Отец родился в Сызрани, скучном провинциальном городе, облепленном большими молчаливыми деревьями, с извилистыми улицами, сбегающими к сонной Волге. Пароходные гудки рассекали выцветшую гравюру времени, с купеческими лавками, похожими друг на друга домами, церковной колокольней, усеянной говорливыми грачами. В городе было целых три кладбища, и в начале сентября «над вечным покоем» пролетала гусиная стая.

Женин дед по отцовской линии Алексей Устинович происходил, род свой вел из Сибири, где водится горьковатая приворотная ягода юрга. Он был мужиком хватким, в Сызрани служил приказчиком у богатого купца Сафронова, торговавшего мануфактурой.

У них с женой Анной Кузьминичной, местной мещанкой, была восьмилетняя дочь Танюша, умершая дифтеритом. Как говорится, погоревали, отпели, похоронили. А тут в Сызрань приехала гастрольная оперетта, да и застряла в городе по неопределенной причине. Неизвестно, где и как познакомился, а потом и сошелся Алексей Устинович с молодой смуглой красоткой, распевающей канареичным голосом, Соней Эфесовой, названной для опереточного шарма Сандрой, семейное предание умалчивало. Посещал ли веселые спектакли втайне от жены Алексей Устинович, ведь для такой связи любой повод сгодится: знакомство на улице, в Сафроновской лавке, наконец, в трактире. В общем, как написал через полвека Окуджава, «а он циркачку полюбил».

Плодом неожиданной скоропалительной любви и явился Женин отец — певица умерла от тифа, свирепствовавшего в городе, и Алексей Устинович, с повинной головой, «принес в подоле» мальца своей жене. Анна Кузьминична не была слишком удивлена подарком, молва не дремала. Она простила мужа, мальчишку покрестили и нарекли Анатолием. А между тем, стояло вязкое лето 1914 — го, началась изнурительная война, искромсавшая не только многие жизни, но и саму Европу, старомодную барыню с серебряным подстаканником в руке.

Унтер офицер Алексей Юргин погиб в первые месяцы войны. Оставшись без мужа, как всего год назад без дочери, его вдова несмотря на трудное голодное время, не сдала приблуду, мужнин грех в приют, решила воспитать как родного сына.

Немногочисленная родня невзлюбила Толю. Что он незаконно прижитый, вроде подкидыша — полбеды, сами не из графьев, но скоро стал расти, как на дрожжах, выделяться на детском лице, с белобрысым чубом, нос, другая порода, иная кровь. — Жиденок, — шептались у него за спиной. Толя уже знал значение этого обидного слова, и злость закипала в нем. На все и всех — дядек, теток, своих двоюродных братьев, потому что он не был, как они. Его душу переполняла недетская ненависть; Анна Кузьминична пыталась приласкать его, но Толя вырывался, как злой, затравленный волчонок. О своей настоящей, умершей матери он слышать ничего не хотел. — Она для меня не существует! — Говорил он потом повзрослевшей Жене, как о старой болячке, а тогда, мальчишкой, осчитал, что мать его просто бросила на произвол судьбы, а после уже бог послал ей в наказание смерть. Это по его милости все его дразнят за длинный нос. Он испытывал теплоту к умершей сестре, которую даже не знал. Ничем не занятый, томясь о безделья, Толя примерял девичье платье, кофточки, он завидовал Тане, что она умерла.

Постоянные смешки сверстников…его не интересовали мальчишечьи игры, а увлекало рукоделие: в семь лет он хорошо вышивал крестиком, мог связать крючком варежку и совсем не стыдился этого. Потом он бросил это занятие и больше не брал в руки иголку с ниткой, не пришивал сам пуговицы, но женское в характере надежно угнездилось — облегченность сознания, отсутствие твердой воли и цели (всегда плыл по течению), взрывная обидчивость и злопамятность.

Он подрастал в провинциальной темноте и дикости, окружающая жизнь рождала в нем ответную жестокость; однажды Толя видел, как муж смертным боем бил жену, заподозренную в неверности, и никто не заступился — сами разберутся. На полу, в луже крови чернели комья вырванных волос. И то бывало, Толю поколачивал сожитель матери…

Не потому ли (детские воспоминания не стираются), много лет спустя, когда Женя будет ему читать полюбившееся стихотворение Лорки «Ночью жену чужую увел я на край деревни…», он хмыкнет, затянувшись «Беломором», и выговорит, на этот раз, испанскому поэту. — То, что красиво в стихах, совсем не такое в жизни. Что он этим хотел сказать — «цыган до смертного часа», так? Цыган он и есть цыган, — отец с удовольствием сделал ударение на «ы», — и у нас, и в Испании. Ему что коня украсть, что чужую бабу сманить. Раз чужое — не тронь.

Толя небрежно учился, оставался на второй год. Он был ленив. Послереволюционная полуда, пена советской пропаганды омывала его бодрящим душем. В свое мещанском болотце, пассивно идейный, он ощущал в себе силы строить светлое будущее. Но никакой Днепрогэс его бы не увлек, ведь там надо вкалывать, ломать спину.

Единственное, что было ему по душе — зрелища, цирк, а позднее театр, гены брали свое. Он не для будней, Толя ощущал себя человеком — праздником. Он пошел в местную театральную студию, где ему за характерную внешность поручали роли отрицательных героев. Но в студии его не приветили, не только по недостатку способностей — за скверный характер, двуличие, умение всех поссорить.

В конце двадцатых годов Анна Кузьминична с Толей переехала в Москву к своей младшей сестре — ткачихе, обязанной ей пропитанием в лихолетье, и они поселились в неуютной комнате на Домниковке, вблизи трех вокзалов. Толя ехал в качающемся, дребезжащем составе, и также качалась его смутная душа — в ожидании перемен в застоявшейся студенистой судьбе. Семечки лузгали прямо на пол вагона, Толя лузгал равнодушными глазами пробегающие за окном неказистые станции, хмурые города и поселки.

Он поступил учеником фрезеровщика на оборонный завод, дававший бронь от армейского призыва. Он пошел в выпускной класс школы рабочей молодежи, и там его, восемнадцатилетнего, безоговорочно, целиком заполнила худенькая преподавательница биологии, сорока двух лет, Надежда Николаевна Рогожина. Она не была красивой, а ему нравилось в ней абсолютно все: низковатый, притягательный голос, светлые глаза, стрижка «фокстрот», с голым затылочком, кожаный поясок на тонкой талии…Толя перестал лениться, получал пятерки по биологии. Стал много и беспорядочно читать, чтоб хоть как — то приблизиться к любимой учительнице, показаться интеллигентом. Он дарил ей цветы и конфеты, не смея мечтать о взаимности, как — то пригласил в Парк культуры и отдыха, где их принимали за мать с сыном.

Не придавая этому большого значения, Надежда Николаевна все же пребывала в растерянности. С одной стороны она видела живое подтверждение, свой воплощенный педагогический дар: ведь как подтянулся Анатолий по всем предметам, сколько прочел книг, просто, преобразился, но с другой — понимала, нельзя поощрять влюбленность ученика. И она нашла выход. Как — то Надежда Николаевна пригласила Анатолия к себе домой, на улицу Дурова. Толя пил чай, затягивался, кашляя от папиросного дыма, он хотел казаться взрослым мужчиной. И тогда пришла после занятий в училище Тамара, томная, полноватая, с горящими черными глазами. Она чуть ли не с первого взгляда, как потом говорила, влюбилась в Анатолия, который к восемнадцати годам превратился в приятного, не лишенного шарма, молодого человека.

Надежда Николаевна вскоре переговорила с дочерью, а потом затеяла длинный разговор с Толей, каждое ее слово он воспринимал как непреклонную истину, говорила о бесперспективности его симпатии к ней, о том, что Тамара молода и привлекательна (он и сам это видел), добавила, покривив душой, что дочь восприняла от него самое лучшее.

— До себя она меня так и не допустила! — спьяна откровенничал он с Женей, уже после бабушкиной смерти, — ну да, я же был для нее парвеню. — Ты чего, спятил? — Негодовала, недоумевала Женя, — такая разница в возрасте! — Ну и что? — Запальчиво вопрошал отец, — среди людей искусства это не считается чем — то особенным. Вспомни Есенина и Дункан. — Но ты не Есенин! — Звонким, обидным смехом заливалась Женя.

Через месяц занятия кончились. Надежда Николаевна уехала отдыхать в Крым, а Тамара и Толя буквально нырнули друг в друга, без спасательного круга. Забивались пухом тополиные хлопушки, глазастые воробьи косили под соловьев, природа манила их в свое мясистое лоно. Тамара была для Анатолия первой женщиной и он у нее первый. Что само по себе завязывает такой причудливый гордиев узел из страха, неуклюжей нежности, необоримого влечения двух душ и тел.

Иногда они устраивали скромные пикники, вяло собирали ягоды, старясь побороть сонливость, рыбачили, но и уха была не впрок, и бутылка вина оставалась не откупоренной, так сильно было притяжение земли, травяной постели. Он почувствовал себя мужчиной, а она женщиной, как первые пралюди, казалось, флигелек сотрясается от их взаимного напора, жадного стремления друг к другу. Когда густели сумерки, занавески вздымались, словно барханы в пустыне, тщедушный тополь превращался в одинокую пальму, запах жирной еды за окном, шелест человеческих голосов — атрибуты древней жизни окружали их. Потом наступал покой утоления, и они ощущали себя отростками тишины.

Но все переменилось с возвращением Надежды Николаевны. Они стеснялись ее, они познали стыд, как Адам и Ева. Мать, познакомившая их, вдруг стала не ко двору, лишней на этом празднике жизни. Анатолий срывался, грубил своей новоявленной теще, которую раньше обожал. Обиженная надежда Николаевна не нашла ничего лучшего, как перейти в наступление. — Вам еще нет девятнадцати, вам еще рано жить семьей, надо учиться, работать, вставать на ноги, я не буду тянуть вас двоих. Что он зарабатывает, слесарь низшего разряда? — Не могла же она, загоревшая и постройневшая на море, открыть истинную причину — она не оставила еще мечту устроить личную жизнь, и вышло прямолинейно, обидно, хотя в ее молодые годы деликатности и сопутствовала прямота, принимавшаяся за искренность.

Удар попал в точку, потому что на первом месте, прежде всего, у Толи махрово цвело болезненное самолюбие. — Ах, вот уже и упреки! — Он с ненавистью взглянул на ту, которую боготворил. — Так я и не задержусь. Я могу и уйти! — Выкрикнул запальчиво. — Я не задержусь! У меня есть крыша над головой, — выплеснул он злость, надеясь, что все кончится миром, что его удержат. — Скатертью дорога, — отчеканила Надежда Николаевна. — Что ты говоришь, мама, ты понимаешь? — Тамара, плача, бросилась ему на шею, но Толя оттолкнул ее. — Отойди, ты с ней заодно.

Насчет крыши Толя сказал правду, но в комнатухе на Домниковке не было места для Тамары, да он бы ее и не взял, случившееся подействовало на него, как ушат холодной воды.

Тамара первое время рвалась к Толе, хотела явиться пред очи его матери Анны Кузьминичны, которую едва знала, написала два письма, но не получила ответа. Надежда Николаевна сумела отговорить ее. — Он же бросил тебя. Подумай о своей женской гордости. Захочет — вернется. Он не стоит тебя. Кто у него мать? — Швея. А тетка? Чего уж тут говорить — пролетарии. Ты найдешь человека по себе, не спеши, не бросайся в омут с головой.

Но Тамара каждый раз бросалась и только набивала шишки; за всплеском чувств наступало разочарование. У Толи тоже было несколько блеклых встреч; напористый, грубоватый, он словно старался сделать как можно больнее влюбившейся в него подружке. Иногда он тосковал по Тамаре, вспоминал ее смуглое тело, как из обожженной глины, пышные, змеистые волосы.

Впрочем, был один роман с цыганкой из театра «Ромэн», он как — то поведал о нем Жене после выпитой рюмки. В подпитии отец становился словоохотливым, даже болтливым. — Полгода я крутил с ней, звали ее Азой, да, да, прямо как в их спектакле. А раз прихожу со смены, а у нее какой — то хахаль, военный. Они же, как сороки, любят золотишко, цацки разные. Одно слово — цыгане. А с меня что возьмешь? Я сказал: баста! — Отец ударил ребром ладони по столу. — Я не тряпка. — Переживал? — Спросила Женя, намазывая на хлеб толстый слой паштета. — Не без того. — Отец пожал плечами. Слово я сдержал. А потом заявилась ее подружка, говорит, у Азы рак, она скоро умрет. Просила навестить ее, принести клубники. Я пришел в больницу, с ягодами. Больше мы не виделись. — Неужто не простил? — Конечно, нет! — И на похоронах не был? — А зачем? Она мне была нужна живая, а не в гробу.

Дни затянулись серой ряской. Анатолий поступил в техникум, продолжал работать на заводе, иногда ходил в театр. Друзей у него как — то не завелось. Когда ему тыкали — еврей — он зло краснел, неизменно отрицал это. Евреи тоже его не привечали. В тридцатые годы за антисемитизм можно было и под суд попасть, а Толя всегда держал нос по ветру. Было время самых невероятных браков. Что творилось в личной жизни советских людей, не воспел бы и завзятый постмодернист. Трактор женился на стрекозе, детям давали небывалые имена: Пятилетка, Поллюция (Политическая Революция).

Золототканой осенью 1938 года, в погожее воскресенье, Анатолий болтался без дела по Колхозной, не исключая возможности с кем — нибудь познакомиться. Тамара как раз шла мимо кинотеатра «Форум». Сладкоежка, она вышла из дома купить пирожное. Из пункта «А» в пункт «Б»… они ринулись друг другу навстречу, как будто не было почти шестилетней разлуки, черной борозды.

Тамара привела его в комнату, на улицу Дурова, и он по старой памяти остался, думал, на ночь, а задержался на несколько лет. Все вспыхнуло, разгорелось вновь, повторилось: любовь, остуженная неудачными связями, приливы и отливы, бурелом не налаженного быта.

Надежда Николаевна решила хранить нейтралитет до поры, до времени, хотя неожиданное возвращение Толи ее совсем не радовало, в свои сорок восемь она еще хотела найти спутника.

Они не могли предаваться любви у нее на глазах, на скрипучей кушетке, и тут освободилась комната на Лубянке, обитель Толиного однокурсника, уехавшего на стройку.

В комнатенке иногда слышался характерный писк, Толик, в трусах до колен, свешивался с кровати и запускал в крысу разлохмаченным учебником. Вытянутая пеналом полутемная комната выходила немытыми окнами на самый мрачный дом в Москве, в противовес Госстраху прозванный в народе Госужасом. Серо — желтое здание, где в каждом кабинете висел портрет в фуражке, с козлиной бесовской бородкой.

В перерыве между бурными ласками, Толя, склоняясь к лежащей в истоме Тамаре, вкрадчиво говорил: — Там пытают сутками, прижигают живьем, потом окатывают водой и допрашивают по — новой, пока не сдохнешь, или расстреливают в подвале, пистолет к затылку…

— Да ну, не может быть! Откуда ты знаешь? — Сосед рассказывал. Его замели, сам не знает, как оттуда ноги унес.

Чувствовалось, как распаляют Анатолия эти картины, видения пыток и расстрелов, витавшие в комнате, как наливается он чугунной мужской силой, неиссякаемой.

Похоже, Женя и была зачата с «видом на Лубянку», ее родители были неутомимы, и никто им не мешал.

Как только в животе Тамары проклюнулся птенец, Надежда Николаевна взяла ее под свое крыло. Достаточно равнодушная к дочери, стала ее опекать, покупать фрукты. Мечты об устройстве собственной жизни не сбылись, рухнули, и Надежда Николаевна взлелеяла новые, уже в роли бабушки. Тамара с Толей расписались, благо тогда не надо было срока для этой процедуры, достаточно придти и подать заявление. Сделавшись полноправным членом семьи, Толя стал фамильярно называть тещу Надей, перешел с ней «на ты», но не забыл и не простил. Тем более, что Надежда Николаевна постоянно настраивала Тамару против него: — Какой же из него будет отец, он черствый, равнодушный, вот уехал на турбазу, а тебе скоро рожать…

— А ты знаешь, — выспрашивала Женя отца, что бабушка была эсеркой? — Конечно, знал, — он хмыкнул. — Подумаешь, секрет Полишенеля! — Ты вот скажи, не унималась Женя с расспросами, — почему у тебя бывает Зоя Рувимовна, которая зубной врач, заходит сверху Михал Всеволодович? — А что тут такого? — Посерьезнел отец, — так и должно быть. С Мишей я в шашки играю. — А помнишь, язвительно спросила Женя, как ты сказал, когда я маленькой была: вот что значит иметь хоть каплю их крови? — Отец вышел из — за стола, стал нервно ходить по комнате, стараясь не встречаться глазами с дочерью. — Тогда нельзя было по — другому, время такое…сама знаешь. — Мне надо было ответить тебе насчет крови: а ты часто смотришься в зеркало? — Анатолий Алексеевич совсем скис. — Именно поэтому: смотрел и думал — далеко ты поедешь, Толик, ой, как далеко…с работы выгонят в шею. Подумаешь, технолог, такая сошка! — Технологи и в тундре нужны. — Он начинал злиться. — Не понимаешь, прикуси язык, ты и так много лишнего болтаешь.

… На пустыре, где безнадежно шла Женя, слабо маячила ее душа, словно отделившаяся от тела, путеводный свет, слабый, но упорный, похожий на обруч, который ребенок толкает перед собой. Шла, пошатываясь, боясь оскользнуться, некрасиво растянуться на большом грецком орехе, ледяном мозге, выбитом ломом из огромного черепа. Побарахтаться, пошевелиться на скользкоте и, возможно, уже не встать.

Погода детства после шабутного подмосковного лета куда — то уносящаяся, летящая на странном лифте, непонятно, вверх или вниз, когда зонты деревьев в маслянистых сумерках напоминают костистых пресмыкающихся, открытых страшноватые рты.

Женя помнила запах того времени. Пыльные туши аэростатов, грубая густая краска на школьных стенах, трескучая пустота в каждом официальном слове. Извилистые коммунальные коридоры, с подвешенным гремучим велосипедом; едкая моча уборных, пахучие шестимесячные завивки, способные оглупить даже симпатичное лицо, сладко — порочный запах пудры «Кармен», штопаные дамские трико до колен. Брошенные в чугунную раковину кровящие рыбьи жабры. Тот вход в неказиатый, страшный женский мир, где учительница умирает от подпольного аборта; все от мала до велика знают, что она спицей выковыривала свой плод, как фурункул, как серу из ушей.

Конечно, Жене было неведомо, что мало слияния двух клеток в темной колбе, чтоб завязался человек, необходим внешний толчок, импульс из космоса.

А дети, будто флотилия грибов, росли и набухали в утробе, внутри других женщин. Не тогда ли возникло в Жене подспудное отвращение к материнству, к этой сопливой ораве, снующей среди кастрюлек и стиральных тазов?

Все легче стало находить нужное время — знакомое число в невидимой клеточке. Завеса времени рвалась, как папиросная бумага.

Холодным октябрьским воскресеньем, промытым дождиком, когда жизнь опустевших деревьев похожа на чистописанье мачт в голубой небесной лагуне, Надежда Николаевна сказала Жене: — Сегодня мы пойдем на еврейское кладбище, на Доргомиловку, на могилу дедушки Саши.

На Женю всегда веяло теплом от сочетания этих слов — дедушка, а с каким — то детским именем Саша, приближало к ней кудрявого молодого мужчину на стене, в белой косоворотке.

Теперь ей, взрослой, мерящей шагами бесконечный пустырь, трудно было представить, что Москва кончалась за Большой Доргомиловской и Калужской заставой, а дальше тянулись беспорядочно разбросанные домики и домишки, поля, засаженные картошкой, люцерна, поймы речек с лезвиями осоки. Подводы у продмагов, полусельская, областная, затрапезная, вездесущая жизнь.

По дороге Женя думала: со смерти дедушки Саши, если посчитать, прошло больше тридцати лет, а бабушка помнит, любит его. Когда они вошли в ограду тихого скромного кладбища, Жене все казалось, что бабушка хочет оживить в себе полууснувшие воспоминания, посетовать, погоревать, как несправедливо рано ушел дед из — за нестрашной операции аппендицита. — Я тебе говорила, громко вздохнула Надежда Николаевна, — дали ему слишком много хлороформа, он и не проснулся, а ему было всего тридцать лет. — Женя тогда, конечно, не знала, что порой «хорошо умереть молодым», как написал Надсон, любимый дедом. Хотя от семнадцатого до тридцать седьмого года оставалось еще двадцать лет. Голые кладбищенские липы, как женщины в ледяной бане, погружались в свой наркоз. Свернутые легкие кладбища, словно упакованные в ящик цветы, дышали прерывисто, подавая слабые сигналы людям.

— Вот ему памятник, — сказала бабушка, — сказала бабушка, показывая рукой на пожелтевший камень над черным цоколем. Но еще раньше Женя увидела своих тетей, прижавшихся друг к другу на лавочке, как озябшие птицы. Тетя Вера была в тяжелом осанистом пальто, в шляпке с вуалеткой, если бы не ее большие очки в роговой оправе, она бы смахивала на старую актрису. Тетя Оля была одета попроще — в легком драпе и берете, съехавшем на седой пучок. Они разговаривали, Женя узнала, на идеш, но, завидев их, перешли на русский. В сознании Жени мелькнули обрывочные слова бабушки — …обошлись без венчанья…я не хотела, чтоб он изменял своей вере.

— Женюля, — улыбнулась тетя Оля пластмассовым протезом, — а мы уже полчаса вас ждем. Ты тепло одета? В трико? — Тогда не говорили — панталоны, под трико надевали пояс с противными белыми резинками для чулок.

Не опавшая метель надгробного куста шелохнулась от ветра, мягко коснулась жениной щеки. Пергаментная листва пеленала бледно — желтым саваном могилу с шестиконечной звездой, до сих пор Женя видела только пятиконечные. Подвернув длиннополое пальто, тетя Вера сгребла листья маленькими аккуратными граблями. Только сейчас Женя заметила, какое у нее землистое лицо, как она похудела, пальто, ставшее большим, нескладным, просто свисало с нее.

— Твой дедушка, — говорила тетя Вера, полив себе на руки из бутылочки и вытерев их носовым платком, когда ему было столько лет, как тебе сейчас, — Женя вспомнила картонную фотографию стриженого мальчика в гимназическом мундире, — увлекался марками, у него был альбом, и не один. Все это пропало, когда после революции нас уплотняли. — Я тоже собираю, папа мне приносит. — Женя подумала, что коллекция деда не чета ее альбомчику, у него, наверное, и заграничные были.

— А где ты была в последнее время? Что тебе запомнилось? — Они не виделись полтора месяца. — Я ходила с Тамарой … в консерваторию. — Ты должна называть ее мамой, — сказала тетя Оля. — Там играл оркестр и роялист, — оживилась Женя. — Кто — кто? — Не поняла Оля. — Наверное, пианист. Роялистами назывались сторонники короля во время Французской Революции. Ты что — нибудь о ней читала? — Нет, — призналась Женя. — Пора бы уже, матушка. — Вера, как показалось ей, с укором взглянула на бабушку. — А что ты делаешь после уроков? — Гуляю по Сретенке, — уклончиво ответила Женя. Она бы не нашла слов рассказать, что думает и чувствует, и вдруг выпалила: — В Просвирнином переулке… там есть одна церковь. Почему она заколочена, разрушена, скоро вообще в мусорную кучу превратится?

Тети переглянулись.

— Это безобразие, — раскраснелась обычно немногословная тетя Оля. — Людям некуда придти за утешением. У многих погибли близкие на войне, и вообще…

Женя слушала их и думала, почему они почти ничего не говорят о деде — разве только, что она, Женя, хоть и не видела его живым, должна знать о нем, любить его память. Они собрались здесь потому, что они одна семья. «Ничего, пусть дедушка Саша услышит из — под земли, что на свете стряслось после него». — Жене теперь все чаще приходили в голову взрослые мысли.

А что нанизывать бисер слов, когда они сделали, выполнили главное, отдали долг брату и даже больше — помогали вдове, тянули его непутевую, угрюмую дочь, а теперь растят внучку.

Женя и представить такого не могла, что видит тетю Веру живой в последний раз. Как срытое в недальнем будущем еврейское кладбище, ее жизнь покатится совсем в другую сторону. Детство, собственно, кончится.