Превосходный переводческий труд м-ра Клодели Бреретона ничуть не пострадает, если мы заметим, какие тонкие изменения претерпевает в процессе перевода сочинение, подобное книге г. Тарда. У каждого языка в мире, я полагаю, есть свои особенности, свои отличительные свойства. Французскому, в отличие от английского, присуща большая интеллектуальная живость, веселая и ироническая нота, ученая игривость, проявляемые и автором этой книги. Английский не так гибок, это язык более строгий и солидный — что касается не только звучания и формы наших фраз, но и форм самой мысли. Она то сворачивается и сгущается, то разрастается и затемняется; любая шутка оборачивается трудностями и подвергает немалой опасности репутацию автора как человека здравомыслящего. И в самом деле, невозможно представить, что профессор Гиддингс и м-р Бенджамин Кидд, д-р Беатти-Крозье и м-р Уордсворт Донисторп вдруг засверкают, как это сочинение, такими жизнерадостными искрами. Подобно старому мореходу м-ра Гилберта, они никогда «не резвятся и не играют», а если бы и сумели преодолеть велеречивые тонкости нашей манеры изъясняться и вдумчивую серьезность нашего стиля мышления, осталась бы еще английская публика, та самая публика, что склонна обижаться на своих юмористов по причине отсутствия прямоты, за развлечением обращается к известным и признанным специалистам в этой области, пишущим на законные темы юмористического толка, и требует от своих профессоров, наряду с определенной величавой недоступностью мысли и языка, подобающего воздержания от предательства, каким видятся ирония и сатира. Вообразите «Историю будущего», написанную м-ром Гербертом Спенсером! Америка и север Англии отказали бы ему во всяком уважении… Но г. Тард, будучи не только членом Института и профессором Коллеж де Франс, но и французом, смог придать полету воображения доступное, литературно изящное и остроумное выражение, не рискуя при том изничтожить самого себя — и создать нечто, что в английском обличии может показаться весьма необычным. И все-таки английский читатель, который окажется в состоянии преодолеть свое естественное предубеждение против такого рода сочетания ума и веселости, найдет в фантастических россыпях г. Тарда немало предметов для размышления, а пустив в ход обычную серьезность, обнаружит и мораль достаточно — следует признать — разностороннего сорта.

Примечательно, что многие, обращаясь к такой важнейшей теме, как материальное будущее человечества, берут на вооружение метод сугубо технического, псевдо-научного обсуждения (что едва ли можно назвать «методом») либо выказывают дух легкомыслия. Я не знаю ни одной посвященной этому вопросу книги, которая соединяла бы приемлемую доступность изложения с простым доверием к читателю. Попробуем объяснить, отчего так происходит. Тема настолько глубока и громадна, что утрачивается всякая совместимость с делами и условиями индивидуального человеческого существования, каковым отданы наши повседневные мысли. Да, мы испытываем любопытство и в то же время чувствуем, что эта тема вне нас, превыше нас. Обращение к ней отдает самонадеянностью, головоломным напряжением и экстравагантной нелепостью. Это все равно, что пытаться лопатой срыть гору, и инстинкт заставляет нас искать оправдания в глазах ближних посредством блеска остроумия. В точности тот же инстинкт порождает защитное «дурачество», в котором не отказывают себе школьники, когда берут на себя какое-либо безнадежное обязательство или терпят решительное поражение в игре.

Сходный инстинкт сказывается в шутливом «parley vous Francey» англичанина из низших классов, который втайне мечтает говорить на французском, но на практике считает такую идею смехотворной и абсурдной. Облекая наши социологические предположения в конкретную форму, мы срываем с них все одежды убогих претензий, оставляя их нагими и дрожащими от явной несостоятельности. Дело не в том, что вопрос незначителен; напротив, именно потому, что он чрезвычайно важен, появляются все эти остроты о Будущем, вся эта фантастическая и «ироническая» беллетристика. Здесь мы имеем лишь средство для выражения смутных, неоформленных, новых идей, над которыми мы все задумываемся. Будущее является в нашей литературе как своеобразная комедия и арлекинада в сравнении с трагической драмой Настоящего, и герои и героини последнего предстают в новых и смешных видах; не сказать, что в этом отражается наше действительное понимание соотношения вещей — но таков, пожалуй, единственный доступный нам в настоящее время способ рассуждения о материальной Судьбе человеческой расы.

Г-н Тард, в предлагаемой книге, прибегает к уклончивой иронии; иногда он подшучивает над явлениями современности, помещая их в незнакомое окружение, иногда развивает собственные фантазии, главным образом ради них самих, но с хорошо переданным литературным эквивалентом извиняющейся улыбки смущенного собеседника. Отметим общую ясность, французскую резонность и упорядоченность его идей. Он мыслит (как всегда, кажется, поступают французы) в категориях человечества, одновременно более просвещенного и более ограниченного, нежели то, что видится нам, англичанам. В его светских и радостных людях XXV века, этих жертвах солнечной катастрофы, нет никаких изъянов, никакого тумана и тайн, никаких несоответствий, никакой жестокости и лицемерия — как и темных проблесков божественности. Он создали всемирное государство и искоренили все уродливое и слабое. Джентльмены этой Утопии — с ухоженными ногтями и бородами — изящно вьются вокруг невообразимо элегантных и блистающих красотой дам, чье очарование только оттеняется пенсне, которое носят все. Они говорят не на эсперанто, но на греческом — что немного не соответствует указанной картине; и поскольку в мире Утопии более или менее богатые и хорошенькие женщины и привлекательные мужчины попадаются на каждом шагу, словно ягоды в лесу, и так же доступны, «человеческая страсть целиком устремилась на то поле, которое одно осталось открытым» — в политику. Сей поток отхлынул благодаря одному философствующему финансисту, который, как в подробностях дознается читатель, самым милым образом увековечил свои труды, воздвигнув алюминиевую статую Луи Филиппа в качестве препятствия на пути нового наводнения — и что же осталось? Непревзойденное цветение поэзии и искусства!

Трудно сказать, насколько г. Тард в первой части своей истории потешается над механистической точностью и лишенными вдохновения схемами своих соотечественников и в какой степени их разделяет. В целом он, как кажется, предполагает, что люди и впрямь могут построить окончательный план действий, претворить его в жизнь и навсегда установить определенный порядок, тем самым обеспечив будущие элегантные променады в цветнике искусств; для типичного же англичанина весь шарм планирования и выполнения состоит в неискоренимой, врожденной, инстинктивной убежденности в том, что свои планы он никогда не исполнит, а вместо этого случится нечто совершенно иное, какая-то рискованная и счастливая неожиданность. Г-н Тард также привносит в свой мир неожиданность, но не ту коварную неожиданность, что порождается внутренними различиями между всеми людьми и всеми предметами; его неожиданность приходит извне. Не успевает прекрасное и очаровательное Человечество приятно, рационально, с дивным вкусом разместиться в своих студиях и салонах, за зелеными ломберными столиками и табльдотами, в уютных cabinets particuliers ресторанов — как солнце гаснет!

Сама идея угасания солнца содержит невероятные изобразительные возможности, и г. Тарду, должно быть, пришлось приложить немалые усилия, чтобы сдержать воображение в узде и избежать резкой дисгармонии с иронической легкостью предшествующих пассажей. При мысли о солнце, которое корчится в таинственной ледяной хватке и меняет цвета в небесах потемневшего, ошеломленного, охваченного ужасом мира, возникают образы колоссальной мощи и величия. Перед мысленным взором встают видения погруженных во тьму городов и огромных, еле различимых, бегущих куда-то людских толп; широкие просторы замерших в леденящей жути полей, умолкшие в страхе последнего затмения звери, и среди потерянных созданий дня — летучие мыши и птицы ночи, в непонимании скользящие на своих бесшумных крыльях. И после внезапное зрелище бесчисленных звезд, открытых опустевшим солнечным троном; но в небесах уже громоздятся, вновь скрывая звезды, темные массы грозовых туч, по всему миру с шелестом проносится ветер, а затем первые, еще мелкие хлопья, и вторжение крутящихся снеговых вихрей в тусклый свет ламп, окон, рано загоревшихся уличных фонарей… Дрожь холода, руки запахивают пальто и шубы, слепое бегство в убежища, к спасительному огню — пламенеют огни… Красные отблески огня на лицах, взгляды искоса на окна, стенающие под порывами ветра, дверь прогибается под яростными ударами чужих, оставшихся снаружи: «Мы не можем пустить сюда всех». Тьма сгущается, крики на улице стихают, и вот уже не остается ничего, кроме шороха непрестанного снегопада, засыпающего город от крыш до тротуаров. Время от времени бессвязный разговор обрывается, только в недвижной тишине почти беззвучно и непреклонно наползает снег. «Там, внизу, осталось немного еды», — слышится голос. «Не стоит оставлять ее слугам… Лучше припрятать все наверху. Кто знает, сколько дней нам придется здесь провести». Что и говорить, реалистическое описание даст мрачные картины, продолжение рассказа чревато растущими сложностями. Г-н Тард правильно сделал, едва затронув этот эпизод и ограничившись заурядными пиротехническими эффектами красных, желтых, зеленых и голубых тонов; люди у него спасаются и умирают, как марионетки под бумажными снежинками украшенной к Рождеству витрины, а после роковой перемены он как ни в чем не бывало возвращается к прежнему светскому тону. Меткая шутка о выносливости натурщиц и легкий намек на оздоровительное действие модных декольте свидетельствуют о его успехах на этом поприще; упоминание гостиничной мебели, разбросанной по передовым моренам возвращающихся альпийских ледников, служит удачной щепоткой приправы реалистичности, которая в большом количестве испортила бы все блюдо.

Если всерьез задуматься о таком явлении, как угасание солнца, станет очевидна безнадежная самонадеянность всякой мысли о том, что человечество в силах избежать такого быстрого и абсолютного конца. Наша раса в целом вела бы себя так, как отдельный человек, настигнутый внезапным апоплексическим ударом. Мы почувствовали бы себя как-то странно, опустились бы в кресла, стараясь унять непонятную боль, пробормотали бы нечто глупое или неразборчивое и с одним-двумя неловкими жестами отошли бы в мир иной. Но г. Тард в свойственной ему фантастической и иронической манере издевается на нашей тщеславной верой в возможности человеческой расы, которая якобы оказывается способна на различные организованные и обдуманные меры. «Толпы» людей бегут в Каменистую Аравию и Сахару и свершают там чудеса сопротивления. Является героический вождь и спаситель, Мильтиад; он проповедует неотроглодитизм, любит несравненную Лидию и уводит остатки человечества под землю. Тут г-н Тард приходит к своей главной идее, идее обращенного внутрь мира и людей, что поколение за поколением следуют за слабеющим теплом, спускаясь по галереям и туннелям к земному ядру. И эту мысль он облекает в самую прекрасную, богатую и значимую из своих фантастических тканей.

В его блистательно расшитом узоре красной нитью проходит образ воображаемого историка, который полностью удовлетворен новыми условиями жизни. Земля превращена в бесконечные соты, все прочие формы жизни, помимо человека, уничтожены, а наша раса стала общиной, что обретается на высокой ступени счастья и довольства, постоянно используя социальную «тонику». Наполовину насмешливо, наполовину одобрительно, г-н Тард намечает здесь новую концепцию человеческих взаимоотношений и наводит нас на раздумья своей отстраненной критикой современных социальных нравов. Он легко и непринужденно касается глубоких вопросов общественного устройства; именно в этих рассуждениях наиболее явственно звучит мысль нашего автора. Можно только пожалеть о том, что он не до конца использовал счастливую возможность изобразить все социальные типы современности в виде вмерзших в лед ископаемых; превосходные и беглые замечания о крестьянах и рабочих заставляют желать большего. С уверенностью мыслителя, всесторонне рассмотревшего проблему, он отвергает предположение, будто «общество покоится на обмене услуг» — и ясно выражает то, что многие из нас, вероятно, только смутно начинают осознавать: «природа общества состоит в психическом обмене и взаимодействии». Сказанное далее посеет семена немаловажных размышлений в любом уме, настроенном на восприятие идей г. Тарда. Это и есть средоточие его мысли, ее истинная сущность; все остальное в этой небольшой книге служит для нее лишь одеянием, украшением и покровом. Многие из нас, как мне кажется, мечтают о человеческих сообществах, объединенных не юридическими нормами и торговлей услугами, но общими интересами и единым творческим началом; поэтому я без колебаний подчеркиваю и отмечаю на полях сокровенную идею г. Тарда. Спустя страницу или две он вновь надевает ироническую маску и подшучивает над племенем «социологов, самых неуживчивых из всех людей». Насмешки, колоритные намеки, фантазии, прихотливые философские наблюдения непрерывно и восхитительно сменяют друг друга до самого финала книги; но сквозь поверхностный слой их неизменно просвечивает, исчезая и появляясь снова, определенное авторское намерение — и читатель закрывает книгу по меньшей мере наполовину убежденным неотроглодитом, проникнутым страстным интеллектуальным сожалением при мысли о многообразных занятиях этого недостижимого мира и сияющей в нем любви. Описание развития науки и в особенности троглодитской астрономии, лишенной своего материального воплощения — замечательный каприз интеллектуальной фантазии, тогда как в философском видении медленного сгущения человеческой жизни в конечную форму единственного всеведущего и потому совершенно погруженного в себя, созерцательного существа, существа, отринувшего завесу времени, содержится одновременно и нечто глубоко вероятное, и своего рода колоссальная и абсурдная чудовищность. Надеюсь, мне простят личную нотку, так как я замечаю интересную параллель между этим Последним Человеком, обратившимся в сталактит философом г-на Тарда, и неким Великим Лунарием, которого я в свое время вывел в книге «Первые люди на Луне». Та же мысль, припоминаю, встретилась мне в сочинении Мережковского, название которого с тех пор стерлось из моей памяти… Но я не стану останавливаться на этом странно привлекательном и глубоко укоренившемся представлении. В данном случае мне подобает, думается, всего лишь привлечь внимание читателя — минуя легкость и забавную поверхностность вводной части этой книги, а также несколько разочаровывающее на первый взгляд, но в литературном смысле оправданное описание катастрофы — к этим темным, но любопытным и содержательным пещерам, туннелям и подземным галереям, где таится трудноуловимая, настоящая мысль г-на Тарда — на благо тех, кто захочет последовать за нею, уловить ее и понять.

Г. ДЖ. УЭЛЛС