тому и не нашенского. Форменный утёк капиталу в чуждые субъекты!

— Может, отток?

— Чего-чего? — переспросил Дурик.

— Отток капитала, — терпеливо пояснил Фёдор частую телевизионную фразу, хотя желание было одно — вмазать куму крепкую затрещину! Вот же ходячее искушение — как ни отбивайся, всё равно с пол-литрой достанет!

— Он самый, — согласился Дурик и постучал вилкой по стакану. — Выпьем, что это экономическое недоразумение не свершилось! Деревня наша честь соблюла! Обошлися сами, а деньги, как полагается, сберегли.

— Ты не загибай палку не в ту дырку! — тут уж Першичкин не сдержался, прикрикнул строго: — Мы их пропили!

— Пропили, — признался в содеянном кум. — И что? Хуже кому-то сделали? Покажи мне человека, кому от нашего ко-струтивного заседания поплошело!

— Да уж Людка от радости не запляшет!

— Бабы не в счёт! — категорически заявил Дурик и для убедительности высоко поднял обе руки, словно сдавался в плен.

— Бабе угодить — проще чёрта родить!

«А с тобой вот спорить — проще козлу копыта подстричь!» — с какой-то нерешительной злостью подумал Фёдор, вспоминая, как прошлым летом помогал мастрячить «педикюр» этому упрямому животному. Соседский козёл по кличке Кузен сопротивлялся до последнего — дёргал копытами в безудержных конвульсиях, яростно мотал рогатой головой, а когда оказался связанным по всем четырём конечностям, то всё равно не угомонился — тряс туловищем, зло сверкал бешеными глазищами и раскатисто блеял.

Фёдор осовело глядел на Дурика и вместо кума ему теперь виделся упрямый козёл Кузен.

— Ни денег, ни печки! — вырвалось у Першичкина горестное сожаление.

— Печки?! — и бровью не повёл Дурик. — Полчаса — печка будет. Слушай меня, Федя!..

Першичкин смутно помнил, как расковырял в месте задвижки дымоход, как выудил злосчастный кирпич, как, прочищая хайло, разогнал сажу по всей избе. Как взял корыто под раствор, как насыпал туда цемент и песок, налил воды. В сознании только сохранились проблески, что держал в руках лопату и шурудил ею туда-сюда.

Когда принялись заделывать дыру, в голове Першичкина чуть посвежело. Он вполне уверенно брал кирпич, кидал кельмой на него раствор и ладил к месту. Общее руководство держал на себе Дурик.

— Воды побольше на кирпич! Лей-лей! Та-ак! Растворчику! А теперича сю-юда ход закругляй! — протяжно, заплетающимся языком командовал он. — Вот-вот! Веди его, полезного, вверх на два тычка!

Фёдор послушно следовал советам кума, и чёрный мохнатый зев вскрытого дымохода потихоньку замещался корявой кладкой. Едва не забыли про задвижку — Першичкин сунул привычно кирпич, взялся обмазывать, да Дурик вдруг конфуз обнаружил, сыграл тревогу. Вставили и задвижку.

Через час бок дымохода красовался свежим пятном штукатурки.

— А ты говоришь — печки нет! Вот она — красавица! — гордо заявил Дурик и тут же озаботился о другом хозяйском добре. Пойдём-ка, пока раствор, венец трубы тебе обмажем. Чтоб ещё какой кирпишок внутря не запросился.

Влезли на крышу, пошатали кирпичи. Хорошего обнаружили мало: венец выгорел, окрошился. Пришлось повозиться и там. Когда вернулись в избу, Дурик хлопнул кума по плечу, вновь подзудил результатом.

— Красота!

— Давай хоть тягу проверим, — со смутным предчувствием неладов сказал Фёдор.

— Не вопрос, Федот-переворот! — ощерился Дурик и зашуршал стопкой жёлтых газет из кладовки.

Газеты сначала бодро охватывались пламенем, но едва их совали в печь, гасли. Дым никак не желал тянуться в новенький дымоход, словно там не было и маленькой щёлочки для тяги.

— Чёрт! — Першичкин, переполненный расстройством, выругался — дело принимало очень дрянной оборот.

— Жарко. Погоди, сейчас ветерок сквозанёт — потянет, — утешал кума Дурик, почёсывая худую грудь. — Куда дыму деться? Дыра-то есть, не заложили!

Дымоходная дыра деться никуда не могла — Фёдор готов был в этом побожиться, несмотря на выпитое. А что он набухал туда воды и сырость теперь держит тягу — ему в голову не приходило.

— Пробить её должно, — вдруг заявил Дурик, словно отгадал трудную головоломку и плотоядно потёр грязными пальцами губы. — Как бабу… в первый раз… только подсобить треба.

Сообразуясь с только ему известным способом пробивки,

Дурик подхватил со стола пустую бутылку и вышел во двор — к хозяйскому мотоциклу.

В избе, несмотря на распахнутые настежь дверь и окна, воняло гарью. Першичкин размеренно чиркал спичками, совал их в газеты и с надеждой взирал на дымовые выкрутасы. Тяги не было. Фёдор начал думать о том, что придёт Людмила, а её ждёт одно расстройство: денег нет, тяги нет, зато килограмма три сажи по избе и пьяный муж. Достанется ему от любимой жёнушки — и поделом!

Дурик на крыше плескал в трубу бензин, без умолку пытал кума о каких-то потёках. Фёдор его не слушал, негромко ворчал себе под нос — ругал собственную лень и покладистость. Нехорошо помянул и прилипчивость Дурика, из-за которой он сейчас пьян. А поскольку в пьяном теле — бес при деле, то и дело вышло препаршивое!

Подновлённая труба, несмотря на «колдовство» с двух сторон, дымить отказывалась. «Маловато для пробивки, — бормотал Дурик, осторожно спускаясь с крыши. — Усугубить дозу однозначно!»

— У-упрямая… сволочь… — пожаловался он Фёдору, сидевшему возле печи. — Ничего её не берёт! Плесну ещё.

Шаткой походкой Дурик направился к открытой настежь двери, как вдруг в сенцах развернулся и вновь ввалился в избу:

— Ох, ёлочки зелёные, густые! Узоры чудные, узоры расписные! Да мы ж не выпили за трубу-то!

Он схватил вторую, почти опорожнённую бутылку «Пшеничной» и, стуча горлышком о стаканы, вылил остатки.

— Вот дело-то и стоит! Святой закон, кум, на трезвой козе не объедешь! Смазка нужна!

Першичкин с покорной обречённостью протянул руку. Кумовья чокнулись, выпили.

— Теперь пойдёт! — Дурик подскочил на ноги, будто резиновый, зашатался от рывка. — Шурани, кум, огонька, как Наполеон… гад… в столице нашей родины! — он поймал равновесие и ткнул пальцем на печь.

Фёдор вновь чиркнул спичкой, запалил газету…

Задвижку из нового ложа вынесло одним махом — чугу-няка громко взвизгнула, припечаталась об пол. Кирпичи, облепленные сырым, несхватившимся раствором, тоже подались наружу, иные удержались, иные попадали. Потолок заволокло липкой чернотой.

Стараниями Дурика пары бензина проникли донизу так обильно, что рвануло и в дверцу — ошмётки газет и нагара вылетели оттуда, словно конфетти из громадной новогодней хлопушки. Измазанный копотью и сажей Першичкин оторопело барахтался на полу и никак не мог понять, отчего так громко ухнуло — да ещё с самым бесцеремонным ударом по лицу.

— Что там?! — наконец, спросил Фёдор, беспомощно лупая закопчёнными глазами и отплёвываясь от грязи. Дурик, не дожидаясь хозяйского просветления относительно причин шумного и курьёзного фейерверка, благоразумно попятился к двери:

— Ну… кум… того… у меня… дела… а у тебя… Людка… — хрипло кашлянул он и тенью выскользнул в сенцы.

КАК ДУРИК «ДНЕПР» ПРИОБРЕТАЛ

Этот оригинальный номер, на всю деревню прогремевший, Дурик выкинул накануне своих тридцати лет, когда бедовая слава о его ненормальности уже каждый деревенский уголок потревожила. Семейные узы у него к тому времени развязались окончательно, но попивал он, справедливо надо заметить, ещё умеренно, никак не бойчее других. И даже с жизненным предназначением пытался определиться: временами целился на какую-то заботу и резвым рысаком вокруг неё кружил.

И вот, в расцвете молодецких сил, втемяшился в голову Дурика мотоцикл. «Днепр». При коляске и задней скорости. Деревенские мужики со всех сторон эту скорость обсуждали: придумали, мол, в мотоцикле приблуду — верхом назад подавать! И не задаром советскому человеку развлечение — целых двести рублей за неё плати! Это ж кому слабо мотоцикл толкнуть?! За две сотняги-то?

В общем, разговоры разговорами, а Дурик собственное на сей счёт мнение выпестовал — в пользу «Днепра» — и принялся деньги втихомолку откладывать. И даже в районной заготконторе предусмотрительно насдавал чего-то, чтобы полные права на покупку заиметь.

Накопил, заимел, и что же, вот так просто отправился долгожданный «Днепр» покупать? Белым человеком — деньги в кассу, мотоцикл за железные «рога»? Ни в жизнь! Как тут без шику и цирку, когда по улице весна в полной красе, когда талый снег пьянящей сыростью дышит?! Разве устоит беспокойная душа фирменную прелюдию не закрутить?!

Закрутил Дурик: встал посреди деревни, аккурат у входа в универмаг, и давай школьную малышню к себе подманивать. Остановит пятиклашку-шестиклашку, вопросом потеребит — ну-ка, пионерия, докладывай, получил сегодня пятёрку? Пионерия, конечно, в курсе, что этого нестарого дядю почему-то Дуриком зовут, но особого остережения не проявляет — старших по возрасту уважать полагается. Стоят дети и, как есть, про оценки докладывают. От забавной просьбы «в магазине бумажонку вытащить» им не боязно, даже весело — что-то интересное дядя Дурик затеял!

А тот собрал пятерых отличников, хлопнул в ладоши, будто факир в преддверии фокуса, и говорит:

— Ну, передовики тетрадошных полей, ударим по азарту! С положенным вознаграждением!

Хоть и отличников он отсортировал, а те сразу и не поняли, где этот азарт и как по нему ударять. Разъяснил тогда Дурик доходчивей: «Про лотерею «Спринт» слышали? Вот, каждый по билетику из барабана вынет и дяде отдаст».

Подвёл он ватагу к разомлевшей от весеннего солнца продавщице, ткнул трёшкой в барабан:

— На все!

Обилетились прилежно пионеры, и Дурик руку запустил, да только свой билет в карман тут же упрятал. А школьников по-военному, в линейку выстроил и принялся экзаменовать. Развернул первую бумажку — «Без выигрыша». Вторую — опять пустышка. Скис Дурик.

— Э! — говорит оплошавшему помощнику, — по чём пятёрку-то словил?

— По физкультуре.

— Эх-ма, по физкультуре! — крякнул в расстройстве Дурик, — вот тебе на! Ни литр, ни полтора!

Двинулся дальше — у третьего всё та же физкультура и ноль прибытку.

На следующем билете Дурик замер, изогнул левую бровь, будто вместо надписи живого таракана в бумажке увидал. Ребятишки аж дыхание затаили — неужели свезло?! И даже продавщица притихла, хотя в лотерейном счастье давно разуверенная была, потому как выигрышей больше червонца отродясь не наблюдала.

— Ха, малышня! — воскликнул Дурик, обращая глаза на шеренгу. — Рупь! По мороженке вам! — протянул он продавщице билет, с важностью потряс. — Обернуть в монетку-то!

Продавщица чуть не плюнула ему на вызревающую лысину — ишь, из-за рубля, гад, закатил глаза под лоб!

Дурик совершенно невозмутимо подошёл к замыкающему — мальчонке двенадцати лет — курносому, почти налысо обритому, с мизерным чубчиком.

— Вся надёжа на тебя, стриженый… по чём пятёрка? По труду, небось?

— По математике, — признался стриженый мальчик.

— Ближе к верному делу! Ближе!

Когда Дурик развернул билет, то стоять столбом, как при рубле, не стал, охнул сам себе под нос «ох-хо-хо!», два раза весьма странно прокрутился, будто за своей спиной что-то высмотреть хотел. Ребятишки неладное без слов почуяли, выставились на дядю во все глаза, навроде как спросить — удалась, дядя Дурик, наша помощь?

А тот помощников вовсе не замечает, подкошенными ногами притоптывает — вот-вот или упадёт или билет из ослабевших рук выронит.

— Что там? — не сдержалась уже продавщица. — Из-за десятки танец что ли?

— Мотоцикл… «Днепр»… — выдавил Дурик с болезненным покряхтыванием.

Потёр шею, как при удушье, — и прочь из магазина.

Стоит ли говорить, что через час лотерейный барабан был опустошён до дна, а к вечеру деревню трясло так, будто с каждого двора по новенькому мотоциклу угнали. Тому самому «Днепру», что имеет никому не нужную заднюю скорость. Говорили о вечной несправедливости, что лотереей этой треклятой лишь подтвердилась прописная истина — дуракам везёт. Нашлись те, кто поносили в хвост и в гриву такое мироустройство: мол, вкалываешь от зари до зари, вкалываешь, а дурак — раз! За пятьдесят копеек при мотоцикле! При задней скорости! «Как же дурак? — резонно перебивали другие, более внимательные, — отличник билет тянул! С пятёркой по математике!»

В доме самого отличника моральный климат рушился катастрофически! Не обижен у нас задним умом мужик, а женщина этим добром куда богаче! Мужик поймёт, что безнадежно сплоховал, да верный вариант себе впредь на заметку. С женщиной не так! Ей горбатого-виноватого-оплошавшего немедля исправлять надо! Любой ценой утерянный пятак в новенький рубль обернуть!

Родительнице стриженого мальчонки чужое лотерейное счастье представилось крайним недоразумением. Пять раз она переспрашивала сына, как тот умудрился озолотить поганого дурня, и в конце рассказа, где билет перекочёвывал в руки дяди, неизменно лишалась дара речи. Когда последний раз к хозяйке благополучно вернулась отсутствующая речь, всю её мощь она выплеснула на виновника случившегося, в которые, разумеется, определила собственного мужа.

Что тебе мешало — с получки с сыном в магазин?!

Впрочем, этот неожиданный и странный вопрос был озвучен ещё обычным голосом. Но не успел муж — сухощавый, немногословный зоотехник — промолвить и трёх слов в своё оправдание, как уже дальше, на высоких тонах, ему представили перечень правильных действий, свершения каковых он по своей тупости не произвёл.

— Не догадался сказать: пошли, мол, сына, по билетику вытянем?! Потратим рубчик, глядишь, счастье и подфартит! Куда там?! Дождались, пока отличника чужой дядя углядел! Нам, видишь ли, чужих запросто мотоциклами одаривать! — хозяйка хоть и планировала зарыдать по мотоциклу, как по покойнику, однако обида и огорчение лишь увлажнили ей глаза. Она потянулась за платочком, промокнула веки. — Сейчас бы стоял новенький «Днепр» во дворе!., а глядишь, и «Жигули»!

Воображаемые «Жигули» разбередили женскую душу основательно, и тут-то уж слёзы сорвались ручьём:

— Набралось вас — один дуболом, другой — рохля! Жизнь только мне поганить!

Как теперь дальше существовать при муже-дуболоме и наследнике-рохле, мучилась хозяюшка недолго, часа полтора. «Одна голова — хорошо, а две — лучше!» — гласит народная мудрость. А когда вторая голова регулярного помоществования, потому как соседская, да ещё с принадлежностью к прекрасному полу, то любая житейская заковырка обречена на счастливый исход!

Соседка посредством молниеносных деревенских слухов уже знала, какая беда сотворилась с лотереей, и даже через своё сноровистое воображение как наяву представила, что там взаправду произошло и кто в этой печали более всего виноват. По факту повального смятения местных умов она и с работы скоренько отпросилась — посочувствовать соседскому горю.

И только случилось эфирное взаимопроникновение двух взбудораженных мозгов, как и указание промеж них родилось чрезвычайно дельное: «Заслать муженька-дуболома прямиком к Дурику — встряхнуть хорошенько негодяя да разобраться, по какому-такому праву он детский труд эксплуатировал?!»

Слово «эксплуатировал» удручённого зоотехника воскресило едва ли не с того света. Прежде-то в бабьих обсуждениях конченая глупость торжествовала, а вот «эксплуатация» — это в точку! Логично, убедительно! Железно!

Накинул зоотехник прожженную в двух местах драповую кепку — и к счастливому обладателю билета — просвещать насчёт законов и совести. И там при полной официальности с места в карьер: что он отец того самого отличника, рукой которого Дурику перепало известное счастье, и что пожаловал он за торжеством справедливости.

Не дожидаясь встречных протестов, сделал гость упор на детские года угнетённого отрока и на отсутствие родительского разрешения пособлять всяким злачным игрищам. Упомянул и государственное отношение к эксплуататорству: у нас, мол, не проклятый загнивающий капитализм, а развитое гуманное общество! Чтобы издеваться над дитями задарма, без вознаграждения!

— Так я ж заплатил, за труд-то! — огорошил взведённого гостя Дурик. — Целый рупь на мороженки дал.

— Рупь?

— Ну да.

Атака на подлого эксплуататора захлебнулась. Оказывается, к дармовому труду дитя не понуждалось, а законность по всей форме была соблюдена. «Предметы весом более пяти килограмм не поднимались» — в голове зоотехника откуда-то проскочила гладкая, официальная фраза. «Наверняка из какой-нибудь толстой книги, где про закон», — подумал он, и тот свет надежды, что пригнал его сюда в боевом настроении, погас навсегда. «Не подкопаешься… что там лотерейка? Кусочек бумаги! С бумаги грыжа не выскочит».

Понурость — от макушки до копчика — в один миг одолела ходока, загорбатила к земле. А Дурик вдруг сам предложил односельчанину извести создавшееся недоразумение как класс.

— Взаимный зачёт эксплуатации сойдёт?

— Как это? — раскрыл рот зоотехник.

— Ну, я тебе билет вытяну. Или два.

Ходока, которого снарядили — ни больше ни меньше — за «законной половиной», столь «дешёвая» мировая огорошила. Но сказать об этом прямо он побоялся.

— Так… закончились билеты… размели после тебя, как… беляши в голодный год, — выдавил он, переминаясь и заикаясь.

Эх, супруги рядышком нет, а то бы подсказала, как ловчее прижимать эксплуататора!

— Билет-то найдём! — ободрил Дурик очень простодушно.

— Глядишь, тоже с сюрпризом.

И это тёплое ободрение подействовало на зоотехника магически.

— Хорошо бы… мотоцикл… или машину… «Жигули»!

Великая сила — надежда! Тем более, восставшая из заколоченного гроба. Предок математического гения даже зарделся лицом от своих аппетитных слов.

— Билет, брат, не проблема! — Дурик порылся в кармане, выудил нетронутый шестой билет. — Держи! Может, и машина!

Зоотехник осторожно взял бумажечку, сглотнул в напряжении слюну.

— Хорошо… бы… «Волгу»!

— Угу, — поддакнул Дурик. — Токмо тово, никаких потом эксплуатаций!

— Ладно-ладно! — не думая, согласился предъявитель претензий. Какие тут эксплуатации, когда в голове несметные материальные блага?! От одного воображения руки ходуном ходят.

Зоотехник, наконец, надорвал плотный кончик билета, сунулся изучать таинственное нутро. Короткая убийственная фраза «Без выигрыша» как-то не хотела читаться. Прыгала в глазах и своим пошлым смыслом перечёркивала все розовые планы. Что там планы — всю жизнь!

— Тут… чего? — протянул он жалкую, дрожащую от обиды руку. — Ведь договорились! Моцик… или «Жигули»…

— Мил-браток, как же в одной коробке два моцика будут? Да ещё «Жигули» сверху — медком! Это ж государству разоренье — понимать надо! Ты у сына поспрошай, сколь этого «Спринта» на какой-нибудь велосипед надо. Он у тебя пятёрочник… по математике…

Когда дурак вдруг обнаруживает ум, да ещё сверх отведённого ему молвой предела, это как ушат ледяной воды. Ходок за вознаграждением и сам, без помощи сына, представил, сколько полтинниковых билетов надо, чтобы несчастный велик окупить, да ещё прибыток в казну заработать! А взять мотоцикл?! От такого нехитрого открытия руки гостя сами собой выронили на пол никчёмный билет и принялись яростно наминать горелую кепку, как передовая доярка мнёт вымя коровы-рекордсменки.

— Что нам… с детской эксплуатацией?..

Дурик подвёл односельчанина к двери, указал на порог:

— Целый рупь я им отдал! Свидетелей — полмагазина!

«Предметы весом более пяти килограмм не поднимались»

— в голове у зоотехника почему-то опять проскочила округ лая идиотская фраза… Хозяин любезно взгромоздил на озабоченную голову ходока кепку, и ноги того шагнули вперёд. Впрочем, шагнули не бодро, а вяло, сконфуженно. «Или я дурак, или он им прикидывается», — вопрос, который набросился терзать измученного бурными событиями зоотехника, так и остался без ответа…

…Не скоро угомонилась деревня от Дуриковой удачи. Перессорились промеж собой жители, искричались в догадках — кто же тянул билет: сам Дурик или отличник; был ли он вообще — этот выигрышный билет, потому как кто-то видел Дурика с большим кошельком в райпотребсоюзе и тот отсчитывал там крупную наличность. Вот такое странное сотворилось дело: хочешь — верь, хочешь — не верь, хочешь — кричи, хочешь — молчи, а у Дурика во дворе новенький «Днепр»! Чёрный, как аспид! С задней скоростью!

Дурику — мотоцикл! Сельчанам — великое потрясение! Лo-терее — польза, поскольку три спешно привезённых в деревню коробки разлетелись, словно воробьи от артиллерийского залпа. И всё бы хорошо, да только желанное приобретение обернулось вскорости Дурику серьёзным несчастьем.

Случилось это через год, следующей весной, в пору схождения снега. Нёсся спешно Дурик на своём железном коне и аккурат за околицей увидал посреди дороги белую горку в гнилой соломенной трухе. И подумалось ему, что это не иначе как кучка рыхлого снега, и решил он эту кучку под люлькой пропустить… «Шваркнуть в брызги!»

Шваркнул… об глыбу прочного льда… Когда очнулся — мотоцикл колёсами вверх, люлька на нём. И как будто не люлька, а стотонная махина: телом пошевелиться — ни-ни! Корчился Дурик всеми членами, какими мог, пробовал ужом из злосчастного капкана выползти — никак не способен организм с напастью совладать! Голова при деле, соображает, а всего остального будто и в помине нет. Что там рукой или ногой шевельнуть — крика о помощи не выдавить! Собственному языку не хозяин!

Уж стемнело, холод насел, такое окоченение тело охватило, что через час-другой смерть пришла бы наведать! Хорошо, конюх на своём Гнедке по дороге проезжал — углядел в сумерках несчастного. Поднять мотоцикл дедуля не смог, но бездвижного Дурика кое-как выволок. Смекнул конюх, что раненого на лошадь не посадить, что врача к месту надо, нацелился скакать в больницу. А чтобы не замёрз покалеченный Дурик, от недалёкого стожка соломы притащил, запалил. Запалил да поскакал. Кто б знал, что с перевёрнутого бака к пылающей соломе струйка бензина потекла…

Но спасся от верной гибели Дурик, Бог знает, каким чудом спасся. Неимоверным устремлением заставил себя ползти, отдалиться от смертоносного огня. Да только когда «скорая помощь» приехала, сапоги на нём всё ж горели.

Ох и задал он в больнице своим положением хлопот: сверху, на поломанной ключице, гипс, внизу — голени в ожогах, промеж всего этого — тяжёлая поясничная контузия! Один только язык в полной зудящей свободе — отпустило у него язык, да так, что врачихам и медсёстрам от колкостей и поддёвок спасу не было. И хорошо, что отпустило, может, через этот самый неугомонный язык и вернулся в мир Дурик. В общем, оклемался, встал на ноги без увечий — прежним добрым молодцем. Про мотоцикл забыл — что там от погребального костра? На металлолом даже не сдашь.

А некоторым селянам облегчение от такой нехорошей концовки вышло — подхватились, зашептали радостно, мол, не бывает бесплатного сыра в мышеловке-то! Есть, мол, справедливость на белом свете, чуть не подавился Дурик дармовщиной! И шутники покуражились над Дуриком. Какие-то острословы, видать, просвещённые, фразу мудрёную придумали: «Редкая льдина проскочит в середине «Днепра»!»

Многие заливисто смеялись от этих слов, а Дурик, когда их слышал, так и не понимал, над чем смеются. А впрочем, что ему теперь «Днепр» — он с недавних пор к лошадям предпочтение заимел.

 

БЕЛЫЙ «МЕРСЕДЕС»

Кряжистый, мышиного цвета автокран тянул своей стрелой кусок железобетонной берлинской стены, а буйная, разгорячённая толпа ликовала так, словно ей здесь и сейчас открывался выход из долгого казематного заточения. Светлые людские надежды имели право на существование падение ненавистной преграды, разделявшей прежде единый немецкий народ, непременно должно было отозваться разительными переменами…

Полковник Решетняк, командир N-ского полка, что дислоцировался неподалёку от Бранденбурга, тоже думал о переменах, но занимало его отнюдь не крушение социалистической Германии и не какая ещё глобальная проблема — подобной чепухой мозги он никогда не забивал. Всем своим вниманием полковник обратился к житейским слухам: поговаривали, будто марка братской ГДР скоро заменится валютой забугорной — полноценной, ликвидной. И если те настоящие «шевелюшки» заполучить — очень здорово своё материальное положеньице поправить можно! Если, конечно, с толком в голове! Однако сколько твёрдой валюты за воинский долг платить будут? И каким курсом старые купюры менять? А то под кроватью сумочка лежит, с Божьей помощью бумажками гэдээровскими набитая…

Они тоже неплохи, но какой дурак не знает, что «Мерседесы», всякие там «Грюндики-хрюндики», «Адидасы-барабасы» штампуют не верные последователи марксизма-ленинизма, а гнилой Запад? Как-то вот сложилось исторически, что у пособников империализма в этом деле рука вернее и товар качественнее. Ну какая ГДР с настоящей «фирмой» сравнится? «Трабант» и «Мерседес», например? Это ж умора — пластмассовое корыто и король автомобильного царства!

А «Мерседес» для Решетняка не просто давняя мечта — авто с тремя окольцованными лучами для него почти что святыня, икона. Но не та икона, на которую люди молятся, а та, которую он наметил к рукам прибрать. И получится у него прибрать, потому как способный он очень стяжатель — патологический и откровенный.

За это стяжательство подчинённые Решетняка не любили, и большим числом даже презирали. И совершенно справедливо презирали, ибо ни одна душа не посмеет себе явный плюсик заработать, пока единственное мерило каждому шагу — личная корысть. Для благородных позывов материальная страсть как многотонный дорожный каток для цветка: разотрёт в пыль — и не почувствует, не дрогнет. Много чего на своём пути растирал в пыль Решетняк и с сомнениями назад никогда не оглядывался, офицерское осуждение — безмолвное ли, кулуарное ли — на личный счёт не принимал. Он больше в свою сумочку-шкатулочку посматривал, нажитыми финансами услаждался и через ноли с палочками видел счастье своё и земное назначение.

Сквалыжность, гобсековская цепкость отразились у Решетняка и в наружности: невысокий, угловато-кривовато скроенный — от «монгольского» развала ног, между которых вершковое бревно без задоринки просвистит, до сбитого влево набухшего носа. А уж когда в комплекте выпученные, тревожно скачущие чёрные глаза, поддавленные изнутри жаждой всем владеть, да два передних косых зуба, хищно прикусывающих губу, — зрелище не для тонкого вкуса!

Характерное прозвище Рублик за офицером тянулось давним цепким хвостом: когда-то, ещё в капитанские года, после попойки, сослуживцы подсунули ему на дорогу бумажный рубль, привязанный к нитке, и из-за кустов, всей толпой наблюдали, как метался он за этим рублём, будто угорелая кенгуру, кланялся заманчивой бумажке вялым, неустойчивым телом и даже грёб вдогонку чуть не на четвереньках — пока не понял пьяной головой, что это розыгрыш…

Пристрастие Решетняка к детищам чужого автопрома очень напористо подогревал прапорщик по фамилии Бакуха, состоявший при командире самым что ни есть доверенным лицом. Клеврет особого назначения, которого шеф вслед за собой вытянул в ГДР, был слеплен природой ловким классическим прихлебаем — обычный тип недалёкого, пребывающего себе на уме лентяя-приспособленца, вроде предан, а не дождёшься, чтоб и малую часть души своей за товарища или благодетеля положил; вроде и дурак непроходимый — по виду и рассуждению, а на глупости себе в убыток его не подловишь; иной раз покажется, что и на благой ниве работать может не хуже всех, а он ни одному общественному делу ладу не даст!

Годами Бакуха был помоложе своего благодетеля, зато ростом и плечами — выше, шире, осанистей. В лице ничего примечательного — крупные черты, большие, раскрытые глаза с самодовольной, бестолковой поволокой и вздёрнутый кверху нос — ядрёный, налитой, с маленькими круглыми ноздрями.

Пронырливого порученца не жаловали что «братья»-прапорюги, что офицеры, а тот как ни в чём не бывало рядился в своего парня: заискивал перед общей массой, с дешёвым театральным надрывом плакался на несносную жизнь. Стенания его сослуживцы за редким исключением слушали молча, отстранённо, а вслед значительно ухмылялись — как же, перетрудился Бакуха! По нарядам, сволочь, не ходит — по личному распоряжению Рублика освобождён от такой чести! Построения тоже не для него, потому как всё по особым поручениям: разузнать где-чего, вынюхать, шепнуть-доложить, съездить куда укажут, щепетильное дельце провернуть. Вот бакухинские труды и тяготы, в которых самое главное — себя не забыть!

Оценки его чужой жизни, службы, поступков заключались в одной, как ему казалось, глубокомысленной и меткой фразе: «нечего было с лошадиной дозой собственную мерку производить». Где там доза, к чему она была мерой произведена и отчего непременно лошадиная — оставалось загадкой даже для самого бойкого полкового ума. Пробовал кое-кто и философию в тех словах отыскать — ан, нет, поди, уцепи ниточку там, где ни единого намёка на свободный конец, всё сплошь «Мёбиус»! Прозвали Бакуху Лошадиной Дозой, на том и успокоились.

А тот свои дела, видать, и впрямь удачливой лошадиной дозой отмерял, потому как к начальству приблизился чрезвычайно умело и тесное приближение обернул себе очень выгодно! Особенно после «ветра перемен», когда он будто агентом «Штази» заделался — всё где-то подальше от полка мотался, что-то тайное вынюхивал, к чему-то приценивался, что-то предлагал и вечерами один на один сводки собственного информбюро Рублику нашёптывал.

Понимали в полку, что не зря Бакуха голодным лисом по округе изворачивается, — куёт прапорщик деньгу для их родного командира! А что не ковать — само время велит с каждого пустяка монетой карман набивать, а если под боком бензин, запчасти, продсклад и немереное полковое хозяйство? Тем более что немцы, потянувшиеся в стан капитализма, скупать советское добро по умеренным ценам взялись очень охотно.

Однако же, верный помощник не только продажами казённых припасов занимался, очень настойчиво он вопрос насчёт одной покупки вентилировал… И вот свершилось — белый «Мерседес» торжественно въехал через парадное полковое КПП и был поставлен на хранение в самый надёжный бокс. Большеротая Маша Распутина надрывалась пением про тётю Соню, что добыла буржуйскую машину непосильным трудом, а простой советский полковник Решетняк точно такой же предмет добыл себе, ловко провернувшись. За бешеную цену чудо приобрёл, десять тысяч дойч-марок. Тех самых — супостатских, империалистических, полновесных, ради которых всю заначку поменял.

Полк исходил слюнями зависти и душеразрывающими стонами насчёт командирской «Жар-птицы». Пересуды, споры и даже тайные проклятия в адрес Рублика сыпались градом, да что толку? Красиво жить не запретишь! Не придумали ещё такого выключателя в человеческом организме — данные природой желания одним щелчком удалять! Оно — обуздание страстей человеческих, может, и работало потихонечку, по капельке, при советской власти: когда владеть «Жигулями» за бескрайнее счастье виделось! А ты пойди пламенную горячность и преданность бескорыстным идеалам засвидетельствуй, когда на глазах такие чудеса мелькают, когда руки наяву такие шедевры ухватить могут!

Тёмная эта тема, чрезвычайно тёмная, и никакой коммунистической эволюцией не прошибаемая! Сам дедушка Ленин напрочь обмишурился с прогнозом общественного перерождения — выжил нэпман-подлюка при всех персональных травлях и преследованиях; от облав обэхээсэсных да глухой сатирической удавки схоронился и хапуга-оборотень; отсиделся в подполье упырь-крохобор — и отлично, надо сказать, в латентной спячке сохранился! Под фраком какого артиста-музыкантишки вся эта мерзкая братия коммунистическое бдение перезимовала; в кресле даже какого министра очень ловко замаскировалась и гонения снесла; чином какого полковника или генерала от всех социалистических напастей надёжно прикрылась! Но проросло, дружно проросло расчётливое и меркантильное семя вот в таких решетняках!

А полковник не скрывал счастливого приобретения, частенько наведывался в бокс к драгоценному железному коню. Бакуха подобострастно сопровождал величавого патрона, с молодцеватой торопливостью подскакивал к огромным железным воротам, отталкивал дежурного солдата — дескать, медлишь, собака!

Заходили, минутку-две стояли молча, словно обмирали от дивного зрелища — из полутёмного нутра белым солнцем сиял «Мерседес», лучился немалой ценой и дивным обликом. «Один покрас каков! — восклицал Решетняк и в предчувствии наслаждения семенил кривыми ногами погладить глянцевый капот. — Лак, шик, блеск!»

— Неописуемо! Высший класс! — прапорщик без умолку подогревал начальственный восторг и тоже фонтанировал счастьем, будто «Мерседес» принадлежал персонально ему. Таков удел прихлебая — изображать, что барская радость стократ приятнее своей.

Четыре длани — начальственные и холуйские, — гладили, с умилением похлопывали фирменную никелированную решётку, роскошные кожаные сиденья, панели приборов. Сон, чёрт побери, дивный сон! Прапорщик, на «ура» освоивший пажеские манеры, с почтением отворял (без шума и скрипа!) водительскую дверь, и Решетняк важно садился в чёрное кресло. Откинувшись в блаженную позу, хозяин чудо-автомобиля ухватывал руль, таращил глаза на лампочки и кнопки, датчики и рычажки — всё, до последней стрелки приборов, навевало ему неслыханную радость и предчувствие сладости: ах как высоко взлетел бывший деревенский паренёк — не артист, не писатель, не министр! И не Высоцкий, что когда-то на таком «точиле» по Москве куролесил, а поди ж ты, сидит в дорогом самоличном авто и вертит руль! Эх, мать родная-перестройка!..

Дни, однако, шли, и радость полковника должна была бы нарастать, потому как придвигался срок седлать любезного конягу в путь — к родным краям! Но… радость тихонько улетучивалась. Нет, в самом деле — какая может быть радость, когда западные немцы полными гадами, хищными акулами открылись?! Этому допотопному «мерину», оказывается, красная цена — семь тысяч марок! Нагрели его, несчастного, кровопийцы империалистические — развели, обули! Три штуки лишних высосали — состояние, столичную квартиру! И через кого, недочеловеки, сосать пристроились — через верного Бакуху! Кто бы подумал, кто бы предположил? Вот, Доза Лошадиная, гнусное отродье, подвёл так подвёл! Не мог, сучонок, всё толком узнать, подбить — где правда, где блеф, присоветовать потерпеть! Нет! Бегом-бегом покупать! Ну да, разве Бакуха дурак — за чужие деньги страдать?! Как же теперь этой Дозе Лошадиной довериться?

Крепкий, взаимовыгодный союз полковника и прапорщика дал трещину… Бакуха командирскую немилость ощутил до того, как она оформилась в приказание гонять его по нарядам не хуже Сидоровой козы. А уж с этой команды всё быстро покатилось вниз — удалялся из полковничьего сердца некогда обожаемый «Мерседес» (ибо старые машины исключительно дешевели) — словно предмет былых мечтаний завёлся сам по себе да поехал по широкой вольной трассе; удалялся некогда любимчик Бакуха, которому никак не прощалась злополучная сделка и которого всесильный покровитель теперь хотел как следует оттянуть по спине ломом.

Завистливые разговоры полк с большим удовольствием сменил на тайный смех и издёвки. Командир видел усмешки даже там, где ими и не пахло: едва Маша Распутина запевала про белый «Мерседес» и счастливую тётю Соню, как он кидался глушить радио или телевизор. Надо ли упоминать, что единственным союзником в страданиях Решетняку оставалась верная жена? По вечерам они на пару клокотали от досадной оплошности, надрывали себе потерей сердца и дружно причитали: такие деньжищи пропали, такие деньжищи!

Перепадало их злобы и коварным немцам — ловким торгашам, что за свою дойч-марку продадут кого хочешь.

— Избавимся? Пока не поздно?! — свистела с надрывом плоскогрудая жена, приподнимаясь в постели на худом костлявом локте.

— За десять взяли, за пять продадим? — глаза Решетняка от гнева наливались кровью и выкатывались из глазниц ещё сильнее.

Обрести успокоение в подлом тупике Решетняк мог только одним способом — наплевать как следует на потерю и скорее ковать новые деньги, благо, высокая должность для этого всё предоставляла. Может, к такому разумному выходу полковник бы и подошёл, окажись душевных сил его побольше, а любви к деньгам — поменьше, но растущие с каждым месяцем убытки от той злополучной сделки будто полосовали его по незаживающей ране.

Незадачливый хозяин «Мерседеса» и само слово «мерседес» стал выслушивать с содроганием, а затянуть его в бокс — полюбоваться приобретением — уже не могла никакая сила. Решетняку хотелось одного: ухватить кувалду да молотить ею до посинения — что по старому «мерсу», по фирменной покраске, стёклам, отполированной решётке; что по ненавистной разъевшейся морде Бакухи.

Штука, всего мизерная штука, и не в смысле оригинальной проделки, а всего лишь одна тысяча дойч-марок — вот последняя цена его сокровищу! Как на помойке повылезло этих старых «меринов» — хоть пруд пруди! Всяк босяк в полку, даже последний солдат с жалованием семь марок, вдруг просветился в командирской арифметике и позволил себе откровенный пересмех: «Наш Рублик за такие бабки сейчас бы десяток «лохматин» купил!»

И приснился Решетняку вскоре сон, будто сидит некогда преданная ему Лошадиная Доза с огромными напёрстками

— золочёными, начищенными не хуже парадной оркестровой трубы, и не с тремя, как повелось у жулья, а с целым десятком. Выстроил их, подлец носатый, на столе в ряд, ухмыляется, руки друг о дружку трёт, словно в чесотке, и вопрошает с притаённой язвой, всё на старинный манер, как препротивнейший щёголь-приказчик: «Угадайте-с, господин полковник, где тут ваш белый «Мерседес»?»

«Какой «Мерседес»? — рычит несчастный и облапошенный хозяин белоснежного авто и от ярости пену не хуже брандспойта пускает. — Моих тут десять, собака паршивая! Десять — кровных, заработанных! Выстраданных!» — «Никак-с нет! Не может десять быть заработанных! — сияет подлая прапорщицкая рожа. — Так не бывает-с, да и не положено вам десять. От такого аппетиту обдрищетесь, вашество-с!» — «Тебе ли, сука гнусная, прапорыло безродное, судить, что мне положено?»

А прапорыло наглющее вовсе не смущается полковничьим званием, душевно ликует, с важностью докладывает: «Ноне каждому олуху в Германии известно: просрали-с полковник Решетняк девять «меринов» подчистую! И последний профукаете, коли так задаваться будете! Три попытки у вас, и лучше гадайте поскорее, а то и одного не достанется! Того и гляди, «Запорожцем» осчастливитесь, вашество-с! Такой металлолом вытянете, что в вашей задрипанной деревне Индюковке вас засмеют-с!»

И стало страшно Решетняку от бесцеремонного пророчества, ёкнуло что-то внутри — не врёт аферист Бакуха, правду выкладывает: ни одного «Мерседеса» у него не останется! Засмеют тогда его все — вдоль и поперёк, что он в глупую железку целое состояние спустил! Три квартиры столичных! И покинула от такого открытия Решетняка вся его крепкая воля и вся товарная хватка, что только полюбопытствовал он смиренно, аки падший раздавленный ангел: «Как же вышло… так, помощник мой верный?..»

Оскалился вдруг верный помощник, да как гаркнет напористо, зычно — со всей мочи: «А нечего было с лошадиной дозой собственную мерку производить!»

От позорного бессилия и унижения, которое во сне куда больнее и глубже явного бьёт, застонал полковник, заметался безудержно по кровати — жену до слёз напугал. По крикам поняла, бедная, что треклятая машина и ночью супругу покоя не дает, ухватилась успокаивать, на голову холодные компрессы ставить. Утром открылось, что не зря донимал его гнусный прапорщик, — влип при дежурстве Бакуха в пустяковую историю, но полковник и за этот пустяк ухватился цепко, командирской властью постановил: задвинуть Бакуху в Союз! В три дня!

С великой мрачностью и обидой собирался низвергнутый клеврет в дорогу — кому понравится, что от твёрдой валюты отлучают?! Но против приказа не попрёшь, и крутился Бакуха волчком, скоро пакуя вещи да торопясь прикупить себе германский автомобиль, без которого, как из Тулы без пряника, теперь в Союз не отправлялся ни один здравый служака.

Видно, запас буржуйских бумажек пройдоха скопил приличный, потому как едва узрел полковник дорогую бакухинскую покупку, то замер в ошеломлённом параличе: «Мерседес» прапорщика — чёрный, сияющий, как новый лакированный башмак, с залихватской наклонной «мордой», заслуживал куда более высоких похвал, а значит, и цены, нежели его старинная лохань, украшенная музейной бочкой-решёткой! Поплыли зелёные круги в командирских очах — пульсирующие, неторопливые, до чрезвычайности издевательские… метнулся полковник к пожарному щиту, схватил огненный, секироподобный топор! «Я тебе покажу — один из десяти выбирать!»

Смотреть, как Решетняк огуливает железякой бакухинского «мерина», сбежались все! Несчастный владелец авто метался тут же — в панике и растерянности, но под топор лезть боялся — уж больно грозен был в своём неистовстве полковник! А тот, словно кузнец Вакула, — намахавшись налево и направо, утёр пот и подхватился с топором в автопарк, до своего несчастного коняги…

Командирский заместитель, вмиг осознавший себя верным кандидатом на первое в полку место, тянуть с шансом не стал: закрылся наглухо в кабинете — и со всех сил звонить в высокие колокола! Начальство весьма дивилось безумству полковника и всё переспрашивало: «Неужто и личный «Мерседес»… своими руками?» А как не поверить, когда в ответ троекратное: «Собственнолично видел!»

ЧП намечалось громкое — не дай, Бог, пронюхают зарубежные журналюги о советском дурачке-полковнике, раструбят на весь мир! От позора тогда не спастись, при должностях не усидеть!

Каким манером оградиться от глупой напасти, верхи думали недолго, и уже через полчаса госпитальный «уазик» с комплектом дюжих санитаров промчался в ворота N-ского полка…

 

ОБРЕЧЁННЫЙ ПОЛЁТ

Обычным летним днём тысяча девятьсот девяносто пятого года N-ский военный аэродром, что неподалёку от Смоленска, окутался пылью, жарой и тишиной. Пыль выписывала в воздухе ленивые кульбиты сама по себе, жару нагнетало белое пылающее солнце, частая же, непривычная тишина свидетельствовала о наступившем безденежье и унылом, «приземлённом» житие российских «соколов»…

Когда транспортный самолёт АН-26, взревев двигателями, помчался по бетонной полосе, разомлевший майор Зимовец, дежурный по КП, спохватился: разрешения на взлёт никто не спрашивал…

Крылатая машина мелькнула бортовым номером «73» и, обильно изрыгая сизую гарь, неуклюже, с почти гибельным правым креном оторвалась от земли. Майора охватила холодная пробуждающая дрожь. Не желая верить глазам, он схватился за микрофон, зачастил: — Семьдесят третий! Почему взлетели?! Семьдесят третий!

«Семьдесят третий» молчал и, не убирая шасси, с явным трудом карабкался по невидимым небесным ступенькам вверх. У майора, как в лихорадке, заметались мысли: «Сам по себе самолёт не взлетит, значит, за штурвалом — человек. А раз человек, то должен же он отвечать по рации!» Увы, рации будто заклеили рот…

Чрезвычайное происшествие! Требовался срочный доклад командиру полка, и Зимовец уже тянул руку к телефонной трубке. Но, прокручивая в голове фразы, какими он готов был изложить дело, невольно удержался: после пяти-семи слов однозначно выходило, что он, как дежурный, ситуацией не владеет. На обязательные вопросы, что сейчас посыплются от командира градом: кто, как, почему? — его ответ один — «не могу знать, товарищ полковник!»

Самолёт-нарушитель уже грозил превратиться в неуловимую точку, как, на счастье Зимовца, динамик вдруг ожил.

Голос подал не какой-то коварный захватчик, а свой, прапорщик Брагин. Однако прапорщик ничего не пояснял, а лишь выкрикнул несколько раз:

— Командира мне на связь! Журбенко!

Здорово! Бортовой техник требует целого полковника! Умом, что ли, тронулся?.. А может, Брагин просто в кабине, а за штурвалом неизвестно кто? А может, экипаж под прицелом террористов?.. Да какой к чёрту экипаж?! Нет сегодня никаких полётов!

Против всех правил, Зимовец закричал в эфир по фамилии:

— Брагин, что у вас?! Немедленно доложить!

На самом деле происходило следующее: 73-й действительно поднялся в небо без всякого плана и полётного задания. Более того, штатный экипаж отсутствовал, за командирским штурвалом сидел единственный человек — взволнованный и потный от напряжения борттехник Брагин.

Ещё пятнадцать минут назад Брагин суетливо теребил рычажки, кнопки, переключатели, чтобы запустить двигатели, и с нездоровым возбуждением восклицал: «Я вам сейчас покажу! Вы все меня слушать будете!» Если бы эти гневные возгласы прорвались в эфир, на КП встревожились бы в мгновение ока и взлётную полосу быстро бы перегородили тягачом. Но Брагин, при всём негодовании, рацию до нужной поры предусмотрительно заглушил.

Когда земля осталась внизу, бортовой техник понял, что взлёт у него получился. И хотя угонщик сам не знал, чего он больше хотел: удачно подняться в небо или невольно вытворить на старте роковую ошибку, от которой самолёт разнесёт в клочья, везению судьбы обрадовался. Почувствовав, что штурвал беспрекословно слушается его рук, он приступил к самому главному: потребовал на переговоры командира полка.

Если бы полковнику Журбенко доложили, что на их аэродром с дружественным визитом приземлилась группа марсиан, он удивился бы меньше, чем когда узнал, что подчинённый Брагин угнал самолёт. Происшествие случилось очень даже нешуточное, и, забыв обо всех делах, Журбенко помчался на КП. За ним по тревоге подтянулись начальник штаба и замполит, по новым веяниям «переделанный» в заместителя по воспитательной работе.

— Ты что творишь?! — в бешенстве закричал угонщику Журбенко, резко выхватывая из рук дежурного микрофон. Твёрдый голос Брагина, что донёсся в ответ, к немалому всеобщему удивлению, обнаружил отсутствие привычного чинопочитания.

— Командир! Или вы моей семье квартиру дадите, или я сейчас же на Москву! Упаду на Кремль!

Журбенко остолбенел. То, что самолёт взлетел без разрешения, — оказывается, и не беда вовсе! Вся беда впереди, когда этот герой-одиночка двинет к столице! А до неё рукой подать

— полчаса лёту.

— Ты… не горячись! Будем по квартире решать! — напрягся полковник, чтобы выговорить это обещание необычайно милостиво, и, повернувшись к Зимовцу, тихо, зловеще выдавил:

— Дежурное звено!

Майор с испуганным подобострастием закивал, выпалил скороговоркой:

— Есть! Так точно, товарищ полковник!

Двухмоторная «Аннушка», неуклюже взяв высоту пятьсот

метров, держалась круга. Журбенко её миролюбивым маршрутом ободрился, повёл спокойный разговор:

— Лёня, как я тебе за час квартиру найду? У меня их в запасе нет!

— Вы слово офицера дайте, при моей жене.

— Жену его срочно! — замахал Журбенко дежурному, а в эфир заискивающе выдал: — Ты что, Леонид?! По-хорошему не мог подойти? Если каждый таким нахрапом будет квартиру просить, а? Так, брат, и войну начать в два счёта! Не дури, заходи на посадку!

«Мне бы тебя, декабриста, только посадить. Уговорить, уломать, а там быстро разберусь. Под трибунал! В психушку!

Устрою вместо квартиры тюремную камеру!» — разметался мысленными молниями Журбенко.

— Да как он самолет посадит? — громко удивился рослый, кряжистый начальник штаба, отнимая угрюмый взгляд от своих больших ботинок. — Это же бортовой техник. Он и взлетел-то, Бог знает, как.

Журбенко ссутулился, медленно осел в кресло руководителя полётов. Впервые в жизни полковник ощутил, что такое «ноги не держат». Даже семь лет назад, когда он сажал тяжёлый четырёхмоторный транспортник с двумя заглохшими двигателями, у него было всё в порядке и с мыслями, и с самообладанием. Как же из головы вылетело, что Брагин бортовой техник?!

«Железное происшествие!» — пронеслась у комполка обречённая мысль. Вдобавок ко всему он быстро оценил соблазн такого положения — обрушить самолёт на Кремль — и вновь потянулся к микрофону.

— Как я тебе — угонщику, преступнику — квартиру дам? Ты знаешь, что тебе по закону теперь положено! Трибунал!

— Я не по доброй воле преступник! Накипело по самую глотку! — прохрипел, оправдываясь, Брагин. И тут же дал всем понять, что у него на кону обосновалась Её Величество Смерть, а полковничий гнев ему сущий пустяк.

— Решайте с квартирой! Если не по-моему — я на Москву!

Что прапорщик без колебаний готов к смерти и что сейчас ему под силу любой шаг — поняли все. В жаркой, не очень просторной будке КП повисла тишина — со столицей такие штучки пахнут эшафотом!

— Лёня! Какая Москва?! Тебя собьют в момент! Не бери грех ни на свою душу, ни на нашу. Жену твою сейчас подвезут, машина уже ушла.

Отключив микрофон, Журбенко мрачно известил присутствующих: — Сунется с круга — будем сбивать! Сам себе приговор вынес…

Все молчали.

— Дурак! Что его угораздило? — полковник развёл руками и от отчаяния яростно застучал кулаком по столу. — Маразм! Там одной горючки на квартиру хватит! Самолет продать — весь полк расселяй! А квартир нету! Нету!

Он обхватил голову и, помолчав с минуту, снова потянулся говорить с Брагиным:

— Ты ведь меня крайним делаешь, Леонид! А я не прячу от вас квартиры! Будь моя воля, по две бы каждому раздал! Но их нет!

— Наверху потребуйте! Должны же там о людях думать!

— Наверху прикажут сбивать, а не разговаривать!

— У меня детей двое! Сын уже взрослый, а я всю жизнь в конуре коммунальной прожил да в общагах! — Брагин торопился выложить все свои беды, на которые никто никогда внимания не обращал. Он кричал, а голос его срывался от волнения и жалости к себе: — То молодой! То перестройка! То демократия! Двадцать лет прослужил, а угла своего так и нет!

Слушая громогласные обиды обречённого Брагина, перед полковником, словно близнецы — в один рост, вытянулись два лётчика в высотных комбинезонах, со шлемами в руках. Офицеры понимали, какая цель будет им указана, лица их были угрюмы, сосредоточенны.

— Перед женой и детьми стыдно! — надрывался из чёрного динамика голос. — Жалко мне их, товарищ полковник! Мы же не прокажённые, мы Родину защищаем! Супруга, бедняжка… для женщины свой угол — первое дело, а у нас его не было никогда. Кто это поймёт?!

— Понимают тебя, Леонид, понимают! — отвлекать бунтаря взялся замполит. — Но сделать-то что мы можем?!

— Пусть услышат те, кто может! Хоть сам Ельцин! Иначе получит!

— На взлёт! — приказал Журбенко истребителям.

Лётчик, что помоложе, с высоким оголённым лбом и залихватски уложенными назад волосами, не сорвался с места, а потупил взгляд и сказал:

— Сопровождать — буду. Сбивать — нет.

— Как не будешь?! — не веря своим ушам, взорвался Жур-бенко. Что за день сегодня сплошные сюрпризы?

— Сосед мой по общаге. И не враг он никакой, просто жизнь тяжелая достала. На него утром жена — как с цепи сорвалась, весь этаж слышал.

— Ты за чужую шкуру под трибунал захотел?!

— Почему под трибунал? — лицо молодого офицера от волнения покрылось красными пятнами. — Я взлечу и стрелять буду. Только промахнусь. Пусть он даже и на Кремль падает, может, там поумнеют. Я уже четыре года в общежитии живу, и мне до конца жизни это светит. Что же получается? Брагин — враг, которою сбивать нужно, а там в Москве нас, летчиков, в грязь втаптывают не враги?

— Что за разговоры?! Под арест! — полковника мелко затрясло.

Под следствие! А вам, капитан, в воздух! Боевой приказ!

Второй лётчик, обхват ив рукой шлем с тонированным забралом, выбежал с КП. Журбенко вновь возвратился к Брагину, сбавил тон до миролюбивого и поймал себя на мысли, что более идиотского спектакля он в жизни ещё не играл.

— Придумаем, Лёня, придумаем с тобой что-нибудь! Только кто в квартире жить будет? Как ты приземлишься?

— Жене и детям останется!

— Сиротами ты их, дурачок, оставляешь!

— Может, попробовать посадить революционера? — зам по воспитательной работе ткнул пальцем вверх. — Время есть, рассказать ему, что да как… вдруг получится. Взлетел же, мерзавец!

Журбенко устало покосился на советчика:

— Да он не только взлётку угробит, на воздух пол-аэродрома отправит. Нам в тюрьме за это указание сидеть — не пересидеть!

— Не будет Брагин садиться! — со злостью проговорил начальник штаба. — Он человек нормальный, с головой. Вот увидите, плюхнется, бедняга, в болото, и всё! Просто нервы уже не выдержали. Да если хорошо разобраться — кто туг виноват? Жил бы в квартире, как положено, и всё нормально было бы!

Стыдно перед жёнами и детьми, — влез в разговор отстра-ионный от полёта молодой лётчик, что пребывал в ожидании конвоя, — Живём как скотина бессловесная. Обещать все обещают, а ничего не дают. Ни зарплаты, ни квартир.

— Вон на гауптвахту! — рявкнул полковник. — А то договоритесь!..

Что лысоватый, улыбчивый Брагин — ничем не приметный прапорщик сорока лет — поднялся на отчаянный бунт, в полку и в соседней части узнали моментально. Служащие и офицеры собирались кучками, всматривались в небо, оживлённо обсуждали происшествие.

— Погибнет, как пить дать! — отрубил худой майор из истребительной эскадрильи и зло сплюнул на землю. — Да только с квартирой большой вопрос.

— Командир слово дал.

— Толку-то! Командира после брагинского номера самого пинком под зад…

— Будь наши генералы смелее, такого безобразия бы не было. Позасунули языки в одно место ради своих привилегий!..

Журбенко отзвонился с докладом наверх и после порции угорелого мата на свои уши в душе даже поддержал Брагина насчёт Кремля: «Не хватает вам, гадам лакированным, хорошей встряски!» Но в эфир наставления выдал должные: — Ты, Лёня, с круга не сворачивай, не рыпайся на Кремль! Шут с ним, с поганым! А я уж постараюсь всё сделать… если меня самого не снимут.

— Ради детей своих не полечу! Был бы один — показал бы Ельцину, как простой прапорщик умереть может!

— Эх, умирать-то мы все герои, — только и вымолвил командир..

На аэродроме выдавались указания, бушевали разговоры, а гордо реющий самолёт выписывал круг за кругом. Бунтарь приладился держать штурвал в одном положении и теперь жадно смотрел на цветущую внизу землю, на синее безоблачное небо, желая напоследок вобрать в себя прелести белого света.

Он видел, как, зловеще поблескивая, встал к нему в конвой МИГ-29, ведомый исполнительным капитаном. «Свой», — опознал Брагин бортовой номер опасного спутника. Очень быстро объявились две «сушки» с соседнего аэродрома. «Боятся! Нагнали! — проскрипел зубами техник. — Всё ради Кремля. А простой человек никому не нужен!»

— Шасси убери, горючки на дольше хватит! донёсся незнакомый голос летчика-истребителя СУ-27, и Брагин спохватился — про шасси в стартовой запарке он совсем забыл…

На КП ворвалась растрёпанная жена Брагина — невысокая, круглолицая. Бескровные губы её дрожали, глаза, ничего толком не видящие, рвались от горя из орбит. Женщине сунули микрофон, и та отчаянно заголосила в эфир.

— Лёнечка-а-а! Прости меня, родной Лёнечка-а-а!

— Что теперь об этом, — муж отвечал строго и спокойно. С неизбежным приближением жестокой трагедии утренняя ссора высветилась пустяком. — Командир вроде слово дал. Может, в самом деле квартиру получите. Живите!., и… детей береги!

— Его собьют?! — супруга Брагина рванулась к полковнику, ухватила за руку. — Он же… не специально! Он не враг! Он же… наш… советский!

Несчастная женщина осеклась, не от сказанного слова «советский», а оттого, что офицеры вокруг угрюмым, подавленным видом свидетельствовали: могут, очень даже могут сбить её Леонида, потому как не игру тот затеял, а преступление.

Но ведь ради неё, ради семьи это дикое преступление! Будь прокляты беспросветные неустроенность и нищета! Через них все ссоры и страдания — сколько же можно ждать, терпеть, затягивать туже пояса?! Простым людям только и нашёптывают: «Потерпите, завтра всё будет прекрасно!» А сами советчики давно купаются в роскоши — они не пояса затягивают, а снимают с перестройки жирные сливки!

— Если захочет — не собьют, — мрачно ответил Журбенко. — Да толку-то! Приземлиться у него…

Брагина всё поняла, обхватила руками лицо, зарыдала в голос…

Обречённая «Аннушка» кружила и кружила над родными местами, будоража надсадным рёвом окрестные села. И хотя здешних людей полётами удивить было непросто, странный, повторяющийся хоровод транспортника и истребителей наводил их на очень мрачные выводы. На КП, где о происходящем знали «от и до», лишь обречённо ждали трагического финала — когда у Брагина закончится горючее.

Сам виновник надвигающегося несчастья с тревогой посматривал на остаток топлива. Как назло, бреющий полёт выжирал керосин с удвоенным аппетитом. И хотя Брагин знал, что стрелка прибора движется только вниз — чудес не бывает, ему становилось страшно от мысли, что совсем скоро её маленький, крашенный фосфором кончик упрётся в ноль.

То, что он не сможет приземлиться, Брагин знал ещё до взлёта: слишком сложное дело посадка. Подняться в воздух получилось, помогло врожденное любопытство, какой-никакой технический опыт. Всё поглядывал из-за командирской спины, как газ дают, закрылками управляют. Лучше бы и не знал. Горячка, вспыхнувшая после ссоры, исчезла, взамен пришло осознание, что сотворил непоправимую страшную беду…

Время неумолимо шло. Иногда пилоту казалось, что смерть будет лучшим и естественным исходом из жуткого кошмара, и он готовился мужественно встретить её; то вдруг его нутро охватывал парализующий холод неизбежно надвигающейся смерти, и тогда в голове крутились самые невероятные идеи о спасении: пролететь очень низко над озером и прыгнуть в воду или попытаться приземлиться на болото и погасить удар.

Что Брагин решил твёрдо, так это не кружить над соседним городом, и тем более не рисковать приземлением на родной аэродром. Там жена, друзья, сослуживцы. «Аннушка» ударится о взлётную полосу многотонной бомбой и сметёт всё, что попадётся на пути: КП, ангары, другие самолеты. Тогда с собой на тот свет он захватит ни в чём не повинных людей и не будет ему уже человеческого прощения. Жертва должна быть единственная — он сам.

«Детей жалко, — Брагин не удержался от слёз отчаяния и жалости к сыну, к дочери, к себе: они больше не увидят его, как и он больше не увидит их. — Лишь бы всё правильно поняли, крошки мои! Добра хотел вам. Показать, что и у вас отец что-то может, любит, заботится… Даже ценою жизни… Вот только получилось глупо…»

Злополучная стрелка улеглась на ноль… Брагина словно ударило электрическим током — его минуты на этом свете сочтены. Как ни готовился он, что скоро выйдет весь керосин, когда заглох левый двигатель, сердце его обречённо сжалось…

Через несколько секунд высокий, обнадёживающий звук второго мотора сменился низким, угасающим гоном, и его лопасти тоже беспомощно замерли. «Конец!» — ледяной иглой прокололо грудь Брагина, и он судорожными потными руками рванул штурвал на себя.

Но самолёт, потеряв тягу, больше не подчинялся воле несчастного пилота. Наклонившись носом к земле, транспортник ринулся вниз, и Брагин увидел, как стремительно приближается земля… Он закричал… Рация донесла до командного пункта крик Брагина, и там поняли — наступает страшная развязка.

Крик внезапно оборвался, и эфир наполнился жуткой тишиной…

 

АРИФМЕТИКА ОБГОНА

Лёня Желтков — молодой, можно сказать, сопливый командир взвода — вчера комбата обогнал. Сподобился, обставил натурально! Причём, без тени смущения, почтения и маломальского пиетета, что положено зелёному вояке перед начальством иметь. Ещё, дурень, пофафакал гудком, чтобы дорогу веселее освобождали…

Оплошал, конечно, Лёня с манёвром, но так получилось: мотоциклист, что впереди него на перекрёстке стоял, сам замешкался — уже светофор, полосуемый струями дождя, давно вспыхнул ярким изумрудом, уже двинулся встречный поток, а мотоциклетный наездник в песчаной плащ-палатке всё стучал сапожищем по педали, попадая в скорость. Надавил тогда Лёня клаксон подержанной «шестёры», то бишь ВАЗ-2106 — сторонись, черепаха трёхколёсная, серьёзные ребята едут!

Газанул лихо… Только потом разглядел, что неловкий мотоциклист — это товарищ комбат. Подполковник Завадский собственной персоной… И вообще, кто бы подумал, что тот чёртов драндулет облепили родные начальники?! Со спины — обычные мотоциклетные каски, военные плащ-палатки… Да таких в Чите немеряно! А вышло… Оперетта «Мистер X»! Со снятием масок-касок: в люльке, за чёрным обшарпанным пологом, батальонный начштаба Клюев окопался, сзади, на высокой седушке, как петух на насесте, пристроился ротный Зеленкович…

И Лёня, увы, собственное «беззаконие» тоже не один созерцал: два сослуживца рядышком, как и он — Ваньки-взводные. Товарищи его, миновав подальше свирепые командирские взоры, даже посмеялись — гоготливо, безудержно: уделали они старичков со свистом и брызгами! Но сердце Лёни от тяжёлого глаза комбата-громилы ёкнуло. Хоть и вскользь по нему «прицел» подполковника прошёлся, Лёне совсем не до смеха стало. Принялся он сам себя успокаивать, что на дороге, мол, главное — правила движения, а не субординация. Не помогло. Вкралась в душу шершавая скрипучая тревога, обустроилась. И совсем не зря…

Завадский, как владелец мотоцикла «Урал», на превосходство автомобиля, может, сильно и не обиделся бы — куда от очевидности деваться, но свидетелей посрамления его мототранспорта набралось больше чем надо. Туг уж, извините, политика! К тому же в легковушке довольные хари подчинённых, будто мёдом накормили…

Начальство насупилось полным составом — вот он, вечный конфликт «отцов и детей!» И не конфликт, а форменная дискриминация: «отцы» на сраном мотоцикле, под дождём, в грязи; «дети» на «Жигулях» — с комфортом и музыкой! Куда, спрашивается, весь мир и советская армия прикатились?! Подполковник за счастье мотоцикл почитает — этого сезонного железного ишака (куда деваться, на машину в очереди десяток лет отстоять надо), а желторотый щёголь на четырёх колёсах рассекает! Да, как пить дать, купил не на свои, на родительские денежки!

Когда полк на утреннем разводе добросовестно промаршировал по остаткам вчерашних луж, начштаба Клюев подозвал Желткова на расплату.

— Что себе позволяешь? — с укоризной уставился майор на лейтенанта. — Никакого почтения к погонам!

— Виноват! Не заметил, — к покаянию Желтков готов был ещё вчера.

Клюев — худощавый, подтянутый офицер, не спеша, с расстановкой «попилил» зарвавшегося взводного суровым взглядом. Тот даже почувствовал, как с плеч посыпались скрипучие «опилки».

— Бесцеремонность, лейтенант, вопиющая! — наконец прервал тягостное молчание начштаба. — Комбат через тебя такой публичный позор получил, что места себе не найдёт. — Майор спрятал руки за спину, покачался на носках. В портупее, блестящих сапогах, в выглаженных, как на парад, галифе, он смотрелся воинственно, строго.

Смотреть на белое, тщательно выбритое лицо начштаба, на прищуренный взгляд, что не сулил ничего хорошего, Желтков не стал, молча уткнулся в свои сапоги, которые блеском не уступали майорским. Что тут ещё добавить в оправдание — не заметил!

— Тебе арифметику проступка доложить? — спросил Клюев.

— Штраф? — всполошился лейтенант. — Но я правил не нарушал!

— Арифметика, Желтков, военная, потому тебе выйдет хуже правил. Обогнал целого подполковника — раз, меня — начальника штаба — два, Зеленковича — три! — Клюев выразительно позагибал тонкие пальцы.

— Товарищ майор…

— Оправдания отставить! Будем вычислять объём морального ущерба!

— Каким же способом? — растерянно осведомился Желтков.

— Математикой! Слышал о такой королеве наук?

— Слышал, — буркнул Желтков. — И что считать?

— Звёзды! У тебя вот две звезды, у капитана — четыре. Майора зачтём за пять — чтобы к общему знаменателю привести, понимаешь?

Желтков кивнул: отлично понимаю. Пять маленьких звёзд приплюсовать к двум можно, а вот одну большую… шиш. Соображает начальник штаба — общий знаменатель требуется!

— А подполко-овник… — майор нарочно растянул слово, разрешая лейтенанту досказать верный ответ.

— Шесть! — бодро отчеканил Желтков.

— Мелко берёшь, — начштаба причмокнул губами, растопырил перед лейтенантом пальцы обеих рук. — Десять! Де-сять! Кстати, откуда у вчерашнего курсанта с зарплатой аж двенадцать рублей машина «Жигули»?

— Родители дали… семь тысяч, — признался Желтков и, чтобы уйти от неприятного допроса, полюбопытствовал: — По какой, товарищ майор, формуле считать будем?

— Униженные и оскорблённые тобой, ну, кто в мотоцикле — плюсом, а свои погоны — в минус. Понятно?

— Так точно! — опять гаркнул Желтков, хотя ничего не понял. — И что… с результатом?

— Проставляться!

— Это как?

— Не как, а чем! Коньяком. По полному соответствию звёздочек.

«А» равно «А штрих», — глядя в растерянные глаза Желткова, майор пояснил: — Условие такое! Изначально введённое волевым решением субъекта, производящим математические исчисления. Сечёшь?

Желтков, к тому, что напрочь запутался в военной арифметике, теперь уже не мог понять — что изливается из майора: ирония или строгость?

— Никак нет! — опустил он голову и подровнял носки надраенных хромачей.

— «А» есть результат исчислений по только что заданной тебе формуле, — Клюев ткнул указательным пальцем в пряжку лейтенантской портупеи. — «А штрих» есть художественное отображение звезды на бутылочной этикетке. Теперь ловишь тему?

— Угу, — протянул Желтков. Бутылочная этикетка — уже что-то знакомое. И сколько выставлять получится? Коньяк-то нынче дорог — по червонцу за три звёздочки!

— Угу, да не всё. За товарищей, как я понимаю, компенсировать ты будешь?

Желтков округлил глаза.

— Это же… такое выйдет… — пробормотал он.

— Выйдет! — радостно подтвердил Клюев. — За гудок могу коэффициент ввести — два или три. Или просто умножить на пи. Пи-пи — и шесть целых, двадцать восемь сотых! Слыхал про такое?

— Гудок я… случайно нажал…

— Случайность, по теории вероятности, есть категория закономерная! — отрезал начштаба.

— Мне ж зарплаты не хватит, товарищ майор! Натурально! — Желтков чуть не вскричал в отчаянном порыве.

Сумасшедшая сумма против какого-то глупого обгона!

— Согласен! Потому произведём дифференциацию твоих обязательств, — милостиво сбавил претензии Клюев. — Количество подлежащих оприходованию звёзд будет обратно пропорционально времени исполнения.

— Это как? — загнанный в угол Желтков только и раскрыл рот.

— Лейтенант, кто из нас позже училище заканчивал? — демонстрируя недовольство, Клюев наморщил лоб. — У кого мозги свежее?

Молодой взводный промолчал. Свежестью своих мозгов хвастаться его не тянуло.

— Элементарные вещи разъясняю! — вздохнул Клюев. — Укладываешься с доставкой в полчаса — с тебя за всё-про всё — пузырь. Уловил?

— Уловил! Ещё как, товарищ майор! — Желтков растянул в радостной улыбке рот и, будто он находился на старте, подобрался тотчас бежать. Сумрак с его души улетучился в секунду: живём! Червонец долой, зато начальство не в обиде!

* * *

В прокуренной канцелярии комбата Клюев размашисто бросил фуражку на стол, сел напротив Завадского. Тот, озабоченный, с плотно «утрамбованными» морщинами, оторвался от журнала боевой подготовки.

— Вместо отпуска — окружная проверка! — Завадский от злости хрястнул пополам карандаш. — Ты в академию собрался! Командир полка хвост накрутил, туже корабельного каната! Вот скажи, что делать?

— Сообразить по дозе! — Клюев кивнул на три прилежных гранёных стакана возле графина с водой.

— Где ж взять? Слава Горбачёву — без талонов только коньяк. — Завадский никак не остывал, гулко шипел. — У нас, видишь ли, в стране теперь одни благородные, графья — что попало не хлебаем.

— А я лично от коньячка не откажусь!

— Ради утречка и я бы грамм сто хлопнул. Или в лечебных целях принять. Какой бы доктор прописал!

Лицо Клюева озарила странноватая улыбка Он покосился на часы и забарабанил пальцами по большому, истёртому листу плексигласа.

— Весёлый, — хмыкнул подполковник. — Как академия? Математика осталась?

— Математика, — беззаботно кивнул Клюев.

— И как ты? — на лице Завадского отразилось глубокое сочувствие. — По мне, хрень непроходимая.

Клюев уцепил пустой стакан, стукнул днищем об стол.

— Сдам! Сто процентов!

 

ПЕРЕСЕЛЕНИЕ

— Вчера Лукашины уехали, — тихо и горестно сказала Антонина, выставляя на стол расписную фарфоровую сахарницу.

— Не зашли. Уехали без слов, прощаний…

— Как уехали? — не поверив своим ушам, передёрнулся Симкин, — я недавно Петра видел.

Антонина хотела ещё что-то сказать, но губы её скривились, она торопливо прикрыла рот рукой.

— Да все уже уехали! Все! Только вы ничего не видите! громко закричала из комнаты их старшая дочь Нина, досидимся здесь — из собственного дома выгонят! Да мы с Машкой старыми девами останемся, русских тут уже нет!

Симкин не донёс до рта чашку с чаем, поставил её на стол, задумался. Мрачная тень накатилась на изношенное загорелое лицо.

Не хотелось верить в неотвратимость переезда, ох как не хотелось. Временами казалось, что ещё остаётся шанс удержаться здесь. Что всё обойдётся, наладится. Но нет, круто жизнь переменилась. Каждый стал сам за себя, и надеяться больше не на что. Пора определяться.

А решение только одно — оставлять землю, на которой прожили двадцать с лишним лет, уезжать! Сейчас русские уезжают, будто пропадают, без прощаний, отходных. Жили рядышком не один год, и всё, никого нет.

Симкин догадывался, почему тихо уезжают. Не хотят, чтобы бегство видели. На новом месте переселенцев не жалуют, уже проверено. Ни работы, ни почёта. Здесь был директором — там будешь сторожем. Кому надо, чтобы друзья знали про позор на старые головы?

Нажитое долгими годами жалко бросать… Симкин порывисто поднялся, встал на пороге зала, с нежностью прислонил к гладкому косяку грубую ладонь. Дом — красавец. Сам строил, знает, как каждый кирпич лежит. Двор — тоже загляденье.

Огород, сад, мощёные дорожки — словно в раю. А там: абрикосы, яблони, виноград, дыни. Всё растёт в этом благодатном крае…

И дочерей до этой заварухи мечтал на ноги поднять, замуж хорошо выдать… Они уж и выросли — обе невесты. Нина домовитая, рассудительная — любой парень будет уюту с ней рад, а младшенькая, Маша, ещё суетливая, восторженная. Не обломали пока перемены… будь они неладны…

«Какая жизнь была, какие планы! — горько сжалось у Сим-кина сердце, — а теперь остаётся одно — бежать!.. Ещё вопрос — куда? Россия велика, а нигде не ждут».

Антонина, сдерживая слёзы, с надеждой смотрела на него. Это он, молодой инженер Геннадий Симкин, когда-то привёз сюда несмышлёную саратовскую девушку. Покорил сердце высокий, ладный парень, горящий по работе в дальних краях. Ни минуты не сомневаясь, поехала она с ним. Здесь, в Узбекистане, они нашли и гостеприимную землю, и хороших друзей. Тогда не делили ничего — на всех была одна страна. А всё, что зависело от них, сложилось удачно: хорошая работа, уютный семейный очаг. Здесь родились и выросли две дочки, на которых они смотрели да радовались.

Но, видно, есть на свете что-то такое, что не зависит от простых смертных. Есть страшные силы, что, подобно безудержному урагану, срывают людей с насиженных мест и жестоко ломают им судьбы. Кто рождает эту силу — Бог или человек? Не осмыслить. Если Бог, то почему он такой безжалостный? А если человек, то кто даёт ему такое могущество, что вздымаются по его воле целые народы и превращаются в зверей люди? Страшно всё это.

Симкин, тяжело обхватив голову, молчал, лишь нервно подёргивались мышцы то на шее, то на лице. Ещё пять лет назад главным инженером на комбинате работал и ничего не боялся, а ведь сотни людей за спиной были. Потом, как чужестранца, потеснили его с высокой должности, нимало не смущаясь корявыми объяснениями. А сейчас три самых дорогих человека за мим — три беззащитных женщины. Нет! Тянуть больше нельзя, потом не простит себя, если что-то случится.

— Что ж, мать, пора и нам отсюда выбираться, — произнес Симкин то, что в головах его семейства уже прокрутилось не раз.

— Дожились, Господи! По свету мотаться на старости лет! — вдруг заплакала Антонина, всплеснув руками.

Она поняла — муж так решил, и назад ходу больше нет.

— Мамочка! Не плачь! — бросились к ней дочери, — мы же все вместе будем! Давно надо было уехать. Уже забыли бы этот Узбекистан.

— Ну и куда переезжать будем? — обвел тягостным взглядом семейство хозяин. — Россия-то большая, а где нам место найти? Ведь у нас и родни близкой нет.

— Да хоть куда! — запальчиво выкрикнула младшая, — лишь бы отсюда!

— Не Рокфеллеры — наобум ехать… — раздумчиво продолжил Симкин. — Надо своими глазами поглядеть, куда пристроиться. Дом дорого не продать, потому в село придется ехать. Ну, может, на первое время, — виновато посмотрел он на дочерей.

— Вот и поезжайте с Ниной, — подхватила Антонина, — посмотрите Россию, и где вам понравится, туда и поедем. Я куда угодно согласна, лишь бы к своим.

— Всё. Завтра увольняюсь! — выдохнул Симкин, — давай, мать, бутылку. Помянем старую жизнь.

Антонина взяла из холодильника начатую пол-литру и, поставив её на стол, едва не зарыдала в голос:

— Господи! За что всё это нам? Куда же ты смотришь, милосердный наш?

— Антонина! Без рёву мне! — оборвал её муж, — Не знаю, куда Бог твой смотрит, а нам только в Россию дорога! Чай, встретит матушка, не прогонит, не обидит. Симкин размашисто плеснул водки в пузатую рюмку, резко опрокинул в рот.

— Нечего по старому причитать! Крест теперь на этой жизни! И не наша в том воля.

* * *

Помотавшись три недели по относительно недалёким российским краям, Симкин с дочерью благополучно вернулись.

— Село большое, хорошее, и дом приглядели неплохой! — радостно тараторила Нина матери и сестре, едва переступили порог. Сам хозяин был сдержанней, мыслями уже в предстоящих нелёгких заботах.

— Не пропадём, мать, — расцеловал он свою драгоценную половину, — живут люди, глядишь, и мы приживемся.

Но Антонина за радостью встречи разглядела в глазах супруга затаённую тревогу.

— И там будто Мамай прошёл, — ничего не стал скрывать Симкин от жены, — разруха, нищета, как в гражданскую. С работой тяжело, всё дорого. Дом, конечно, с нашим не сравнить, — грустно покачал он головой.

Антонина охнула, сильно сцепив себе пальцы, и на глазах её появились слёзы.

— Родная, не плачь, — ласково обнял жену за плечи Симкин, а у самого запершило в горле. — Устроимся. Мы ещё не старые. Кирпич с собой возьмем дом обложить, будет как новенький. Дворовые постройки соорудим, хозяйство разведём, проживём. И козы у нас породистые, там таких близко нет. Всё хорошо у нас будет, Тоня, — ласково потрепал он её по щекам, как в молодости. — Посмотри, дочки наши на выданье! На Нинку уже один жених в деревне заглядывался!

— Дай-то Бог! — сразу оживилась Антонина и, перекрестившись, вытерла слезы.

* * *

Легко сказать «переехать»… Одна лишь забота — дом продать — сколько заняла хлопот. Цену, словно в насмешку, давали мизерную. Симкин горячился, размахивал руками перед покупателями, водил их по дому и разъяснял, что стены у него толщиной в полтора кирпича, что окна утеплены и зимой не продуваются, что планировка очень удобная, что и подвал в доме добротный. Он тыкал в пол и потолок, в окна и стены, подробно рассказывал, как всё ладно подогнано, но неизменно натыкался на отчуждённые восточные глаза.

— Дом хороший, а хочешь много. Никуда ты не денешься, продашь н за две тысячи. Дороже тебе никто не даст.

Симкин отказывал, а потом метался по дому и кричал, стуча кулаками по подоконнику: «Задаром я свой дом не отдам! Год буду продавать!»

Жена и дочери подавленно молчали, не знали, что делать. Планы рушились. Симкин каждую неделю звонил в алтайскую деревню и просил ещё подержать для него дом. Отчаяние подбиралось ко всем…

Спасение пришло, откуда не ждали. Однажды, когда уж наступила осень и Симкин было настроился здесь зимовать, во двор зашёл мужчина лет тридцати трех — тридцати пяти, узбек с короткими, чуть седоватыми волосами, одетый в отутюженный серый шерстяной костюм.

— Здесь дом продают? — спросил он Симкина, возившегося на грядках, среди пожухлых кустов малины.

— Здесь! — выпрямился Симкин, и лицо его вдруг расплылось в улыбке. — Рустам! Сколько лет, сколько зим! Проходи, проходи в дом. Гостем будешь дорогим.

Разговор продолжился за чашкой чая. Покупатель обошёл весь дом, заглянул в каждый угол. Симкин был рядом и с ещё большим вдохновением рассказывал, как всё ладно у него сделано.

— Дом как игрушка. Сам строил. Сто лет ещё простоит. Хватит и детям твоим, и внукам. Я ведь халтуры не терплю, ты знаешь.

— Знаю, Геннадий Васильевич! И цену хорошую дам. Только никому об этом не говорите, а то меня не поймут. Я добро помню. Ведь за то происшествие меня все ели, и свои же первые. А вы не побоялись вступиться, даже в министерство звонили.

— Я всегда людям помогал, да вот видишь, как обернулось… Никому такого не пожелаю… — у Симкина дрогнул голос от волнения, но он быстро справился с собой. — Спасибо, Рустам, что не забыл ничего. А тебе дом счастье принесёт. И мне спокойней, что мой очаг хорошему человеку перейдёт.

— В каждом народе и люди есть и скоты, — тихо сказал гость и, пожимая руку хозяину, добавил: — Деньги через две недели будут.

— Собрались зимовать, да дорога выпадает, — подвел итог на семейном совете Симкин. — Плохо в зиму уезжать, но выбора нет.

* * *

— Этот вагон вам отписан, — сцепщик, невзрачный узбек с грязным лицом и в замызганной спецовке, небрежно махнул рукой в старую теплушку. Симкину сразу бросились в глаза две выдранные доски и большие щели.

— Да ты что? — чуть не заплакал он. — Дружок, ведь на дворе зима. Мы с такими щелями как тараканы вымерзнем!

Узбек равнодушно подёрнул плечами и, словно не слышал ничего, сказал, тыча рукой на высокую платформу в тупике.

— Вон туда поставят.

«Ну, нет! — решил Симкин, — надо к дежурному по станции. В такую развалюху грузиться нельзя. И замёрзнем, и снегом вещи забьёт».

Дежурный по станции не дал переселенцу всё высказать, а сразу яростно затряс головой, давая понять, что он ничего менять не будет.

— Да ты пойми! Ведь мы там сами поедем, люди всё-таки! — взмолился Симкин.

Когда-то, в бытность инженером крупнейшего комбината, его слово имело власть, его здесь слушали, помогали. Сейчас железнодорожник молчал, не желая ничего объяснять. Но Симкин понял всё. Вагон уходил в Россию, и никто туда хорошую теплушку не даст.

«Ладно, мало вам осталось пить нашу кровь! — утешился он. — Придумаю что-нибудь. Дырки досками закрою, а кирпичом вдоль стен кладку выложу, будет навроде комнаты, и ветра меньше и холода. Одно страшно, если дёрнут состав хорошенько, засыпать нас может этим кирпичом. Ну да не буду слишком высоко поднимать».

Грузились долго. Правую сторону вагона обустроили под жильё, левую под вещи. Козам отгородили загончик напротив входа. Аккуратно сложили вдоль стен кирпич. Он был не абы какой, а облицовочный. Доставал Симкин в пору начальственной должности. Думал дочерям дом на две семьи построить. Уж и представлял его — красивый, двухэтажный, из красного глянцевого кирпича. Много чего успел на дом запасти. Балки металлические тут, доски. Теперь всё, что можно, увозить надо. На новом месте ох как пригодится. Приживаться с нуля придётся.

После укладки кирпича он отгородил досками две комнатки. Дальнюю, глухую, с одним входом — под спальню, и её тотчас дочери утеплили коврами и пуховыми одеялами.

Узбек-сцепщик нагло пялился на всё, что грузили. По его сморщенному лбу было видно, что он напряжённо выискивает, к чему бы придраться. Когда подошла вторая машина со стройматериалами, сцепщик не выдержал.

— Кирпич, однако, не домашние вещи, — как можно строже заявил он Симкину, — нагрузка на вагон большая будет. Больше нормы.

— Какая тут нагрузка? — зло спросил Симкин. Уж кто-кто, а он в нагрузке понимал лучше, чем сто таких сцепщиков, — в вагон шестьдесят тонн грузят, а здесь всего полторы машины кирпича.

— Кирпич весь вагон попортит, — упрямо твердил узбек, уставив па Симкина узкие, безжалостные глаза.

— Вагон уже невозможно попортить, рухлядь на колесах!.. — Симкин огрызнулся, присовокупил матерное словечко. — Да и он вообще без возврата уходит. В России останется. Понял? Вам уже без разницы, попорченный он или нет!

— Узнать надо про кирпич, — никак не желая отлипать без «навара», сцепщик придумал новый предлог, — может, ты его украл. Отсюда все вещи везут, а не кирпичи. Вот вещи и грузи.

Симкин понял, что тот не успокоится, пока не получит деньги.

— Ну, хватит тебе пятьсот сумов? — спросил он, запуская руку в нагрудный карман.

— Ещё машинисту надо, — не растерялся сцепщик, — столько же.

«Никуда не отъехали, а уже деньги тянут», — огорчился Симкин, скрытно отсчитывая в кармане две бумажки.

Узбек, получив ни за что ни про что тысячу сумов, довольный, заскочил в тепловоз. У Симкина отлегло на сердце — хоть не будет стоять над душой, так пялится, будто его вещи увозят. Быстрее бы вас не видеть. А тут ещё морозы, как на грех, влупили небывалые — первый раз такие за всю их здешнюю жизнь. Ночью двадцать точно будет. Как всё не вовремя!

— Антонина, водку далеко не прячь! — крикнул он жене, заметив, что та понесла в вагон две большие сумки с провизией.

— Без неё околеем.

Оставлять Симкин ничего не хотел: ни из скарба, ни из скотины. Смутное время на дворе, что здесь, что в России, потому всё сгодится. И сено в тюках закатили, им обложили стены прихожки. Лишнее тепло не помешает, и для коз корм. Зиму-то жить на новом месте.

Наконец, к позднему вечеру всё было погружено. Антонина с дочками оглядели заплаканными глазами последний раз станцию, так и не понимая — то ли радоваться, то ли печалиться. Они долго желали перемен, но теперь, когда те неотвратимо надвинулись, стало страшно. Страшно оставлять обжитую землю, страшно отправляться в неизвестность…

Антонина встала на мостик, ведущий с платформы в теплушку, размашисто перекрестилась и низко, в пояс поклонилась.

— Прощай, землица родная! Не по своей воле бежим!

Симкин, одетый в серую фуфайку, обутый в новые валенки, забросил в теплушку четыре доски, служившие помостом и строго наказал:

— Закрывайтесь от беды подальше и сидите тихо!

Захлопнув тяжелую, разбитую дверь, он пошёл искать маневровый тепловоз.

— Всё, погрузились. Можно в состав цеплять, — сказал Симкин, поднявшись в кабину по железным ступенькам. Но машинист сделал вид, будто не слышит его.

— Подцеплять можно! — повторился Симкин.

— У нас и без тебя работы много, — не оборачиваясь к вошедшему, грубо отрезал машинист, — если хочешь быстро, давай тысячу, а то только через день подцепим.

Симкин трясущимися от негодования руками полез в карман телогрейки и, еле сдерживая себя, протянул вымогателю цветастую купюру. Узбек небрежно взял деньги и, словно ничего не произошло, заварил себе чай. Симкин мялся рядом и, не в силах смотреть на машиниста, глядел в окно, с тоской представляя себе, что семья сейчас сидит в холодной теплушке, а от него больше ничего не зависит.

«Терпи, Гена — советский специалист! — сдерживая злобу, остановил себя Симкин. — Вот она — дружба народов, тебе ещё сполна долг отдадут! Не унесёшь, всю благодарность-то!»

Наконец, машинист, насладившись властью и чаем, потянулся к рычагам. Через десять минут ныряний тепловоза туда-сюда по станции, теплушка была пристроена к небольшому товарному составу, держащему путь в Казахстан.

Симкин залез в холодный вагон и в последний раз глянул в темноту, представляя за ней и город, и комбинат, и свой бывший дом. В этот прощальный морозный вечер ему представились абрикосы в розовом цвету, нескончаемая зелень вокруг и жаркий воздух, к которому он уже привык. Ничего этого больше не будет…

Яростно стукнула тяжёлая дверь. Руки Симкина мотали на проушины упрямую проволоку, а по щекам сами собой текли слёзы и холодили лицо. «Негоже мне перед женщинами», — обругал себя за слабость Симкин и вытер глаза платком. Он постоял ещё чуть-чуть один, глубоко вздыхая и успокаиваясь.

Наконец, все четверо задраились в тёмной спаленке, словно в подводной лодке. Теперь оставалось только ждать. Горела дрожащим пламенем свеча, поставленная в большую миску; сутулые ломаные тени беспокойно метались по ковровым стенам и не скрывали тревоги и угрюмости своих хозяев… Дочери по просьбе отца достали укутанные в полотенца бутерброды, которые сохранили прощальное тепло навсегда оставленного дома. Симкин вытащил бутылку водки, налил себе полный стакан и по чуть-чуть плеснул жене и дочерям.

— Простите меня, дочки мои… и ты, Антонина, прости… — поперхнулся он и замолчал, пережидая, когда отпустит сухой ершистый ком в горле. Но ком не отступал, не пропадал, а лишь ужимался, едва позволяя протискиваться словам.

— Что… как бродяг… в холодной теплушке… со скотиной. Не чаял я ни вам, ни себе такой судьбы. Что впереди ждёт — не знаю. Даст Бог, может, лучше будет, к своим всё же едем.

От невыносимой обиды Симкин размашисто стукнул стаканом по кружке жены, и большими глотками стал вливать в себя водку, словно пытаясь найти в ней нечто спасительное.

Антонина зарыдала и затрясла плечами.

— Господи! За какие грехи?!

Нина и Маша всхлипывали и, как могли, утешали плачущую мать.

Прошло несколько часов, прежде чем морозный воздух огласил пронзительный свисток. Звонкий удар волной разлетелся от тепловоза к хвосту поезда, сотрясая вагоны. Дёрнуло и их теплушку. В вагоне что-то упало и глухо стукнулось о грубый дощатый пол.

— С Богом!

«Лишь бы не замёрзнуть! Лишь бы дочек не заморозить! Услышь нас, Боже Всевышний!» — первый раз в жизни обратился к небесам Симкин, проваливаясь в тяжёлый, полупьяный сон. Антонина загасила свечу. Прижавшись друг к другу, семья Симкиных скоро заснула.

На другой день первым проснулся глава семейства. Колёса мерно выстукивали дорожную дробь, а вагон болтало из стороны в сторону. Вылезать из-под тяжелого слоя шуб и одеял не хотелось, но надо было. Он нащупал миску со свечой и спичками. Когда вспыхнул огонёк, Симкин не узнал жилища — пар от их дыхания убелил всю каморку. «Словно столыпинские переселенцы», — подумал он, потеплее укутывая спящих дочерей и ужасаясь, что двадцатый век своей цивилизацией так ничего для простого человека не изменил. «Только бы в дороге никто не заболел», — резанула его сердце тревожная мысль, потому как с такой бедой он бы уже не справился.

Козы за перегородками словно почуяли хозяйское пробуждение, и оттуда донеслось их жалобное блеяние. Потом настойчивое.

— Пора коз доить, Тоня, — толкнул он в бок жену.

Антонина с безропотностью вылезла из-под одеяла и пошла к козам. Симкин принялся за примус, который предусмотрительно купил в дорогу. В нем только и спасение: и еда, и чай, и тепло хоть какое-нибудь.

— И что же этот вагон теплушкой называется? — воскликнула Маша спросонья, недоумённо глядя на пламя свечи, — ведь здесь совсем не тепло!

— К ней две буржуйки полагаются, — разъяснил недоразумение отец. — Если их топить, то будет тепло. А так…

— Почему нам ни одной печки не поставили?..

Через час хлопот в тесноте и неудобстве все были сыты. Делать было нечего, и семья вновь сбилась в кучу под одеялом. Спать никому не хотелось, старшие Симкины стали вспоминать, как двадцать три года назад они приехали в Узбекистан, как гостеприимно встретила их азиатская республика. Сейчас им казалось, что всё это было в какой-то другой жизни или даже на другой планете.

Скоро поезд остановился на небольшой станции, яростно продуваемой степным ветром. Остановился и замер на несколько часов.

«Так мы неделю будем ехать!» — расстроился Симкин. Не было ему новостью, что товарняки в пути подолгу стоят, но мёрзнуть лишнее время никак не хотелось.

Это была первая граница. Скоро в дверь раздался такой сильный стук, что в теплушке все вздрогнули. Откинув полог, Симкин торопливо побежал открывать дверь. На снегу у входа нетерпеливо топтались и смотрели на него снизу два узбека в форменной одежде.

— Документы!

Симкин протянул заготовленный пакет. Таможенник с круглым, лоснящимся лицом, судя по всему, старший наряда, взял его и принялся листать паспорта.

— Наркотики, оружие везёте? — строго глядя раскосыми глазами, спросил он.

«Они ещё про наркотики спрашивают?» — усмехнулся про себя Симкин, но развёл рукам.

— Какое там! В Россию перебираемся. Домашние вещи да козы.

— А коз-то чего потащили? Жалко оставлять было? — нехорошо прищурился другой узбек с шершавыми, обветренными щеками.

— Жалко, привыкли уж к скотине, — смешался Симкин, — да и чем семью на новом месте кормить? Ведь ни кола ни двора. Глядишь, и козы сгодятся.

— Ну, давай, показывай, что везёшь, — плотный, словно бочонок, таможенник тяжело ухватился за поручень и, кряхтя, залез в вагон.

Симкин отступил в глубь теплушки и с тревогой посмотрел на него.

— Много чего везёшь, — протянул старший наряда, озабоченно повертев головой по сторонам и подсвечивая в темноту сильным фонариком. Пнув тюк сена, он приподнял полог из старого клетчатого одеяла и заглянул в обустроенную прихожку.

— Там жена и дочери, — упредил вопрос Симкин.

— Шухрат, просмотри здесь! — крикнул старший, а сам стал внимательно осматривать домашний скарб.

Шухрат тоже залез в вагон. Бесцеремонно выстуживая маленькую комнатку Симкиных, он потребовал всем выйти, и пристально смотрел на девушек. Тем временем старший наряда рылся среди коробок и тюков.

«Если всё проверять — дня не хватит», — испугался Симкин, и сказал, пытаясь убедить таможенника.

— Что у нас искать? Переселенцы мы.

— А что, вас кто-то гонит? — вдруг развернулся к нему толстяк. Симкин молчал, не зная что сказать. Узбек уставился на него, держа гнетущую паузу.

— Хозяин, может, козу нам подаришь? — вдруг спросил он, нехорошо улыбаясь. — На память.

Симкин понял, что отказать нельзя — себе дороже выйдет.

— Только самую молодую давай! — не дожидаясь согласия, скомандовал второй.

Симкин, стиснув чуть не до боли зубы, молча соорудил сход из двух досок. Самая молодая коза, почуяв на своей шее верёвку, заблеяла и отчаянно заупиралась перед дверью, выставляя вперед хлипкие ноги. Таможенник с шершавым лицом сильно дёрнул её на себя и выволок из теплушки. Старший наряда сунул Симкину документы и молча прыгнул вниз.

Впереди была ещё не одна граница, и их тревожили не один раз. Таможенники вели себя словно братья-близнецы — одинаково громко стучали в двери, одинаково бесцеремонно сновали по вагону и запросто заглядывали в узлы и коробки. «Наверное, не каждый сможет таможенником работать, — думал Симкин, наблюдая за ними, — хоть это и служба такая, а что-то неприятное в этом есть. Я бы не смог», — заключил он после последней проверки на российской границе, когда ему прямо сказали, что не худо бы переселенцам отметить прибытие на Родину. Праздник в честь возвращения семьи Симкиных наряд скромно оценил в полсотни долларов. Хорошо, что стражи границы не могли прочесть его мыслей, а то не отделаться бы Симкину от дотошных досмотров малой ценой.

Он успокаивал себя тем, что наконец-то они въехали в долгожданную Россию, где должны закончиться все страхи и унижения. Путь до небольшой сибирской станции Бийск теперь представлялся ему быстрым и спокойным. Но на первой же российской станции вагон остановился, словно умер. Надвинулась ночь, и на беду мороз усилился. Сон у всех был беспокойный. Сам Симкин часто просыпался от холода и с надеждой прислушивался — не стучат ли колеса? Но, к большому разочарованию, было тихо. Наконец, на рассвете, которого они не могли видеть, заскрипели замёрзшие тормоза, нехотя отпуская колёса, и поезд тронулся в путь, на север.

Ветер вновь ворвался в щели, нагоняя холод со всех сторон. Дочки стали замерзать. Симкин выгнал их из-под одеял и заставил бежать на месте. Маша заплакала.

— Давайте! Давайте, девочки мои милые! — со слезами на глазах подбадривал их отец, топая ногами тут же, рядом. — Одеяло тепла не даёт — оно только держит. Сейчас вы прогреетесь, чаю попьёте, и тогда в постели тепло будет.

Дочери, одетые в кофты и гамаши из чистой козьей шерсти, неуклюже вскидывали ноги и размахивали руками, боясь упасть.

— Всё! Хватит! — скомандовал Симкин через десять минут.

— Потеть тоже нельзя — можно простудиться.

— Господи! Чем напасть такую заслужили? Какими грехами?! — не выдержав, заголосила Антонина, — сами помёрзнем и детей поморозим!

Симкин хотел было цыкнуть, ведь сама рвалась переезжать, но сдержался, одумался. Не виноват из них никто, что так получилось. А жена — добрая женщина, милая и тихая. Что кричать…

Через два дня после российской границы вагон прибыл на станцию Бийск.

— Слава тебе, Господи, добрались! — радостно перекрестилась Антонина, настороженно осматриваясь по сторонам.

Однако первые минуты прекрасно дали понять, что от советской власти и здесь лишь одни воспоминания.

— Значит, так, — сказал Симкину машинист маневрового тепловозика, — час под разгрузкой — четыреста рублей.

Невозмутимо перебрасывая из одного угла рта в другой дымящуюся «беломорину», он разъяснил удивлённому переселенцу: вагон не шутка — дорого стоит.

— Я же на разгрузке разорюсь, — просительно сложил на груди руки Симкин. — Мне вещи в деревню за сорок километров перевозить.

— Сгружай на землю, но вагон освобождай.

— Как же на землю? — взволновался Симкин. — Это ж вещи вниз, потом вверх, на машину. Тут и снег глубокий. Тяжело, и мебель угробим.

— Я помочь ничем не могу. Тариф такой, а время пошло, — машинист оказался неумолим.

Не дожидаясь расцепки, Симкин опрометью побежал звонить насчёт машин, о которых у него был давний уговор. Через час с лишним приехали два стареньких грузовичка. Шофёры его будущие односельчане, оба в валенках, в сплюснутых поношенных ушанках, поздоровались с ним, как со старым знакомым.

— А где третья? — растерялся Симкин.

Водитель, в овчинной безрукавке поверх толстого серого свитера, с красным раздутым носом, хмыкнул:

— У него бензина нет! И денег тоже.

— Я же аванс оставлял! — опешил Симкин, — на бензин, на первый прогон. Сколько мы теперь возиться будем с двумя машинами?

— А-а-а! — махнул рукой другой, — Расея…

Первая партия пожитков была дружно загружена и отправлена через два часа. Дочек, измученных холодом и дорогой, Симкины-старшие посадили в кабину — пусть едут в новый дом. Сами остались у вагона.

Сложив вещи поближе к выходу, Симкин устало вытянулся в неразобранной ещё комнатёнке на одеялах. Горячему от работы можно и полежать. Машины вернутся не скоро: пока на место приедут, пока разгрузятся. В спешке много чего попортят, да шут с ним. И третий мужик — зараза, подвёл, теперь за простой переплаты больше будет… ну да ладно, главное, доехали… Не верится, что завтра уже жизнь в новом доме пойдёт.

Сквозь сон он услышал, как подъехали машины. И опять пошла суета: туда-сюда с коробками, ящиками, тюками. Поставить так, чтобы не разбить, не подавить; чтобы не сорвалось и не упало. И всё быстро, быстро… Опять пот, застилающий глаза даже на морозе, и колотящееся от дурацкой запарки немолодое сердце.

На второй ходке он оставил у вагона одну Антонину, а сам поехал в деревню. Там в такой же спешке и суете брали вещи с машин, носили в дом. Дом был пуст и холоден, разговоры, топот отдавались гулким чужим эхом. Симкин даже испугался этой неприветливости.

Когда вернулись на станцию, он с удивлением обнаружил, что вагона на прежнем месте нет.

— Дежурный по станции сказал убрать. Мешает, — как ни в чём не бывало процедил машинист маневрового. — Новый подгон пятьсот рубликов.

Два сцепщика в оранжевых безрукавках, сидевших тут же, словно два облитых грязным машинным маслом цыпленка, в упор смотрели на переселенца.

— Да что ж вы, мужики, издеваетесь?! — вскипятился Симкин. — Жена моя с ума сойдёт из-за ваших маневров, подумает, увозят куда-то! Вам же дешевле тепловоз не гонять туда-сюда, — с укоризной покачал он головой, — и мне спокойнее — вы все вещи поваляете рывками. Кому этот вагон сейчас нужен — Новый год на носу!

— Знает твоя жена, предупредили! — без всякого желания оправдаться проворчал машинист. И, заполучив мзду, не спеша тронул симкинский вагон к прежнему месту.

— А ты, небось, думал, тебя тут с распростертыми руками встретят? — вдруг подал голос молодой сцепщик и глянул на Симкина вызывающе, — с поцелуями! Оркестром?! — он резко поднялся, и сидушка откидного стульчика хлобыстнула по стене.

Парень подошёл прямо к Симкину, зачвыкал языком, явно намереваясь плюнуть тому под ноги.

— Сам будешь вытирать! — упредил его машинист, и парень передумал, молча сглотнул слюну. Тогда стал покачиваться на худых ногах и вертеть с хрустом кулаки. Казалось, ещё миг и ударит, но он просто ткнул рукой в тыл Симкину.

— Вон целый вагон шмотками забит! Всю жизнь прожил там припеваючи, а когда припекло, об России вспомнил?

— Не надо мне оркестра, парень, — устало сказал Симкин, лишний раз поняв, что старый мир с его добрыми патриархальными обитателями канул в небытие, — я думал, просто по-человечески будет. Ведь я же вам плачу.

— Ты железной дороге платишь! — парировал обидчивый сцепщик. — А нам от неё крохи! Ни пожрать, ни подавиться!

Симкин промолчал, всё равно этот молодой не поймёт, что деньги переселенца тоже нелегким трудом заработаны. Только лишний повод тому взорваться.

— Отсюда, что ль, родом? — разряжая обстановку, вмешался пожилой сцепщик с густыми, седеющими усами. Симкин с благодарностью взглянул тому в печальные глаза, пояснил:

— Из Ярославской области я.

— Чего в родные места не возвращаешься?

— Нет уже той деревни, где родился.

— Небось, как ты — все поразбежались, вот и нет деревни! — съязвил молодой.

— Я же не виноват, что меня после института в Узбекистан послали, — словно оправдываясь, ответил Симкин. — Советская власть послала.

— И кем ты там был? — вновь спросил сцепщик постарше.

— Главным инженером комбината.

— То-то и видно. Наворовал от души — металл тут, кирпич, — никак не мог угомониться парень, недобро сверкая глазами, — мне за всю жизнь столько не заработать! Живу от получки до получки, а зубы на полке отдыхают!

— Почему же наворовал? Я все оплачивал. У меня заработок хороший был. Я и почетный рационализатор на комбинате… был…

— Вот что, рационализатор, гони нам на лапу штуку, а не то вообще вагона не найдешь! Верно, Маркелыч? — парень обернулся за поддержкой к машинисту. Тот охотно поддакнул.

— Ребята, что же вы делаете?! — Симкин поднёс к груди огрубевшие за трудную дорогу руки, взмолился: — Ведь я же русский, как вы! Там — обворовали! Сюда приехал — вы последние деньги тянете! Мне, что, сейчас карманы вывернуть — и в петлю?!

— Слышь? — молодой сцепщик толкнул локтем машиниста, — это его-то обобрали! Барахла на целую деревню! Даже скотину припёр!

— У меня две дочки на выданье. Работы нам сейчас не найти — мы чужие. Что вы, понять не можете?

— Нету сейчас понимающих, — равнодушно, без сочувствия вздохнул машинист, — сейчас одни желающие… на карман поиметь.

Симкин протянул машинисту деньги и, не глядя в глаза, сказал:

— Только вагон больше никуда не гоняйте.

Вагон отцепили на старом месте. Симкин резво запрыгнул в него и крикнул:

— Тоня!

У жены уже не было сил причитать, едва раскрылась дверь, она повисла на плечах мужа и затряслась от рыданий. Сцепщик постарше угрюмо посмотрел на них и молча полез в тепловоз.

Обошлись ещё двумя ходками, пока из вагона вынесли всё. Давно стемнело. Симкин последний раз заглянул в теплушку, посветил фонариком, осмотрел голые полы и уже собрался сесть в машину, как к нему из темноты вынырнуло оранжевое пятно.

— На, мужик, мою долю, — пожилой сцепщик протянул Симкину деньги, — на чужом горе не наживешься, я-то знаю. А на младшего, задиристого, не обижайся. У него месяц, как девка к другому ушла, к ларёчнику. Надоело, говорит, в одном платье ходить. Вот он и злой на весь мир.

— Нет на нас беды общей, — посетовал Симкин, с какой-то неловкостью беря свои деньги обратно, — чтоб друг за дружку стали крепче держаться…

— Беда-то есть, не от хорошей жизни мы такими сволочами стали, — признался железнодорожник, — да только хитрая беда, подлая. Наоборот, нас разъединила. Всё купи-продай — нелегкая эта называется… А там, где деньги вмешались, считай, сам чёрт влез… Друг друга рады ограбить. Ну, бывай, — махнул рукой сцепщик и потянулся за рацией: — На десятом можно забирать!

«Совсем чуть-чуть осталось», — разомлев от тепла в кабине, подбодрил себя Симкин, когда машина проехала небольшой мостик, который он заприметил ещё в первый раз. А перед глазами стоял молодой сцепщик, у которого тоже в жизни уже была большая беда и который от этой беды сломался. Сломался, если зла всем желает, — так.

Двор в этот раз показался Симкину приветливее, хотя всё в доме было кубарем. Дочери уже затопили печь, и теперь ждали от неё тепла, прижимая к побелённой стене руки. Только Антонина растерянно металась по комнатам, словно ища знакомый уголок, которого тут не было и быть не могло.

— Тоня, готовь что-нибудь поесть! — скомандовал ей Симкин, больше для того, чтобы отвлечь от тоски. В работе душа меньше болит — он это знал прекрасно.

Помощники разгрузили остатки досок и кирпича на снег и, получив причитающееся, довольные, покинули двор.

— Хозяин! На новоселье не забудь пригласить! — встав на подножку, добродушно пробасил носатый, в сером свитере.

— Не забуду, — Симкин благодарно улыбнулся и помахал рукой.

Будет у них новоселье, обязательно будет. Как бы туго ни зажимала жизнь, а русскому человеку праздник нужен. Показать, что не сдался он перед невзгодами, не пал душой в бездонную пропасть.

Да и не будет счастья на новом месте, если не собрать соседей, не накрыть стол, не сплясать, не спеть, — словом, не обмыть новую жизнь. А счастье всем нужно, ох как нужно. Только верой в него и живёт человек.

Будут гости. И соседи, и будущие друзья, и, может, будущие враги — все придут. И даже тот водитель, что беззастенчиво пропил аванс, придёт, как ни в чём не бывало, улыбнётся и посетует на то, что не получилось у него помочь беженцу, хотя очень хотел. Сошлётся, пустая душа, на важные причины и, не пускаясь в затейливое враньё, ляпнет первое, что взбредёт в голову. А Симкин будет знать, что истина совсем не в словах, а в том, что этот горе-соседушка давно пропил свою совесть. И ничего ему Симкин не скажет. Не скажет, но на остаток жизни себе запомнит, что серьёзное дело с ним больше иметь нельзя.

Выстуженный дом потихоньку прогревался. Радостное пламя бушевало в печи, создавая приятный уют. И скорый ужин был готов, исходя аппетитным дымком, по которому они за дорогу так соскучились. Разбирать вещи Симкины даже и не брались — они были вымотаны до полного бессилия и мечтали после горячего ужина только об одном — о спокойном сне. Посреди большой комнаты на пол расстелили ковры и повалились на них, как оловянные солдатики.

Сколько должно пройти времени, прежде чем чужие стены станут родными, прежде чем в этом запущенном уголке поселится уют; сколько минет событий, прежде чем душа перестанет рваться в далекие края и обретет покой здесь?! Одному Богу известно.

— Вот — наш новый дом! — хотел радостно объявить Симкин, но от пережитого за последние дни горло у него перехватило, и на глазах показались слезинки. Получилось просто и грустно:

— Теперь тут жить будем…

Антонина, как всегда, заплакала и обняла мужа.

— Это ничего, — устало шептал Симкин, чтобы не было слышно, как дрожит его голос. — Мы теперь у себя дома. Все будет хорошо.

 

МИЛОСЕРДНЫЙ ПОТАПЫЧ

Потапычу лет-то уже много, почти восемьдесят. Всякого на своём веку он повидал, и что греха таить — больше тяжкого. Но на жизнь Потапыч не в обиде: характер его такой — смиренный, рассудительный. «Другим лиха накатило с три короба, под завязочку! А я? — вопрошает он без всякого лукавства и глядит ясными искристыми глазами, в которых нет печати прошлого свинцового груза. — До войны не дорос, от тюрьмы-лагерей Бог миловал. Работал, как все, — от утренней зари до вечерней. Нешто хуже других стезя выпала?»

«Не хуже!» — ответствует Потапыч сам себе и всем жалобщикам, что через нудные о былом причитания норовят старческую слезу из него вышибить. И поясняет: «Ничего мне не жаль: идёт жизнь своим путём — значит, надо так, значит, сверху повеление в этом есть!» Лукавит, конечно, старичок, не совсем на небесное повеление уповает. Поговорка, что каждый — кузнец своего счастья, в голове Потапыча крепко сидит, но спокойнее ему в конце жизни на пути Божьи ссылаться.

Давно уж Потапыч, бывший колхозный агроном, сельский интеллигент и, как водится, безбожник, засомневался в своём безбожничестве и многое чего на эту тему обдумал. Для этого и время, и условия теперь в подмогу, восемнадцать лет, как в городе он со своей старушкой Евдокией Семёновной живёт, в полном, так сказать, благоустройстве.

Уют уютом, а за пенсионные годы сдали они крепко. Потапыч, и без того невысокий, сгорбился, к земле притянулся, ослабел, расстался с бодрым пружинистым шагом. Не хотел он в город перебираться, чуял, что вытянет «аспид каменный» силы его. Но Евдокия Семёновна (тоже из интеллигенции — библиотекарша) к городским благам нацелилась без компромиссов: «Кто тебе, старому, через десять лет дрова колоть будет? Да и надоело твоё село хуже горькой редьки!» — «Ты села толком не видела! то ли возмутился, то ли засвидетельствовал тогда По-тапыч очевидный факт. — Перед носом одни стеллажи и стояли. Пыль да книжки. А у меня — природа, просторы необъятные!»

На самом деле всякого было за их спиной: выросли оба в городе, вот только профессию себе Потапыч избрал самую мирную — агроном; после сельхоза поехал к полям бескрайним и избранницу свою туда завлёк. И от долгих трудовых лет на необъятных просторах полагал себя Потапыч жителем больше деревенским.

После недолгих препирательств просторы осиротели…

Тосковал Потапыч сильно, а потом, заслышав о колхозной разрухе, даже утешился: «Хорошо, хоть своими глазами разорения не вижу!» И, как говорится, смирился он с тем, что смерть встретит не в милых сердцу полях, а в панельной пятиэтажке. Старушка Евдокия Семёновна тем паче ничего иного не желала. В общем, жили они, поживали, да друг в дружке утешение от всех невзгод искали…

Только заприметила с недавних пор Евдокия Семёновна за мужем дорогим вещи странные: уйдёт Потапыч в магазин с наказом молока, творожку купить, а возвращается — будто по лотерее продуктов набрал: то полпалки колбасы из пакета выудит, то пачку чая, то сухарики никому не нужные. На обоих зубов едва ли дюжина — какие тут сухари?

«Мозги, что ли, дома оставляешь? — не выдержала однажды старушка, достав непрошеную банку кофе (аж за сто рублей!). — Ишь — гурман! На это удовольствие десять пенсий не хватит! И к чему нам кофе — раньше времени помереть?» Потапыч смиренно смолчал и даже потупился: «Ругай, миленькая, ругай как следует! За дело!»

Надумала было Евдокия Семёновна, что склероз к супругу подкрался, возраст-то приличный, огорчилась. Присмотрелась, ан нет, по дому дело какое — в порядке у Потапыча голова! Помнит даже, на сколько рубликов пенсию обещали поднять и где очки вчера вечером положил. Только до магазина снарядит — будто вслепую по прилавкам шарил! И поскольку знала Евдокия Семёновна своего благоверного как облупленного, то смекнула, что за странными фортелями загадка какая-то кроется. Только вот разгадка не спешила покров сбросить: Потапыч исправно молчал, а вне плана появлялось то печенье, то молоко сгущённое. Вроде и мелочь, рублей двадцать — тридцать, однако ж хиленькому бюджету урон.

Терпела Евдокия Семёновна растраты, терпела, пока не выдала мужу в магазин тысячу. И два раза наказала: смотри, старый, не греби всё подряд, сейчас в супермаркетах специально людям телеги всучивают, такой прицеп заполнить и вороха денег не хватит.

Не помогло! Припёрся Потапыч с нежданной поклажей: получите, супруга драгоценная, сдачу бутылкой водки! Евдокия Семёновна только ахнула:

— Водка к чему? Ведь не пьём!

— Компресс тебе делать, колени-то болят! — ответствовал Потапыч, опуская, однако же, глаза. Чуяла кошка, чьё мясо съела!

А бутылка красивая — ничего не скажешь: с позолоченным горлышком, узорчатым гербом! Смекнула Евдокия Семёновна, что такая красота неописанная — скорее на выставку, чем на лекарство, заглянула в чек да на стул и опустилась.

— В своём ли ты уме, старче?! Компресс за триста рублей!

— Гости дорогие, может, приедут! Выставим, порадуем!

— Чем порадуем, что последние деньги пуляем? Да и кто приедет?

— Как-то вышло так, Евдокия… — вздохнул горько старик.

Вопиющая растрата сподвигла Евдокию Семёновну на слежку, и как узрела она, в чём дело, так в ногах сил чуть не лишилась: кто бы подумал, что старый Потапыч ещё на амуры способен?!

Однако, так и есть — стоит посреди магазина красавица молоденькая, румяная, в расшитом высоком кокошнике; столик перед ней на манер прилавка, и распинается она оттуда, как из скворечника: подходите, мол, граждане любезные, чай «Липтон» посмотреть, прикупить.

И Потапыч тут же отирается. Да не узнать его — словно подменили: двадцать годов сбросил, аки груз окаянный! Шея гордая, петушиная, в глазах блеск гончий! Слушает эту зазывалу ряженую, коробки с чаем перебирает — деловито, будто понимает чего, а сам… всё глазками умилёнными по красавице стреляет… «Э-э! Да они беседу ведут, словно голубки! — прошибло старушку-следопытку негодование. — Старый хрыч, уж и седины нет — одна лысина пергаментная, а бес-то в рёбра припустил!»

Как женщина интеллигентная, Евдокия Семёновна возмущение своё дома высказала:

— Что ж ты, стручок перезрелый, к молодухам ластишься? Ловким макаром шашни обустраиваешь!

Однако старик эти обвинения признал несусветными.

— Очумела, старая? — взвился он очень искренне. — Какие шашни? Ведь я «Липтон» посмотреть. Слышу, нахваливают, может, и впрямь дело!

— Тебя за чаем, что ли, дурня, посылали?

— Впрок думал взять, хвалят ведь!

Евдокия Семёновна в сердцах прежние его закупки помянула:

— Тебе, может, уши в магазине затыкать, чтоб хвальбу не слышать! Так и шастаешь с полными пакетами — разорение одно!

Не сподобился Потапыч в излишних грехах покаяться, и не разговаривала супруга с ним три дня. И, как в молодости, ключиками к примирению он первым загремел-зазвенел, но Евдокия Семёновна на предложения о мировой лишь презрительно вздёргивала некогда точёный носик и отваживала старика:

— Ишь, жертва рекламная! Чего доброго, квартиру какой красотке отпишешь!

— Ну, жалко мне их, понимаешь?! — вдруг признался Потапыч, сочувственно округляя глаза.

— Кого? — старушка раскрыла рот (что за цирк!), — их?!

— Девчушек, что по лоткам стоят!

— Торгашей жалко? — столь откровенная, ядовитая ирония давно не прорывалась из Евдокии Семёновны. — А меня, супружницу, небось, ни капли?!

— Вовсе не торгашки они, а зазывалы! Бедные и несчастные! — загорячился Потапыч, оставляя в сторонке женины претензии.

— Кукушки-то эти бедные? Улыбаются, как на выданье!

— Через силу улыбаются, надо же деньги добывать! А того гада, кто их кукарекать понуждает, я бы к стенке поставил!

— Они дочки-внучки нам? На всех жалости не напасёшься, а денег и подавно!

— Своих детей нет, мне и чужих жалко! — задетый за больное, Потапыч вспыхнул. — Ты пойми: сторонится их народ! А им план нужен. Без плана-то с работы погонят!

— Великая подмога — твои тридцать рублей!

— Великая, — серьёзно сказал старик. — Тут главное, душой поддержать! А за примером, между прочим, люди тянутся.

— Ну, нашёл себе заботу! — так без одобрения и покачала головой Евдокия Семёновна.

Потапыч глаза опустил — что есть, то есть. Однако ж, вновь сердобольно затвердил:

— Заботу! Как иначе? У девочки жизнь только начинается, а её в скоморохи!

— Время такое! Все как волки, что урвут, тем и кормятся.

— Вот и то, стоит она, красивая, молодая, и надрывается про колбасу или сухари какие! Со вкусом лосося, понимаешь… Пересиливает стыд и… кукарекает в пустоту, поскольку люди и в самом деле волки друг другу стали! — Не выдержал Потапыч, пошёл в крик: — А она запросто может плюнуть на этот дурацкий магазин и красоту свою, чистоту, сволочам разным понести! На утеху толстосумам по баням-саунам!.. Нет уж, лучше в магазине пусть красота место найдёт! А я как могу — помогу!

Выложил свою простую тайну Потапыч и, весь дрожа, опустился в изношенное рыжеватое креслицо, сник. Хорохорился он с мудрым Божьим повелением, силу в этом находил, поддержку, однако ж, по последним рассуждениям его беспокойным выходило, что нелады на небесах приключились. Ведь прошлые людские трудности, да порой и беды — те, ещё советские, на всех по-братски поделены были и, как ни верти, обращались в пользу народную, всеобщее благо.

А что сейчас устроилось, когда все на мелкую кучку горбатятся, — несправедливо! Когда богатеи с жиру развлечений придумать себе уже не могут, а другие, вот так — кукарекать день-деньской за жалкие рубли?! Не должно это быть, потому как супротив природы человеческой! Мировой природы!

— В благодетели, значит, записался?

— Какое… с пустым-то кошельком! — развёл сухие, вялые руки старик. — А хоть бы и в благодетели? Всё им план, лишний рубль.

— Теперь денежки в магазин под расчёт! — объявила Евдокия Семёновна. — А то за тобой, милосердным, не углядишь! За квартиру нечем будет заплатить!

То ли от равнодушия её, то ли от незаслуженных обвинений вскипел Потапыч окончательно:

— Да не будь я милосердным, познакомились бы мы? Поженились бы? Жизнь вот такую прожили?! — Резво, как и сам не ожидал, подскочил он с креслица на коротких ногах, крякнул, зачастил словами: — Ты вспомни, вспомни, как я к тебе первый раз подошёл? А?.. Кто сидел посреди улицы, слёзы ручьём пускал?.. Кому я карточки продуктовые отрывал? Думаешь, не получил от матери по загривку за милосердие? Сама знаешь, поленом берёзовым получил! И не раз! А для кого не пожалел? Ты мне скажи, для кого?!

Осеклась Евдокия Семёновна — так и было: плакала она отчаянно, когда у неё, девчушки несмышлёной, карточки из сумки вытянули. Беда надвигалась неминуемо, и мать бы за младшего братика, на голод обречённого, исхлестала бы крепко… Спас не кто иной, как он — Егор Потапович. Пожалел, поделился последним… добрая душа…

Смахнула старушка слезу, протянула дряблую руку — мириться.

— То-то! — Потапыч нежно ухватил слабые бескровные пальцы. — Книжек-то вагон прочитала, а на свою жизнь память коротка!..

Весной Потапыч тяжко заболел — окаянный грипп с сердечным осложнением… Обошлось, оклемался под заботливым оком супруги, с тёплыми днями стал во двор выходить, свежим воздухом дышать, к ближнему магазину не спеша за провиантом прогуливаться. Выкрутасы его Евдокия Семёновна помнила, потому в деньгах двойной бухгалтерии держалась. И не грех столько на лекарства потратились! Лишь в августе, к дате свадьбы ихней, наказала щедрых покупок:

— Колбаску, рыбки получше выбери, праздник всё-таки!

Потапыч помчался окрылённый, как раз в магазине, что из окна видать, позавчера колбасу дегустировали — «Петровскую». Толкался он, пробовал, хвалил вкусная, но… в кармане деньга под расчёт! Не утешил красавицу своим материальным участием. А сегодня он купит! Сегодня прямое указание ему!

Однако ж досада — прилавок пуст, нету девушки-кукушки! «Мне спешить некуда, а колбаску, может, в другом матине нахваливают! — рассудил Потапыч, налаживаясь прочь. Помогу вам, милашки, чем могу!»

Увидала Евдокия Семёновна, что подался муж со двора, глазам не поверила: «Куда понесло больного?!» Торопливо накинула линялый шерстяной жакет — нагнать неугомонного супруга, да крутануть ему «хвост» как следует.

Ничего не подозревая о погоне, Потапыч держал курс на громадный супермаркет — стеклянный, с грозовым, иссиня-серым отливом. «Уж там-то всегда кукушечки стоят!» — подбадривал себя старик, и виделось ему в радужном воображении, как приценивается он деловито к колбасе, как строится за ним очередь (он уж заметил — людям, главное, пример показать), как вспыхивает радостью лицо девушки-кукушки — ясное ж дело, всем результат в работе приятен!

Когда остро кольнуло сердце, Потапыч охнул, словно в удивлении, замер. В следующий миг его старческие ноги обернулись пластилиновыми, неуклюже, сами собой подогнулись, сложились… Потапычу страшно, самой последней клеточкой, захотелось воздуха, но желанный вдох никак не давался, фатальное бессилие охватило обмякшее тело, а в груди что-то очень тупое напирало, давило…

Евдокия Семёновна как могла торопилась по следу, вглядывалась в улицу, гадала, в какой магазин сунулся друг её милый. А магазинов не хуже, чем грибов после дождя, повылазило!

Прохожие толкались возле опрятно одетого, скрюченного старика, смотрели, кто жалостливо, кто с любопытством… Углядев на тротуаре замешательство, Евдокия Семёновна поняла сразу — вокруг дорогого ей Потапыча стоят люди! И откуда только силы в престарелой женщине взялись — стремглав кинулась она к любимому, дрожащими, высохшими руками подхватила ему голову, притулила к коленям… и впервые увидала в глазах мужа туман, опустелость…

— Не ругай, Евдося, — слабо прошептал Потапыч. Что-то виноватое промелькнуло в его лице сквозь обильные, взращённые временем и беспокойными полевыми ветрами морщины. — Хотел вот… милосердным уродился… сама знаешь…

Мелкий, неживой вдох наконец-то получился, и веки старика тихо прикрылись…

— Милосердным… милосердным, — всхлипнула старуха и, покрепче обняв маленькую, лысую голову Потапыча, горестно завыла.