Таково моральное чудо, произведенное нашей добротой, дочерью красоты и любви. Но еще в большей мере заслуживают быть упомянутыми интеллектуальные богатства, проистекающие из того же источника. Достаточно, если я бегло назову их.

Прежде всего, о науке. Можно было думать, что с тех пор, как звезды и метеоры, фауна и флора утратили всякое значение в нашей жизни, и вместе с ними иссякли многочисленные источники наблюдения и опыта, перестанут прогрессировать и будут преданы совершенному забвению, как застывшие в определенных формах астрономия и метеорология, так и превратившиеся в чистую палеонтологию зоология и ботаника, не говоря уже о том, что их практические применения к мореходству, к войне, к промышленности и к агрикультуре сделались теперь совершенно бесполезными. К счастью, эти опасения оказались напрасными. Удивительно, до какой степени науки, оставленные в наследие прошлым, когда-то строго утилитарные и индуктивные, получили способность воодушевлять и волновать большую публику с тех пор, как они приобрели следующие две черты: сделались предметом роскоши и материалом для дедукции. В прошлом были собраны такие беспорядочные груды астрономических таблиц, монографий и отчетов, касающихся измерений, вивисекции и бесчисленных опытов, что человеческий ум может жить на этом капитале до скончания века; пришло наконец время привести в порядок и обработать весь этот материал. Между тем, для наук, о которых я говорю, является большим преимуществом возможность опираться исключительно на записанные свидетельства, а не на личные наблюдения, и по каждому вопросу обращаться к авторитету книг (теперь ведь говорят: «библиотека», тогда как прежде говорили: «библия», а это, само собой понятно, большая разница).

Это большое и неоценимое преимущество заключается в том, что при необыкновенном богатстве библиотеки самыми различными документами, гениальный теоретик никогда не остается без материала, которого достаточно для того, чтобы по-отечески, на одном и том братском пиршестве, предоставить обильную пищу для самых противоположных мнений. Таково было удивительное изобилие старинных законодательных актов и самых разнообразных судебных решений, сохранившихся от процессов, интересных почти так же, как распри населения Александрии из-за одной теологической йоты. Прения наших ученых, их полемика относительно паутиновидного желткового ядра или относительно органов пищеварения инфузорий — вот боевые вопросы, которые нас волнуют и которые, если бы к нашему несчастью мы имели периодическую прессу, непременно обагрили бы кровью наши улицы, потому что бесполезные и даже вредные вопросы всегда обладают способностью зажигать страсти, хотя бы они даже были неразрешимы.

Около этих вопросов сосредоточиваются наши религиозные распри. В самом деле, совокупность знаний, завещанных прошлым, роковым образом приобрела значение нашей религии, и теперешние ученые, обрабатывающие при помощи дедуктивного метода сделавшиеся неизменными и священными данные, представляют собой черты (только гораздо более резко выраженные) теологов древнего мира. Новая энциклопедическая теология, изобилующая, не менее чем другие, расколами и ересями, заключающая в себе единственный, но неиссякаемый источник раздоров в лоне нашей, в общем, очень сплоченной церкви, обладает наиболее глубокой и обаятельной притягательной силой для цвета нашей интеллигенции.

Как бы то ни было, все это мертвые науки! — недовольно говорят некоторые. Допустим, что этот эпитет правилен.

Они, если угодно, мертвы, но наподобие тех языков, на которых весь народ пел свои гимны, хотя уже никто не говорил на них. Точно так же бывают лица, вся красота которых проявляется только после их последнего вздоха.

Нет ничего удивительного, что мы любим эти величественные неподвижные формы, тень которых вырастает в нас, любим эти высшие бесполезности, которые сделались нашей страстью. На первом плане математика, представляя собой законченный тип новых наук, прогрессировала гигантскими шагами. Доведенный до баснословной глубины, анализ позволил, наконец, астрономам изучить и разрешить такие проблемы, одно изложение которых вызвало бы улыбку недоверия у их предшественников. Каждый день, не с телескопом у глаза, а с мелом в руке, они открывают множество планет, вращающихся как внутри орбиты Меркурия, так и за орбитой Нептуна и даже начинают различать планеты ближайших звезд. Каждый день высказываются самые новые и самые глубокие гипотезы относительно сравнительной анатомии и физиологии бесчисленных солнечных систем. Мы имеем сотни Леверье. Все ближе и ближе знакомясь с небом, которого они не видят, они похожи на Бетховена, который написал свои самые красивые симфонии после того, как оглох. Почти так же много у нас Клод-Вернаров и Пастеров. Хотя естественным наукам и не придают того преувеличенного и по существу антисоциального значения, которое им приписывалось когда-то, тем не менее они далеко не забыты. Даже прикладные науки и те имеют своих любителей. Один из них недавно открыл — о ирония судьбы! — способ управления аэростатами. Бесполезные, правда, но во всяком случае блестящие и приносящие с собой новую бескорыстную красоту, эти открытия приветствуются с лихорадочным восторгом и доставляют их авторам больше, чем славу — верх блаженства.

Но между науками есть две, которые, оставаясь еще экспериментальными и индуктивными, и кроме того в высшей степени полезными, обязаны, вероятно (приходится признать это), именно этой исключительной привилегии несравненной быстротой их развития. Эти две науки, когда-то прямо противоположные друг другу, а теперь, по мере их углубления и совместной работы над конечными проблемами, все более и более сливающиеся друг с другом: химия и психология. Между тем как наши химики, движимые, быть может, любовью и лучше осведомленные относительно природы сродства, проникают в самую сущность связи между молекулами, раскрывают нам их желания, их идеи и их индивидуальную физиономию, скрывающуюся под обманчивым видом однообразия и, таким образом, знакомят нас с психологией атома, наши психологи со своей стороны излагают нам атомологию «Я», лучше сказать, социологию «Я». Они уясняют нам до мельчайших подробностей самое удивительное из всех обществ, эту иерархию форм сознания, эту феодальную систему подвластных душ, завершением которой является наша личность. Химикам и психологам мы обязаны неоценимыми благодеяниями. Благодаря первым мы уже не одиноки в этом замерзшем мире; мы чувствуем живую душу этих скал, братскую близость этих твердых металлов, которые покровительствуют нам и согревают нас. Благодаря им, эти живые камни говорят что-то нашему сердцу, что-то, в одно и то же время и знакомое и чуждое нам, чего никогда не говорили нашим отцам ни созвездия, ни полевые цветы. Наконец, благодаря им же — и это немаловажная услуга мы научились приемам, которое позволяют нам (правда, пока еще в незначительной мере) пополнять нашу обыкновенную пищу, когда ее нам не хватает, и разнообразить ее некоторыми веществами, приятными на вкус и выделываемыми из всех предметов. Но если таким образом химики обеспечили нас от опасности умереть с голода, то наши психологи приобрели еще больше прав на нашу признательность, освободив нас от страха смерти. Усвоив их доктрины, мы с свойственной нам способностью к дедукции вывели из них конечные следствия. Смерть нам представляется освобождающим нас низвержением с престола, благодаря которому павшее, низвергнутое и предоставленное самому себе «Я» нисходит в глубь своего существа, где оно обретает больше, чем равноценность утраченного им внешнего царства. Думая о том страхе, который когда-то испытывал человек пред лицом смерти, мы сравниваем его с ужасом спутников нашего Мильтиада, когда им нужно было отказаться от ледяных полей, от вида снежной дали, чтобы навсегда спуститься в мрачные пропасти, где их ожидало так много радостных и чудесных сюрпризов.

Таков наш твердо установленный догмат, относительно которого не допускается никаких пререканий. В этом так же, как в нашей преданности красоте и в нашей вере во всемогущество любви, заключается основание нашего спокойствия и источник наших вдохновений. Даже наши философы избегают затрагивать его, как и вообще всего того, что составляет устои нашей общественности. Быть может, этим объясняется приятное впечатление безмятежности, которое производит наша толпа. С такими верованиями в качестве балласта, можно с радостным сердцем броситься в пропасть философских систем, и среди нас находятся люди, которые не отказывают себе в этом. Может показаться странным, что я делаю различие между нашими философами и нашими пользующимися дедукцией учеными, о которых я говорил выше. Их предпосылки и их методы тождественны. И те и другие одинаково пережевывают пищу (да простят мне это выражение), которую добывают из собственного чрева. Но одни — я имею в виду ученых — жвачные обыкновенные, т. е. тяжелые и флегматичные; особенность других заключается в том, что они, будучи жвачными, обладают в то же время большой живостью, как антилопы. Это различие в темпераменте неизгладимо.

Как я уже говорил, у нас не существует общины философов, но есть пещера философов, естественный грот, куда они собирается и где заседают на высеченных из гранита креслах на некотором расстоянии друг от друга или группами по школам, у источника, который превращает в камни брошенные в него предметы. Этот просторный грот украшен очаровательными отложениями удивительно чистых кристаллов, напоминающими, при некоторой дозе воображения, все роды изящных предметов: кубки, люстры, часовни, зеркала; кубки, которые не утоляют жажды, люстры, которые не освещают, часовни, в которых никто не молится, и зеркала, в которые смотрятся и которые дают более или менее верное, хотя и прикрашенное, отражение. Там же можно видеть черное и бездонное озеро, над которым спускаются, как вопросительные знаки, грани мрачных сводов и бороды мыслителей. Совершенно похожа на ту философию, для которой она дает приют, эта обширная пещера с блеском кристаллов, мерцающих в ее таинственном, полном пропастей мраке, как нельзя лучше напоминает она новому человечеству, но с еще более обманчивым очарованием, великое повседневное волшебство наших предков — звездную ночь… А какие системы идей, какие умственные сталактиты отлагаются и кристаллизируются так в каждом мозгу — это удивительно, неописуемо! В то время, как старые сталактиты постоянно разветвляются и превращаются то из кресла в алтарь, то из орла в химеру, новые подвергаются иногда еще более поразительным превращениям. Само собой разумеется, у нас никогда не переводятся неоперипатетики, неокантианцы, неокартезианцы, неопифагорейцы. Не забудем комментаторов Эмпедокла, который обязан своим влечением к подземным вулканическим силам неожиданным возрождением его былого влияния на умы, — особенно с тех пор, как один археолог объявил, что он, прорыв для своих исследований галерею до самого основания совершенно потухшей теперь Этны, нашел скелет этого великого человека. Но постоянно находится также какой-нибудь великий новатор, проповедующий новое евангелие, которое каждый стремится украсить своим вариантом, рассчитывая таким путем вытеснить его. Для примера я назову самый сильный ум нашего времени, главу модной социологической школы. Если верить этому глубокому мыслителю, социальное развитие человечества, начатое на поверхности земли и продолжающееся пока еще под ее внешней корой, будет, по мере охлаждения солнца и планет, переноситься от слоя к слою, до самого центра земли, причем с каждым новым нисхождением человечество будет поневоле все более и более тесниться, а расцвет цивилизации будет становиться все более и более пышным. Нужно видеть, с какой чисто дантовской точностью он изображает социальный тип каждого из этих замкнутых в концентрических кругах человечеств, — все более и более благородных, уравновешенных и счастливых. Нужно прочесть набросанный им крупными чертами портрет последнего человека, единственного оставшегося в живых и единственного наследника ста последовательных цивилизаций, сосредоточенного в самом себе и находящего в самом себе удовлетворение. Он счастлив, как бог, потому что он все понимает, потому что он все может, потому что нашел верное решение великой загадки, и он все-таки умирает, потому что он не хочет пережить человечество, и при помощи взрывчатого вещества необыкновенной силы он взрывает вместе с собой земной шар, чтобы усеять бесконечность останками человека! Эта система, разумеется, имеет много последователей. Что же касается последовательниц, то эти грациозные Ипатии, небрежно возлежа вокруг камня учителя, настаивают, что к последнему мужчине следовало бы прибавить последнюю женщину, такую же идеальную, как и он.

Но что мне сказать об искусстве и поэзии? Их справедливая оценка могла бы показаться похвалой. Я ограничусь указанием общего смысла происшедших перемен. Я уже сказал, чем сделалась наша архитектура, сосредоточенная и гармоничная, точный и идеальный, окаменелый и совершенный образ природы былого времени. Я не буду повторяться. Но мне остается сказать несколько слов об этом бесконечном множестве статуй, фресок, эмалевых и бронзовых произведений, в которых, как и в поэзии, воспевается апофеоз любви. Было бы интересно проследить те постепенные метаморфозы, которым гений наших художников и скульпторов в течение трех веков подвергал эти священные типы львов, лошадей, тигров, птиц, деревьев, цветов. Они продолжали изощрять свое искусство над этими типами, в то время как ни одно животное и ни одно растение не могло своим видом ни облегчить, ни затруднить их работы.

Никогда, в самом деле, наши художники — которые, кстати сказать, очень не хотят, чтобы их смешивали с фотографами — не изображали столько растений, животных и пейзажей, как теперь, когда всего этого нет больше; никогда также не рисовали и не ваяли так много задрапированных фигур, как теперь, когда все ходят почти совсем обнаженными, между тем как раньше, когда люди одевались, искусство изобиловало наготой. Следует ли отсюда, что когда-то живая, а теперь мертвая природа, которая дает нашим великим художникам и сюжеты и мотивы, сделалась простым и холодно условным алфавитом? Вовсе нет. Сделавшись традиционным наследием, переходящим от поколения к поколению, проникнутая гуманностью и гармонией, она не менее действует на сердце, и благодаря тому, что она вызывает в каждом не воспоминание, а грезы, не ощущение, а представление, не детский страх, а удивление художественной красоте, она сделалась еще более способной очаровывать и покорять себе. Она обладает для нас глубокой и нежной прелестью старой легенды, но легенды, в которую верят.

Ничего не может быть более вдохновляющего. Такой же должна была быть мифология доброго Гомера, когда слушавшие его обитатели Циклад еще верили в Афродиту и Палладу, в Диоскуров и в Кентавров, о которых он им рассказывал, заставляя их плакать слезами восхищения. Точно так же наши поэты вызывают у нас слезы, когда они говорят нам теперь о голубом небе, о морских равнинах, о пении птиц, о всем том, чего наши глаза никогда не видели и наши уши никогда не услышат, что незнакомо нашим чувствам, но что наша мысль вызывает в нас, благодаря странному инстинкту, при малейшем прикосновении любви. И когда наши художники показывают нам этих коней, ноги которых все более и более утончаются, этих лебедей, шеи которых постепенно скругляются, эти виноградные лозы, листья и ветви которых постоянно осложняются новыми узорами и завитками и украшаются все более и более изящными птицами, тогда нас волнует то ни с чем не сравнимое чувство, которое испытывал, вероятно, молодой грек при виде барельефа, покрытого фавнами или изображающего аргонавтов, похищающих золотое руно, или нереид, играющих с чашей Амфитриты.

Если наша архитектура, несмотря на все ее великолепие, служит, по-видимому, не более как простым украшением для других изящных искусств, то эти последние в свою очередь, как они ни восхитительны, едва достойны служить для иллюстрации каменной поэзии и литературы. Но в нашей поэзии и в нашей литературе есть также блестящие произведения, которые для других красот являются тем же, чем цветок для завязи или рама для картины. Стоит прочесть наши драмы, наши романтические эпопеи, где, как по волшебству, развертывается вся древняя история до героической борьбы и героической любви Мильтиада, чтобы убедиться, что не может быть написано ничего более величественного. А наши навеянные стариной идиллии, элегии, эпиграммы, наши стихотворения всех родов, написанные на десяти мертвых языках, которые по желанию возрождаются и своими многообразными оттенками и сложной звучностью оживляют для нашего уха былые удовольствия и, так сказать, создают своей богатой оркестровкой для нашего певучего греческого языка английский, немецкий, шведский, арабский, итальянский или французский аккомпанемент — можно ли представить себе что-нибудь более очаровательное, чем это воскресение и преображение забытых, когда-то славных наречий?

Что касается наших драм и наших поэм, часто представляющих собой, подобно скульптуре, продукт индивидуального и в то же время коллективного творчества целой школы, воплощенной в лице ее главы и объединенной общей идеей, то среди лучших произведений Софокла и Гомера нет ни одного, которое можно было бы сравнить с ними. Чем для наших художников и ваятелей служат вымершие формы когда-то живой природы, тем для наших драматургов служат также вымершие чувства былой человеческой природы. Ревность, честолюбие, патриотизм, фанатизм, военный пыл, экзальтированная любовь, гордость именем, все эти исчезнувшие страсти сердца не вызывают ни стонов, ни слез, когда их воспроизводят на сцене, точно так же, как геральдические барсы и львы, нарисованные на наших стенах, не пугают наших детей. Их старинный язык для нас звучит совсем иначе и с новой выразительностью: по правде сказать, они для нас не более как большая клавиатура, на которой играют наши новые страсти. Среди тысячи названий этих страстей есть одно, как одно только солнце на небе, и это название — любовь, душа нашей души, очаг нашего искусства.

Это настоящее неугасаемое солнце, которое своим неизменно ласкающим и животворящим взглядом возрождает, золотит на заре и покрывает багрянцем при закате свои несовершенные создания былого времени, старинные формы чувства, подобно тому, как когда-то было достаточно одного луча другого солнца, чтобы вызвать к жизни и воскресить в цветах древнейшие типы растительного мира, чтобы произвести эту великую, из года в год повторявшуюся, обманчивую и прелестную фантасмагорию, которая называлась весной, когда весна еще бывала.

Для наших тонких критиков все то, о чем я только что говорил с такой похвалой, не имеет никакой цены, если их сердце осталось нетронутым. Одно верное и обнаруживающее чуткость замечание они охотно отдадут за все фокусы версификации. Чего они ищут под самыми грандиозными концепциями и сценическими махинациями, под самыми смелыми ритмическими нововведениями, перед чем они преклоняются, так это небольшой пассаж, стих или даже половина стиха, если в них верно выражен еще неподмеченный оттенок глубокой любви или мельчайшая еще неизображенная фаза счастливой любви, страдающей любви, — любви, доводящей до смерти. Так в начале жизни человечества каждый оттенок рассвета или сумерек, каждый час дня первого, кто называл его по имени, делал новым солнечным богом, у которого вскоре находились поклонники, жрецы и храмы. Но анализ чувственных ощущений, по примеру вышедших из моды эротических писателей, для нас не имеет никакой цены. Трудным и похвальным считается у нас собирать, как делают наши мистики, когда скорбь переполняет душу, перлы и кораллы со дна этого моря, срывать цветы экстаза и являть очам души все богатства ее тайников. Наша чистейшая поэзия соединяется таким образом с нашей глубочайшей психологией. Первая — оракул, вторая — догмат одной и той же религии.

И однако, как это ни невероятно, несмотря на свою красоту, гармонию или ни с чем несравнимую мягкость, наше общество имеет своих протестантов. В качестве исключения там и сям встречаются лица, которые заявляют, что они пресыщены эссенцией нашей общественности, принятой в слишком большой дозе, и что для них нестерпимо наше общество в его крайностях. Они находят красоту слишком неподвижной, наше счастье слишком спокойным. Напрасно, чтобы угодить им, время от времени меняют силу и цвет нашего освещения и пропускают по нашим коридорам искусственную струю освежающего ветра: они продолжают называть монотонными наши безоблачные дни, никогда не прерываемые ночью, наш год без сезонов, наши города без деревьев. Странно, что с наступлением мая это чувство беспокойства, которое обыкновенно испытывают они одни, становится заразительным и почти всеобщим. Вместе с тем, это самый меланхолический и самый праздный месяц в году. Можно подумать, что изгнанная отовсюду, с угрюмого свода необъятного неба и с обледенелой поверхности земли, весна, как и мы, приютилась под землей или что ее блуждающая тень периодически посещает нас и мучит нас, овладевая нами. Тогда наполняется город музыкантов, и их музыка становится такой сладостной, нежной, грустной, такой безнадежной и надрывающей душу, что нередко влюбленные целыми сотнями берут друг друга за руки и поднимаются наверх, чтобы взглянуть на смертоносное небо… Кстати, я должен упомянуть, что один галлюцинирующий субъект вызвал фальшивую тревогу, заявив, что он видел, как оживает солнце и как тает лед. Хотя эта новость ничем не подтвердилась, тем не менее довольно значительная часть населения заволновалась и принялась строить планы скорого выхода наружу. Это, разумеется, болезненные и пагубные мечты, которые способны лишь поддерживать искусственное недовольство. К счастью, один ученый, роясь в забытом углу архива, напал на большую коллекцию фотографических и кинематографических пластинок, собранных неким коллекционером прошлой эпохи. При помощи комбинации фонографа и кинематографа эти пластинки дали нам неожиданную возможность услышать все былые звуки природы и притом в соединении с соответствующими картинами: гром, ветер, журчание горного ручья, шум пробуждающейся природы, крик ястреба и долгую жалобу соловья, аккомпанируемую всеми оттенками ночного шепота. Это акустическое и оптическое воскресение прошлого с вымершими формами и с исчезнувшими явлениями природы вызвало в самых пылких сторонниках возвращения к прошлой жизни большое удивление, а потом и большое разочарование, так как прошлое оказалось совсем не таким, каким представляли его себе по рассказам поэтов и романистов даже самого натуралистического направления: оно было гораздо менее привлекательным и менее достойным сожаления. Пение соловья в особенности вызвало досаду; на него прямо-таки рассердились за то, что оно оказалось настолько ниже своей репутации. Несомненно, что самый плохой из наших концертов более музыкален, чем так называемая грандиозная симфония природы.

Таким образом при помощи остроумного приема, совершенно неизвестного прежним правительствам, была подавлена первая и единственная попытка восстания. Хорошо было бы, если бы она была последней. Увы! известная закваска раздора уже начинает проникать в наше общество, и наши моралисты не без тревоги замечают некоторые симптомы, которые указывают на порчу наших нравов. Рост нашего населения в особенности внушает опасения с тех пор, как после нескольких химических открытий поторопились объявить, что теперь будут делать хлеб из камней, и что теперь больше нет надобности ни беречь наши запасы, ни стеснять себя для того, чтобы число ртов не превосходило известного предела. По мере того, как число детей увеличивается, число шедевров уменьшается. Будем надеяться, что эта печальная прогрессия скоро приостановится. Если солнце еще раз, как уже это бывало после нескольких ледяных периодов, снова пробудится от своей летаргии и загорится с новой силой, то пожелаем, чтобы только самая незначительная часть населения, та, у которой сердце не поддается дисциплине и наклонность к брачной жизни совершенно неискоренима, воспользовалась кажущимися, обманчивыми выгодами исцеления неба и устремилась наверх, туда, где гуляют вольные ветры. Но это кажется очень маловероятным, если вспомнить о преклонном возрасте солнца и об угрожающем возврате его старческой немощи. К тому же это совсем нежелательно. Счастливы, повторим мы вслед за нашим величественным отцом Мильтиадом, счастливы звезды, которые погасли, т. е. почти все звезды, которые заполняют мировое пространство. Сияние, говорил он, для звезд то же, что цветение для растений. Отцветшие растения дают плод. Точно так же, без сомнение, звезды, утомленные излиянием света и бесполезным расходованием силы в бесконечную пустоту, собирают семена высшей жизни, чтобы оплодотворить их в глубине своих недр. Обманчивый свет тех сравнительно малочисленных, рассеянных по небу звезд, которые еще горят и которые еще не перестают растрачивать то, что Мильтиад называл пылом и блеском бурной молодости, мешал первым людям думать о бесчисленном и мирном населении темных звезд, для которого этот свет служил как бы прикрытием. Но мы, не знающие этого обольщения и свободные от этой вековой оптической иллюзии, твердо верим. что среди звезд, как и среди людей, самые лучшие не те, которые более всех блестят, что одни и те же причины, вызывая одни и те же следствия, заставляли и другие человечества уходить в недра их шаров, где они живут данной им в удел мирной и счастливой жизнью, в особо благоприятных условиях независимости и абсолютной чистоты, и что, наконец, счастье прячется как на небе, так и на земле.

Книга Г. Тарда «Отрывки из истории будущего» («Fragment d’histoire future») была впервые опубликована в 1896 г. Первый русский перевод вышел в московском издательстве В. М. Саблина в 1906 г.; в 1907 г. в Петербурге был издан еще один перевод. С тех пор книга не переиздавалась.

Текст публикуется по изданию 1906 г. в новой орфографии, с исправлением некоторых устаревших особенностей правописания и пунктуации, а также нескольких географических названий. Для удобства чтения разрядки оригинала даны курсивом.

Предисловие Г. Уэллса (в пер. В. Барсукова) публикуется по английскому переводу книги, вышедшему в 1905 г. в Лондоне под названием «Подземный человек» («Underground Man»).