Предисловие к русскому переводу
В одной из своих речей, произнесенной на местном торжестве в небольшом провинциальном городе Сарлат, в котором Тард провел значительную часть своей жизни, он говорил о свободе. Заметив, что есть люди, которые полагают свободу в силе и считают порабощением умаление престижа власти или военное поражение, и что для таких людей существует выбор только между тиранией и рабством, Тард закончил свою речь следующими фразами: «Я вам дам верное определение свободы… Видите ли вы из-за окутавшей вас тьмы, там, вдали, в тумане прошлого, этот тусклый светоч, этот мерцающий огонек, эту маленькую восходящую звезду? Когда-то она уже светила земле. Придет время – она загорится с новой силой, когда мир устанет в погоне за счастьем на всех путях, кроме пути сердца, истомится в поисках социального мира посреди ожесточенной борьбы эгоизма и разнузданности интересов и потеряет веру в нечестивый парадокс, будто без любви можно достигнуть мира, счастья, равенства и свободы!.. Не считайте иллюзией и не принимайте за падающий метеор эту звездочку, эту маленькую небесную лампаду. Не гасите ее, вы – пастухи, рабочие, все обездоленные сего мира! Поверьте мне, свобода – это братство, свобода – это любовь!». Вот слова, которые, быть может, было бы достаточно привести вместо предисловия для того, чтобы дать читателям представление о духовном облике автора, часть сочинения которого предлагается их вниманию. В них, в этих словах, сказался весь Тард: как человек, обладавший большой нравственной чуткостью, подкупающей добротой и необыкновенно привлекательной душевной мягкостью; как поэт, умевший писать только красиво, переплетая свое изложение то лирическими отступлениями, то смелыми, но всегда удачными и художественными образами, и как оригинальный истолкователь той общественной философии, в основе которой лежит оптимистическая вера, что основной социальный закон есть «ассоциация для жизни», а не борьба за жизнь, и что солидарность, а не социальные противоречия, составляет залог прогресса человечества. Тонко чувствующим, гуманным человеком, социологом-оптимистом, поэтом, умеющим каждой мысли придать картинную форму, Тард остается и тогда, когда разрабатывает вопросы, составляющие предмет науки уголовного права.
Среди криминалистов-социологов Тарду принадлежит такое же крупное место, как Ломброзо среди криминалистов-антропологов.
В то время как Ломброзо, который признает Тарда за самого остроумного и самого блестящего критика своих теорий, создал взгляд на преступника как на роковое порождение природы и на этом взгляде построил свое учение о прирожденном типе преступника, Тард видит в преступнике прежде всего профессиональный тип, который находит себе объяснение главным образом в общих законах подражания и приспособления. Человек не рождается преступником, а делается им, сначала поддаваясь заразительной силе примера и затем приспособляясь к тому новому положению, которое создается для него фактом совершенного преступления.
Если Ломброзо обрекает криминалиста на почти безнадежную борьбу с органическими силами природы, то, напротив, у Тарда читатель найдет глубоко оптимистическое убеждение, что цивилизация как «цельная совокупность веры и знания, всех форм труда и власти, всех различных видов инициативы» представляет собой могущественную коалицию против армии преступников.
Обаятельная нравственная личность Тарда выступает в характере тех аргументов, которыми он нередко подкрепляет свои уголовно-правовые теории; эти аргументы – голос сердца, моральное чувство. По взгляду Тарда, необходимым условием ответственности нарушителя закона является его социальное сходство с окружающей средой, потому что нравственный императив требует для применения наказания установления солидарности в желаниях и убеждениях между преступником и тем обществом, на законы которого он посягнул. Человек, по своеобразному воззрению Тарда, только тогда вполне виновен, когда в глубине души, в силу тех понятий о добре и зле, которые воспитала в нем окружающая среда, он сам осуждает содеянное им. Тард энергично восстает против утилитарных учений о целях наказания. Он думает, что видеть в наказании только процесс элиминации преступника или восстановление нарушенного правопорядка – это значит хотеть, чтобы отношение криминалистов и вместе с ними всего общества к совершенному преступлению имело чисто интеллектуальный характер и было лишено всякой эмоции. По его мнению, криминалисты утилитарного направления забывают, что разум сам по себе инертен, и что только чувство представляет собой двигательную силу человеческой мысли и человеческого общества. Он осуждает смертную казнь, потому что «сердце протестует и восстает против нее». Самым сильным доводом против смертной казни Тард считает не соображение ее бесполезности для общества, а то моральное и эстетическое отвращение, которое она вызывает. «Я долго, – признается Тард, – пытался преодолеть в себе чувство ужаса перед смертной казнью и не мог».
«Преступник» и «Преступление» – две главы из знаменитой книги Тарда «La philosophie pénale». Как и все, что вышло из-под пера Тарда, она написана изящным стилем, богата смелыми образами и переполнена примерами из самых различных областей знания. Словом, ее изложение отличается теми же чертами, которые свойственны всем трудам Тарда, и которые настолько выделяют их из произведений других криминалистов и социологов, что имя их автора нетрудно узнать, не справляясь с подписью. В этом отношении Тард похож на своего славившегося энциклопедическими познаниями предка – каноника Жана Тарда, который однажды, будучи принят вместе с другими духовными лицами римским папой, так удивил последнего своими ответами, что тот, не зная его, воскликнул: «Tu es Tardus aut Diabolus!» («Ты – Тард или сатана!»).
Преступник
Часть I
1. Что такое преступник?
Что такое преступник? После смерти великого Ламы тибетские жрецы принимаются за поиски новорожденного, в которого переселилась бессмертная душа Ламы. Они узнают его по некоторым чертам, по верному антропологическому признаку, который, как они уверяют, никогда их не обманывает. Так же поступали и египетские жрецы, чтобы отличить быка Аписа среди всех быков Нильской долины. Для них существовал, как и теперь еще существует для тибетского народа и духовенства, божественный тип.
Таким же образом, на взгляд Ломброзо, существует преступный тип, позволяющий распознать прирожденного преступника. Такова была, по крайней мере, первая мысль Ломброзо, но мы знаем, что, развиваясь, она должна была усложниться, чтобы примениться к противоречащим ей фактам. Что же от нее теперь осталось? По-видимому, немногое, но нечто существенное; мы увидим это ниже. Если бы даже эта мысль послужила лишь для выяснения с большей определенностью, чего нет в преступнике, и не дала никаких указаний на то, что же именно он представляет, то и в этом случае она не была бы бесполезна. Но она сделала больше; она собрала любопытные наблюдения, позднее, без сомнения, принесшие пользу; неизгладимыми штрихами она обрисовала психологию преступного типа и подготовила путь к его социологическому объяснению.
Прежде всего благодаря частичной удаче своей попытки школа Ломброзо окончательно доказала нам, что преступника, как естественной разновидности человеческого рода, не существует; иными словами, он не соответствует никакой естественной идее в платоновском или научном смысле слова. Китаец, негр, монгол отвечают реальным схемам этого рода: соедините по способу Гальтона 10 или 12 фотографий китайцев и вы получите родовой портрет, где за стушевавшимися особенностями отдельных физиономий проявляются только их общие черты, с удивительной рельефностью, так сказать, в живой абстракции, в индивидуальном воплощении идеального типа, от которого отдельные субъекты в большей или меньшей степени уклоняются. Этот портрет-тип имеет одну особенность: он улучшает то, что комбинирует, и объясняет то, что резюмирует. Проделайте то же самое с 20, 30 другими китайцами – новый синтетический портрет будет походить на предыдущий еще больше, чем собранные фотографии походят одна на другую.
Попробуйте теперь фотографически «интегрировать» тем же способом несколько сотен фотографий преступников, наполняющих альбом, приложенный к французскому переводу «Преступный человек». Это, разумеется, возможно; способ Гальтона всегда должен дать известный результат на том же основании, на каком повторяющееся созерцание внешних предметов и скопление воспоминаний всегда должны приводить человеческий разум к общим идеям. Только между искусственным и насильственным соединением разнородных портретов, которое мы можем произвести в последнем случае, и взаимным слиянием портретов однородных, которое мы производили раньше, существует такое же различие, как между обобщением чисто словесным и обобщением, построенным на природе вещей. Мы заметили бы то же самое, оперируя над различными группами этого альбома отдельно; сколько групп, столько и результатов, которые глубоко различались бы между собой и отдельными портретами, насильственно собранными и искусственно скомбинированными в них. Можно ли, по крайней мере, надеяться, что, фотографируя отдельно группы преступников, принадлежащих к одной и той же категории, – ворующих при помощи подобранных ключей (caroubleurs), опустошающих чужие квартиры (cambrio-leurs), убийц (escarpes), мошенников, насильников – мы будем иметь больший успех? Отнюдь нет. Всякая нация, всякая раса имеет своих мошенников, своих воров, своих убийц с характеризующими ее антропологическими чертами. Известные социальные условия, через посредство некоторых мозговых особенностей, слишком глубоко скрытых, чтобы проявиться анатомически извне, создают преступников всякого рода с одним и тем же физическим типом. Существуют не типы, а один только преступный тип в ломброзовском смысле слова; и Марро (Магго), когда он пробует заместить здесь единственное число множественным, обнаруживает не меньшую склонность к гаданиям и не более основателен, чем его учитель. Одно из двух: или преступник физически, если не психологически, нормален, и в этом случае он обладает типом своей страны, или он ненормален, но тогда у него вовсе нет типа, и он характеризуется преимущественно отсутствием типичности. Но говорить, что преступник – аномалия, и что он в то же время соответствует естественному типу, – это значит противоречить самому себе. Есть и другое скрытое противоречие в этом взгляде: он считает общественную жизнь до такой степени присущей человеку, что антисоциальным может быть лишь субъект, утративший человеческий образ, и вместе с тем допускает, что природа тратит часть своего материала на создание существа, столь ей противного.
По Топинарду (Topinard), преступник, если только он не больной, является индивидуумом совершенно нормальным, по крайней мере в физическом отношении. Он находит, что коллекция портретов, собранных Ломброзо, напоминает ему фотографические альбомы его друзей. «За исключением грязи, неряшливости, усталости, – говорит он, – и зачастую отпечатка лишений на лице, голова мошенника в общем походит на голову честного человека». Я не пойду так далеко. Видок (Vidocq) тоже совсем не придерживался этого взгляда, как и большая часть ловких полицейских сыщиков. Правда, Максим де Камп передает отчасти те же свои впечатления. «Когда видишь этих людей вблизи, – говорит он о преступниках, – разговариваешь с ними и знаешь их прошлое, то поражаешься, видя, как их лица похожи на лица других людей». Но через несколько страниц дальше, по поводу одного разбойника самого худшего сорта, грабившего по большим дорогам, он пишет: «Я имел случай его видеть; он очень высок, и его сила, должно быть, была колоссальна; его могучая нижняя челюсть, широкий рот, почти без губ, покатый лоб и чрезвычайно подвижные глаза придают ему сходство с огромным шимпанзе, сходство, которое усиливается еще более несоразмерной длиной его рук». Ломброзо не мог бы выразиться лучше. Это одна из тех встреч, далеко, впрочем, не редких, которые дают, по-видимому, некоторую опору для атавистического объяснения преступника. Их, однако, далеко не достаточно для ее прочного обоснования. Ведь тот же обезьянообразный тип, так скомпрометированный в данном случае, служил иногда оболочкой для замечательных личностей высокой нравственности. Роберт Брюс (Bruce), освободитель Шотландии, обладал, как известно, черепом неандертальского человека, наиболее близкого к обезьянам из людей доисторического периода.
Преступление может быть чудовищностью с социальной, но не с индивидуальной, органической точки зрения, потому что оно есть полный триумф эгоизма, освобождение организма от узды, налагаемой на него обществом. Настоящий прирожденный преступник мог бы быть только великолепным животным, видным образчиком своей расы. Разве тираны и артисты эпохи Возрождения в Италии, столь же склонные совершать убийства, как и славные деяния и величайшие произведения искусства, были чудовищами? Они, наверное, не были чудовищами в физическом смысле и едва ли были ими в смысле социальном. Если социальный характер этой исторической фазы заключался, как доказывает Буркгардт (Burckardt), в расцвете индивидуализма, то для нее неизбежно было стать богатой проявлениями преступности. Борджиа вовсе не были исключениями для своей эпохи. Та же бессовестность и отсутствие нравственного чувства характеризовали всех итальянских принцев XIV и XV столетий, родившихся от преступления, живущих преступлением и умиравших, как только они переставали быть преступниками. Преступление скрывали они под маской наказания, они убивали из мести, ради устрашения. Преступление, кроме того, было для них правительственной необходимостью, как правительство для их народа было необходимым условием порядка и существования.
В этом великолепном праздничном расцвете искусств преступление имело свое место, и притом почетное. Искусство и преступление были связаны одно с другим, как жемчуг, вделанный в кинжал.
Вот что и должно было убить в самом расцвете эту прекрасную эстетическую цивилизацию. Потому что цивилизация, прославляющая преступника, не более жизнеспособна, чем та, которая бросает в ряды преступников честнейших людей, – зрелище, столь частое во времена революции. Преступник – это человек, которого общество, если оно жизнеспособно и правильно организовано, вынуждено бывает удалять из своей среды. Преступник, правду говоря, – продукт столько же социальный, сколько и естественный; он, если мне позволят так выразиться, социальный экскремент. И вот почему в высшей степени интересно изучить ближе, по отношению к каждой эпохе и стране, какого рода люди отправляются на каторгу и в тюрьмы, работают на галерах и подымаются на эшафот. Когда состав этого разряда людей начинает изменяться, то это всегда бывает очень важным симптомом. Если общество отбрасывает превосходные элементы, которых оно не умеет использовать, – протестанты при Людовике XIV, «аристократы» в эпоху террора – оно страдает опасной болезнью, подобно диабетику, и по аналогичным, в сущности, причинам. В каком обществе нельзя найти в различной степени этого ослабевания? В идеале, общество должно было бы выбрасывать из своей среды лишь отъявленных негодяев, индивидуумов, абсолютно не поддающихся ни ассимиляции, ни дисциплине. Нужно отдать справедливость нашей современной Европе в том, что она делает крупные шаги к этой цели; население ее тюрем составляют действительно все более и более отвратительные отбросы ее сел и городов. Но до совершенства еще далеко. Если бы даже существовал преступный тип, то он, будучи подвержен изменениям и метаморфозам в зависимости от эпохи и места, был бы далеко не тождественным самому себе. Несколько черепов, несколько мозгов убийц, взвешенных и измеренных в течение нашей эпохи, – все это прекрасно; но подвергали ли тому же антропологическому исследованию тысячи воров, которых вешали ежегодно на английских виселицах еще только полвека тому назад; казненных на площади Montfaucon трупы, качавшиеся по ветру против ворот феодальных замков, на всех вершинах, перед входами во все средневековые города; 20 000 еретиков и колдунов, сожженных в течение восьми лет Торквемадой; римлян, приговоренных к растерзанию зверями или к играм в цирке; египтян, приговоренных к работам в рудниках или пирамидах? Все эти бесчеловечные пираты, разорявшие все на пространстве Средиземного моря до конца последнего столетия; все эти пройдохи, приводившие в отчаяние Францию во время и после Столетней войны, – кто сообщит нам о форме их черепов и об их мозговых и телесных аномалиях, если эти аномалии были? Кто проверит на них несомненность существующих или предполагаемых типов, присущих, говорят нам, злодеям всякой расы и всякой эпохи?
2. «Естественные» и прирожденные преступники
Только что сделанное мною замечание содержит в себе признание, что действительно существует известное количество преступников, в преступности которых нет ничего условного.
Следует ли подразумевать под настоящими преступниками тех, которые были бы таковыми во всяком обществе, какое мы можем себе представить? Нет, таких, наверное, не существует. В таком случае не следует ли подразумевать здесь таких, которые остались бы преступниками во всяком прочно устроенном обществе? Может быть. Но объяснимся яснее. Я соглашаюсь, что существуют формы преступности, несовместимые с устоями жизни какого-нибудь народа, таковы убийство и воровство, совершенные без считающихся законными оснований, в ущерб общественному или считающемуся таковым благу. Но я положительно отрицаю, что существуют люди, которые во всяких социальных условиях какой бы то ни было нации и в какую бы то ни было эпоху были бы убийцами или ворами. Будем считать, если угодно, преступлениями абсолютными или, по выражению Гарофало, естественными только убийство и воровство, оставив в стороне не только преступления против нравственности, адюльтер и даже насилие, допускавшиеся у первобытных народов, но и аборт и детоубийство, которые некоторые нации причисляли к разряду похвальных поступков. Следует ли из этого, что все наши убийцы и неисправимые воры отмечены печатью абсолютной преступности, и что только они одни ею отмечены? Ничуть. Ни то, ни другое из этих двух положений нам не кажется верным. С одной стороны, многие из наших негодяев и мошенников никогда не убили бы и не украли, если бы они родились богатыми, если бы не выпал им на долю печальный жребий родиться и воспитаться в грязном предместье и подвергаться там влиянию развращенных товарищей. И здесь вовсе не требуется строить какие-нибудь иллюзии насчет жестокости преступления. Когда представляешь себе какого-нибудь Пранцини, задушившего женщину, с которой он только что провел ночь, затем служанку и ее ребенка, то кажется, что имеешь дело с существом, по преимуществу склонным к разрушению, рожденным для убийства, как Моцарт для музыки. Но многочисленные казаки и пруссаки, в 1814 году насиловавшие женщин и затем резавшие их перед их связанными мужьями, были честными гражданами в своих деревнях, где они никогда не совершали ни малейшего проступка, и не один из них заслужил на войне медаль за отличие.
Возможно, что в известных социальных условиях даже Пранцини мог бы стать полезным или, по крайней мере, не совершил бы ни воровства, ни убийства, хотя его развращенная натура, несомненно, толкала бы его на другого рода преступления, но на преступления все же относительные, каковы адюльтер и насилие. С другой стороны, как следует из этого последнего предположения, можно допустить, что среди индивидуумов, преследуемых нашими судами даже за самые относительные преступления, за браконьерство или за контрабанду, есть действительно очень опасные люди, иногда более опасные, чем многие разбойники Сицилии и Корсики.
Отсюда следует, что «естественное преступление» и прирожденная преступность – две вещи разные, и что первое не может служить объяснением для второй. Если существуют – как мы думаем, не будучи в состоянии этого доказать, – натуры от природы антисоциальные, то есть основания предполагать, что их прирожденная преступность в другие времена, в другой среде и при других условиях их жизни могла проявиться в формах, очень резко отличающих ее от тех, в которых она проявилась перед нашими глазами. Таков диффаматор наших дней, который в Средние века был бы богохульником, таков расстрелянный за мятеж и казнь заложников при коммуне, который был бы сожжен как еретик во времена инквизиции. И в то же время есть ли преступление более относительное, более условное, чем богохульство и ересь? В них столько же преступного, сколько болезненности и невроза, этих патологических протеев, видоизменения которых бесконечны.
Существует лишь очень немного людей, которые всегда и везде совершали бы преступления, естественные или нет, как лишь очень немногие никогда и нигде не поддались бы искушению согрешить. Огромное большинство состоит из лиц, остающихся честными по милости судьбы, или из таких, кого толкнуло на преступление несчастное стечение обстоятельств. Не менее справедливо и то, что преступность свойственна одним совершенно так же, как честность другим, потому что и та, и другая вытекают из природы человека, которая обусловливает или не обусловливает преступление, смотря по тому, при каких условиях она развивается и проявляется вовне, постепенно выясняясь для самого индивидуума и для окружающих его.
Теперь, когда место расчищено, спросим себя снова, существуют ли внешние признаки, позволяющие распознать и определить абсолютную преступность? Я отвечаю, что не открыто еще ни одного сколько-нибудь определенного признака, как не удалось еще открыть внешних признаков непоколебимой честности. Если первая узнается по тяжелой нижней челюсти, покатому лбу, редкой бороде, способности владеть обеими руками одинаково, длине руки, пониженной чувствительности, то вторая должна бы выразиться в небольшом объеме челюстей, прямом лбе, густой бороде, в заметном и определенном превосходстве развития правой стороны над левой, в коротких руках, повышенной чувствительности при осязании… Так ли это? Пытался ли кто это проверить?
Я не хочу отрицать этим возможной связи наклонностей характера с известными анатомическими или, скорее, гистологическими особенностями мозга и всего «нервного ствола», ни даже более сомнительной связи этих особенностей с взаимоотношением костей и мускулов, которую возможно было бы точно определить. Но я a priori оспариваю, что наклонности характера, которые ведут к преступлению и даже необходимо должны к нему привести, могли бы быть связаны с одним и тем же анатомическим признаком. Потому что преступление есть результат скрещивания внутренних путей, идущих от самых противоположных точек; глубокая антисоциальность, отличающая прирожденного преступника, происходит часто от безмерной гордости, которая делает его жестоко мстительным, как на Корсике, Сицилии, Испании и среди большей части благородных первобытных рас, частью от неизлечимой лени, которая, в связи с самыми разнообразными пороками: распутством, честолюбием, страстью к игре, – толкает на убийство из корысти деклассированных или дегенератов одряхлевших рас. Здесь должно быть не незначительное, но, наоборот, очень большое количество телесных признаков, часто совершенно противоположных один другому, которые для проницательного взгляда обнаружили бы наличность преступных наклонностей. Опыт подтверждает это рассуждение. Сколько антропологов, столько и различных преступных типов. Марро не соглашается с Ломброзо, Ломброзо – сам с собой.
Например, «объем черепа по Бордье (Bordier), Гегеру (Heger) и Даллеманю (Dallemagne) выше нормы у убийц, оказался наоборот ниже нормы по Ферри и Бенедикту», он был равным нормальному по Мануврие, а по мнению Топинарда, случайно совпадающему в этом случае с мнением Ломброзо, он был одновременно и ниже, и выше нормы. «У преступников, – говорит он, – нет других отличий в черепе от нормальных людей (после поверки многих ошибочных измерений и сравнений), кроме известного количества черепов чрезмерной величины (что могло бы быть объяснено гипертрофией мозга, этим источником безумия, преступности или гениальности), а также некоторого количества черепов, слишком небольших по объему».
«Вследствие этого, – прибавляет он, – существуют, по крайней мере, два преступных типа с этой точки зрения, но никак не один».
В общем, мозговая локализация преступных наклонностей предполагается теперь там, где несколько ранее Брока предполагал мозговую локализацию всех умственных способностей. Анатомы хорошо выяснили связь тех или других недочетов мозга с известными болезнями, и число таких наблюдений все возрастало, не внося сюда никакого определенного освещения до тех пор, пока Брока не открыл совершенно ясную и точную связь между изменениями третьей лобной левой извилины и недостатками произношения. С тех пор все исследователи подтверждали эту связь; с того же времени краеугольный камень изучения мозга был заложен, и этот частичный, но блестящий успех вдохновил всякие надежды. Если бы открытие, которое один ученый счел сделанным относительно известного деления на четыре части лобной доли (оно стало бы служить мозговым признаком убийцы), было действительно сделано, то криминальная антропология нашла бы своего Брока. Но несчастье в том, что это была чистейшая иллюзия. Тем не менее, верно, что даже до Брока достаточно было быть в курсе науки, чтобы удостоверить мозговую локализацию умственных способностей, не будучи в состоянии ее точно указать. Прибавим, что успехи или неудачи поисков зависят от руководящей ими идеи. Если бы наш знаменитый антрополог вместо того, чтобы искать местонахождение способности речи, то есть простого повседневного явления, тесно связанного с умственной жизнью человека и долженствующего поэтому иметь свое заметное место в мозгу, стал бы искать источник наглости, богохульства и всякого другого столь же случайного, сколь и сложного акта, произошедшего вследствие чрезмерного или недостаточного развития известных примитивных, скомбинированных вместе способностей, то, возможно, что он так и умер бы, ничего не отыскав. Это значит, что, несомненно, тщетно желание локализировать в мозгу преступление – деяние или способность очень сложную, в то время как гордость, эгоизм, симпатия, справедливость, жажда мщения и проч. – наклонности относительно простые, изобилие или атрофия которых объясняет склонность к преступлению, не локализированы еще в мозгу. Но оставим психиатров.
Когда они начнут разбираться в области мозга, труд криминалистов значительно подвинется вперед. Все, что можно сказать пока определенного, это то, что в общем черепа и мозги преступников дают пропорцию аномалий и асимметрий, значительно превосходящую среднюю, и, как говорит доктор Корр, «указывают на преобладание затылочной деятельности, в возможном соотношении с импульсивной чувствительностью над деятельностью лобной, признанной теперь вполне интеллектуальной и уравновешивающей». Мало рефлексии и много активности – к этому сводится природа преступников, по мнению Бордье.
По отношению к росту и к весу согласия между антропологами не больше, чем по отношению к черепу. Ломброзо нашел преступников в среднем более тяжелыми и крупными, чем честных людей; Thompson, Virgilio и Lacassagne констатировали как раз обратное.
Ломброзо нашел, что длина обеих рук, распростертых в обе стороны, как при распятии, и измеренных от одной кисти до другой, чаще преобладает над ростом у преступников, чем у обыкновенных людей. Топинард оспаривает этот факт. Когда авторы берут те же данные, они расходятся в толковании их. Где один видит симптом безумия, другой замечает проявление атавизма; некоторые, среди которых я могу назвать Мануврие, Гопинарда, Ферри, отвергают и то, и другое объяснение, и я признаюсь, что присоединяюсь к мнению этих последних.
3. Всякий ли совершающий преступление сумасшедший?
Прежде чем идти дальше, остановимся ненадолго на критике обеих гипотез, о которых идет речь. Есть сумасшедшие, совершающие преступления. Но всякий ли совершающий преступление сумасшедший? Нет. В предыдущей главе мы это уже мельком, как нам кажется, доказали. Если есть между ними аналогии, даже анатомические, то последних далеко не достаточно, чтобы позволительно было их смешивать. Например, из измерений, сделанных над 132 черепами убийц Гегером и Даллеманом, следует как будто бы, что у этих злодеев затылочная часть мозга заметно более развита, чем у честных людей, и я был очень изумлен, увидав, что Rodriges de la Torre, предприняв подобные же измерения над 532 сумасшедшими в его лечебнице, констатировал чрезвычайное развитие их заднебоковых долей. Но в этом соотношении между преступлением и безумием нет ничего, что могло бы нас поразить, потому что и то, и другое представляет собой упадок человеческого типа; в нем нет тем более ничего такого, что должно было бы нас остановить.
Войдите в дом сумасшедших, что вы увидите?.. Возбужденных и меланхоликов, каждый из которых преследует свою мечту, праздных и не способных ни к какому труду, чуждых друг другу. Посетите тюрьму – вы увидите, что заключенные работают, гуляют группами, шепчутся между собой, признают авторитет какого-нибудь из товарищей – словом, здесь есть признаки человеческой массы, где начинает ферментироваться зерно общественности. Среди арестантов, говорит Достоевский, перебирая воспоминания своего заключения в Сибири, наиболее интеллигентные, наиболее энергичные имели нравственное влияние на своих товарищей. Заговоры затеваются и восстания вспыхивают в тюрьмах, но никогда не в убежищах для умалишенных. Сумасшедший непоследователен, преступник логичен.
Газин, один из товарищей Достоевского по несчастью, был, кажется, чем-то вроде Тропмана. «Он любил прежде резать маленьких детей единственно из удовольствия; заведет ребенка куда-нибудь в удобное место, сначала напугает его, измучит и, уже вполне насладившись ужасом и трепетом бедной маленькой жертвы, зарежет ее тихо, медленно, с наслаждением».
Вот, скажут на это, характерный случай помешательства. Но Достоевский, наблюдатель и психолог величайшей проницательности, говорит, что никогда не замечал ничего ненормального в Газине, кроме тех случаев, когда он находился в состоянии опьянения. «В остроге он вел себя, не пьяный, в обыкновенное время, очень благоразумно. Был всегда тих, ни с кем никогда не ссорился, говорил очень мало… По глазам его было видно, что он неглуп и чрезвычайно хитер; но что-то высокомерно-насмешливое было всегда в лице его и в улыбке». Орлов, другой важный преступник, «был злодей, резавший хладнокровно стариков и детей; человек со страшной силой воли и с гордым сознанием своей силы. Этот человек мог повелевать собой безгранично, презирал всякие муки и наказания и не боялся ничего на свете. В нем мы видим одну бесконечную энергию, жажду деятельности, жажду мщения, жажду достичь предполагаемой цели».
Другими словами, Орлов воплощал в себе полную противоположность сумасшествия и вырождения, высочайшую степень устойчивого и оригинального тождества.
«После 18-летнего пребывания в тюрьмах и изучения преступников, – говорит Bruce Thomson, – я нахожу, что девять десятых среди них стоят ниже среднего уровня в отношении умственного развития, но что все они крайне хитры». Вот замечание, для которого посещения сумасшедших никогда не давали повода. Другое замечание того же автора: он заявляет, что никогда не знал ни одного преступника (что, впрочем, несколько преувеличено), одаренного хотя бы малейшим эстетическим талантом, способного набросать какой-нибудь эскиз, написать стихотворение или сделать искусно какую-нибудь вещь. Отличаются ли тем же сумасшедшие? Нет. «Известно, – говорит Maudsley, – что они зачастую обнаруживают замечательно тонкое чувство прекрасного, и что они обладают совершенно исключительными артистическими талантами и способностями».
4. Не дикарь ли преступник?
Если преступник не сумасшедший, если он не всегда дегенерат, то не дикарь ли он? Ни в каком случае.
Правда, что черепа убийц часто, но не всегда носят отпечаток заметной грубости, в которой извинительно видеть иногда возвращение к гипотетической зверообразности наших отдаленных предков. Их особенности, по Мануврие, могут резюмироваться так: «Относительно слабое развитие лобной кости, слабое развитие верха черепа по сравнению с его основанием, чрезмерное развитие нижней челюсти по отношению к развитию черепа». Только в этом пункте и совпадают наблюдения. В 1841 году Lauvergne, ревностный последователь Галля, дал следующее объяснение хладнокровных убийц, редкого, по его словам, вида преступников, встречающегося обыкновенно в горных или глухих местностях. Они являются обладателями предательских выпуклостей и, в общем, на них лежит отпечаток преобладания животных и грубых инстинктов. Их головы велики и сверху сплюснуты. Они замечательны по своим боковым выступам, вместе с ними заодно выдаются и широкие, массивные нижние челюсти, огромные жевательные мышцы, образующие выпуклости под кожей и находящиеся в постоянном движении. Но зачем для объяснения такого несложного результата понадобилось впутывать сюда атавизм и придумывать чудесное возрождение какого-то доисторического предка, отделенного от нас неизвестно каким количеством смешавшихся и скрестившихся рас, по очереди берущих верх друг над другом?
Неразвитый лоб, массивные челюсти – это значит просто, говорит Бордье, «мало рефлексии и много активности»; этот грубый тип часто встречается среди самого мирного, но отсталого и погруженного в тяжелые полевые работы населения, и естественно, что убийцы вербуются среди индивидуумов, отмеченных этим клеймом. Свидетельство Бордье тем более драгоценно, что ему первому пришла в голову идея, если верить его другу Топинарду, объяснить преступность атавизмом. «Он сравнил, – говорит последний, – черепа каеннских убийц с черепами из пещеры Мертвого человека, исследованными Брока, и нашел в них сходные черты».
Но что касается меня, то, ознакомившись с этими черепами, я должен признаться, что как по общему виду, так и при ближайшем изучении их трудно найти более несходные черепные кости.
Я хорошо знаю, что сторонники атавизма основывают предыдущие данные и на некоторых других соображениях, выведенных из таких явлений, как асимметрия черепа, более частая у преступников, чем в массе честных людей, бесформенное или оттопыренное ухо, известная форма носа, кое-какие особенности, свойственные каторжникам, каковы: татуировка, особый разговорный язык. «Но асимметрия, – отвечает Топинард, – правило, а не исключение даже для обыкновенных черепов».
Доктор Lannois в поучительной монографии о «человеческом ухе» утверждает, что у 43 исследованных им молодых преступников он констатировал не большее количество аномалий этого органа, «чем можно было бы найти их у такого же количества людей безупречной нравственности». И сам Марро соглашается, что оттопыренное ухо чаще встречается у турок, греков и мальтийцев, чем у варваров и суданских негров.
Нужно прибавить, что, добросовестно сравнивая между собой 529 преступников и сотню честных людей, Марро не был особенно удивлен, когда констатировал, что у этих последних аномалии атавистического или предполагаемого таковым происхождения, по крайней мере, настолько же часты, а иногда и чаще, чем у первых. Для покатого лба, признак, которому Ломброзо придает столько значения, «найденная пропорция составляла 4 % у честных людей, 3,1 % у преступников; для уха с Дарвиновским бугорком (выпуклость, служившая кончиком первобытного уха у животных) пропорция у первых составляла 7 %, у вторых около 1 %». Для лобных впадин пропорция у преступников выше, но очень немного; разница от 18 до 23; но для torus occipitalis нормальные вновь получают их оригинальное преимущество, которое выражается в отношении 9 к 4,7; то есть больше вдвое или около того.
Правда, что, по тому же автору, способность владеть обеими руками одинаково или владеть хорошо только левой (левши) – признаки, скорее, впрочем, атипические, чем атавистические – вдвое чаще встречаются у преступников, чем у «нормальных». Но эта разница может зависеть в большинстве случаев, по крайней мере, от разницы в воспитании. Гораздо чаще, чем вторые, первые были покинуты, предоставлены в детском возрасте самим себе и своим дурным привычкам. А известно, насколько бдительность внимательных родителей исправляет у детей природную склонность пользоваться левой рукой.
Носы преступников, по сравнению с носами честных людей и сумасшедших, были, правда, предметом специального и тщательного изучения в лаборатории Ломброзо. Отсюда вышла любопытная монография одного из его учеников, из содержания которой как будто вытекает, что многие анатомические аномалии (заметные лишь на скелетах) носового отверстия гораздо чаще встречаются у преступников, чем у честных людей той же страны и расы.
Следовательно, эти аномалии носили животный характер, по мнению автора, который, впрочем, в этом пункте, мне кажется, расходится с Топинардом. Но если допустить объяснение этого атавизмом, то следует, и в этом заключается немалое затруднение, отнести происхождение аномалий, о которых идет речь, гораздо выше, чем к низшим человеческим расам, выше даже, чем к обезьянам, и, как это настойчиво делает наш ученый, признать несправедливым мнение доктора Альбрехта, поставившего в своем забавном докладе на Римском конгрессе человека ниже обезьянообразных, в разряд насекомоядных. Прибавим еще, что если мертвый, отрубленный нос злодея ставит его так низко на лестнице животных, то его живой и целый нос ставит его в некоторых отношениях во главе человеческих рас: гораздо чаще, чем честные люди, по Огголенги, преступники обладают прямыми и длинными носами, что является выгодным признаком. Эти результаты слишком трудно согласовать, чтобы найти их достойными внимания. Что же касается наречия преступников, то оно ни в чем не напоминает того немногого, что мы знаем о первобытных наречиях. Последние, по Тейлору, по преимуществу характеризуются обилием звукоподражательных слов и частым удваиванием при построении слова одних и тех же слогов – свойство совсем детское.
Слова papa, bébé, nono, nounou – обычные в устах наших детей и редкие в устах культурных людей, изобилуют в речи океанийцев и американских туземцев. Хотя некоторые воровские термины (ty-ty-typographie, bibi-bicètre, coco-ami, etc.; fric-frac – освобождение из тюрьмы, выражающееся щелканьем замка etc.) подходят как будто к этому типу удвоения; но эти люди, свыкшиеся с преступлением, лишь ради насмешки, из потребности все уничижать и позорить говорят таким образом по примеру детей, но вовсе не по примеру краснокожих или неокаледонийцев.
Впрочем, каламбуры, скверные шутки, грязные уподобления, унижающие человека до животного (cuir-peau, aileron-bras, bec-bouche), составляют основу их словаря вместе с массой слов, заимствованных из иностранных языков, из цыганского calo, арабского, итальянского, – признак, обнаруживающий наличность космополитизма без отечества. Но язык первобытных людей строг в своей детской простоте, поэтичен в своей живописности; у него свой собственный словарь, патриотический и оригинальный, и, кроме того, своя собственная грамматика. Он не меньше отличается от воровского жаргона, этого нароста наших наречий, чем дикая яблоня от ядовитого гриба.
Что же касается татуировки преступников, то я предлагаю сравнить гравюры атласа Ломброзо, где фигурируют несколько образчиков этих непристойных и бестолковых рисунков – забав преступников, рядом с прекрасными гравюрами, представляющими в «Hommes fossiles et Hommes sauvages» Quatrefages татуированных маори. С одной стороны, странные, но выразительные арабески, которые не маскируют, а оттеняют лицо и имеют целью дополнить его устрашающее действие на женщину и врага; украшение и оружие в одно и то же время, печать религии или племени на лбу дикаря, принадлежащего ему душой и телом и считающего за великую честь к нему принадлежать. У преступника – ничего подобного; чаще всего на предплечье, но никогда на лице, воспроизводятся девизы, циничные символы, женские профили, всевозможные вещи, предназначенные оставаться спрятанными и напоминающие карикатуры в ученической тетрадке школьника. Если бы эта постыдная татуировка была остатком или возвратом к обычаям первобытной дикости, она встречалась бы у преступных женщин чаще, чем у мужчин; потому что, как известно, именно среди женского пола предрассудки, обряды и украшения древних времен – серьги, например, – сохраняются еще долгое время после того, как их уже бросили носить мужчины. Но, наоборот, почти только мужчины-преступники пристрастны к татуировке. Древние жрецы разрубали когда-то на части трупы пленников или животных, предназначенных в жертву богам, чтобы поделить их, согласно требованиям обрядов; точно так же наши современные убийцы, зараженные одной из эпидемий преступления, составляющих далеко не самый ничтожный из аргументов в пользу социального происхождения преступления и преступника, решаются разрезать на куски свои жертвы, чтобы вернее спастись от розысков полиции. Можно ли сказать, что это преступное разрубание на куски ведет свое начало от ритуального разрубания трупов в древности, с которым оно имеет кажущееся сходство? Допускать такое происхождение нет ни большего, ни меньшего основания, чем приводить в связь татуировку преступников с воинственной татуировкой дикарей. Тэн пролил свет на некоторые черты каннибализма, проявившиеся в течение великих дней французской революции. Объясняются ли также атавизмом такие минутные заблуждения как антропофагия, царившая несколько дней на плоту «Медузы». Легко может быть, что какой-нибудь увлекшийся дарвинист дойдет и до этого. Fridgerio, один из самых знаменитых приверженцев новой итальянской школы, сообщал на Римском конгрессе о своем наблюдении над «нравственно помешанном, у которого в периодически повторяющемся припадке экзальтации внезапно изменялся характер, он становился спорщиком, надменным, сварливым, и в то же время его неудержимо влекло к лепке из глины массы оригинальных, особенной формы фигур, странность и неправдоподобие которых напоминали символические барельефы или другие бесформенные изваяния эпохи упадка». По мнению Бурнэ (Bournet), там есть формы, «до того напоминающие опыты первых христиан, что можно смешать их». Правда, Фриджерио, кажется, недалек от мысли, что наследственность на далеком расстоянии могла бы сыграть здесь некоторую роль. Если делаются такие предположения, то я вполне понимаю, что можно склониться и к принятию гипотезы Ломброзо по поводу занимающего нас вопроса. Но мне кажется бесконечно более простым и правдоподобным видеть в надписях и плохой живописи, которыми преступники покрывают себе кожу, лишь следствие случайного соприкосновения с первобытным населением, потому что этот обычай наблюдается по преимуществу у преступников-матросов. Во всяком случае, может быть и обратное явление, и многие отсталые народы обязаны удовольствию воспроизводить эти нарезки на своей коже своим сношением с нашими цивилизованными моряками. «Татуировка – редкость у кохинхинских туземцев, – говорит доктор Lorion, – те, кто носит эти рисунки, сделанные посредством впрыскивания всевозможных красок под кожу, жили среди европейцев. Чаще всего это были матросы, кочегары или домашняя прислуга на военных или коммерческих пароходах». Араб, гораздо более цивилизованный, чем кохинхинец, но имеющий больше сношений с европейцами, татуируется чаще, и часто характер воспроизведенного им рисунка ясно показывает, что он копирует наших соотечественников. Но мы слишком долго останавливаемся на этом второстепенном пункте.
Закончим последним соображением: если предположить, что уподобление преступника дикарю могло когда-нибудь иметь хотя бы малейшее основание, то оно каждый день теряет часть своего правдоподобия, по мере того как ряды преступников все меньше и меньше пополняются из отсталого населения деревень и все больше и больше вербуются из развращенной и рафинированной среды больших городов.
5. Дегенерация и преступник
Если сумасшествие и атавизм (я не говорю наследственность) не играют роли в склонности к преступлению, то что же такое преступник? Скажем ли мы вместе с Ферри, что он дегенерат? Или с Ломброзо, в его последнем труде, что он эпилептик? Нескольких слов будет достаточно по отношению к первому из этих положений, хотя и наиболее солидному. Второе задержит нас несколько дольше.
Известно, что существует сходство между аномалиями, известными под названием стигматов вырождения: прогнатизм, косоглазие, асимметрия лица, деформация ушей и т. д., и чертами, по которым создавался предполагаемый преступный тип. Но предрасполагают ли эти стигматы, встречающиеся часто, но не непременно у дегенератов, к дурным поступкам тех, кто ими обладает? Ничуть. Многие из слабоумных с такими симптомами вполне заслуживают названия «невинных» за их обычную безвредность. Наоборот, как признает это и сам Ферри, многие прирожденные преступники «замечательны по правильности своего физического строения», и доктор Magnan на последнем конгрессе криминальной антропологии указал на многих из них, которые могли бы служить великолепными моделями в ателье художников. Если же дегенерация, то есть общая неуравновешенность, вид физического расстройства, часто бывает связана с преступностью, по крайней мере, с преступностью по природной слабости, то причины этого неизвестны; что же касается преступности как следствия избытка энергии и смелости, то дегенерация так чужда ей, что является для нее, так сказать, противодействием. В настоящих и безусловных преступниках – Пранцини, Прадо, Лебиз – так мало признаков вырождения, как только это возможно. Можно ли сказать даже, что если к известному данному нравственному характеру, не склонному к преступлению, присоединяется предполагаемая дегенерация, то она склонит его к преступлению? Насколько позволительно рассуждать о недоступной для проверки, но допустимой гипотезе, следовало бы, кажется, ответить отрицательно. Не придавая общей статистике подобных явлений большего значения, чем она заслуживает, я был поражен одной таблицей, составленной Колаяни. Из нее следует, что среди итальянских провинций северные, где встречается максимум болезней и телесных недостатков, характеризующих дегенератов, и особенно дегенератов-алкоголиков, благодаря которым оправдывается самое удачное предположение Ферри, оказываются самыми нравственными; южные же, самые преступные, отличаются великолепным здоровьем населения. Дает ли во всяком случае это сравнение право заключать, что дегенерация служит лучшим условием для развития нравственности? Конечно, нет, и я вовсе не думаю, что такова идея Колаяни. Истина в том, что жестокая и дерзкая преступность малокультурных итальянских провинций исключает вследствие самого своего характера причастность к ней натур нервных и выродившихся, в то время как утонченная, отличающаяся коварством преступность более культурных провинций имеет своими агентами людей со слабой волей. Ферри делает относительно дегенератов замечание, которое не мешает запомнить. «Они легко подчиняются, – говорит он, – влиянию среды; они дают себя увлечь минутным чувствам и страстям и часто делаются слишком уж послушными их орудиями; они так же легко заражаются примером самоубийства, как и примером убийства». Вот где настоящая правда; отсюда следует, что дегенерация, когда она связана с преступлением, приводит к нему не потому, чтобы между нею и преступлением существовало как бы особого рода сродство или притяжение, но благодаря недостатку сопротивления преступному импульсу, приходящему извне.
6. Эпилепсия и преступник
Вопрос теперь заключается в том, чтобы узнать, не является ли случайно этот импульс следствием эпилептического темперамента. Остановимся некоторое время на этой гипотезе Ломброзо, насколько бы она ни казалась странной. Он думает доказать, что каждый настоящий преступник – более или менее скрытый эпилептик. Преступность – это наиболее распространенная разновидность эпилепсии. Он рассматривает все виды преступников: преступников прирожденных или нравственно помешанных, преступников по страсти, преступников в припадке безумия, истерии, алкоголизма, даже случайных преступников и криминалоидов. У всех у них он открывает черты темперамента, характер для эпилептиков или эпилептоидов.
На первый взгляд такое злоупотребление обобщениями, несмотря на ограничения, которые автор вносит то здесь, то там, тотчас же о них забывая, не заслуживает внимания. Оно сразу наталкивается на громкий голос цифр. Доктор Марро из Турина, ученик Ломброзо и его соотечественник, во время составления своей прекрасной книги «I caralteri dei delinquenti» не мог пренебречь тем значением, которое приписывал тогда эпилепсии его учитель. Его внимание было устремлено на то, чтобы не пропустить ни малейших признаков этой болезни при изучении тех, кто ей подвержен. Однако на 507 человек исследованных им преступников он нашел лишь 20 случаев эпилепсии.
Он прибавляет еще, что только один из этих 20 совершил проступок под непосредственным влиянием эпилептического припадка, обстоятельство действительно поразительное для тех, кто склонен считать эпилепсию специальным органическим свойством преступности. Еще лучше то, что пропорция эпилептиков в итальянских тюрьмах, как видно из статистических опытов того же автора, не выше 0,66 на 100; и сам Ломброзо признает, что она составляет лишь 5 %.
Опровергнуть идею, о которой идет речь, если принимать ее дословно, очень легко. Даже слишком легко; и трудно представить себе, что такой крупный ученый мог так обмануться благодаря поспешности суждения. И все-таки, не знаю почему, прочитав внимательно его труд, остаешься убежденным, что под амальгамой его наблюдений и предположений, как источник под обвалом, протекает глубокая идея. Он искал (и в этом заключается новая сторона его книги) общей объединяющей черты, даже общей центральной точки, скрытой или очевидной, для всевозможных форм преступности: он хотел близко связать друг с другом кровными узами холодную жестокость «породистого» убийцы, без страха и угрызений совести; закончившееся убийством исступление помешанного, который плачет, совершив преступление; губительную вспышку виновного в преступлении по страсти или в состоянии опьянения; несчастное заблуждение фанатика или маттоида; профессиональную рутину случайного вора, попавшегося в рецидиве; безнаказанное злодейство скрытого преступника, бандита – государственного чиновника, этого привилегированного представителя эпохи равенства, или придворного временщика, смотря по форме правления.
Следовательно, я думаю только, что он ошибся в определении характера этой тесной связи, но я все же думаю, что эта связь существует, и что есть доля истины в том физиологическом значении, которое Ломброзо приписывает преступлению наряду с юридическим значением. Что касается меня, то я могу признать это физиологическое значение, не встречая для этого, как будет видно дальше, никаких препятствий в моем прежде всего социологическом объяснении преступления. Я соглашаюсь с тем, что это печальное социальное явление имеет свои глубокие корни в мозгу. К такому заключению должен неизбежно привести нас прежде всего тот факт, на котором случайно настаивает и Ломброзо, но только исходя из другой точки зрения. Этот общеизвестный факт, состоящий в том, что определенные классические формы помешательства – мономания убийства, клептомания, пиромания, эротомания – соответствуют различным и постоянным формам преступления: убийству, воровству, поджигательству, изнасилованию, нисколько не доказывает общего происхождения преступления и безумия. Но, с другой стороны, он показывает, что преступное деяние, если рассматривать его с точки фения его происхождения в мозгу, отличается от всякого другого действия, и что было бы вполне уместно допустить возможность, если не вероятность, его специальной локализации даже в том случае, если отвергнуть специальную локализацию всякого другого рода деятельности. Можно прийти в изумление, видя, что существуют формы сумасшествия, характеризующиеся непреодолимым влечением к убийству, воровству, насилию, разрушению, в то время как нет ни одной, которая характеризовалась бы главным образом стремлением трудиться, пахать, копать землю, ткать и т. д. Все это очень старинные занятия, постоянно увеличивающиеся в числе и в течение веков повторяемые бесконечным рядом поколений. Но, как кажется, этого продолжительного повторения не было достаточно для того, чтобы превратить желание исполнять эти действия в физиологические инстинкты, имеющие своим источником определенные центры в клеточках мозга. Так как относительно преступления дело обстоит, по-видимому, иначе, то очевидно, что преступление, несмотря на свою меньшую повторяемость, если не на меньшую давность, играет в человечестве роль, превосходящую по силе и по глубине впечатления обычные акты повседневной жизни. Именно потому, что оно всегда является исключением, оно представляется уродством, живое сознание которого налагает свое клеймо на моральную природу человека и даже затрагивает его физическую природу. Оно разделает эти привилегии с теми деяниями, которые, будучи грубыми и вполне обычными, тем не менее очень важны для организма: принятие возбуждающих средств (дипсомания), обжорство (известные формы истерии), половые излишества и т. д.
Но вернемся к эпилепсии. Я не последую за Ломброзо по всевозможным кругам Дантовского ада, куда он нас заводит. Чтобы дать представление о его методе, ограничимся краткой передачей его аргументации по отношению к нравственно помешанному – другими словами, прирожденному преступнику, с которым, по мнению нашего автора, помешанный почти совпадает. Нравственно помешанные, на его взгляд, походят на эпилептиков следующими чертами. То же замедление в установлении равновесия личности по сравнению с людьми нормальными. То же тщеславие. Та же склонность к противоречию и преувеличениям. Та же болезненная раздражительность, дурной характер, лунатизм, подозрительность. Та же страсть к непристойностям. (Случается, что coitus бывает похож на эпилептическую конвульсию, как порыв вдохновения на преступную жестокость. Вдохновение, особенно по своей мгновенности, интенсивности и постепенному ослабеванию памяти, имеет вид эпилепсии. Спрашивается, в чем же заключается суть эпилепсии, если понимать ее таким образом?) Та же физическая нечувствительность. (Заметим, что физическая нечувствительность преступников сельских, неграмотных, присуща им, как и всем представителям их класса; наоборот, нечувствительность городских цивилизованных преступников вымышлена.) Тот же каннибализм: Cividali видел эпилептика, «откусившего носы трем своим товарищам». (Допустим это, но мы знаем, что в драках, после выпивки, среди крестьян нередко можно заметить, как один из дерущихся, менее всего на свете эпилептик, откусывает у другого часть носа или уха. Здесь может служить объяснением упорство диких привычек, ведущих свое происхождение от отдаленнейших предков. Но у эпилептиков припадки, о которых идет речь, имеют другое происхождение, что мы и увидим.) Та же склонность к самоубийству. То же стремление к объединению: в лечебницах эпилептики отличаются от других помешанных пристрастием к объединению, общим для них с обитателями тюрем. (Прибавим: и с честными людьми. Если эпилептик – существо общественное, то это просто потому, что он не сумасшедший, что бы ни говорил об этом Ломброзо, так как сумасшествие по самой природе своей изолирует душу.)
Не возражайте на все эти более или менее искусственные уподобления указанием, что, по крайней мере, два признака – периодичность припадков и постепенное ослабевание памяти – отличают эпилептика от прирожденного преступника. Вам ответят, что, по словам тюремных сторожей, в течение дня у преступников есть свой недобрый час, и что, по Достоевскому («Записки из мертвого дома»), приход весны возбуждает бродяжнические инстинкты у заключенных. (Мы увидим далее, что в психологии периодично все, а не одни только преступные наклонности.) Ломброзо и его коллега Fridgerio говорят, что им пришлось наблюдать, как в бурные дни, когда припадки эпилептиков становятся чаще, обитатели тюрем делаются опаснее, рвут свою одежду, ломают мебель, бьют своих надзирателей. В известных случаях, говорят нам еще, наблюдается вид преступного судорожного сотрясения, которое предшествует преступлению и заставляет его предчувствовать. Нам описывают молодого человека, «семья которого замечала, что он обдумывал воровство, когда продолжительное время держал рукой нос; привычка эта окончилась изуродованием формы его носа». Что касается затемнения памяти после преступной вспышки, то оно наблюдалось Blanchi у четырех нравственно помешанных, и известно также, что дети, преступные в период детства, легко забывают свои проступки. Но чего дети не забывают быстро – только ли дурных или также и хороших проступков?
Не следует забывать, что существует форма эпилепсии без конвульсий, выражающаяся в головокружении. Эта форма, по словам Эскироля, наиболее глубоко нарушающая равновесие, чаще, чем всякая другая, сопровождается наклонностями к преступлениям против половой нравственности, к убийству, мошенничеству, поджигательству у людей, до того времени честных. Каждый раз, когда у молодых преступников наблюдается известная перемежающаяся периодичность преступных импульсов, есть основание подозревать, что они эпилептичны. По слонам Trousseau, когда индивидуум совершает убийство без мотива, можно утверждать, что он действовал под влиянием эпилепсии. Но эпилепсии ли или какого-нибудь другого невроза? Во всяком случае, эпилептик он или нет, совершитель убийства без мотива не мог бы в общем, кроме исключений, о которых будет речь впереди, считаться преступным. Есть, говорят, случаи, когда эпилепсия, долгое время остававшаяся скрытой, проявляется лишь после преступлений, несомненно, совершенных под каким-нибудь незаметным влиянием. Это верно и очень прискорбно; но это не доказывает ни того, что именно так бывает постоянно, ни того, что можно ошибаться, не различая вора, который крадет согласно требованию своего обычного основного характера, от вора, который крадет в силу своего болезненного и преходящего настроения, сообщенного ему его душевным расстройством. В первом случае субъект вменяем, во втором он невменяем. Когда, говорят нам еще, имеются полные сведения о родственниках преступников и эпилептиков, то можно заметить, что у их родителей и предков эпилепсия чередуется с преступностью. Но чередование и идентичность – две вещи разные. Безумие тоже часто чередуется с гениальностью в одной семье, и на небе ночь чередуется с днем.
Чтобы ясно определить сущность разногласия, которое, к моему величайшему сожалению, заставляет меня разойтись с Ломброзо, я приведу особенно дорогой для него пример известного Misdea. Здесь Ломброзо как будто бы торжествует, потому что действительно врожденная преступность и эпилепсия перепутаны в данном случае до того, что теряешь надежду их разделить. Но разобраться в них все же не невозможно, если принять во внимание наши принципы относительно уголовной ответственности. В двух словах – Misdea был плохой итальянский солдат, плутоватый, злобный, жестокий, мелочный, ленивый, бесчувственный и к тому же эпилептик; в последнем припадке, вызванном ничтожным толчком самолюбия, он заперся в казармах и начал стрелять в своих товарищей, которых он подозревал в доносах на него. Нужна была правильная осада, чтобы его обезоружить. Следовательно, в нем, говорят нам, «бесчувственность, лень, тщеславие, жестокость, злоба, доходящая до каннибализма, все те признаки, найденные нами в прирожденном преступнике и нравственно помешанном, усилены еще эпилепсией». Пускай усилены, но не созданы же. Не было ли у Misdea, независимо от эпилепсии, призвания к преступлению? И если предполагается, что этого призвания у него не было, то есть что он не был ни лентяем, ни гордецом, ни мстительным, ни жестоким, ни лжецом, то совершил ли бы он в припадке эпилепсии убийства, которые привели его на эшафот? Последний эпилептический припадок, которому он подвергся, дал только случай пробудиться его преступным наклонностям. И этот случай мог быть с таким же успехом, если еще не с большим, вызван известными социальными условиями или влиянием окружавших его негодяев: так, например, если бы было действительно нанесено серьезное оскорбление его гордости, и если бы бедственное положение довело его в один прекрасный день до роковой необходимости выбирать между трудом, противным его лени, и преступлением, которое легко допускала его нравственная нечувствительность. В последнем случае насколько более были бы достойны названия преступления все совершенные им убийства, хотя, быть может, и менее ужасные! Его характер, несмотря на совсем новое проявление, остался бы, по существу, неизменным, в то время как проявление его при посредстве эпилепсии было не только усилением его свойств, но отчасти и изменением их природы. Из негодяя эпилептический припадок сделал храбреца, грозного героя, который один выступает против целого полка. Отсюда обыкновенный Misdea становится отчасти морально безответственным за преступления, вмененные ему в вину, но которые, впрочем, были таковы, что его казнь во мне почти не вызывает жалости. Но предположим, что Misdea был в обыкновенное время трудолюбив, скромен, добр, правдив, великодушен; если случайно, но время припадка эпилепсии, он убил одного из своих товарищей, можно ли думать, что он был бы осужден? Он, наверное, был бы оправдан и помещен в какую-нибудь лечебницу.
Однако и при этом предположении убийство, совершенное им, могло мотивироваться оскорблением самолюбия. Достаточно предположить, что изменение его природы произошло на почве скромности, внезапно перешедшей в болезненное тщеславие, подобно тому, как на самом деле оно произошло на почве трусости, превратившейся в отвагу. Ломброзо как будто думает, что если акту насилия или мошенничества, совершенному эпилептиком или помешанным, предшествовал какой-нибудь мотив, как бы ни было велико расстояние между незначительностью мотива и серьезностью деяния или, еще лучше, между минутным и случайным настроением, выразившимся в мотиве, и настроением обычным, постоянным для данного лица, все же невозможно было бы основательно отличить деяние, совершенное таким образом, от аналогичного деяния, совершенного несомненным преступником. Но это – заблуждение. Не существует, быть может, ни одного убийства, совершенного сумасшедшим в момент маниакального возбуждения, которое не имело бы своей причиной какой-нибудь страсти, охватившей в эту минуту помешанного. Если принять во внимание интенсивность этой страсти (супружеской ревности или исступления, вызванного жаждой мести), то видно будет, что чаще всего существует пропорция между мотивом (воображаемым) и деянием. Но этой пропорциональности недостаточно для доказательства преступности его совершителя. С другой стороны, даже при очень большой или, по крайней мере, кажущейся таковой несоразмерности между убийством и обстоятельствами, которые его обусловливали, убийца не перестает быть вполне ответственным. Таков негус Абиссинии, король Дагомеи, который, видя, что один из его подданных не достаточно быстро распростерся на земле, когда он проходил мимо него, пришел в ярость и отсек ему голову ударом сабли. Но в отличие от Misdea, этот коронованный бандит нисколько не изменяет своему характеру, совершая такое жестокое мщение за такую ничтожную обиду. Его моральная ответственность, на наш взгляд, тоже должна быть полной, если не принимать во внимание, что, опьяненный своим всемогуществом, он легко мог сделаться жертвой своего рода хронического delirium tremens. Но многие из городских и сельских разбойников, цивилизованных и некультурных, которые не могут сослаться на то же извинение, приходят также после долгого поприща убийств из корысти и мести к убийствам человека из-за прибыли в несколько сантимов, или за простую обиду, или даже, очень редко, единственно из удовольствия убить. И хотя преступление может считаться здесь совершенным без повода или без достаточного повода, виновность его совершителя этим нисколько не уменьшается, потому что с течением времени жажда крови ради крови у убийцы, как жажда денег ради денег у скряги, является не аномалией, не симптомом помешательства на этом, но, наоборот, выражением и плодом самой их натуры, которую они сами понемногу пересоздали превращением их желаний в привычку.
Ломброзо напрасно так сильно затрудняет себя, стараясь найти признаки эпилепсии даже в случайном преступнике. Но, впрочем, охотно соглашаюсь с ним в том, что напрасно было рыть бездну между случайным и привычным преступником. Несчастье в том, что случай является всегда отправным пунктом привычки. Только случай действует лишь вследствие встречи с каким-нибудь внутренним свойством субъекта, свойством, появившимся благодаря наследственности, воспитанию или комбинации того и другого, но во всяком случае благодаря прямому или косвенному воздействию социальной среды, в которой постоянно вращались как предки индивида, так и он сам. Будем различать, если угодно, преступников наследственных и преступников, ставших таковыми вследствие воспитания. Но в последнем случае, то есть когда внутренние условия преступления являются плодом не наследственности по преимуществу, но подражания во всех его видах, что остается здесь делать эпилепсии?
Сам Ломброзо рассказывает нам о шайке убийц, составленной из 10 человек братьев и сестер; только одна из сестер, самая младшая (во что обращается здесь детская преступность?), отказывалась воровать и проливать кровь; но, вынужденная насильно следовать за своими родственниками, она со временем сделалась самой жестокой из них. Была ли она эпилептичкой? Этого он нам не сообщает.
Я думаю, мы можем утверждать, что он не доказал своего положения. Но, читая его, чувствуется, что он близок к какой-то истине. Я не имею претензии раскрыть ее с полной очевидностью. Однако мне кажется, что она проглядывает то здесь, то там. Намек на нее дали заключительные слова автора о сущности эпилепсии. Ему, говоря правду, давно пора было объясниться по этому поводу. Он соглашается с определением эпилепсии, данным Вентури (Venturi) и не лишенным ни глубины, ни, в особенности, ширины. Эпилептический темперамент, согласно Вентури, – просто темперамент крайностей, во всем склонный к преувеличениям, как в дурном, так и в хорошем: «Движениям, ощущениям, эмоциям, покраснению, слезам, суждениям нормального человека соответствуют конвульсии, галлюцинации, возбуждение, гнев, ярость, прилив крови, пена у рта, исступление эпилептика; и здесь, и там – та же нервная жизнь, более или менее сильно выраженная». Эта точка зрения допустима, если понаблюдать вместе с тем же автором, как у самых здоровых субъектов неожиданное и сильное возбуждение может дать место проявлениям гнева, страха, ревности, эротизма, довольно сходных с припадками эпилепсии и имеющих тенденцию, как и эти последние, вновь проявляться позднее самопроизвольно при благоприятных условиях. Как это верно! Кто из нас не испытывал в течение своей жизни какого-нибудь из этих сильных сердечных потрясений, этих настоящих восстаний, мотивированных при первом появлении, но позднее возрождающихся самопроизвольно, под самым незначительным предлогом, точно отпечаток их в промежутке между их проявлениями продолжал жить в нас. Смирная лошадь, испугавшаяся тени или камня в сумерках, встает с тех пор время от времени на дыбы в тот же час перед воображаемым призраком. Можно ли сказать, что с этого дня она начала страдать одним из видов эпилепсии? В таком случае припадок какой-нибудь страсти, фиксированный на определенном клише мозга, был бы началом эпилепсии. Эпилепсия в этом смысле была бы в своем роде лишь стереотипной страстью.
Таким образом, мне нет надобности указывать, что даже в таком смысле понимаемая эпилепсия недостаточно объясняет преступление, потому что она с таким же успехом объясняет и его противоположность, и во всяком случае она, очевидно, могла бы быть как социальным, так и биологическим объяснением. Можно также сказать, что, расширяясь в этом пункте, круг эпилепсии совсем видоизменился. В ней, тем не менее, есть существенная и многозначащая особенность, которую следует принять во внимание: перемежаемость или периодичность. Без эпилепсии в собственном смысле значение этого признака, хотя и общего всем психическим явлениям, но в ней заметного более, чем в каком бы то ни было другом, могло бы ускользнуть от нашего внимания. Но благодаря ей мы можем узнать, что в нас есть много невидимых колес, готовых прийти в движение без нашего ведома, чтобы периодически ослаблять какую-нибудь страшную пружину, и таким образом заставить вспыхнуть одну из тех взрывчатых субстанций, которые мы носим в себе, сами того не зная. Эти бесчисленные и непрерывные вращения, из которых составляется бессознательная жизнь наших воспоминаний, наших желаний, наших скрытых чувств, продолжающееся повторение всего, что однажды вошло в нас путем случайного впечатления, – совершаются внутри наших мозговых клеток. Именно благодаря этим бесконечным вращениям, умножающимся и запутанным, внутри нас происходят иногда процессы, результатом которых бывает проявление неожиданных актов смелости или развращенности, черты безумия или гениальности, удивительные для нас самих; точно так же благодаря сложному тяготению светил происходит их соединение, а за ними следуют затмения или моменты величественного сияния. Все периодично во мне, безразлично, нормален я или нет; и не одни только болезненные идеи и желания способны повторяться в нас, без нашего вызова, но вообще и все идеи и желания, находящие в нас наиболее благоприятные условия для своего развития и наиболее глубоко укореняющиеся в нас. Как бы благоразумны и свободны от всякого невроза мы ни были, мы не можем помешать себе тяготеть к эллипсису мыслей, деяний и эмоций, возобновляющихся в одни и те же дни и времена года при аналогичных обстоятельствах. Острая захватывающая грусть, всегда одинаково и неизменно вызываемая в душе многих людей возвращением весны и заставляющая их забросить всякое дело, имеет своим источником любовные огорчения их первой юности, забытые и неясно воскресающие под аккомпанемент других обманчивых воспоминаний, гармонирующих с этой нотой и тембром этого звука. Это образует какой-то концерт сердца, что-то вроде жалобной и раздирающей внутренней шарманки, которую невозможно остановить. Известные предрасположения к радости без видимых причин, продолжающиеся неделями, объясняются смутным возрождением прошлого счастья. Но у несчастных людей, перенесших большие лишения, унижения и дурное обращение с ними в детстве или юности, есть дни, когда ропщут в них глухой необъяснимый гнев, смутная потребность ненависти и мести, завистливая жадность. И если в такие моменты кто-нибудь оскорбит их или соблазнит их какая-нибудь добыча, то убийство, поджог и воровство могут быть следствиями этого фатального совпадения. И затем, раз преступление совершено, настанут дни и месяцы, когда неизвестно почему к ним будет возвращаться что-то вроде неопределенного и неутолимого преступного аппетита; и это потому, что преступление отпечатывается на характере, и как нет ощущения более сильного, чем то, которое им вызывается, так нет и такого, которое фиксировалось бы на клише мозга более глубоко.
Но именно потому, что периодичность, о которой идет речь, распространяется на весь круг нашей сознательной и бессознательной жизни, недостаточно ее только констатировать, найти ее там, где она заметна меньше, по аналогии с явлениями, в которых она заметна больше, чтобы иметь право считать индивида неответственным за то, что появляется и вспыхивает в нем самопроизвольно. Здесь нужно установить некоторые различия. Чаще всего эллипсис воспоминаний или привычек, о которых я только что говорил, – действительно наш, потому что он начертался по нашему согласию или по нашей собственной воле, или потому что он представляет собой увековечение и внутреннюю ассимиляцию случайностей, которые стали для нас постоянными, следов, составляющих часть нашего я; как и кривая, описываемая планетами, этот эллипсис заставляет нас переживать состояния, лишь немногим отличающиеся одно от другого, по крайней мере не явно противоречивые. Наоборот, неправильный эллипсис, куда бросает нас безумие, как планеты, переброшенные из величайшей жары в величайший холод и vice versa, спутывает наш разум и уродует нас каждую минуту. Скажут, что между этими двумя крайними состояниями есть много промежуточных. Да, несомненно. Но их меньше, чем думают; планеты в общем довольно точно отличены от комет, и если были в прошлом смешанные небесные тела, то теперь они исчезли; граница, за которой начинается безумие, что бы ни говорили, представляет собой пояс весьма незначительной ширины, а полубезумие есть состояние неустойчивого равновесия, которое никогда не продолжается долго. В душе, как и в обществе, совсем не существует середины между порядком и беспорядком. То, что называется порядком в индивидуальной или социальной жизни, есть не что иное, как гармоническое соответствие идей и периодических деяний, при наименьшем числе периодов конфликта. Это и есть состояние социального тождества. Но когда начинают учащаться периоды взрывов, когда ткань, которую образуют периоды труда, промышленности, господства справедливости, здоровья, душевного равновесия, разрывается от этих взрывов, то наступают беспорядок или помешательство, анархия или эпилепсия. И переход от одного из этих состояний к другому в общем всегда короток.
Известный порядок, действительно, может отлично проскальзывать в конце концов даже и в беспорядке, но он подчиняется последнему и только еще сильнее его подчеркивает. Например, нужно заметить, что повторение болезненных припадков, вначале неправильных, стремится регулироваться. У алкоголиков, в которых укоренился их порок, возвраты аффектированного возбуждения принимают, говорит Vétault, «правильную периодичность».
То же самое у дипсоманов. Один из пьяниц, описываемый тем же ученым, каждый раз, когда сильно напивался, машинально повторял одно и то же преступление: он захватывал лошадь и карету, на минуту оставленные их собственником.
Другие следствия вытекают из нижеследующих соображений. Наследственное повторение интеллектуальных и моральных качеств, которыми обладали предки индивида, входят как особый случай в общую периодичность психологических действий. В этом случае период переходит за пределы человеческой жизни и распространяется на несколько поколений. Самопроизвольно, как припадок эпилепсии в спокойной душе, появляется в честной семье порочная или развратная натура. Труд – повторение тех же действий и идей через самые короткие промежутки времени; привычка в собственном смысле слова, воспоминание и инстинкт – повторение действий и идей через промежутки уже большие; наконец, наследственность и атавизм – повторение стремлений к известным действиям и известным идеям через очень значительный промежуток времени – вот где так много концентрических волн, которые идут, распространяясь и смешиваясь, набегая одна на другую. Прибавим, что к этим разнообразным формам подражания самому себе, рабского и невольного подражания органической жизни, присоединяются все высшие формы подражания окружающим, свободного подражания, разлитого в огромном социальном мире. Но в центре всех этих коловращений главным двигателем всегда бывает воля, которую общество вдохновило своей целью. По всем дорогам идут к этому источнику преступлений.
7. Анатомические признаки преступника
Если группа преступников, настолько же пестрая, насколько и многочисленная, настолько изменчивая, насколько и постоянная, не соединена никакой действительно органической связью, если не существует между ними ни того патологического родства, которое бы установило одну общую форму вырождения или умственного расстройства, ни одних и тех же болезней, которым они все были бы подвержены, ни того физиологического родства, которое указывало бы на их общее сходство с предполагаемыми предками, то какова же природа объединяющей их связи, дающей им часто особую физиономию, которую легче уловить, чем формулировать? На наш взгляд, это связь чисто социальная, интимное соотношение, замечаемое между людьми, занятыми одним и тем же ремеслом или ремеслами одного рода; этой гипотезы достаточно, чтобы объяснить даже анатомические и тем более физиологические и психологические особенности, отмечающие преступников. Поговорим сначала о первых. Мы говорили раньше, почему всякая профессия, доступная для всех или ограниченная кастой – безразлично, постепенно подбирает своих членов из среды людей, наиболее богато одаренных и соответствующих ее требованиям, и развивает у них путем наследственной передачи таланты и физические особенности, предпочтительные с точки зрения данной профессии. То же самое наблюдается не только во всякой профессии, но в каждом классе, в каждой социальной категории, которые более или менее ясно определились. Например, серия черепов так называемых hommes distingués (здесь разумеется выбор из общего числа либеральных профессий) отличается, по Мануврие, относительно небольшим развитием лицевых костей, прекрасно развитыми лбами и в особенности кубической вместимостью, значительно превосходящей среднюю.
Если войти в подробности, изучая в отдельности артистов, ученых, философов и инженеров, то, разумеется, это даст в конце концов возможность начертать типический и достаточно характерный портрет каждой из этих групп. Вероятнее всего также, что он легко мог бы быть более определенным и менее сомнительным, чем знаменитый «преступный тип». Действительно, из всех профессий преступная реже всего бывает такой, которой занимаются по свободному выбору, и в ней, кроме того, вследствие быстрого вымирания порочных семей наследственная передача способностей имеет меньше времени для проявления. На эту профессию люди бывают обыкновенно обречены с детства; большинство убийц и грабителей были сначала заброшенными детьми, и настоящий рассадник преступления нужно искать на каждой площади или перекрестке наших больших и малых городов, в этих шайках хищных уличных мальчишек, которые, как стаи воробьев, собираются сначала для мародерства, потом для воровства, вследствие недостатка воспитания и хлеба у себя дома.
Влияние товарищей часто решало их участь помимо природного предрасположения их к преступлению. В то же время есть и такие, которых к дилемме преступления или смерти привела фатальная логика их пороков. О первых можно в общем сказать то, что предпочтение, оказываемое ими примеру небольшого числа негодяев перед примером подавляющего большинства тружеников, указывает на некоторую аномалию их природы; хотя можно было бы ответить, что подражание подчиняется тому же закону, что и притяжение, то есть что его сила обратно пропорциональна квадрату расстояния. Поэтому понятно, что самый нормальный ребенок скорее увлечется примером десятка окружающих его развращенных товарищей, чем примером миллионов неизвестных ему сограждан. Несмотря на все это, несомненно, что преуспеяние на поприще убийства или воровства предполагает обыкновенно истинное призвание, которое привычный глаз более или менее ясно определяет. Так, Топинард и Мануврие, каждый вполне самостоятельно, пришли к тому заключению, что преступники образуют одну из тех «профессиональных категорий», о которых шла речь.
Таким образом объясняется, почему, несмотря на неуспех попыток, производившихся до сих пор с целью объять необъятное, чтобы научно доказать справедливость ощущения, часто вызываемого видом преступника, все-таки является неоспоримым существование того особого чутья, которое дает возможность опытному сыщику и проницательному исследователю обнаружить наличность преступных наклонностей в человеке с так называемой «mauvaise mine». Френология не дала ничего, но были френологи, которые нередко отличались поразительной проницательностью. Lauvergne указывает на несколько подобных диагнозов в своей книге «Les Forçats». Физиогномика тоже дала немного; но со времени Лафатера всегда существовали физиономисты. Что останется лет через десять от графологии, которая стала теперь довольно модной? Я не знаю этого. Но, наверное, долго еще будут существовать графологи, которые семь или восемь раз из десяти по виду почерка угадают характер «пишущего». Итак, меньше всего на свете желая унизить уголовную антропологию этим сопоставлением, я позволяю себе прибавить, что если в один прекрасный день ей суждено погибнуть, то уголовные антропологи переживут ее и долго еще будут при случае доказывать свою проницательность. Впрочем, перечисление стольких последовательных неудач не заключает в себе ничего для нее обескураживающего; сколько раз в науке и других областях приходилось видеть, что упорство перед последовательными поражениями свидетельствовало о силе и прочности известных поражений и пророчило им в будущем триумф.
Заметим только, что специальное чутье, позволяющее иногда отличать опасного человека, «способного на все», среди честных людей, гораздо меньше руководствуется неясным ощущением известного анатомического признака, свойственного мошенникам, чем ощущением признака физиологического.
Не глаз, а взгляд; не рот, а улыбка; не черты лица, а физиономия; не рост, а походка дают указания, которыми бессознательно пользуются при угадывании характера. Ясновидящий графолог строит свои выводы не на спокойном почерке, а на скорописи, не на каждой графической черточке, рассматриваемой в отдельности, статически, но на их, так сказать, динамическом взаимоотношении, в котором сказывается душевное настроение, отразившееся на движении руки. В известной мере перо, действительно, служит для душевных актов тем же, чем сфимограф (Sphymographe) для движений сердца; то и другое дает рисунок известной деятельности. Несмотря на свою глубокую веру в систему Галля, Lauvergne высказывает следующее мнение: «Мошенник, негодяй, вор сказывается столько же в игре физиономии, сколько в многозначащих выпуклостях; эти последние подмечаются лишь тогда, когда на лице осужденного уже прочтено, что они должны существовать». Ведь ничто не поддается в нас таким быстрым изменениям под влиянием воспитания и жизненных обстоятельств, как изменчивое выражение лица и тела, то, что называется общим видом и манерами, – лишнее основание верить в преобладание социальных причин в создании преступника. Впрочем, анатомические признаки сами не избавлены от влияния этих причин. Если хороший уход имеет то преимущество, что, укрепляя ребенка, изменяет даже строение его тела, то дурной уход обладает не меньшим могуществом; и то, что верно по отношению ко всему нашему телу, является наиболее справедливым, согласно замечанию д-ра Дюбюиссона (Dubuisson), по отношению к самому пластическому из наших органов – мозгу. «Наша власть видоизменять во всем зависит от сложности видоизменяемого предмета. Самое обилие мозговых функций открывает дверь большему числу изменяющих его агентов, чем всякий другой орган нашего тела».
Нет ни одного, даже самого юного из молодых чудовищ 17, 18 лет, заполняющих своими подвигами прессу, который не имел бы за собой нескольких годов преступного обучения во все продолжение своего бродяжнического и грязного детства: преступное ремесло, как и всякое другое, имеет свои специальные школы. Как и всякое другое ремесло, оно имеет также свой собственный язык – argot. Какая старая, укоренившаяся профессия не имеет своего языка, начиная с моряков, каменщиков, медников до художников и адвокатов – даже до самих полицейских агентов, которые заменяют обычные слова жаргоном? Можно обратиться к трудам Максима Дюкампа по этому предмету. Ремесло преступности имеет свои специальные ассоциации, временные или постоянные, повсеместные или местные. Примером одних являются Жакерия и якобинизм, успевшие, несмотря на свое недолгое существование, разорить Францию. Примером других – каморра и мафия, которые по традиции свирепствуют в Италии. Вот крупные профессиональные синдикаты преступления, игравшие гораздо большую, чем принято думать, историческую роль. Сколько раз воинственный союз, образовавшийся в среде пастушеских племен, был в то же время и обществом грабителей? Сколько раз шайка грабителей являлась необходимым ферментом для создания государства и утверждения мира на торжестве сильного? Да не упрекнут меня в том, что я слишком большую честь оказываю преступлению, ставя его в ряды ремесел. Если мелкий преступнический промысел, прозябающий в трущобах наших городов, приносит только зло, так же как и мелкие лавчонки, где переживает само себя первобытное производство, то крупный преступнический промысел имел в прошлом свои великие и страшные дни, принесшие пользу в форме милитаризма и деспотизма; в форме же финансовых мероприятий он оказывает, как утверждают, неоценимые услуги. Что было бы с нами, если бы никогда не было счастливых преступников, пылавших желанием забыть убеждения и права, предрассудки и обычаи и вести человеческий род от эклоги к драме цивилизации? Затем, не следует ли, к несчастью, сознаться, что от отъявленного преступника к честному негоцианту ведет целая серия переходных форм, что всякий коммерсант, обманывающий своих клиентов, – вор, что всякий кондитер, подмешивающий вино, – отравитель, и что вообще всякий фальсификатор – подделыватель? Я не говорю уже о том обилии промыслов, которые в той или другой мере живут непосредственно доходами от преступления: подозрительные гостиницы, дома терпимости, игорные дома, лавки старьевщиков – столько мест, служащих для убежища и укрывательства преступников. У последних есть много и других соучастников даже в высших классах общества: сколько взяток, сколько грязных сделок, фиктивных торгов не обходятся без участия людей богатых и признаваемых честными, извлекающих отсюда выгоды, не всегда неумышленно.
Если бы дерево преступности со всеми своими корнями и корешками могло бы быть когда-нибудь вырвано из нашего общества, оно оставило бы в нем зияющую бездну.
Следует преодолеть отвращение, мешающее нам разбираться в сердце преступника, хотя бы только для того, чтобы помочь нам победить в себе живое влечение к изучению души развратника. О дереве судят по его плодам. О порочности – по преступлению. Психология проститутки и вивера (почти единственная тема, на которой изощряется реализм наших романистов и поэтов) будет меньше интересовать всех, когда лучше узнают психологию вора и убийцы.
8. Психология преступника
Быть может, порочными уже рождаются, но преступниками, наверное, делаются лишь впоследствии. Психология убийцы – это, в сущности, психология всякого человека, и, чтобы проникнуть в его сердце, нам достаточно изучить свое собственное. Можно было бы без большого труда написать трактат об искусстве сделаться убийцей. Посещайте дурное общество; дайте безгранично развиваться в вас гордости, суетности, зависти, злобе, лени; закройте ваше сердце для нежных чувств и открывайте его лишь для сильных ощущений; страдайте также, приучитесь с детства к побоям, к суровому обращению, к физическим мучениям; будьте равнодушны к злу, нечувствительны, и вы немедленно сделаетесь безжалостны, раздражительны и мстительны, и только по счастливой случайности никого не убьете за всю вашу жизнь. И действительно, психологические признаки, которые я только что перечислил, сильнее всего поражают в обитателях тюрем. Войдем, например, с Достоевским в его «Мертвый дом»; нет документа, способного более чем эта книга, где подводятся итоги десяти годам несправедливой каторги, пережитым в Сибири, дать возможность проникнуть в интимную жизнь мучеников этого мира. «Вообще же скажу, – говорит он, – что весь этот народ за некоторыми немногими исключениями неистощимо веселых людей, пользовавшихся за это всеобщим презрением, был народ угрюмый, завистливый, страшно тщеславный, хвастливый, обидчивый и в высшей степени формалист… Тщеславие, наружность, были на первом плане… Новичок скоро замечал, что не туда попал, что здесь дивить уже некого, и неприметно смирялся и попадал в общий тон. Этот общий тон составлялся снаружи из какого-то особенного собственного достоинства, которым был проникнут чуть не каждый обитатель острога. Довольство хорошо одетого доходило до ребячества». Отметим эту титаническую гордость преступников; как из недостатков нет ни одного, который был бы менее примирим с аналогичными недостатками других, чем это преувеличенное самоуважение, так нет более серьезной причины для необщительности; замечательно также, что во всякую эпоху и во все странах – у бандитов Корсики или Греции, или у сицилийских maffioso, как и у «отбросов» наших больших городов, – гордость является главным признаком их характера. В этой тюрьме, правда, работали по принуждению или, за неимением ничего лучшего, для препровождения времени; и это было счастьем: «без работы арестанты поели бы друг друга, как пауки в склянке». Правда, «между угрюмыми и завистливыми лицами каторжников было несколько добрых и веселых», но это были или невинно осужденные, или случайно сбившиеся с пути. Там самым большим удовольствием считалось напиться на заработанные деньги допьяна, совершенно одному, не приглашая товарищей. Каторжники, трудно поверить, могли на прогулках, несмотря на свои цепи и сторожей, устраивать время от времени какую-нибудь грубую идиллию с женщинами ad hoc, но так как они могли также с не меньшими затруднениями раздобыться водкой, то они предпочитали обыкновенно употребить свои деньги на это последнее удовольствие. Это согласуется с сфигмографическим опытом Ломброзо относительно впечатления, производимого на преступников видом стакана вина или donna nuda. Арестанты отличались неслыханным стоицизмом; он объясняется отчасти их самолюбием, отчасти физической нечувствительностью, которая характеризует низшие классы. Частым наказанием было 100, 500 ударов розгами или палками, падавшими на спину приговоренного, бежавшего под потоками крови между двумя рядами солдат. «Они переносили самую казнь мужественно, не исключая даже самых малодушных». Эта пониженная чувствительность к боли объясняет другое преимущество, которым отличаются преступники: необычайная легкость, с какой заживают их раны. Эта особенность у них общая с некоторыми некультурными народами, у которых наблюдается такое же быстрое выздоровление от ран в связи с такой же нечувствительностью. Отметим, что Лорион (Lotion) у анналитов и Коше (Kocher) у арабов, независимо один от другого, констатировали этот двойной дар природы. Известные опыты Дельбефа (Delboef), внушавшего загипнотизированным не чувствовать боли в их ранах и необыкновенно ускорявшего этим их заживление, бросают свет на все эти собранные факты.
По чрезмерным заботам о впечатлении, производимом на окружающих, по зависти и даже злобе к другим видно, что преступник состоит в социальной связи с другими людьми. Их пример увлек его, их суждение для него важно; и считать его чуждым их обществу – значило бы не знать его. Преступник знает и притом не сомневается, что он оправдан судом своей родной среды, своего же простонародия, которое никогда – он опять-таки знает это – его окончательно не осудит, а чаще всего и совсем оправдает, лишь бы его грех был не против своих, против братьев! (Следует прочесть описание праздника Пасхи в сибирском остроге: каторжники справляют это торжество с всевозможной помпой, какую только им позволяют – они организуют драматическое представление; много времени занимают их религиозные обязанности. «Кроме врожденного благоговения к великому дню, арестант бессознательно ощущал, что он этим соблюдением праздника как будто соприкасается со всем миром». В этот день также «не слышно было ни обычной ругани, ни обычных ссор». Проявлялось что-то вроде дружества, «хотя обычно они были черствы и сухи в обращении друг с другом».)
Отнюдь не обнаруживая этой глубокой непредусмотрительности, которой Ломброзо характеризует преступника, товарищи Достоевского проявляли редкую расчетливость и настойчивость в выполнении всех своих планов, в купле и продаже водки, в побегах весной, и мысль о возможном наказании не переставала их озабочивать. Импульсивный тип был совершенно исключительным. Петров был полным воплощением такого типа. В этом человеке было мало здравого смысла; но время от времени появлялось какое-нибудь пылкое желание, зачастую вызванное самым незначительным поводом. «Вот такой-то и режет человека за четвертак, чтобы за этот четвертак выпить косушку, хотя в другое время пропустит мимо и с сотнею тысяч». Это был «самый решительный человек изо всей каторги», потому что он, как загипнотизированный или сумасшедший, всю силу своей воли и веры приносит в жертву своему минутному желанию, одной какой-нибудь идее. Его ответственность не была полной.
В общем, очертить верно характер преступника гораздо легче, чем его физический тип. Его тип меняется в зависимости от расы, его характер почти неизменен. Впрочем, не следует преувеличивать психологические и в особенности интеллектуальные различия, отличающие преступника от нас. Когда сравнивают различные виды книг – романы, мелкую литературу, историю, научные книги и т. д., которые читались с большим или меньшим удовольствием в парижских тюрьмах мужских и женских, с литературой, более или менее предпочитаемой в городских школах Парижа, то замечают, что относительная пропорция читателей для каждого рода сочинений приблизительно та же и здесь, и там.
Больше половины сочинений, прочитанных каторжниками, состоит из романов; читаются главным образом романы Александра Дюма. Нарасхват читают также «Magasin pittoresque», «Le Tour du monde», даже «Le musée des famillies». Что же касается нравственности, то две наиболее выдающиеся черты – тщеславие и бесчувственность, которые мы старались отметить возможно точнее, далеко не исключительно свойственны преступникам и могут быть как причиной, так и следствием преступления. Я сказал бы то же самое о лени и отсутствии угрызений совести. Прежде всего, так ли нечувствителен преступник, по крайней мере физически, как утверждают Достоевский, Ломброзо и большинство итальянских авторов? Их наблюдениям, по-видимому, противоречат свидетельства другого рода. «Я спрашивал, – говорит Joly, – в центральной лечебнице «La Santé», где лечатся все серьезно больные из тюрем на Сене, замечалась ли когда-нибудь среди них общая нечувствительность. Мне отвечают, что далеко нет, что их находят всегда очень чувствительными к боли. Мне откровенно объясняют, что тем, кто работал в этой специальной лечебнице и в нескольких обыкновенных парижских госпиталях (как почти все постоянные служащие), разница бросается в глаза. Порядочные люди, честные рабочие, отцы семейств, которые лечились в «La Chéri té» или в «Hôtel-Dieu», переносят операции с гораздо большей твердостью, чем больные из «La Santé»». Вот что не согласуется с примерами стоицизма перед телесным наказанием, о которых говорилось выше, и к которым память какого-нибудь провинциального судебного следователя легко могла бы прибавить другие. Девять раз из десяти девушки-матери, убивающие своих новорожденных, тайно рожают при таких условиях, при которых какая-нибудь дама, если уже она допустила эту неосторожность, умерла бы наверное. Я знаю одну обвиняемую, а их тысячи, которая, захваченная врасплох родовыми болями в день большой стирки, когда она приготовляла обед на пять или шесть прачек, поднялась к себе в комнату, родила, задушила ребенка и 3/4 часа спустя вновь спустилась, принялась за свою работу по хозяйству, стояла, входила и выходила без всякого ущерба для своего здоровья. Но кажущееся противоречие, о котором идет речь, легко устранить, я думаю, тем простым соображением, что Достоевский и Ломброзо, также как и большинство итальянцев и провинциальных судей, имели дело с преступниками деревенскими, малочувствительными физически, как и все невежественные люди, в то время как преступники, содержащиеся в парижских госпиталях, подвержены гиперестезии, общей и характерной для всякого городского населения.
Идея привести в связь отсутствие жалости у преступника с его относительной нечувствительностью к боли есть лишь предположение без доказательств. Другая гипотеза представляется мне более вероятной: это то, что чудовищный эгоизм, так же, как и страшная гордость, отличающие преступника, гораздо скорее, быть может, являются следствием, чем источником их преступления. Изучалось действие преступления на окружающее общество, которое боится его, и на соревнователей преступника, которые ему подражают; но достаточно ли освещалось вне тенденциозных или сенсационных романов его воздействие на самого преступника? Самое большее, если пытались описать впечатление, резкую и неизгладимую печать, наложенную преступным деянием на воображение его совершителя. Но не меньше, чем его воображение, его суждения и его воля, его рассудок и его чувствительность, его самолюбие, наконец, изменяются или извращаются благодаря этому страшному удару.
Идея, решение, приготовление и совершение преступления могут рассматриваться как ход особого рода лихорадки, не имеющей названия, как образование в мозгу известного представления, которое можно отнести в психологическом (не социологическом, разумеется) отношении к разряду таких же внутренних процессов, как стремление к самоубийству, любовь, поэтическое вдохновение. Это один из тех кризисов, из которых организм, как это бывает при конституциональных болезнях, выходит измененным; существуют брожения, которые, едва закончившись, опять начинаются в новой, еще более опасной форме; после брожения спиртового начинается уксусное; такова же преступная лихорадка. Прежде чем начать действовать, будущий обвиняемый волнуется и возбуждается до глубины души головокружительной, обаятельной мыслью, неотвязчивой, настойчивой, страшной на взгляд. Решится ли он ее исполнить или не решится? До последнего момента он еще сомневается. Как бы желанна она ни была, его собственное падение его захватывает и ошеломляет настолько же, насколько оно тревожит и страшит публику. Он изумляется, когда избавляется наконец от своего безумного бесовского наваждения; его удивляет, что он так легко победил все, что казалось ему раньше почти непреодолимым, – честь, право, сострадание, нравственность; он чувствует себя одновременно отчужденным, свободным и падшим, брошенным в новый, открывшийся перед ним мир, навсегда изгнанным из родного дома. В его изумлении есть нечто похожее на то, что испытывает юноша, впервые вкусивший запретных наслаждений, или школьник, сочинивший только что свои первые хорошие стихи. Он начинает гордиться своим одиночеством, он говорит себе, что стал новым человеком.
Нечаянное заблуждение, и целая бездна легла между ним и его соотечественниками; он старается с тех пор убедить себя, что они ему чужие, и хотя он никогда не добивается этого вполне, хотя всемогущее господство их примера вынуждает его выслушивать и повторять про себя позорящее его эхо суждений, которые они о нем составили, его усилия от них отвязаться, тем не менее, дают почву для развития его гордости и эгоизма. Его гордость раздувается, как гордость влюбленного после победы, генерала после торжества над неприятелем, артиста после его лучшего произведения; любовник, изобретатель, артист, победитель походят в этом на горца, на обитателя пустынных стран, самолюбие которого выражается в его действительном одиночестве, как их самолюбие в их одиночестве искусственном. Сухость сердца, нечувствительность по отношению к этой толпе, от которой человек отделяется, проистекает именно отсюда. Отсюда же, понемногу, по мере того как прогрессирует это чувство полного разрыва с толпой, проистекает и отсутствие угрызений совести. Потому что в силу наших принципов, считая себя существом другой породы, преступник должен считать себя безответственным. Можно было бы сказать с известным основанием, что он испытывает угрызения совести до преступления, а не после. Прежде он еще называл других людей своими ближними; после – нет. Отныне он уже не интересуется ни друзьями, ни знакомыми и симпатизирует лишь своим ближайшим родственникам и собратьям по преступлению. Он грезит. Так объясняется его лень. Она является делом мечтателей всех категорий, влюбленных, поэтов, даже изобретателей. Преступник – большой мечтатель, и Достоевский не преминул указать на эту черту.
Каждый, кто носит в памяти особенно выдающееся воспоминание, какого, как ему известно, не существует в памяти его сограждан, питает в себе все увеличивающуюся веру в свою отчужденность и вскоре в свое превосходство. Так бывает с убийцей, даже не раскрытым еще. Убийство является для того, кто его совершил, какой-то idée fixe, как гениальная выдумка для инженера, как образ любимой женщины для влюбленного. Эта идея, разумеется, не всегда стоит в центре его сознания, но она витает и кружится на горизонте его разума, подобно низкому солнцу полярных стран. Это преследование не заключает в себе ничего болезненного – оно нормально; было бы ненормально, если бы его не было. Чем сильнее удар колокола, тем продолжительнее его колебание; ощущение вибрирует и повторяется тем чаще на суде совести, чем оно было поразительнее. Эта непрестанная работа выдает себя тысячами признаков: рисунками вроде тех, которые делал Тропман, изображая одно из своих преступлений; нередко татуировкой, компрометирующими словами, в которых проглядывает потребность высказать то, что известно только еще одному; молчанием, даже сном и бредом. Я знал убийцу, которого собирались отпустить за недостатком улик, как вдруг одно слово, произнесенное им во сне и подслушанное сторожем, дало возможность подвергнуть его успешному допросу, смутить его и добиться признаний. Таким образом, из всех действий прошлой жизни преступление является таким, которое должно чаще всего повторяться в воображении, потому что оно самое энергичное из всех, и вследствие этого оно должно с наибольшей силой стремиться к повторению в действительности. Наклонная плоскость, толкающая человека к преступному рецидиву, фатально еще больше, чем склонность к рецидиву изящному, артистическому, поэтическому, к эротомании, меломании, метромании. Достаточно одной ошибки, чтобы из честной женщины сделать Мессалину, достаточно одного стихотворного опыта, чтобы клерк нотариуса навеки превратился в стихоплета. И точно так же достаточно первого воровства, совершенного в 34 года, чтобы из честного офицера вышел вор (случай с Ласенером). Но почему? Конечно, не по одной только причине потрясения воображения, о которой я только что говорил.
Быстрое падение, произведенное первым шагом на пути порока или преступления, объясняют обыкновенно тем, что вкус запрещенного плода или жажда крови пробудили порочные или слишком ранние инстинкты. Говорят еще, что вина лежит на обществе, слишком поспешно отталкивающем от себя павшего и вынуждающего его искать убежища в шайке развращенных людей. Но, говоря так, забывают самое существенное – это приговор, которым внутреннее жюри, эхо убеждений извне, отсекает виновного от честной толпы прежде, чем она его прокляла или даже только осудила. Этот воображаемый разрыв вместе с болезненно раздувшимся самолюбием и ожесточением сердца, следующими друг за другом, решают его гибель. Чем больше человек чувствует или считает себя отделившимся от себе подобных благодаря своему падению или нравственной смерти, своей резкой извращенности или даже просто повышенной страстности, тем он опаснее. Если проституирующие нашего пола еще больше, чем куртизанки, способны на всякие злодеяния, то это потому, что чувство их постепенного падения особенно глубоко в них и интенсивно.
Если поступок еще остается втайне, то можно, пожалуй, засыпать ров, вырытый совестью грешника между ним и честными людьми. Но когда преследования против него уже имели место, и он был осужден, его внутренняя пропасть страшно расширяется и углубляется, выходя наружу, подобно его скверной природе, которая, выразившись в преступлении, ясно обозначилась и завершилась им. Женщина, которую единственная ошибка сделала публичной, потеряна навсегда. Преступник неизбежно является делом своего собственного преступления настолько же, насколько это преступление было его делом; он точно так же неизбежно является отчасти созданием уголовного суда.
Отлученный в глазах всех от других, он делается еще более одиноким в своих собственных глазах, то есть приблизительно так же, но только в обратном смысле, как это бывает с артистом, с поэтом, который, будучи сначала один только уверен в своем таланте, вдруг озаряется лучом славы и видит, как тотчас начинает расти воздвигнутый им самим себе пьедестал. Тем не менее, верно, что благодаря убеждению, выросшему в них относительно их отчужденности от окружающего общества, их несходства с ним и их независимости от него, тот и другой находят в себе, несмотря ни на что, доказательство их внутреннего сходства и их вынужденной прикосновенности к этой презренной и проклятой толпе. В случае славы, как и в случае осуждения, «я» отражает в своей caméra obscura суд окружающих; человек не может удержаться, чтобы еще больше не любоваться собой, когда его хвалят, и не порицать себя еще больше, когда его порицают, но так как эта последняя форма проявления самолюбия противна природе, то он зачастую старается отплатить честной толпе презрением за презрение, что является лишним способом отражать ее взгляды, отталкивая ее. Он остается еще в достаточной степени подобным обществу, чтобы не перестать быть по отношению к нему ответственным; с другой стороны, его внутренняя отчужденность, скорее всего только смущающая его душу, далеко не достаточно глубока, чтобы создать препятствие его ответственности.
Новая итальянская школа без конца повторяет, что важно изучать и наказывать явление, называемое преступником, а не сущность этого явления, называемую преступлением. Мы видим теперь, с какими ограничениями нужно принимать этот взгляд, и что старой школе было далеко не непростительно стоять на противоположной точке зрения. Или, скорее, мы видим, как легко и полно могут согласоваться противоположные точки зрения.
Мы понимаем также, почему совершитель крупного преступления, даже случайного, становится сразу более опасным и подлежащим более строгому наказанию, чем незначительный привычный преступник. Чем серьезнее совершенное преступление, чем чище была совесть, которую оно запятнало, тем глубже и страшнее бывает мятежный перелом нашего я, явившийся следствием предыдущего. Но когда с детства человек привык совершать сначала незначительные, затем постепенно все более и более крупные кражи, то он избегает этого страшного внутреннего потрясения и никогда не перестает чувствовать своих крепких связей с окружающим обществом. Смешивать две эти категории преступников и подвергать убийц и рецидивистов исправительных судов одной общей участи – несправедливость, основанная на заблуждении.
Часть II
1. Классификация преступников
Если предыдущие соображения и сообщения верны, то они позволяют нам внести очень простые элементы в разрешение одной из самых животрепещущих, но всего неудачнее разрешенных новой школой уголовного права проблем: классификации преступников. Дело идет о распределении последних на естественные категории, которые объединяли бы в группы действительно сходных индивидуумов. До сих пор, без сомнения, в силу того предполагаемого принципа, что только сходства органического порядка имеют значение и отодвигают на второй план обобщения социального характера, за основаниями рационального разделения обращались к физиологии, душевной патологии и больше всего психологии. Отсюда, как мы уже видели, многочисленные попытки распределить преступников на преступников-сумасшедших, преступников по темпераменту, по страсти и т. д. Я удивляюсь, что не предложили разделения, основанного на долихоцефалии или брахицефалии преступников, или, согласно анализу Марро, на атавистическом, атипическом или патологическом характере их черепных и телесных аномалий.
Но можно ли представить себе пенитенциарное учреждение, распределяющее заключенных на долихоцефалов или брахицефалов! Однако, говоря правду, амальгама каждого отделения была бы менее пестра, если бы смешаны были между собой преступники по страсти, или все преступники по темпераменту, или даже тогда, когда бы их подразделили сообразно природе их страсти или темперамента и не считались поэтому с различиями по классам и профессиям и происхождением их из деревенской или городской среды. Лучший способ различения, стоявший на первом плане, заключался в том, чтобы делить преступников на случайных и привычных. Здесь уже слегка начинает проявляться социальная точка зрения. Но какой преступник не сделался таковым случайно, и какое преступление не стремится обыкновенно повторяться в силу привычки, если ему не сопротивляются? Если под случайными преступниками разумеются наименее опасные, то действительность вовсе не соответствует этой гипотезе; потому что самые чудовищные преступники, арестованные и заключенные на всю жизнь за свой первый проступок, совсем не имеют времени для рецидива. Самые неисправимые рецидивисты, самые развратные (читайте «развращенные», потому что в общем плуты, мошенники и мелкие воришки отнюдь не прирожденные преступники) – вовсе не крупные злодеи. Первые представляют одновременно большую опасность и меньшую развращенность.
Мы должны исходить из иной точки зрения. Податливая глина наших природных качеств есть лишь материал, форма которого отливается по социальному образцу. Поэтому следует обращать внимание именно на черты сходства в общественной жизни, то есть на черты сходства, общие представителям одного класса, профессии и среды, чтобы соединить в одну группу действительно подобных преступников, не забывая в то же время, что не следует ставить рядом преступления слишком разнородные. Оставив в стороне преступников более или менее ненормальных, не касающихся нас, примем прежде всего довольно резкое разделение, которое всегда и везде делит надвое преступную толпу соответственно природе нарушенных прав: с одной стороны – убийцы и насильники, с другой – воры в широком смысле слова.
Наши статистики, различая преступления против личности и преступления против собственности, только приводят в отвлеченную симметрию эту действительную и всегда живую двойственность. Тем не менее, остережемся преувеличить значение этого различия; им так злоупотребляли наши статистики.
Теперь распределим убийц и воров в отдельности в зависимости от рода их занятий и обычной жизни до их заключения, я хочу сказать, от социальной категории, к которой они принадлежат. Кажется, неудобно ставить здесь определенные разграничения, потому что, само собой разумеется, не может быть вопроса о разделении заключенных на столько классов, сколько существует различных ремесел. Но в то же время бросается в глаза очень важное возражение, и оно заслуживает быть принятым во внимание благодаря главенствующей роли, всегда и везде принадлежащей ему в наших обществах, это – две группы профессий и населения: с одной стороны, профессии земледельческие и население деревенское, с другой – профессии промышленные и купеческие и население городское. Обе эти группы, конечно, взаимно солидарны, и граница между ними точно не определена, но они различаются массой черт: одна так верна привычкам и традициям, другая так открыта соблазнам и новшествам, одна так послушно следует примеру домашних и отечественных предков, другая так поддается чужим влияниям, одна так жестока в споем невежестве, другая так развращена в своей утонченности, что смешивать их непозволительно. Разница эта – такого рода, что слово «профессия» становится двусмысленным, когда одновременно применяется, как мы это только что сделали, к ремеслам, переходящим по наследству в деревнях, и к ремеслам, которые избираются обыкновенно свободно в городах. Теперь одно из двух: или преступник жил честным ремеслом, иным, чем его преступление, к которому он обратился, как делает это большинство воров, судившихся в судах исправительной полиции или даже судом присяжных, как к совершенно побочному способу пополнения ресурсов, а если дело идет о побоях или нанесении ран или об убийстве из мести, то и безо всякой корысти. В этом случае мы отнесем преступника согласно его происхождению к преступникам городским или деревенским. Он будет жить, таким образом, с себе подобными, и притом не в физиологическом только отношении, что имеет второстепенное значение, но в социологическом, что гораздо важнее. Общность прежних занятий установит между товарищами по заключению сближение, и оно может оказаться спасительным. Но если между преступниками различных классов единственной общей чертой служит преступление, то чего же ожидать от их соприкосновения? Или же единственным или главным ремеслом заключенного была преступная специальность: мошенничество, подделка монет, воровство с помощью подобранных ключей, убийство богатых проституток, угон скота, как в Сицилии, конокрадство, как в горах Испании, и т. д. Правда, в этом случае также лучше всего помещать их с себе подобными, потому что тогда они уже не могут взаимно портить друг друга, но если хотят, чтобы было именно так, если хотят избежать всякой разнородной смеси и чудовищного смешения корсиканских разбойников, например, с убийцами из больших городов, возмущавшего Lauvergne в каторжной Тулонской тюрьме, то мне кажется возможным установить, по аналогии с предыдущим случаем, разницу между городским и деревенским преступником.
2. Городской и деревенский преступник
Чтобы ясно почувствовать необходимость этого различия, следует представить себе оба эти разряда в их наиболее совершенной и наиболее высокоорганизованной форме. Преступник городской, как и преступник сельский, еще не завершил своего развития, если он не вступил в союз с себе подобными в условиях, благоприятствовавших его прежней свободе. Он всегда стремится к этому виду совершенства, как куски разрезанной змеи стремятся вновь соединиться. Разбойнической шайкой называется профессиональная ассоциация, составленная для убийства ради грабежа, или для грабежа с нередко приводимой в исполнение угрозой смерти, или же для грабежа с решением убить, в случае надобности. Исходя отсюда легко можно увидеть, что существуют два вида разбойничьих шаек: таких, которые встречаются или встречались в большинстве гористых и некультурных стран – в Италии, Испании, Греции, Венгрии, Корсике, и таких, менее романтичных, но не менее опасных, которые свирепствуют в наших больших городах. Первые находятся в упадке, вторые прогрессируют. Я хорошо знаю, что это два проявления одной и той же болезни, и что жажда жить или разбогатеть без труда, таланта и удачи, то есть на счет других, есть общий источник этих злокачественных отложений социального организма. Но корысть деревенского грабителя имеет целью удовлетворение самых простых потребностей, она больше связана с гордостью, чем с тщеславием, с пристрастием к могуществу, приобретаемому терроризированием испуганного воображения населения; городской грабитель, более тщеславный, чем гордый, скорее порочный, чем самолюбивый, стремится лишь к удовлетворению потребности роскоши и оргий, привитой ему цивилизацией. Первый был чаще всего приведен к своему обособленному существованию, к своей окончательной гибели в профессиональной преступности, убийством из мести (de vendetta), как в Корсике, или чувством восстания против жизненных общественных стеснений, как в Сицилии или Калабрии; второй – потерей своего богатства, растраченного разгульной жизнью, ошибкой молодости или необузданной жаждой наслаждений. Интенсивность и упорство жажды мести, злобы или заносчивости у одного, интенсивность и обилие пороков и вожделений у другого были силой, толкавшей на преступление.
Менее замечательной в действительности, хотя и более поразительной на самом деле, чем разница между сельским и городским разбойничеством, является разница между разбойничеством морским и сухопутным. Эта последняя разница, основанная на чисто физическом отличии морей от континентов, вынуждает преступника изменять свои приемы соответственно обстоятельствам, но ничуть не создает между калабрским бандитом и пиратом Средиземного моря особенного социального неравенства. В действительности морской разбойник есть лишь особенная и замечательная разновидность сельского разбойника. Следует отметить, что разбойничество на суше появилось ранее морского и пережило его. Теперь на европейских морях пиратство уже прекратилось, но шайки грабителей еще существуют в наших городах и деревнях. Тем не менее, пиратство процветало и после того, как преступные ассоциации переселялись на континент; как было в древности, когда Помпей должен был снарядить настоящую экспедицию против корсаров, или в Средние века, когда, например (XI в.), богомольцы предпочитали из боязни пиратов сухопутный способ передвижения в Иерусалим морскому, так и в новое время, до XVIII столетия, морские разбойники Туниса и Алжира захватывали женщин и детей с нашего берега, – всегда и везде, еще долгое время после того, как горы уже были в значительной части очищены от разбойников, а моря – вполне. Почему это? Несомненно, потому, что потребность в спокойной уверенности при путешествиях по сухому пути, столь обычному и крайне необходимому, дала себя чувствовать значительно раньше, чем меньшая потребность обезопасить морское сообщение, и что когда решено было, наконец, принять дорогостоящие меры, необходимые для борьбы с пиратством, то оказалось возможным истребить его совершенно, уничтожить его флоты, порты и арсеналы, а между тем разбойничество в горах, благодаря своим более простым и легче укрываемым орудиям, никогда не могло быть уничтожено совершенно, даже с помощью самой лучшей полиции. Есть и более глубокая причина. Море – территория нейтральная, интернациональная: никакой король, никакое государство не заинтересованы лично и исключительно в обеспечении безопасности путешествий по морю, и нападения корсаров считались профессиональным риском, на который мореплаватели не имеют права никому жаловаться. Пираты делают много зла, столько же, если не больше, сколько и горные разбойники, но они вызывают меньше негодования, потому что в общем они принадлежат к другой национальности, к другой религии, к другому социальному положению, чем их жертва. Наоборот, горные разбойники и их жертвы бывают обыкновенно соотечественниками и единоверцами. Таким образом, борьба коммерческого судна с судном пиратов имеет отчасти вид обыкновенной войны: отсюда и этот воинственный характер, сохраненный морской торговлей после того, как сухопутная его уже утратила. Но вернемся к нашему предыдущему различию и будем продолжать его проверку.
Посмотрим, например, как делаются разбойниками в Корсике.
Начинают с того, что делаются бандитами. Бандитство там всеми, даже властями, – признанный образ жизни, никого не лишающий уважения. Корсиканец, отомстив за себя, уходит, чтобы ускользнуть от жандармов, в дебри гор, с ружьем на перевязи, один или сопровождаемый родственниками, и его жизнь проходит с этих пор в блужданиях по пустыне. Он терпит голод и холод, спит тревожно и под открытым небом или в пещере. Но «пока он не сделался грабителем, бандит сохраняет к себе все симпатии», – говорит Paul Bourde. Но зачастую он им делается. Нужно же есть и пить в этих бесплодных местах: начинают с вымогательства у путешественников, чтобы достать на прожитие; кончают вымогательством, чтобы разбогатеть.
Во все времена одни и те же причины вели за собой одни и те же следствия. В Англии, например, постановления Эдуарда I и Эдуарда III обнаруживают существование в XIII и XIV веках настоящих организованных разбойничьих шаек, называвшихся Wastours или Robertsmen, против которых оказалось необходимым издать настоящий закон о подозрительных личностях. Но каким образом составлялись эти ужасные корпорации? Разумеется, среди бродяг и нищих той эпохи, среди лжебогомольцев, лжедоминиканцев, продавцов поддельных реликвий, подозрительных менестрелей, которые кишели по дорогам того времени, как наши современные мошенники, мнимые безработные, разносчики, но прежде всего среди так называемых outlaws. Крестьянин, осужденный за самое легкое преступление, обращался в бегство; он делался благодаря этому поступку outlaw, в глазах же закона он был лишь волчьей головой, «которую хорошо бы затравить», как энергично гласит текст: таковы были отчаянные, но вовсе не прирожденные развратники, которыми поддерживалось английское грабительство, и которые были также солдатами во время восстания 1381 года. Иногда же корсиканец или сицилианец делается разбойником, чтобы избежать своей жалкой участи и создать себе общественное положение, более высокое, по его мнению, чем он заслуживает по происхождению. Существует и преступная аристократия в этой стране традиционных vendetta и Мафия. «Средство заставить уважать себя в лучшей масти Сицилии – это считаться совершителем какого-нибудь убийства», – говорит Франчетти.
Какой-нибудь крестьянин, третируемый свысока управляющим его соседа, крупного собственника, не может противиться искушению совершить маленький подвиг, чтобы заслужить отношение, требуемое его гордостью, неизмеримою гордостью, характерной для этих островитян. Его честолюбие состоит в том, чтобы сделаться capo banda (главой шайки) и ужасом для тех, кто его презирал. Но и городским разбойником сделаться не так легко; для этого нужна более ранняя подготовка, рано начатое обучение на глазах опытных патронов. Так и бывает с заброшенными детьми или с такими, за которыми плохо смотрели родители. Но иногда достаточно бывает отчаяния, причиненного последствиями разврата или игры, какой-нибудь финансовой катастрофой, чтобы цивилизованный француз был выброшен за борт и стал в положение изгоя.
Таким образом, заброшенность детей и их неопределенное общественное положение или, другими словами, бродяжничество во всех его видах является городским эквивалентом бандитства. В кафе – притонах убийц и воров, говорящих на своем наречии, беспрестанно обновляющемся в наших столицах, оно является тем же, чем бандитство в тавернах убийц и воров, говорящих на своем простонародном наречии, наследственном и неизменном в горах Корсики. Когда замечается, что в округе Артены еще лет двадцать тому назад начало увеличиваться число бандитов – личностей, которые, отомстив за себя, или собираясь отомстить, или с целью избежать мести врага бродят без крона и пристанища в лесах, вне закона, то не удивительно, что стали учащаться случаи нападения на экипажи на больших дорогах.
Точно так же, когда наши статистики обнаруживают непрерывный рост преступления, бродяжничества и нищенства заброшенных детей, то нечего удивляться при констатировании роста числа ночных нападений, вооруженных краж или краж со взломом, совершаемых в Париже, Марселе, Лионе и значительной части больших городов.
Не менее справедливо и то, что следует остерегаться смешивать убийство из мести там, где оно совершается по долгу чести, с убийством из корысти; в первобытных странах они так же далеки друг от друга, как адюльтер и распутство с одной стороны и воровство – с другой в странах передовых. «По поводу спорного бюллетеня на выборах 13 января 1888 года в Сан Гавино в Гарбини некто Николи убил Петри, бывшего президентом бюро. Следствием этого была vendetta между двумя семьями. Трое Николи и один Петри были убиты один за другим. Двадцать членов обеих семей приняли в vendetta участие, и грозили совершиться другие убийства. Сюда вмешались префект и один из депутатов и заставили обе семьи подписать настоящий мирный трактат, сходный с дипломатическими актами этого рода. Но так как было убито всего двое Петри, то Николи сочли справедливым нарушить договор, чтобы завершить расплату. Как и подобало, был убит третий Петри. И вслед за этим с обеих сторон пошли новые убийства». Можно ли действительно сравнивать такие преступления с преступлениями наших парижских убийц и смешивать их в одну массу, как это делают наши статистики? Там, где семейные устои сохранили свою прежнюю силу, мстить за убитого родственника – все равно что защищать живых членов своей семьи, или самому защищаться против смертельного нападения, и оправдание vendetta действительно имеет некоторое отношение к оправданию необходимой обороны. Между убийством по обычаю, которое называют vendetta, или дуэлью (потому что vendetta, в сущности, как кто-то совершенно справедливо заметил, «та же американская дуэль, продолжающаяся целые годы»), и преступным убийством общего есть только название. Точно так же самоубийство китайца или японца из мести, или самоубийство римлянина из стоицизма или иногда из эпикуреизма, или самоубийство индуса из благочестия, не говоря уже о героических и легендарных самоубийствах каких-нибудь Кодров и Дециев, не имеют ничего общего с нашим самоубийством от отчаяния или сумасшествия. Нужно ли говорить, что нравственный и физический тип разбойника – пещерного жителя должен резко отличаться от типа парижского или лондонского мошенника?
Можно a priori утверждать это с полной уверенностью. Их образ жизни не менее различен. Первый живописен совсем в ином роде, чем второй: нисколько не стараясь скрываться, он носит, или, по крайней мере, носил в дни своего блестящего прошлого, своеобразный костюм. Мафиози в Сицилии носили когда-то традиционную форму и гордились ею, как наши офицеры гордятся своими эполетами: берет с большим шелковым помпоном и бархатную куртку. С сожалением они были принуждены отказаться от этого компрометирующего их отличия. У них нет обычного наречия преступника, а есть только особенный лаконизм и характерные ударения. Это непонятно, скажу в скобках, если считать argot проявлением атавизма; потому что, не правда ли, приняв эту гипотезу, не должны ли мы были бы рассчитывать встретить процветание его именно в среде самых первобытных, наименее цивилизованных преступников – в противоположность тому, что приходится наблюдать на самом деле? В этом и во многих других отношениях представитель городской преступности разнится от своих коллег, живущих в горах и пустынях; он говорит на особом наречии, представляющем собой смесь исковерканных языков; он скрывается, наряженный то в разноцветные костюмы, то в самое обыкновенное платье; он устраивает свои тайные собрания не в расселинах утесов, а, как мы уже говорили, в подозрительных кафе и ресторанах. Человек прогресса, он знаком с разделением труда. У него, как мы увидим дальше, есть своя специальность, в то время как деревенский разбойник, как и все деревенские рабочие, должен уметь понемногу делать все, но с помощью простых приемов, так не похожих на сложные ухищрения его городского соперника. Впрочем, в летописях всех народов, и особенно в Италии, бесхитростному грабителю отводится гораздо более блестящее место, чем грабителю утонченному. Первый играл историческую роль, короли и императоры не гнушались заключать с ним договоры, искать в нем опоры, как это делал, например, неаполитанский король Фердинанд во время французской революции. Второй до сих пор имел на своей стороне только союз заговорщиков. Предстоит ли ему видеть свое значение настолько увеличившимся, что он затмит своих собратьев из Сьерры и Аппенин? Я не знаю этого. Новейшие властолюбцы до сих пор решались опираться только на современные пороки; однако нельзя быть уверенным, что они никогда не обратятся за помощью к современным преступлениям.
Преступление всегда готово восстановить свое прежнее могущество и при малейшем колебании сдерживающей его плотины грозит выйти из берегов. Нужно бороться с ним, организуя действующие отряды против преступных шаек, по образцу этих же шаек; и так как naturam morborum ostendunt remedia, то естественно, что уже с давнего времени было произведено разделение этих отрядов жандармерии и полиции на отделы различных наименований соответственно двум формам грабительства: городской и сельской. Но представьте себе лучший отряд корсиканской жандармерии перенесенным в Париж и обязанным исполнять должность отряда агентов охранной полиции и наоборот. Оторванный от почвы, каждый из этих отрядов будет до смешного беспомощен.
Половина силы жандарма заключается в традиционном страхе перед его перевязью и треуголкой, как половина силы горного разбойника заключалась когда-то в ужасе, который внушал уже один вид его костюма, одно выслушивание его распоряжений и его угроз в освященных обычаями формулах. Жандарм, как и разбойник горный или лесной, – человек традиции или легенды; в этом заключается его престиж. «Замечательная вещь, – говорит Alongi, – эта поспешность, неизменное послушание, с каким шесть или семь даже вооруженных людей бросаются лицом на землю по первой традиционной команде (Giorgio, â terra!) простого бродяги». Точно так же сотни раз наблюдалось магическое действие, производимое на возбужденную толпу появлением двух конных жандармов. Что же касается полицейского сыщика, – которого не надо смешивать с простым охранителем порядка в его известном форменном платье, – то ему нет надобности показываться с каким-нибудь отличием в одежде; он пробирается всюду, одетый как и все, иногда переодетый как-нибудь, такой же лукавый и такой же двуличный, как его добыча. Утверждают, что всякий охотник начинает в конце концов походить на свою дичь. Если это так, то следует верить и тому, что городской преступник в утонченности, ловкости, хитрости и особенно личной инициативе и силе воображения значительно превосходит преступника деревенского. Жандарм, подобно рыбаку, может позволить себе постоянно пользоваться одними и теми же приемами розыска; их всегда совершенно достаточно, потому что они противопоставляются совсем не изменяющимся маневрам. Чем больше он сумеет примениться к этим твердо установившимся и в этом отношении выдающимся обычаям, тем лучше он исполнит свое назначение. Но хороший сыщик ценится только по неистощимому богатству изобретательности.
Значение сыскной полиции не перестает увеличиваться и теперь, в то время как роль жандармерии, по крайней мере как вспомогательного органа уголовной юстиции (потому что к ее функциям присоединяется еще масса обязанностей административного характера, все больше и больше захватывающих ее), с каждым днем падает.
Это естественно, потому что, как известно, преступность вместе с населением эмигрирует теперь из деревень в города. В общем это эмиграционное сельское движение как периодическое явление в жизни обществ обозначает чрезвычайное скопление новых, самостоятельно появившихся на месте или принесенных извне изобретений и идей, заставивших сотни источников новых примеров забить ключом в лоне городов и вскоре превратиться в богатые ручьи и реки. В этом случае подражание моде (imitation mode), если мне позволят назвать так подражание новым образцам, каждый день пробивает все более широкие бреши в подражании обычаю (imitation coutume), до тех пор (это время еще не наступило для нас), пока последний не поглотит наконец и не подчинит себе эти течения примеров, ставших в свою очередь традиционными, приблизительно так же, как море поглощает потоки воды. В ожидании этого неизбежного ослабления лихорадки прогресса или, если угодно, этого укрепления прогресса при помощи восстановления расширившейся традиции еще будут счастливые дни для преступления при условии, что оно само трансформируется по примеру всеобщей, совершающейся теперь трансформации. Как во всех отраслях промышленности и во всех направлениях искусства и мысли, престиж новизны замещает престиж старины, как при введении новых инструментов все ремесла начинают избираться более по свободному желанию, чем передаваться по наследству, и при выборе ремесленников начинают отдавать предпочтение чужеземцам перед соотечественниками, точно так же и преступная профессия сообразуется с новыми модами вроде разрезания на куски жертв или обезображивания их купоросом и гостеприимно открывает двери всякому пришельцу. Другими словами, она становится все меньше и меньше сельской и все больше и больше городской. Шайка корсиканских разбойников неохотно принимает в свою среду некорсиканца; шайка сицилийских разбойников с незапамятных времен практикует одни и те же способы устрашения и разорения: lettera di scrocco (подметные письма), abigeato (угон скота), лишение свободы (чтобы взять выкуп за пленника) и т. д. Но шайка парижских мошенников собирает проходимцев всех стран; она настолько же космополитична, насколько и прогрессивна, и ее уловки изменяются так же, как и ее состав.
3. Мафия и другие преступные сообщества
Чтобы проверить точность этих наблюдений, необходимо привести несколько примеров. Так как мы говорили только что о Сицилии, то познакомим читателя с ее Мафия, но не с неаполитанской camorra, уже слишком отличающейся городским характером, чтобы служить хорошим образчиком сельской преступности.
Параллельно с этой свойственной отечеству Феокрита преступностью мы в нескольких словах обрисуем образчики городской преступности. Как здесь, так и там мы сошлемся на сведения, собранные писателями, близко знакомыми по должности судей или высших полицейских чиновников с преступниками их родины благодаря постоянной борьбе с ними. Преступника уже слишком много изучали в тюрьме, но недостаточно наблюдали за ним на свободе, в деле. Кто видел льва и лисицу только в зверинце, тот почти не знает их. Анатомия и краниометрия льва может интересовать натуралиста, но самый безыскусственный рассказ африканского охотника гораздо лучше знакомит простого смертного с природой этого величественного животного. Леруа лучше, чем кабинетный ученый, знакомит нас с животными, на которых он охотился. Точно так же, чтобы познакомиться с преступником, следует читать воспоминания сыщиков, префектов полиции или судей, на обязанности которых лежит преследование преступлений. Тогда по сходству приемов у преступников одной и той же страны и эпохи, но местной и исторической окраске преступной фауны, свойственной известному времени и месту, можно будет заметить, что в появлении преступления и преступника главную роль играют социальные факторы. Преступник подражает другим всегда, даже тогда, когда он изобретает, то есть с пользой для себя комбинирует подражания различного происхождения; он всегда чувствует потребность во вдохновении примером и одобрением группы людей, будь то группа предков или товарищей, откуда и вытекает двойственность преступления-обычая и преступления-моды. Здесь главным образом преступник и выступает как существо общественное; он принадлежит к обществу, и, как таковой, он ответствен. Сумасшедший, напротив, не подражает ни сумасшедшим и никому другому. Между актами безумия, совершаемыми различными сумасшедшими, может существовать сходство, но все-таки оно всегда меньше, чем сходство между однородными преступлениями, и никогда не бывает следствием подражания. Попробуйте также классифицировать сумасшедших на две категории, соответствующие нашему распределению преступников; вам это не удастся. Проявления умственного расстройства более других подвержены изменениям в зависимости от индивидуума, хотя в одном и том же индивидууме они повторяются в одной и той же форме. Можно, если угодно, называть «привычкой» это постоянно тождественное повторение, но она не будет иметь ничего общего с привычкой воровать по способу vol à la tire, например, или vol au poivrier. Ворующий по первому способу более или менее сознательно подражает самому себе в каждом новом воровстве, подражая в то же время более или менее сознательно и другим и пользуясь каждый раз опытом, приобретенным его товарищами или им самим. Сумасшедший, который ежечасно, ежедневно и ежемесячно воспроизводит свои выходки, подчиняется органическому импульсу, просто физиологической и ничуть не психологической привычке, чаще всего без малейшего воспоминания о своих прежних, походящих друг на друга странностях. Во всяком случае, если можно с точностью сказать, что существует привычное безумие une folie habituelle, то ни обычного, ни традиционного безумия – une folie coutumiére ou traditionelle – не существует наверное, потому что применять название обычая и традиции к религиозным галлюцинациям, например, или к припадкам бешенства значило бы то же, что принимать изменчивый и чисто поверхностный отблеск какой-нибудь материи за ее настоящий и постоянный цвет. Было бы не менее ошибочно сравнивать перемежающиеся эпидемии безумия с преступными заразами, распространяющимися в известные времена, как мимолетная мода. Последние, оставаясь все-таки подражаниями, часто наблюдаются среди индивидуумов, отделенных друг от друга большим расстоянием; термин «зараза» – contagion, напоминающий понятие прикосновения – contact, подходит к ним только метафорически. Но эпидемии безумия как явления прежде всего патологические требуют физического сближения субъектов, задетых этим бичом.
Эпидемии безумия обычно свирепствуют в узких и замкнутых стенах монастырей.
Покончив с этим, вернемся к нашей теме. Мафия в Сицилии – то же самое, что клан в Корсике, только в более широком виде. Члены одного и того же клана вступают в соглашение с тем, чтобы всеми законными или преступными, мирными или кровавыми путями, безразлично, захватить все избирательные должности, овладеть suqillo (печатью мэрии) и пускать в ход в свою пользу всяческие притеснения против враждебного класса. Мафиози преследуют ту же цель против всех, кто не примыкает к их ассоциации. Аналогичные политические условия, продолжительное отсутствие внушающей доверие, твердой и справедливой власти развили на обоих островах потребность солидарности per fas et nefas, этого ярого франкмасонства, где каждый из его сочленов черпает ту спокойную уверенность в себе, которой он не нашел бы больше нигде. Не будем этому удивляться; это исключительное в наше время явление было некогда повсеместным, и Корсика, как и Сицилия, в качестве остатков средних веков, заботливо хранимых Средиземным морем нам в поучение, могут осведомить нас о нашем прошлом; мне кажется, что я имею право видеть здесь подтверждение известных отдельных воззрений на подражание. Разве не царил когда-то дух клана на всем континенте, поддерживая обособленность каждого поселка, каждого кастелянского округа? Если же он постепенно заменился более широкими воззрениями, то не произошло ли это лишь в той мере, в какой разные племена ассимилировались друг с другом при посредстве продолжительного обмена всякого рода примеров? И не объясняется ли таким образом то, что, оставшись чуждыми этой непрерывной взаимности влияний, подобно тому, как озера не испытывают на себе влияния морских приливов, Корсика и Сицилия сохранили оригинальную исключительность и невосприимчивость их нравственного чувства, такую странную на наш взгляд?
Разбойничество, впрочем, – только одно из проявлений или, лучше сказать, наростов Мафия, но Мафия пользуется им и дает для него средства, являясь его силой и получая взамен известный доход. Такие же связи установились между кланом и разбойниками или бандитами, которые к нему принадлежат. Наблюдалось и наблюдается еще до сих пор, что муниципальные советы вотируют ренты бандитам преобладающего клана. И действительно, народное чувство дает известное назначение этим кочевникам, преобразившимся в паладинов: убийца является чем-то вроде судьи. При помощи его, за неимением лучшего, творится правосудие. За последние годы известной стала шайка, вынудившая мэра Сартэнского округа упорядочить свои отношения с его прежней любовницей, на которой он отказывался жениться. В 1886 году другая шайка заставила жандармскую полицию помешать одной дуэли состояться у ворот Джаккио. То же самое происходит и в Сицилии.
Следует ли видеть в сицилианском грабителе прирожденного преступника? Префект Мессины ответит нам следующее.
«Все эти люди, – говорит он, рассказывая о земледельцах, ставших преступниками, – скромны, кротки по природе, с большим почтением относятся к буржуазии; они никогда не казались бы способными на преступления, если бы не были обязаны служить мрачным интригам, тайной мести и соперничеству каких-нибудь привилегированных лиц, которым они служили наемными убийцами». Нужно отметить, что атаманы разбойников, «от дона Пеппино до Реджио и от дона Паскаля до Райя», вышли из класса крестьян. Здесь, значит, дело касается преимущественно сельского грабителя; прежняя Сицилия, как и Корсика (наперекор презрению корсиканцев к полевым работам), – страна главным образом земледельческая, усеянная небольшими деревнями. Для Мафиози местом свиданий служат ярмарки. Скажем ли мы вместе с писателями-социалистами, что бедность была социальной причиной, заставившей сицилианского крестьянина стать грабителем? Алонги начинает с того, что допускает это, но он скоро вслед за этим сильно затрудняется объяснить быстрый прогресс Мафия, правда, в городской и рафинированной форме, в Палермо и его окрестностях, в этой «Золотой раковине», стране сказочно богатой и плодородной, где так мало обездоленных и так зажиточен земледелец. Дело в том, что сицилианский крестьянин, все равно – богат он или беден, в высшей степени тщеславен; если он богат, то он спешит разориться тратами на роскошь, пиры, красивую одежду, чтобы соперничать с высшими классами, а разорившись, он поневоле делается maffioso уже добровольно, чтобы стать выше своего положения.
Безо всякого основания, в один прекрасный день, «почувствовав, что ему надоело его тоскливое существование», он одевается в костюм разбойника и после торжественного посвящения, окруженный собранием родственников и друзей, он с оружием и багажом переходит в лагерь бродяг. Впрочем, он рано выучился носить оружие. В Палермо, в Bagheria и в южной Италии крестьянин возвращается с поля неизменно с заступом под мышкой, с ружьем на перевязи и с ножом, который он хладнокровно вонзает в свои жертвы. «Не одалживают ни ружья, ни жены», говорит сицилианская пословица. Еще аналогия с Корсикой. Крестьянин всегда переживает разбойника. Никогда сицилианский разбойник не умрет вне своего округа; тоска по родине наперекор самым серьезным опасностям приведет его в землю отцов.
Мы говорили выше, что обычные приемы деревенских разбойников в Сицилии – это lettera di scrocco, abigeato и лишение свободы с целью получить выкуп за пленника; прибавим сюда еще grassazione, то есть вооруженный грабеж на больших дорогах, захват экипажей. Эти приемы не только традиционны, но иногда и наследственны: достоинство саро banda, как монархическая корона, передавалось, как говорят наблюдения, по наследству. Крупный собственник, проживающий на своих землях, получает и один прекрасный день письмо, настолько почтительное, насколько это только возможно, где умоляют Его Сиятельство, Illustrissime Seigneurie, оказать честным людям в нужде маленькую помощь в две, три, четыре тысячи лир, если оно не хочет, чтобы постигли его неприятности. Это называется lettera di scrocco. Если просьба остается без ответа, то следующее письмо уже более настойчиво. Наконец, третье гласит кратко: «Платите, или Вы будете убиты». Через несколько дней угроза исполнена: упрямец убит или захвачен в плен. В последнем случае, застигнутый врасплох и переправленный ночью в какой-нибудь вертеп, он остается там, окруженный подобающим уходом, до тех пор, пока семья его не решит его выкупить за огромную сумму. Abigeato, угон больших стад, пасущихся на обширных пастбищах, – вид грабежа, идущий, по крайней мере, от Какуса, исполинского пещерного жителя, мифологического разбойника и похитителя телиц Геркулеса. Приручение животных было одной из первых, наиболее плодотворных форм гения изобретательности, и домашние животные долго были главным богатством и потому предметом самых пылких вожделений.
На обладателя больших стад в течение нескольких веков смотрели, как смотрят теперь на современного капиталиста, то есть как на человека, которого более чем кого другого желательно было бы обокрасть. Когда кассир скрывается, захватив один или дна миллиона, его не считают заурядным вором. В первобытные времена угонявший скот внушал к себе аналогичное же уважение. «Когда один из сыновей Атгилы хотел устроить себе небольшое королевство, он собрал, – говорит Jornandés, – угонщиков скота Скамаров и грабителей со всех стран и занял башню под названием Герта». Там, «разоряя своих соседей по способу деревенских воров, он провозгласил себя королем послушных ему злодеев». Этот дерзкий грабеж еще в древности укоренился в Италии. В XIII веке в окрестностях Флоренции богатые contadini (крестьяне) присоединялись к дворянам, чтобы украсть свинью у соседа. Есть племена, даже народы, посвятившие себя специально этому роду грабежа. В Испании цыгане с незапамятных времен занимаются конокрадством; расположившись лагерем в горах, среди развалин феодального замка, иногда среди четырех столбов старинной виселицы, где повешены были многие из их предков, несомненно, за те же преступления, они подстерегают лошадей или мулов, чтобы украсть их; они очень ловки в искусстве изменять после кражи вид этих животных и делают их неузнаваемыми даже для их хозяина. Однако за неимением этих животных, наиболее ценных, они довольствуются иногда захватом мимоходом свиньи. Но довольно доказывать почтенную древность этого первобытного преступления.
Как пример древнего и традиционного преступления можно привести еще выделку фальшивых монет. Общества фальшивомонетчиков населяют пещеры Пиренеев, по крайней мере, кажется, по склонам испанских гор. Gil Maestre сообщает нам, что он бродил «в течение долгих ночных часов» вокруг их вертепов и часто слышал разговоры, женский смех; «все это сопровождалось короткими, сухими и равномерными ударами молотков». Но от этого преступления отдает культурой и городом.
Есть действительно переходные степени между городским и сельским грабительством; сама Мафия служит этому доказательством. В том виде, как мы ее только что описали, она понемногу исчезает с 1877 года благодаря энергичной репрессии итальянского правительства; но, как бы в отместку, она растет в своих юродских формах. Спускаясь с гор к побережьям, она изменяет свой характер; в горах, в своей первобытной форме, Мафия просто груба; по морским побережьям и в городах она, может быть, более кровожадна, но, главное, более коварна и утонченна, ее организация совершенствуется, ее орудия обновляются. Рабочий класс начинает присоединяться к Мафия. Рабочие ассоциации уже всегда обязываются в их статутах (что иногда подразумевается, а иногда выражается вполне ясно) запастись адвокатом-сочлениом «на случай, когда кто-либо будет обвиняться в каком-нибудь преступлении», и вместе с тем обязываются поддерживать семью осужденного во время его заточения.
Таким образом формируются преступные общества (последняя форма Мафия), опутывающие своими нитями одновременно и земледелие, и промышленность, они делаются господами полей и города, обирают, с одной стороны, собственников, но более искусно, чем прежде, с другой стороны, пользуются кредитом, повышают и понижают по своему усмотрению цены на места на Палермской площади, на отдачу с торгов общественных работ или секуляризованных церковных имуществ. Эти общества можно рассматривать как синтез двух видов грабительства, сравниваемых нами, или как нечто вроде перехода от одного вида к другому. Они носят привлекательные названия – fratellenza, fratuzzio, amoroso и т. д.
От этой смешанной формы я перехожу к чистой и полной форме городского, централизованного и могущественного разбойничества, поднявшегося на высоту учреждения, достойного стать наряду с сельской haute pègre, только что нами описанной. Обстоятельства, аналогичные тем, которые, как мы видели, породили Мафия в деревнях Сицилии, ведут к возникновению время от времени в самом сердце цивилизации, в столицах, какой-нибудь страшной секты, ужасающей весь мир и наводящей такой страх даже на историка, что чаще всего он, обладая не меньшей смелостью, чем Тэн и Максим Дюкамп, не осмеливается говорить того, что думает. Когда правильная власть в большом городе вдруг ослабевает или опускается или, наоборот, когда чрезмерный деспотизм вызывает восстание, каждый гражданин, не смея рассчитывать на охранительный авторитет, ищет опоры в партии. Отсюда клубы и тайные общества, заметно размножающиеся; самый жестокий из этих клубов, самое опасное из этих обществ не замедлит заглушить и уничтожить все остальное своей относительной силой, и вскоре, какова бы ни была первоначальная честность и возвышенность его цели, привлекает к себе преступные натуры, которые увлекаются им; это презренные негодяи, те же тигры или гиены, но нового и более сложного вида. Так появилась и распространилась секта Maillotins, Ecorcheurs или Cabochiens во время анархии Столетней войны, заговор якобинцев в начале французской революции, Парижская коммуна в 1871 году или еще более недавно заговор нигилистов. Зло носит здесь признаки эпидемии, но не местного заболевания; оно мимоходом опустошает целую обширную территорию вместо того, чтобы с веками укореняться в тесном районе. Это мода, а не обычай. Преступники, которые делаются главарями этих исторических шаек, не земледельцы, но ремесленники, лавочники, риторы, комедианты, артисты. Они не привязаны к родной почве, и не к родному очагу они возвращаются умирать; большинство из них чужеземцы и космополиты. Они практикуют не разбой – grassazione, но опустошение общественных касс; не lettera di scrocco, но противозаконные поборы, проскрипции и законы о подозрительных личностях; не abigeato, но массовую конфискацию имений, многообразные формы ограбления противника; не заключение в гроте или убийство человека, но заполнение тюрем, расстреливание, потопление, уничтожение известного класса на гильотине, взрывы динамита; не поджог амбара или потраву жатвы, но поджог и разграбление дворцов. И эти приемы они меняют беспрестанно, применяя их к господствующему вкусу, с богатством воображения, которое заставляет сельских разбойников краснеть за свою многовековую рутину. Но нужно признать, что у них есть общая черта с последними, весьма замечательная: с их именами связаны известные народные легенды. Самый жестокий, самый лукавый и хищный грабитель по большим дорогам, какой-нибудь Антонино Леоне или ди Паскати может встретить свой портрет, пользующийся большим уважением, на стене в хижинах Сицилии; бюсты Марата, Геберта, Робеспьера и др. красуются на почетных местах во многих рабочих кабинетах.
Стоит отметить и другую сходную черту: сельский грабитель был бы невозможен без многочисленных прямых и косвенных соучастников, действующих или только молчаливых, которые расчищают ему путь. В Сицилии это соучастие в какой бы то ни было степени называется manutengolismo (буквально – держание руки того-то), начиная с лжесвидетеля, который из страха молчит о преступлении, совершившемся на его глазах, до утайщика, который действует из корысти. А какую роль играет этот двойной manutengolismo в наших больших городах, терроризованных горстью мятежников!
Но в обыкновенное время полиция мешает городскому грабительству выступить с победоносным видом на сцену истории. Она противодействует его организации, его завоевательной централизации и рассеивает его, если не уничтожает. Таким образом, цивилизация заменяет крупный преступный промысел мелким, как бы в противоположность тем видоизменениям, которым подвергается частная промышленность. При невозможности объединиться в большом числе для совершения деяний, несущих с собой славу, озлобленным и выброшенным за борт общественных классов негодяям не остается ничего другого, как втихомолку подготовлять какое-нибудь обычное преступление в сообществе с двумя-тремя товарищами или учениками, или устроить какое-нибудь грязное шантажное агентство, игорный дом, какую-нибудь махинацию для эксплуатирования публики. И в том, и в другом случае они часто избегают преследований при помощи вариаций своей изобретательности; это не значит, чтобы они лично были особенно изобретательны, но, находясь в хороших условиях для того, чтобы быть в курсе мошеннических и хитроумных нововведений, они спешат ими воспользоваться. Далее, до сих пор вопрос шел о сельском грабительстве высшего сорта, о таком, которое не останавливается перед всяким убийством, поджогом и грабежом. Но есть еще сельское грабительство мелкого калибра, куда относятся не менее традиционные привычки к мародерству, мелкие кражи кур, хлеба, вина, дров, обычные мошенничества арендаторов, виноделов, подмешивающих вино по обычаю с полным спокойствием совести, и т. д. Этой относительно простительной преступности, низшему виду сельских преступлений, в больших городах соответствует действительно роскошное процветание плутовства, мошенничества, злоупотребления доверием в бесконечно более своеобразных и изменчивых формах. Именно это процветание мелких преступлений, а не серьезность каждого отдельного крупного преступления, составляет особенность крупных центров перед лицом правосудия. Довольно часто эта низшая городская преступность маскируется нищенством. Так было в старом Париже, где мнимые нищие и мнимые расслабленные, настоящие разбойничьи шайки, собирались у себя в своем «волшебном дворце». В Пекине эта опасная организация еще продолжается.
Maurice Jametel (Pékin, 1888) сообщает нам, что нищие образуют там страшную корпорацию; у них есть избранный ими предводитель, общее собрание, они облагают пошлиной лавки, как каморристы в Неаполе.
Бесполезно входить в подробности парижской преступности нашего времени, труды Maxime du Camp, Haussonville, Macé достаточно осведомляют нас по этому поводу. Поговорим, например, о Барселоне, которая, не будучи столицей, может дать лучшее представление о среднем большом городе.
В Испании, как и везде, цивилизация как будто заменила насилие обманом; на самом деле она просто с большей изобретательностью создает новые формы мошенничества, чем направляет насилие по пути прогресса. В малозаселенных диких провинциях господствует еще vendetta и преобладают преступления против личности, но там, где население густо и куда проникли железные дороги, убийства, по словам Gil Maestre, встречаются реже, а посягательства на чужую собственность чаще, но в менее грубых формах. В Барселоне по преимуществу процветают подлоги, обман и мошенничество. Это не значит, что убийства там неизвестны; там сильный страх наводит abracador, этот убийца, который, как пантера, бросается на свою жертву и душит ее. Он – герой своего круга; его будут воспевать слепцы, если он, на его несчастье, попадется. Minador’u почти так же страшны. Их специальность – входить в дома по подземным галереям; они действуют методически, стратегически, наняв сначала погреб или магазин рядом с домом, куда они хотят проникнуть, и скрыв за кусты или за наполненные землей бочки вход в их подкоп. Элегантные – в течение дня, вечером – одетые землекопами, они должны собираться в числе по крайней мере четырех для устройства своих трудных туннелей под управлением одного из них, выполняющего обязанности инженера. У барселонских преступников есть, впрочем, свои места для сборищ и свои тайные собрания. Их девиз: «Хлеба и быков». Они часто меняют свой вид: кто вчера еще был одет крестьянином, сегодня является в виде jeune premier, а завтра наденет блузу и фуражку рабочего. Задача хорошего полицейского сыщика состоит в том, чтобы узнать его, несмотря на переодевание. Tapista (в Париже – ворующий со взломом) специализируется в обкрадывании незанятых квартир; его существенными чертами являются порочность, глубокое презрение к буржуа и уважение только к своим. Опасность привлекает его к себе как наслаждение. Espadista не знает ни задвижек, ни замков, которые бы его удерживали. Он часто начинает с того, что атакует сердце квартирной служанки, и она, сама того не зная, делается его сообщницей.
Прибавим, что santeros (домашние воры) очень многочисленны в Барселоне, и при этом никогда нельзя найти лучшей домашней прислуги, чем они. Можно ли перечислить бесконечные виды мошенников: мошенник-банкир, мошенник-предприниматель, уполномоченный от общества, им же самим основанного, и т. д.? Разновидности эти неисчислимы. Полезным специалистом является «гитарист», который при помощи затейливого инструмента, похожего на гитару, надувает других мошенников. В Барселоне, как и во всех городах, процветает фабрикация фальшивых банковых билетов, – культурное возрождение подделки монеты. Gil Maestre отмечает частую эмиграцию и постоянное обновление контингента мошенников. Иногда, исчерпав свои выдумки, они идут в другие места, где по тайным знакам узнают своих собратьев и благодаря этим сношениям «обмениваются сведениями и совершенствуют свои приемы». Этот автор утверждает, что есть школы для обучения vol à la tire. Есть вид воровства чисто испанского характера, который можно было бы назвать vol au baiser. Две женщины, одна молодая и красивая, другая пожилая, похожая на дуэнью, делают вид, что рассматривают выставку в окне магазина, рядом с каким-нибудь господином, имеющим вид богатого и простодушного человека. Хорошенькая оборачивается и бросается на шею соседа: «Как, это ты? – говорит она. – Какое счастье, что я тебя встретила!», и она продолжает некоторое время свои любовные излияния, но внезапно они обрываются: «Ах, простите! Я ошиблась!». И обе женщины скрываются, причем их поспешность, по-видимому, объясняется желанием скрыть смущение. Но по их исчезновении герой слишком нежных ласк обнаруживает у себя отсутствие портмоне. У детей в обычае vol des terrasses с довольно заметной своеобразной окраской. Эти юные воры похищают по ночам белье и одежду, оставленные на террасах домов. Они составляют отряд вольных стрелков преступления, подчиненных своему предводителю. Они рассыпаются, чтобы привести в исполнение план кампании, и сходятся вновь делить добычу. Хищные, как воробьи, они отличаются необыкновенной ловкостью в обирании людей; сделав все, что нужно, они смеются, играют в карты, потом валятся где-нибудь вместе в одну кучу, «образуя гнездо самого грязного разврата», и засыпают непробудным сном. Они начинают с обкрадывания террас и голубятней и скоро переходят к обкрадыванию квартир. Они дерутся на ножах, как взрослые, которым они подражают. Их единственное занятие – воровство, как и следует ожидать. Ребенок родится паразитом; если родители его покинули, и он не живет на их счет, то он должен жить на счет общества. И если его родители пренебрегли тем, чтобы выучить его какому-нибудь ремеслу, то он сам выучится тому, которое одно только ему и предоставляется, и которое кажется ему таким пленительным и забавным, ремеслу, в котором нет ничего механического, профессии по преимуществу, на его взгляд, либеральной – профессии преступника. Но доказательством того, что этот новичок преступления не рождается испорченным, служит его в общем честное и доброе отношение к товарищам.
Несколько цифр могут помочь проверить эти соображения. По отдельным таблицам, наполненным многочисленными справками, приложенными Марро к его труду «J caratteri dei delinquenti», я подсчитал число преступников 18 лет и моложе, которые, часто с самого раннего возраста, отмечены как покинувшие свою семью; это дает основание предполагать, на мой взгляд, что их семья обращала на них раньше слишком мало внимания. Я насчитал таких 160 душ на 472 человека мужского пола, не считая 47, которые с 18 лет и раньше остались круглыми сиротами. А на 97 честных лиц того же пола нашел только одного несироту, бросившего так рано свою семью. На этих 97 человек нормальных приходилось 14 сирот указанного выше возраста, что является пропорцией, превышающей – несомненно, случайно – пропорцию сирот-преступников. Кроме того, из одной таблицы Марро видно, что, несмотря на раннюю смерть своих родителей, преступники находились в условиях, по-видимому, не менее благоприятных, чем нормальные. Но не следует вместе с автором спешить с выводами отсюда, что дурное поведение первых больше зависит от их природы, чем от их воспитания.
И действительно, какое значение может иметь то, что эти несчастные жили у своих родителей так же долго, как и другие, если, как автор нам тотчас и показывает, их родители дают пропорцию сумасшедших, алкоголиков, эпилептиков, неуравновешенных, значительно превосходящую пропорцию таковых у родителей честных сыновей? Они были бы воспитаны не лучше, чем если бы остались сиротами. Нужно заметить (наблюдение, сделанное еще Марро), что на 76 преступников, родители которых не были ни алкоголиками, ни сумасшедшими, ни такими же преступниками, 50 осиротели очень рано – пропорция действительно громадная. Отсюда видно, что преждевременная смерть родителей играет ту же роль, что и порочность живых родителей. Благодаря дурному воспитанию, являющемуся их общим результатом, обе эти причины дают те же результаты. Допустимо ли считать возможным, даже вероятным, что меньшая преступность женщин объясняется отчасти большей заботливостью до сих пор общества об устройстве сиротских приютов для девочек, чем для мальчиков, как доказало это донесение Теофиля Русселя (1882) о благотворительных учреждениях этого рода во Франции?
Вернемся к Gil Maestre. Будущие espadista или minadores, которых он нам описывает в том возрасте, когда из них еще только вырабатывались негодяи, наверное, меньше виновны как союзники преступления, чем старьевщики и содержатели ночных притонов, укрыватели краденых предметов и укрыватели воров. Gil Maestre сообщает нам о своем знакомстве с ночлежных домом (casa di dormir), где в комнате почти без воздуха, покрытой паутиной, все посетители, мужчины и женщины, мальчики и девочки, спят, смешавшись вместе и, ввиду страшной жары, совершено нагие, но, зная хорошо друг друга, они засыпают, крепко держа в руках одежду из боязни, чтобы ее не украли.
Этот небольшой очерк преступности, присущей крупным центрам, был бы слишком неполон, если бы я не прибавил сюда нескольких слов о преступлении преимущественно мужском, называемым преступлением против нравственности. Чувственные желания, разжигаемые самой легкостью их удовлетворения, в скученном населении приобретают болезненную остроту. Я не хочу отрицать действия физических причин на преступность вообще, потому что его годичная кривая регулярно повышается летом, но его географическое распределение ясно указывает на преобладание социальных причин. Во Франции, например, на картах, составленных д-ром Лакассанем, преступная зараза, о которой идет речь, обозначена четырьмя пятнами, по числу четырех районов заразы; очагами ее служат четыре больших города: Париж, Нант, Бордо, Марсель. Центральное плоскогорье и несколько гор одни только целиком выступают на поверхности этого потопа. Мы имеем право думать, что большинство признанных виновными в этом преступлении были ими лишь потому, что имели несчастье родиться и вырасти в недрах или в соседстве наших Вавилонов, вместо того чтобы родиться и жить в Оверне. Но это соображение, как мы уже знаем, не препятствует их вменяемости: в них самих была заложена возможность совершения преступления; правда, она реализовалась лишь благодаря их пребыванию в городах, но от этого она не перестает быть именно их принадлежностью.
В результате, по всем внешним и внутренним признакам, по более неясным и многочисленным наружным особенностям, по более коварной и сластолюбивой натуре, по более остроумным и менее рутинным приемам, по более разнообразному и смешанному социальному происхождению своих агентов городская преступность резко противоположна сельской. Одна растет, когда другая приходит в упадок. Следует отметить, что аналогичная противоположность, но только с точки зрения времени, а не пространства, с течением времени наблюдается между преступностью первобытной и прогрессивной. Весьма полезно было бы установить основное деление преступности на два вида, тем более что в известных отношениях оно совпадает с делением преступности на случайную и привычную, долгое время поглощавшим все внимание ученых. В общем преступность привычная, которую преступник склонен укрепить в себе более, чем всякую другую, при посредстве повторения первого преступления принимает в известной стране те же самые формы, что и обычная преступность. Мы знаем, что в Италии она чаще, чем во Франции, выражается в побоях и нанесении ран – старый национальный обычай, а во Франции чаще, чем в Италии, выражается в преступлении против нравственности – старинная слабость галлов.
Мы должны извиниться, что захватили кое-что из следующей главы. Было бы, впрочем, трудно говорить о преступнике, не коснувшись преступления.
Преступление
Нисколько не желая умалять заслуг антропологов, которые пытаются обновить уголовное право, мы должны, однако, после всего сказанного выше признать, что судебная практика могла бы пользоваться их трудами разве только для того, чтобы черпать из них более или менее неблагоприятные для подсудимого указания, и только в тех случаях, когда он бесспорно наделен отмеченными аномалиями. Дурные и особенно хорошие сведения, собранные мэром, не всегда заслуживают большого доверия. И нужно пожалеть, что судьи и адвокаты так редко обращаются за указаниями к психиатрам этой школы.
Многочисленные наблюдения над сумасшедшими и нравственными чудовищами, собранные Morel’tм, Tardieu, Maudsley, Legrand du Saulle и др., привели действительно к настолько основательным выводам, что до них еще далеко бесчисленным черепным и телесным измерениям преступников. Таким образом, с этой стороны позитивная школа (психопатология, я полагаю, наука позитивная, по крайней мере, настолько же, насколько и антропология) заслуживает быть принятой во внимание на предварительном следствии и в судах присяжных, где в этом отношении царит такое глубокое невежество.
Благодаря названным трудам рамки невменяемости, повторяю, очень расширились, и именно поэтому следует точно условиться относительно ее границ, иначе можно опасаться уничтожить само понятие вменяемости. Не будем забывать, что развратный от рождения нравственно помешанный совсем не является сумасшедшим, хотя психиатры и снабдили нас о нем наилучшими исследованиями, которыми мы еще воспользуемся.
Даже признав достоверность антропологических данных новой школы, можно было видеть, что они могут быть истолкованы с социологической точки зрения гораздо лучше, чем с той исключительно биологической, которую формулировали ее основатели. Мы увидим, что ту же ошибку, но лишь в меньшей степени, эта школа повторяет при истолковании статистических данных, составляющих, быть может, самое серьезное и прочное основание ее трудов. Отыскав при помощи антропологии и психопатологии типические особенности преступника, она на основании статистики хочет найти естественные законы преступления. Она приписывает, как мы уже сказали в нашем изложении, социальным причинам большую роль в создании преступления, чем в создании преступных наклонностей. И действительно, она одновременно говорит о «факторах социологических» и о факторах физических или антропологических. Ее ошибка, по нашему мнению, заключается в том, что она ставит на одну доску эти разнородные причины и не признает особенной природы и преобладающей интенсивности социальных причин. Этот упрек не относится к социалистам этой школы, но среди социальных причин преступления эти последние признают только экономические; их точка зрения не более закончена, чем точка зрения их собратьев натуралистов.
Говоря так, мы не можем не отдать должного попыткам и усилиям, иногда даже неудачным, этих уважаемых статистиков. Если бы даже они ограничились только освещением постепенного роста рецидива во всех странах и требованием самых крайних мер против рецидивистов, они имели бы полное право на нашу признательность. Теоретически они сделали больше. Если в то же время они дали нам только несмелые опыты, если они работали не по общему плану, если они ограничились лишь объяснением нескольких отдельных проблем социальной арифметики, каковы: влияние времени года на кривую преступлений или связь между кривыми самоубийств и убийств и между кривыми преступлений против личности и преступлений против собственности и т. д., то такая установленная ими связь между известными явлениями есть уже очень ценное приобретение для науки. В этом они походят на психофизиков. Значение вклада последних в психологию распространяется пока лишь на второстепенные пункты, но оно имеет то преимущество, что впервые вводит туда элементы точности и определенности, aliquid inconcussum, и закладывает начало будущей науки. Но психолог, который поспешил бы на узком основании своих опытов уже теперь перестроить всю психологию, рисковал бы сильно обмануться.
То же самое было бы с криминалистом-статистиком, который, надеясь на сравнительно ничтожный еще цифровой материал, захотел бы пересоздать уголовное право. Тем не менее, поостережемся осуждать их даже и в этом случае.
Когда в глубине моря впервые появился зачаточный орган зрения, едва позволяющий различать свет и тени или неясные контуры врага или добычи, то животное, доверившееся его несовершенным указаниям, должно было бы часто делать крупные ошибки и упрекать себя за то, что не продолжало действовать но примеру отцов, ощупью. Таких ошибок было не меньше на том плодотворном пути, где сами поражения вызывали новые стремления.
Итак, статистика есть нечто вроде развивающегося общественного чувства; у общества она – то же, что зрение у животных, и по определенности, поспешности, возрастающему обилию своих таблиц, графических кривых и раскрашенных карт она делает эту аналогию с каждым днем все более поразительной. И в действительности, глаз есть не что иное, как чудный аппарат для быстрого, моментального и оригинального исчисления оптических колебаний, которые он передает нам в форме беспрерывного ряда видимых картин, вроде постоянно обновляющегося атласа.
Но статистика, разумеется, еще далека от осуществления подобного идеала, если только она его когда-нибудь осуществит. Так, когда человек, избавленный от катаракты, начинает видеть, что он должен делать? Может ли он вполне полагаться на слабые указания своего зрения для управления своими шагами? Нет, он должен пользоваться лишь их помощью и дополнять их недостатки напряжением памяти и рассудка. Именно таким образом должны поступать криминалисты и законодатели в государстве, где еще существует уголовная статистика; они должны считаться с ней, но непременно комбинируя статистические данные с данными, добытыми историей и археологией – этой памятью народов, и с данными общественной науки – этого рассудочного самопознания, которого в конце концов достигают прогрессивные общества. В дальнейшем мы будем придерживаться этой точки зрения.
Часть I
1. Статистика и преступность
Когда статистика начала функционировать, то ее первые открытия, казалось, разрушили установившиеся понятия. Велико было изумление при констатировании ежегодного повторения почти одних и тех же цифр в связи с теми же преступлениями.
Тотчас же неизменяющийся состав цифр стали считать несовместимым с понятием свободной воли и, по привычке строить понятие о вменяемости на постулате свободной воли, поспешили заключить, что преступник вовсе не ответствен за свое преступление. Разумеется, неизменность подачи преступления вначале была сильно преувеличена; но и колебания, замеченные в ней позднее, оказались правильными и подчиненными непрерывным периодическим повышениям и понижениям. Но разве регулярность или даже только непрерывность изменений сколько-нибудь менее противоречит гипотезе свободы личности, нежели точность повторений? Таким образом, первоначальное возражение остается во всей своей силе, и лишь только привычка его ослабила. Что же касается ответов, сделанных на это возражение со стороны защитников свободной воли, то они распадаются на две категории: одни страдают безнадежной слабостью, другие безнадежной туманностью. Наиболее близко к истине предположение Кетле, что свободные определения, насколько они своеобразны или случайны, играют роль колебаний астрономической кривой и взаимно нейтрализуются. Объяснение неудачное. Представим себе астрономическую кривую, составленную исключительно из комбинации колебаний. Это как раз то, что нам нужно, потому что все преступления, браки, покупки, совершаемые в течение года в государстве, признаются вытекающими из автономной инициативы индивидуумов. Дело идет о том, чтобы указать, чем нейтрализуются эти инициативы, и каким образом, за вычетом этих предполагаемых нейтрализаций, может получиться числовой остаток, соответствующий известному эмпирическому закону роста и убыли. Но это абсолютное или относительное однообразие не понятно, если допустить, что воля, считающаяся в принципе самостоятельной, фактически не делает, так сказать, никакого употребления из ее самостоятельности и подчиняется одной и той же или регулярно повышающейся и падающей сумме влияний общественного, органического или физического порядка, в сравнении с которыми то, что приходится на долю ее свободы, представляет собою quantité négligeable. Так, эллипсис, описываемый Землей вокруг Солнца, правилен, потому что причина этого – взаимное тяготение Земли и Солнца – бесконечно сильнее взаимного притяжения Земли и других планет, которое бывает причиной периодических и сложных пертурбаций, испещряющих зубцами эту кривую.
Разумеется, если бы Земля шла свободно по течению в небе, или если бы ее движение, оставаясь фатальным и необходимым, зависело от суммы случайных влияний, исходящих от всех точек пространства, она не описывала бы пути геометрически правильного.
Каждый момент притяжение Земли Солнцем повторяется одинаково и однообразно, или, если угодно, каждую минуту колебания эфира гипотетическая причина этого притяжения, управляемого физической силой, повторяются одинаково и однообразно: вот настоящее объяснение правильности кривой светил. Почему же измерения антропологами роста, веса, пульсации сердца и других физиологических или анатомических признаков достаточного количества людей, принадлежащих к одной и той же нации, составленной из различных рас, но в постоянно одинаковой пропорции, неизменно дают одни и те же результаты?
По аналогичным основаниям, все эти люди – наследственные копии друг друга. Каждая их черта есть воспроизведение другой по пути поколений. Постоянство цифр, составленных антропометрическими измерениями, доказывает только, что сумма наследственных повторений значительно превосходит сумму индивидуальных и неправильных вариаций, проистекающих от необъяснимой врожденности. Что же касается равномерных колебаний, которые свободно открыла бы антропометрия, если бы она применялась к смешанным расам в периоде их образования или исчезновения, то их правильность также указала бы на преобладающее влияние, оказываемое наследственной передачей органических изменений. Если бы, предполагая невозможное, в человеке не было ничего, кроме оригинальных вариаций, если бы каждый индивидуум представлял самостоятельный род, то можно было бы измерять тысячу, десять тысяч, десять миллионов цифр пульсаций сердца, и все-таки не получились бы цифры, повторяющиеся в том же порядке при аналогических измерениях новых субъектов. Закон больших чисел не послужил бы ни к чему, и даже чем больше возрастало бы количество измерений, тем шире становились бы границы исчислений.
Все, что я сказал, применимо mutatis mutandis к моральной статистике. Если бы в побуждении человека к каждому акту его жизни, например, браку, преобладала или была ощутительнее свободная инициатива, избавленная от всякого внешнего физического, биологического или социального воздействия, то мы никогда не встретили бы одновременно и в одном и том же месте цифр бракосочетаний, повторяющихся ежегодно с поразительным однообразием или в не менее замечательной прогрессии. Но соединение трех видов указанных влияний имеет всемогущее действие на совокупность намерений, потому что, более или менее сильное, – подобно оттискам одного и того же клише, то слишком бледным, то слишком темным, но в общем одинаковым – оно лишь в очень слабой степени подчиняется личной инициативе. Можно очень точно различить с помощью тонкого реактива, каким является статистика, три вида влияний в известном нами примере, потому что жениться заставляет людей импульс физиологический, наследственный, изменяющийся сообразно возрасту, а также импульс физический, изменяющийся соответственно времени года; но также импульс социальный, подражание обычаю или примеру окружающих. Без этого существовали бы лишь свободные союзы, и не было бы браков формальных, как церковных, так и гражданских. Правильность статистики браков доказывает только, что сила подражания обычаю или постоянна в данном случае, или равномерно повышается и понижается вследствие столкновения с подражанием моде, распространение которой благоприятствует ей в отрицательном смысле, и что по интенсивности она преобладает над силой личной инициативы, не зависящей ни от традиций, ни от общественного мнения. Численное преобладание волевых энергий, подчиняющихся подражанию, над волевыми энергиями, увлекающимися новшествами, – вот, в общем, то, о чем говорят правильные цифры общественной статистики.
Из этого не следует, правда, что роль стремления к новшествам ничтожна. Она, к счастью, вполне реальна, и ценность ее в тысячу раз выше ее видимого распространения. Но можно ли приписать свободной воле часть тех счастливых пертурбаций, которые вносит в мир действительная личная инициатива? Ничуть, хотя, как мы уже сказали, позволительно видеть в них признаки наличности элементарной свободы, тайно развивавшейся на тысячеверстной глубине под блестящей поверхностью, на которой развертывается психологическая жизнь. Пускай, впрочем, мне покажут открытие или изобретение, не оказавшееся комбинацией копий, случайно соединившихся в богато одаренном мозгу различных течений подражания; пускай покажут мне индивидуальную оригинальность, которая почти целиком не была бы лишь особым видом совпадения банальностей.
Таким образом, объяснение Кетле рушилось в корне, и даже сам элемент, нарушающий правильность статистических кривых, ускользает от приверженцев идеи свободной воли. Страх совести был извинителен, когда, проникнутая прежним пониманием ответственности, она в нарождающейся статистике увидела врага. Но нам, понимающим ответственность иначе, нечего бояться. Мы далеки от этого, и результаты, добытые статистикой, очень пригодятся нам при суждении о преступниках, действительно ответственных за свои деяния. Ответственность, сказали мы, основывается на сходстве людей между собой и на устойчивости личного тождества. Правильные ряды статистики как раз свидетельствуют о том, что первое условие выполнено в совершенстве, так как они доказывают физическое, органическое и социальное подобие индивидуумов, составляющих одну и ту же расу или класс; они доказывают также, что второе условие налицо, если мы после их изучения найдем, что они содержат в себе указания на преобладание социальных факторов над физиологическими и физическими. В действительности человек остается тождественным самому себе, подчиняясь известному влиянию лишь постольку, поскольку он его себе усваивает. Физиологически и органически он может приноровиться к таким естественным влияниям как вид добычи или действие жары и поступать согласно требованиям своего темперамента, уступая им; но психологически он может руководствоваться лишь мотивами и двигателями, вызванными психологической средой, то есть средой социальной, в которую он погружен в качестве личности, и здесь идет вопрос о его личном, неорганическом тождестве. Преступник, подчиняющийся влиянию своих товарищей, поступает согласно своему характеру. Он ответствен как существо общественное, а не просто живое существо. По мере его чувствительности к влиянию окружающего общества растет его ответственность. Мы знаем, что прогресс личной тождественности человека идет параллельно с прогрессом ассимиляции его с окружающим обществом, и наоборот, постепенно теряя равновесие, он отчуждается от общества.
В общем, огромный общественный организм развивается, приспособляя к себе отдельные индивидуальные организмы так же, как последние приспособляют к себе молекулы и внешние силы: вследствие ассимиляции первого рода отдельные индивидуумы должны отвечать за свои поступки по отношению к другим, как вследствие ассимиляции второго рода молекулы, составляющие тела индивидуумов, связаны между собой – и, если этого требует здоровье, должны быть удалены.
Вследствие этого крайне необходимым является исследование рамок влияний экономического или религиозного, политического или семейного порядка, словом, порядка социального в происхождении преступления и решении, подчиняются им или нет влияния естественного порядка. В этом как раз и состоит причина разногласия между натуралистами и социалистами новой школы. С последними я соглашаюсь в том, что социальные причины берут верх над внешними; но вместо того, чтобы заключить вместе с ними, что общество одно виновато во всех преступлениях, я заключаю из этого, что к индивидууму по справедливости и по заслугам применяется наказание.
2. Факторы преступности
Теперь, вероятно, ясно, что причины преступности распадаются на три фактора, как это мастерски установил Ферри. Насколько оспорима его классификация преступников на пять категорий, настолько этот трехчленный анализ поражает своей ясностью и справедливостью. С большой проницательностью он зачастую распознавал действие каждой отдельной причины в хаосе цифр. Но он заметно склонен к преувеличиванию роли естественных импульсов и к отрицанию того, что если они и служат источником силы, истраченной на общественную жизнь, то направление этой силы происходит от других причин. Нам кажется, что он недостаточно считается с установленной им иерархической лестницей факторов, идущих один за другим. Отсюда неизбежные ошибки в толковании. Наиболее важное, по-видимому, приспособляющееся к второстепенному, зачастую лишь управляет последним по собственному усмотрению; так жизнь как будто приспособляется к химическим силам, а общество – к расе и климату.
Казалось бы, что созревание виноградной кисти вполне зависит от температуры каждого дня: чем теплее, тем лучше растет дерево; а свойство данной почвы сообщает прозябанию ветви известное направление и особенности. Но, тем не менее, под этим кажущимся подчинением прорастающего зерна внешним причинам натуралист увидит способность зерна утилизировать внешние силы, управлять ими и извлекать для себя выгоду даже из борьбы с ними.
По-видимому, физическое здоровье фабричных рабочих есть первое условие фабричной работы: чем лучше они питаются, тем они сильнее, и тем лучше функционирует фабрика; и темперамент рабочих кладет свой особый отпечаток на ход дела: во Франции железнодорожная прислуга совершенно иная, чем в Италии и Испании; даже в самой Франции южная железнодорожная компания ярко отличается от северной. Но, в сущности, это значит, что изобретение железных дорог в различной степени пользуется силами служащих, которыми располагает и особенности которых обращает в свою пользу. Справедливо, конечно, думать, что причиной созревания виноградной кисти была наличность двух факторов – температуры и почвы, с одной стороны, и свойства зерна – с другой. Несомненно, справедливо также, что фабричный продукт явился результатом совокупности трех факторов: во-первых, климата и времени года; во-вторых, расы и здоровья; в-третьих, направления предпринимателя (временно воплощающего в себе эксплуатируемое им предприятие). Но тогда можно сказать, что написанная мною страница есть результат трех условий:
1) существования перьев, чернил и бумаги;
2) состояния моей руки, не парализованной и не связанной;
3) моего умения и желания писать.
Не будем же смешивать причину с основанием; не мешает перечитать книгу Cournot на эту тему. Настоящее и единственное основание появления виноградной лозы – зерно; настоящее и единственное основание появления фабричного продукта – наличность предпринимателя; настоящее и единственное основание для появления этой страницы – полученное мной воспитание и заразительность многочисленных примеров, которые возбудили во мне желание это написать.
3. Физическое и физиологическое объяснение преступления
Эти околичности несколько длинны, но они показались мне необходимыми. При их освещении мы можем оценить теперь гениальный Calendrier Criminel, составленный Лакассанем. Этот ученый показал нам, что ежемесячные вычисления преступлений против личности и против собственности выражаются в двух годичных кривых, почти противоположных друг другу. Максимум преступлений против личности падает на июнь, минимум преступлений против собственности – на июнь и июль. Займемся первыми. Можно ли в повышении температуры видеть единственное объяснение их увеличения летом? Да, отвечает Ferri, доказательством этому служит то, что не только наиболее теплые месяцы, но и наиболее теплые годы и наиболее теплые, то есть южные провинции отличаются среди других обилием убийств, оскорблений действием и нанесений ран. Разве совпадение этих трех условий не служит само по себе доказательством?
Оно наверняка доказывает, что известная часть излишка преступлений и проступков, падающих на наиболее теплые месяцы, годы и провинции, объясняется жарой. Но это лишь часть, и притом, быть может, небольшая. Но могли ли бы статистики освидетельствовать, что то совпадение, которое мы констатируем теперь, имело место на протяжении сотен или тысяч лет? Я сильно сомневаюсь в этом, если не лжет история.
Примем во внимание, что относительная мягкость нравов северных наций наблюдается лишь с недавнего времени, что эта мягкость объясняется бесспорно доказанным историческим фактом современного перехода цивилизации к северным широтам, что, если мы перенесемся к временам изнеженной цивилизации Рима, которой угрожали с севера кровожадные орды, или только к эпохе крестовых походов против альбигойцев, то мы повсюду увидим относительное обилие кровавых преступлений в наиболее холодном климате. Преступления, сопровождающиеся насилиями, так мало зависят от климата и расы, что в одной и той же стране, безо всяких изменений климата, они принимают более мягкие формы – сокращаются, подчиняясь цивилизации, и вновь делаются жестокими при возвращении к варварству. Когда греческая цивилизация процветала на юге Италии и в Великой Греции, когда культура арабов царила на юге Испании, и культура римлян – на юге Франции, то убийства по преимуществу сосредоточивались в северных частях Италии, Франции и Испании.
Объясняется ли физически по крайней мере движение цивилизации к северу? Ничуть. Причины этого явления исторические, быть может, случайные, но, наверное, социальные; это прежде всего счастливое сочетание удачных научных открытий, промышленных, военных и политических изобретений, которые мы уже три столетия эксплуатируем в Европе, и которые благодаря успешному пользованию подчиненными и прирученными силами природы дали возможность на неблагодарной прежде почве с успехом сделать опыт акклиматизации культурных идей в то время, как они чахли в своей колыбели. Возможно, что такое обилие изобретений, одно за другим пущенных в дело, необходимо требует большой единовременной затраты физической энергии, которой не могло выработать население первобытных южных городов. Нет сомнения, что еще долго эксплуатация этих нововведений будет трудной и тяжелой; так всегда бывает вначале.
Лихорадочное оживление и оглушительный шум, присущие современным столицам, позволяют предполагать это. Трудно поверить, что Мемфис и Вавилон подымались когда-нибудь до этого уровня. Но мы имеем право надеяться, что это лишь временный кризис, и что пользование новыми благами цивилизации, облегченное нашими деятельными усилиями, распространится вплоть до тропического пояса. Культурное возрождение Нильской долины и чудный прогресс Австралии поддерживают эту надежду.
Цивилизация перешла от роскошных тропических стран к умеренным и холодным, в сущности, потому же, почему богатство переходит от праздных привилегированных классов общества к рабочим классам, явление, в котором не участвует ни одна физическая причина. Мне представляется бесконечно вероятным, что действие жары играет небольшую роль в преобладании грубых и жестоких преступлений южных стран. Прибавлю: в преобладании их летом. Летом больше живут уличной жизнью, путешествуют, чаще встречаются: отсюда более многочисленные нападения, более пылкие страсти, более частые случаи убийства. В этом заключается настолько важное объяснение явлений такого рода, что только при его помощи можно обосновать исключения из мнимого правила относительно климатических влияний. А исключения эти многочисленны. Этот так называемый закон не применяется во Франции, кроме Корсики и побережья Средиземного моря, как это видно из прекрасных официальных карт Ивернеса, относящихся к распределению кровавых преступлений между нашими департаментами. В них прежде всего бросается в глаза темная окраска окрестностей больших городов в департаментах Сены, устьев Роны, Жиронды, Нижней Луары, Севера, Нижней Сены, Роны. Чем населеннее город, даже северный, другими словами, чем многочисленнее там столкновения между людьми, тем выше пропорция убийств, приходящихся на данное число жителей.
Из всех преступлений против личности наиболее заметному влиянию температуры подвержены изнасилование и посягательство на чувство стыдливости.
У первобытных народов довольно резко намечаются периоды течки; у аннамитов течка, по Лориону, приходится на апрель и сентябрь. По мере того как растет цивилизация известного народа, это влияние исчезает, но годичная кривая преступления, о котором идет речь, тем не менее, остается очень правильной. Она представляет собой случай, который Лакассань считает необъяснимым, и который, мне кажется, подтверждает обнаруженное ею воздействие физических факторов. Неподвижная в феврале, цифра этого преступления повышается в марте и понижается в апреле. Нужно заметить, что годичная кривая температуры обыкновенно представляет аналогичное явление. И все-таки, хотя действие внешней причины гораздо более сильно и более заметно здесь, чем в других случаях, тем не менее, едва ли позволительно из него выводить объяснение этого преступления: до такой степени последнее еще больше зависит от плотности населения, интенсивности городской жизни, прогресса культуры. В больших городах, каков, например, Лион, и их окрестностях, независимо от того, на севере или на юге они находятся, количество этих преступлений доходит до maximum’а в странах более южных, но в малонаселенных, земледельческих и религиозных оно опускается до minimum’а. Сверх того, замечается, что оно растет скорее пропорционально длине дня, а не высоте температуры: «потому что оно понижается в июле и августе, с уменьшением дня, несмотря на более высокую иногда (всего чаще) температуру, чем в июне». Но могла ли бы длина дня влиять на это преступление, если бы параллельно с ней не шло увеличение социальной деятельности и, благодаря ей, умножение столкновений между людьми?
Те же соображения применяются к преступлениям против собственности. Что доказывает их maximum зимой? Что, холод заставляет воровать? Разумеется, никто ничего подобного не скажет. Он доказывает, что нищета особенно сильно дает себя чувствовать в этом сезоне. Но почему же? А потому, что наша главная пища состоит из хлебных продуктов, и что со времени нашего перехода от пастушеской к земледельческой фазе нашей цивилизации благодаря разным многочисленным и сложным изобретениям мы запасаемся летом провизией на зиму. Но происходит ли то же самое у пастушеских племен? У охотничьих племен наблюдается обратное; так как зима изобилует дичью, то именно зимой они, если можно так выразиться, собирают жатву, и можно предполагать, что именно летом процветает у них воровство. Для них также, быть может, лучшими урожайными годами являются те, в которые у нас свирепствует голод.
С таким же успехом, как и календарь преступности, можно составить промышленный календарь (потому что нет промышленности, у которой бы не было своего делового и своего мертвого сезона), календарь рождаемости, календарь смертности и т. д. Не кажется ли, что по отношению к смертности, по крайней мере, только влияние климата, времени года и расы дает себя чувствовать? Было бы ошибкой так думать, и этот пример дает нам случайный и в своем роде ценный аргумент. Несомненно, высокая детская смертность от 1 года до 5 лет, наблюдающаяся в департаментах по побережью Средиземного моря (она втрое выше детской смертности в других департаментах), происходит от тропической летней жары в этом поясе, и статистика открыла нам тот важный факт, которого до сих пор не подозревали, что maximum детской смертности в общем приходится на август и сентябрь, a minimum – на май и ноябрь. Но почему же на долю 14 департаментов, лежащих около Парижа, выпала та же печальная привилегия? Почему ею же отличаются страны с развитой промышленностью? От чего зависят такие странности как то, что в известных департаментах смертность женщин во всех возрастах превосходит мужскую смертность, в то время как в других департаментах наблюдается обратное? Одни лишь различия в социальных условиях могут дать объяснение этого факта.
Если группа фламандских провинций в Бельгии насчитывает на одну и ту же цифру населения больше смертей, чем группа валлонских провинций (где говорят по-французски), то причины этого могут быть тоже только социальные, потому что «эти бедные фламандцы» насчитывают еще и большое количество умалишенных, убогих и неграмотных. Бертильон так глубоко верит в преобладание общественных причин даже в деле смертности, что, по его мнению, общество могло бы и должно было бы действовать в пользу уменьшения ежегодной доли смертности, которую несут известные страны нашей территории.
Еще поучительнее было бы сравнение календарей преступности и рождаемости. Если в одной из статистических таблиц вы прочтете, что maximum законных рождений падает на февраль и март и minimum – на июнь, июль и декабрь, не старайтесь объяснить эту разницу влиянием возбуждаемой весной похоти (дети, рожденные в феврале, были зачаты в мае) и охлаждающим действием осени (дети, рожденные в июне и июле, были зачаты в сентябре и октябре). Прежде всего это толкование не объясняет ntinimum’a рождений в декабре, которым соответствуют зачатия в марте, то есть в Великий пост; здесь дают себя чувствовать религиозные обычаи – в католических странах в это время года не венчаются. Затем, de Foville сообщает, что в Скандинавских землях maximum и minimum уже не те, и это зависит, говорит он, от того, что в этих странах «наиболее трудовые для сельского населения периоды совпадают с иными временами года, чем во Франции».
Причины этих явлений, таким образом, гораздо более экономические, чем физические.
Между рождаемостью и климатом можно было бы установить довольно определенную связь, так же, как между преступностью и климатом, и даже подобную же связь, потому что обилие фактов, как и частота кровавых убийств, совпадают в наше время, в виде естественной компенсации, с пребыванием в теплых климатах.
Большинством экономистов (Мальтусом, Тальквистом) признано теперь, что, в сущности, только социальные причины дают ключ к объяснению роста населения.
Но мне могут сказать: как же объяснить изменение цифр рождаемости параллельно с изменениями известных физических причин, и как объяснить разницу процента увеличения рождаемости у различных рас?
На этот счет мы ограничимся обнаружением одной неясности. Причинами высокой рождаемости в Англии и низкой во Франции нельзя считать особенности англосаксонской или кельтической расы. В Ирландии кельты очень плодовиты, так же как французы в Канаде.
Всякая раса, проходя через известные фазы цивилизации, переживает несколько последовательных периодов плодовитости и бесплодия.
Достаточно какого-нибудь завоевания, открытия новой земли или нового рода пищи, чтобы пробудить от летаргии самую бесплодную нацию и сделать плодовитой даже ее старость.
Если есть какое-нибудь влияние, являющееся, по-видимому, исключительно физиологическим, то таково открытое статистикой влияние среднего возраста брачующихся, родителей и преступников на заключение браков и на преступления. Однако что касается рождений и браков, то мы, несомненно, знаем, что степень цивилизации играет преобладающую роль среди причин, определяющих средний возраст, в каком вступают в брак и имеют наибольшее число детей.
Экономические соображения, нравы, понятия, искусственно развитые потребности берут в этом случае верх над естественными импульсами. В Китае, где неженатый молодой человек 20 лет вызывает удивление, и где существует поговорка, что «бездетный человек – яблоня без яблок», население неизбежно должно увеличиваться скорее, чем во Франции, где считается неприличным жениться раньше 30 лет в среднем, и где разве только из жалости не смеются над теми, у кого больше чем трое или четверо детей. Если максимальный возраст для бракосочетаний и деторождения определяется, таким образом, социологическими причинами, то почему не может зависеть от них также и возраст для maximum’а различных преступлений? Возрастающая ранняя возмужалость наших юных убийц как нельзя лучше подтверждает этот взгляд, который и помимо этого доказан статистикой, преимущественно интернациональной.
Возраст максимальной преступности, в среднем 25-летний, сильно колеблется в зависимости от страны и эпохи. Цивилизация стремится ускорить его наступление, и раса не играет здесь, по-видимому, никакой значительной роли. Пропорция несовершеннолетних преступников на сотню общего числа преступников в Пруссии равняется 2, во Франции – 10, в Италии – 8, и Бельгии – 20 и в Англии – 27; две последние цифры в сравнении с предыдущими вполне опровергают, заметим мимоходом, распространенный в обществе предрассудок о запоздалом развитии темперамента северян, но прибавим, что пропорция преступлений, совершенных малолетними в Англии под влиянием воспитания, стоит на пути к уменьшению, в то время как во Франции она все возрастает; это тем более прискорбно для нас, что относительное число несовершеннолетних вообще благодаря бесплодию французских браков у нас понижается.
Но когда такое сильное естественное влияние как влияние возраста само поглощается или зачастую извращается социальными причинами, то как усомниться в том, что гораздо более ничтожные влияния времени года, часа, дня и т. п. могут измениться или совсем исчезнуть под влиянием окружающего общества?
Я мог бы найти доказательство этого факта в указанном уже мной наблюдении, что по мере перехода от среды менее населенной и менее культурной к среде более населенной и культурной, от деревень к городам, от прошлого к настоящему кривая самоубийств, рождаемости, браков, преступлений и т. д. становится все менее и менее чувствительной к физическим влияниям и дает в этом пункте все менее и менее заметные колебания. Возьмем для примера кривую путешествий. Разница между количеством дневных и ночных путешествий, зимних и летних уменьшилась со времени замены дилижансов и парусных судов железными дорогами и пароходами. Однако мысль, что цивилизация парализует влияние физических факторов, верна лишь отчасти.
В известном отношении можно утверждать как раз противоположное. Наступает период, когда цивилизация, достигнув апогея, находит для себя выгодным не извращать, насколько это возможно, природы вещей и руководствоваться указаниями темперамента, климата, времени года и дня вместо того, чтобы игнорировать их. Хотя промышленность, например, в меньшей степени, чем земледелие, зависит от дождя и хорошей погоды, от географических и геологических условий, но, тем не менее, ни та, ни другая, совершенствуясь, вовсе не стремятся освободиться от этих внешних условий. Напротив, чем больше прогрессирует земледелие, тем больше приспособляет оно свои приемы, планы и действия к состоянию погоды и составу почвы; чем более развивается военное искусство, тем лучше приспособляется оно к почвенным, метеорологическим и другим условиям; чем выше поднимается архитектура, тем больше считается она с климатом, северным или южным расположением постройки и т. д. Но только считаться таким образом с природой – значит подчинять ее своим целям, и отсюда вовсе не следует, что природа является активной участницей в промышленном труде. Точно так же, чем более брак и отеческие чувства теряют свою непосредственность и облекаются в социальные формы, тем более, по крайней мере, начиная с известного предельного пункта, принимаются серьезно во внимание естественные условия счастливого союза и хорошей наследственности.
С середины этого века, например, во Франции, всюду была принята во внимание польза более ранних браков, и статистические цифры уже отметили этот благотворный переворот. Не то же ли самое наблюдается в деле преступности?
Чем больше преступление становится промыслом, и притом требующим знаний, тем с большим умением хитрые мошенники и жестокие убийцы выбирают наиболее благоприятные часы, место и время года для осуществления их планов. Отсюда более частая повторяемость известного рода преступлений в известное время года и часы дня. Но это меньше всего доказывает, что время года и час дня являются сообщниками и активными соучастниками этих преступлений. То, что я сказал, тем более справедливо, что пропорция профессиональных или привычных все больше усиливается, а пропорция преступлений случайных уменьшается. Движение в этом смысле (к несчастью) уже отмечено статистикой рецидивов, правильный и повсеместный прогресс которых является одним из самых значительных факторов нашего времени. Кто из профессиональных бродяг не устраивается так, чтобы бродяжничать, нищенствовать и воровать летом, а попадать в тюрьму осенью или зимой?
Войны разгораются весной с гораздо большей правильностью, чем та, с которой убийство совершается летом; разве можно сказать, что влияние температуры и всеобщего расцвета вызывает желание драться? Такие явления как устройство бумажных фабрик вблизи воды, а завода железных изделий – в соседстве с залежами железа и каменного угля наблюдаются гораздо правильнее, чем такие как локализация нападений с ножом в руках на юге Италии или Испании; и, тем не менее, факторы промышленности преимущественно социальные, а не физические.
Позволим себе еще раз сравнить рождаемость и преступность. Как ни одна семья в среднем не производит такого количества детей, какое она могла бы иметь, так ни один самый отчаянный рецидивист не совершает всех преступлений, которые мог бы совершить. Итак, численность известной нации и количество преступлений и проступков такой нации указывают на воздействие одной или нескольких определенных причин. Криминалисты плохо объясняют сущность их проблемы. Дело не в том, чтобы узнать, почему данная нация дает то или другое число преступлений в известный период, но в том, почему она дает только это число преступлений.
Многие возразят, быть может, на мою аналогию, что к воспроизведению себе подобных нас толкает естественная сила, в то время как такой силы, которая толкала бы нас прямо на преступление, не существует. Но это лишь кажущаяся разница. Никакой естественный импульс не возбуждает в нас желания стать отцом; если половое влечение в результате дает появление ребенка, то вначале оно все же не имело в виду этой цели. Точно так же мы имеем врожденное стремление к обеспеченному существованию, которое не совсем прямым путем приводит нас к воровству, мошенничеству, злоупотреблению доверием, а врожденное чувство гордости в известных случаях может привести нас к убийству из мести.
Половое влечение, наверное, не меньше толкает нас к адюльтеру, чем к материнству; и тем не менее, нужно заметить, что, все менее и менее располагая нас к материнству, оно все больше и больше влечет нас к адюльтеру. Странное зрелище, заметим в скобках, представляет собой общество богатое, деятельное, просвещенное и благоденствующее, но все более бедное детьми и изобилующее пороками; общество, которое имеет все, кроме детей, накладывает на себя все ненужные обязанности, какие только в силах выполнить, и которое оплачивает всякую роскошь, кроме роскоши многочисленной семьи. Если бы, однако, человек слушал только себя и подчинялся только глубоко скрытому стремлению его существа, желанию себя увековечить, то логика должна бы подсказать ему, что нужно вести себя иначе; чем больше овладевает им недоверие к возможности загробной жизни, тем более оно должно желать возродиться в своих детях, потому что у него нет другого средства возродиться. Но зараза окружающих примеров, искусственных наслаждений так сильна, что заставляет его забыть это основное стремление; его предусмотрительность беспрестанно делается все ниже и все недальновиднее, она распространяется на все его минутные прихоти, которые нужно удовлетворить, но ограничивается лишь горизонтом его короткой жизни, – можно бы сказать, что современное общество имеет то число детей, которое оно в состоянии прокормить на средства, оставшиеся после удовлетворения всех искусственных потребностей.
Не так легко выразить одной формулой закон преступности, но мне кажется, что накопление искусственно привитых потребностей и возрастающее стремление их удовлетворить должны считаться одними из главнейших причин преступности и бездетности. Сравнение французских департаментов, так же как и сравнение провинций в различных европейских государствах, открыло Тальквисту постоянное, полное соответствие между относительной плодовитостью браков и количеством книжек сберегательных касс и страхований от пожара. Та же причина – прогресс предусмотрительности (такой, каким я его только что охарактеризовал), по его справедливому мнению, объясняет эти параллельно идущие явления.
Но страны со слабой рождаемостью отличаются как будто большим количеством преступлений против собственности и меньшим – против личности, страны же с высокой рождаемостью – наоборот.
То же объяснение пригодно и в следующем случае: корыстолюбие – выражение предусмотрительности, направленной на стремление к богатству, возрастая, должно увеличить воровство и уменьшить население.
При исследовании вопроса о физических факторах преступности поднимается общий вопрос о том, какую роль играют эти факторы на поле общественной науки. Эта изменчивая проблема с некоторыми вариантами воспроизводится в праве, лингвистике и т. д. Можно сказать, что прения повсюду открыли преобладание «социальных факторов». Все доводы Монтескье были в этом случае разбиты. Если есть какая-нибудь отрасль человеческой деятельности, благоприятствующая развитию его точки зрения, то это ни в каком случае не право, на которое были направлены его попытки, но язык, потому что эта сложная система сочетаний и расчленений звуков является самым неблагодарным из всех видов деятельности, на которые мы тратим свои силы. Многие делали также попытки объяснить термическими, пирометрическими и климатическими различиями фонетические изменения, и эти законы фонетики настолько определенны (приведенные Гриммом, например), что своей точностью напоминают законы физики.
По этому поводу один итальянский лингвист – Ascoli (Италия отдает заметное предпочтение такого рода толкованиям) – говорит о филологических изотернах.
Однако нет ничего более неопределенного и недостаточного, чем этот призыв к точной науке. Даже поползновение объяснить большинство спорных явлений этнологическими влияниями, устройством горла и рта, свойственным известным расам, не выдерживает критики. Во всяком случае, иллюзия охарактеризовать каждую расу особенностями ее языка или общей семьей языков, ей присущих, рассеяна совершенно.
Когда применят к изучению языка во всей его глубине и ширине то, что до сих пор еще не применялось, то есть принцип подражания, то тотчас откроется, что отдельные законы, установленные филологами, законы фонетики, привычки, аналогии и другие… объясняются общей, преимущественно социальной, склонностью подражать частью окружающим, родным и чужим, сознательно или бессознательно, частью – самому себе, в силу рефлексии, когда стремление к речи имеется.
Таким путем создается машинальная привычка говорить и вытекающие отсюда аналогичные упрощения.
Что же касается причин каждого фонетического или грамматического изменения, которое делается сознательно или бессознательно и которое входит ежедневно во всеобщее употребление, если удостаивается подражания, то можно ли считать их преимущественно физическими или органическими? Нет, если принять во внимание, что, с одной стороны, эти постоянно делаемые незначительные лингвистические нововведения объясняются случайностями и интенсивностью общественной жизни и что, с другой стороны, у них нет никаких шансов войти во всеобщее употребление, если высшие классы общества и большие города не усвоят их.
Переходя с юга на север и с севера на юг, из уст галла в уста кельта и из уст кельта в уста германца, язык ломается благодаря постоянному переходу одних согласных в другие подобно тому, как блестящий луч преломляется под тем или другим углом в зависимости от состава кристалла, через который он проходит. Но законы этого преломления языка, при всей своей определенности, не дают ключа к тому, что есть наиболее существенного в образовании языка, как законы оптического преломления не дают формулы образования света. Свет зависит сначала от горения, которое появляется в точке исхождения луча, затем от его фокуса и, наконец, от упругости колебаний рассеивающей его эфирной сферы. Горение относится к свойству эфира вибрировать так же, как изобретательная способность в наших обществах, изучаемых с любой точки зрения, – к пассивной подражательности. Если такова была или должна быть таковой участь физиологических и биологических объяснений, то мы тем более должны устранить их, когда дело идет о вопросах религии, права, искусства и промышленности, а также и преступности.
Первые мифологи (по примеру первых филологов и криминологов) не преминули установить связь между различными особенностями богов, мифов и обрядов и особенностями климатов и рас, как между следствием и причиной. Религиозный человек по этой гипотезе обожествлял повседневные и необычайные явления, особенно флору и фауну своей земли, следуя тем приемам обожествления, которые неизменно внушались ему особенностями. Эта натуралистическая точка зрения оказалась несостоятельной; она могла объяснить лишь изменения в частностях данного явления, сущность которого при переходе от расы к расе и от климата к климату не изменится, и происхождение которого объясняется главным образом социальными причинами. Эта точка зрения понемногу уступает место социологическим теориям: или той теории, по которой мифология есть болезненный нарост языков, или теории эвгемеризма Спенсера (в которой неоспоримо то положение, что всякая выдающаяся, возвышающаяся над средним уровнем яркая личность, всякий инициатор, всякий изобретатель, сумевший показать себя, прославляется, и что всякое прославление, доведенное до крайности, есть уже обожествление), или тем системам, которые во всяком человеческом божестве видят воплощение если не изобретателя, то по крайней мере изобретения, открытия, как, например, великое и плодотворное открытие идеи приручения животных, символически выразившееся в культе коровы; или, наконец, вообще всякому историческому объяснению последовательности и изменений религий случайностями, вроде побед и поражений, борьбы или смешения различных цивилизаций. Можно было бы также заметить, что постоянный и всеобщий переход от кастовых религий к прозелитским или переход каждой из этих религий от фазы замкнутости к фазе общедоступности является в общем лишь одной из трансформаций, производимых великим общественным явлением, о котором мы будем говорить дальше, – вытеснением подражания-обычая, неразрывно подчиняющегося физиологической наследственности, подражанием-модой, подражанием свободным и победоносным.
Почему же теория Тэна о совместном действии климата, расы и времени, теория, применением которой к преступности является закон трех факторов Ферри, не могла удовлетворить требований историков? Потому что автор ее (который, впрочем, в своих последних исторических трудах, быть может, своих shefs d’oeuvr’ах, очень остерегался ею пользоваться) уделил слишком мало места случайному, индивидуальному гению и особенно социальным причинам его появления, развития и плодотворности. Он обнаружил блестящий талант в своей философии искусства при освещении физических влияний на скульптуру и живопись, и действительно, его теза, казалось, могла иметь место в этой области.
Однако, говоря нам об особенности голландской живописи в эпоху ее расцвета, он не сообщает нам, почему, несмотря на то, что климат Голландии нисколько не изменился, ее искусство процветало только в эпоху ее политического и торгового могущества. Успехи голландского книгопечатания в XVII веке также, по-видимому, можно объяснить физическими факторами; но не правда ли, что действительной причиной является свобода мысли, которая была тогда монополией этой нации, и которая вызвала к действительности столько блестящих умов?
Расцвет изящных искусств и каждая цивилизация проходят в свое время, то есть тогда, когда в обществе, широко воспользовавшемся открытиями и изобретениями, идущими отовсюду, начинается брожение этих цивилизующих элементов объединения.
В этом расцвете отражается тот подъем духа, которым сопровождается и облегчается происходящая внутри общества работа.
В продолжение этой фазы самостоятельного развития человеческих обществ, под какой бы то ни было широтой, художники вдохновляются красотами окружающей флоры и фауны (гораздо меньше, разумеется, чем религией), и все-таки источник искусства кроется не в этом. Преступность для своих перемежающихся взрывов (не говоря о ее обычном течении) тоже имеет свой определенный час; она сильно проявляется в моменты кризиса, когда цивилизующие элементы не согласованы между собой. Только вместо того, чтобы содействовать их гармонии, она нарушает ее; их брожение она старается заменить брожением революционных элементов.
4. Физиологическое влияние пола на преступность
Все сказанное мною о физических влияниях вообще позволяет мне ограничиться лишь несколькими словами о физических влияниях в частности. Побуждение к преступлению, социального или другого происхождения, проявляется только в индивидууме, более или менее предрасположенном органически к его восприятию; а правильность статистических цифр показывает, что в известной расе эти врожденные предрасположения развиваются в пропорции, остающейся приблизительно той же, несмотря на постоянное обновление населения. Классифицированные с точки зрения большего или меньшего роста различные категории населения, как указал Кетле, распределяются по пропорциям, симметрически расположенным вокруг цифры среднего роста и повторяющимся почти без изменений. Классифицированные с какой бы то ни было точки зрения, они представляют иерархию не менее постоянную. Нужно, как будто бы, чтобы в любой момент налицо было определенное количество карликов и определенное количество гигантов; точно так же нужно, чтобы в каждый момент налицо было известное число благородных натур и известное число натур развратных. В этом заключаются естественные компенсации.
Во всяком случае, при ближайшем рассмотрении под этой кажущейся неподвижностью замечается медленное движение: пропорции низкорослых людей, например, неодинаковы в различные эпохи, как доказывает измерение рекрутов. Затем, как усовершенствовавшаяся военная организация позволяет принимать на службу рекрутов, обладающих ростом, который считался раньше неудовлетворительным, так легко может случиться, что усовершенствованная общественная организация найдет когда-нибудь возможным извлекать пользу из известных природных недостатков. Наконец, если мы вернемся к вопросу о причинах, мы увидим, что пропорция опасных натур является результатом исторического прошлого.
Пропорция убийц выше в Корсике и Сицилии, чем в Милане и Бордо, но эта разница зависит не от расы; раса корсиканская, сицилийская (очень, впрочем, сложный металл, явившийся результатом сплава многих металлов, как коринфская медь) отличались бы теперь совсем иным составом, если бы дух клана или Мафия не наложили бы на него с давнего времени своего отпечатка, или если бы идеи континента, врожденные этому духу, проникли не вчера только, а несколько веков тому назад на оба эти острова.
Это соображение значительно уменьшает важность возражения, выставленного Ферри против Колаянни. «Очевидно, – говорит он, – между социальной средой северных и южных провинций разница не так страшно велика, как между числом самых тяжких преступлений против личности в этих провинциях. Отсюда следует, что огромная разница в числе убийств между этими провинциями зависит главным образом от климата и расы». То, что Ферри называет здесь расой, как это делают и многие другие авторы, есть не что иное, как результат исторических условий, сложное наследие вошедших в плоть и кровь исторических привычек. Несомненно, что самое могущественное физиологическое влияние на преступность оказывает пол. Женская преступность не с виду только, но действительно значительно ниже мужской: на общую цифру населения обоего пола по официальному отчету 1880 года ежегодно насчитывается в 5 раз более осужденных мужчин, чем женщин, а мужчин подсудимых – в 6 раз больше.
Весьма поучительно сопоставить с этими цифрами те, которые сообщает Марро, ссылающийся на Теофиля Русселя, и которыми выражается отношение наказаний, заслуженных мальчиками и девочками в общих школах. На 100 мальчиков приходится 7 наказанных за кражу, на 100 девочек – ни одной.
Из 100 мальчиков 54 были наказаны за ссоры и драку; из 100 девочек – только 17. Окончательным доказательством врожденного нравственного превосходства женщин служит, по нашему мнению, то, что это преимущество проявляется в ней главным образом в детском возрасте и в сельской обстановке, то есть до того, как она подвергается влиянию развращающего ее мужчины и особенно влиянию городской жизни.
И действительно, из английской статистики несовершеннолетних и совершеннолетних лиц обоего пола, осужденных за время от 1861 до 1881 года, видно, что среди несовершеннолетних женская преступность приблизительно в 6 раз ниже мужской, а среди взрослых – женская преступность ниже только вдвое или втрое; по Майру, из статистики Баварии видно, что причастность женщин к преступлению больше заметна в городском и сплоченном населении.
Но разве не доказывают все эти цифры того, что физиологическое влияние, о котором идет речь, несмотря на свое исключительное и неоспоримое могущество, побеждается и нейтрализуется общественными влияниями?
Отметим по этому поводу одну из особенностей статистики: число женщин, убитых в течение 10 лет молнией, приблизительно вдвое меньше числа мужчин. Зависит ли это от более замкнутой, домашней жизни женщин? Во всяком случае, это может зависеть лишь от особенностей их социальной и отнюдь, кажется, не физической жизни.
В общем, тот открытый статистикой факт, что известные времена года, известные климаты совпадают с уменьшением или увеличением числа известных преступлений, не больше доказывает действительность физических причин преступления, чем открытый антропологией факт преобладания среди преступников субъектов, владеющих обеими руками одинаково, левшей, заик и проч. доказывает существование преступного типа в биологическом смысле слова. Но этого отрицательного заключения нам недостаточно.
Отклонив физическое и физиологическое объяснение преступления, нам остается показать, в каком направлении надо искать законов преступления. Мы найдем их в специальном применении общих законов, на которых покоится, как нам кажется, социальная наука.
Часть II
1. Подражание и преступность
Прежде всего мы должны определить и анализировать вкратце могущественный, всего чаще бессознательный, всегда немного загадочный фактор, которым мы объясняем общественные явления, – подражание.
Чтобы судить о его могуществе в чистом виде, нужно проследить сначала формы его проявления у идиотов. У них наклонность к подражанию не сильнее, чем у нас, но она действует, не встречая препятствий ни в понятиях, ни в нравственных привычках или в воле.
Так, рассказывают об идиоте, который, «увидав, как режут поросенка, взял нож и бросился с ним на человека». У других склонность к подражанию выражается в поджигательстве.
Все главнейшие акты общественной жизни совершаются под владычеством примера.
Женщины рождают и не рождают детей из подражания – нам доказала это статистика рождений.
Убивают и не убивают из подражания: кому пришло бы в голову драться на дуэли или объявить войну неприятелю, если не было известно, что так всегда делалось в данной стране? Кончают жизнь самоубийством тоже из подражания: известно, что самоубийство – явление в высшей степени подражательное; во всяком случае, невозможно отказать в этом признаке «массовым самоубийствам побежденных народов, которые прибегают к смерти, чтобы не терпеть ига чужеземцев, как это было с сидонийцами, разбитыми Артаксерксом-Оркусом, тирийцами, побежденными Александром, сагонтинцами – Сципионом, ахейцами – Метеллом», как сомневаться после этого, что воруют и не воруют, убивают и не убивают из подражания?
Эту характерную силу общественной жизни следует изучать в особенности в наших многолюдных городах.
Она появляется наружу во время великих сцен наших революций подобно тому, как во время сильных бурь обнаруживается наличность атмосферического электричества, незаметного, но оттого не менее реального в промежутках между ними.
Странное явление представляет собой толпа – это собрание разнородных, незнакомых друг другу элементов. Тем не менее, достаточно одной искры страсти, кем-нибудь брошенной и наэлектризовавшей эту смесь, чтобы вызвать в ней что-то вроде внезапной, самопроизвольно зародившейся организации. Бессвязность превращается в связь, шум в голос, и тысячи сплотившихся людей превращаются вскоре в одно животное, в безымянного и чудовищного зверя, с непреодолимым упорством идущего к своей цели. Большинство явилось сюда чисто из любопытства, но лихорадка некоторых быстро охватила сердца всех и у всех усилилась до горячки. Прибежавший исключительно за тем, чтобы противодействовать убийству невинного одним из первых заражается жаждой убийства, и, что еще более странно, ему не приходит в голову удивиться этому. Мне нет надобности напоминать бессмертные страницы Тэна о дне 14 июля и его последствиях в провинции.
Каким образом это происходит? Проще всего на свете. Способ действий толпы обнаруживает силу, под господством которой она организовалась. Перенесемся ко временам коммуны; человек в белой блузе, переходя через площадь, проходит мимо возбужденной толпы; он кажется кому-то подозрительным: тотчас же с быстротой огня подозрение передается другим, и что же происходит? «Этого подозрения достаточно, всякое сопротивление бесполезно, всякое доказательство бесплодно: уверенность слишком глубока».
Представьте каждого из этих людей в отдельности у себя дома. Никогда ни у одного из них простое подозрение, не подкрепленное доказательствами, не могло бы превратиться в уверенность. Но они собраны вместе, и подозрение каждого из них благодаря действию подражания, более живому и быстрому в минуты возбуждения, усиливается подозрительностью других; отсюда происходит то, что как бы ни была слаба уверенность в виновности несчастного, она тотчас же делается очень сильной, и для этого нет надобности даже в тени доказательств. Взаимное подражание, когда основой его служат сходные убеждения и особенно подобные психологические состояния, является настоящим усилием интенсивности, присущей этим убеждениям и этим состояниям, у каждого из тех, кто их переживает одновременно с другими.
Когда, наоборот, подражая друг другу, несколько лиц обмениваются различными состояниями, что так обычно в социальной жизни, когда, например, один пробуждает в другом интерес к музыке Вагнера, а тот, в свою очередь, развивает в первом любовь к реалистическому роману, то, конечно, эти лица устанавливают между собой связь взаимной ассимиляции так же, как если бы они привили друг другу два понятия или две потребности, сходные с теми, которыми они уже обладали, и эти понятия в них, таким образом, укоренились бы, но в первом случае ассимиляция для каждого из них является усложнением его внутреннего состояния, – в этом и состоит действие цивилизации, во втором случае ассимиляция в каждом из них лишь усиливает внутреннюю жизнь. Между обоими случаями существует то же различие, что и в музыке между аккордом и диссонансом. Толпа обладает простой и глубокой мощью сложного унисона. Этим объясняется, почему так опасно жить долго в общении с лицами, в которых встречаешь свои собственные мысли и чувства; можно скоро дойти до сектантства, аналогичного со стадным чувством.
Воинственное помешательство, этот перемежающийся кризис народов, находит себе объяснение в сказанном выше.
В стране, где цивилизация увеличила сношения между людьми, то есть развила силу подражательности, тридцать или сорок миллионов людей обмениваются своими фантазиями и понятиями, страстями и желаниями; внутренний мир каждого из них усложняется вследствие разницы общественных положений, интересов, привычек и настроений, стремящихся слиться воедино.
Отсюда – пыл вожделений и лихорадочное стремление к роскоши. Но в то же время в одном отношении их внутренняя связь благодаря их сношениям должна усиливаться; я имею здесь в виду чувство, которое внушает враждебная или почитаемая таковой нация.
Эта ненависть, в сравнении с совокупностью других желаний, была бы у каждого из них, взятого в отдельности, очень слабой; но она у всех общая; они выражают ее друг перед другом; подражательность действует здесь особенно сильно и от времени до времени дает место высоким или экстравагантным проявлениям того патриотизма, который в наш рассудительный век, к великому недоумению мудрецов, разгорается с энергией, соответствующей процессу цивилизации.
Но чему же тут удивляться? Это неизбежно.
Вернемся к толпе; она интересна с точки зрения социальной эмбриологии, потому что показывает нам, каким образом новое общество могло и даже должно было образоваться вне семьи; я не говорю – раз образовавшись, удержаться без семьи. Я утверждаю, что существуют два различных зародыша обществ – семья и толпа; и смотря по тому, из какого источника нация главным образом возникла, и откуда происходили влияния, под которыми она развивалась, она может принять самые различные оттенки. Разумеется, обе формы происхождения во многом сходятся: как в том, так и в другом случае общество возникает по внушению, а не по договору. Договор, как встреча нескольких желаний, независимо друг от друга появившихся и оказавшихся в согласии друг с другом, – чистая гипотеза. Напротив, внушение как акт, вызывающий стремления, согласные с той высшей волей, в которой они имеют свой источник, – вот элементарное социальное явление.
Всякая толпа, как и всякая семья, имеет главу и безусловно ему подчиняется.
Но суеверное уважение и подчинение сына отцу у домашнего очага – одно, а мимолетное увлечение, вызванное вожаком толпы, – другое. Когда в общественной жизни царит семейное, земледельческое или сельское начало, то в ней господствует исключительно подражание обычаю, с преобладанием чисто личных интересов и с тем величественным спокойствием, которое так характерно для египтян и китайцев.
Когда на смену является стадность, то начинает действовать уже подражание – мода, внося сюда свою нивелировку и свои изменения, свою ассимиляцию на больших расстояниях и свои быстрые трансформации.
В деревенских обществах господствует семейное начало: там население поддерживается и увеличивается только в силу своего естественного прироста; в городах господствует общество – толпа: со всех сторон стекаются туда люди, оторванные от своего крова и соединившиеся случайно.
Вот, отчасти, почему в предыдущей главе я счел нужным придать такое большое значение разнице между сельской и городской формой грабежа.
Но безразлично знать, явилась ли склонность к преступлению плодом плохого домашнего воспитания или вредного влияния товарищей. Неустойчивого человека всегда толкают на преступление или семья, или секта, или собрание товарищей в кафе; в последнем случае увлечение, которому он поддается до известной степени, напоминает народное движение, которое толкает мятежника на убийство.
После этих нескольких слов о силе и формах подражания следовало бы изложить его общие законы, которым преступление подчиняется, как и всякое другое общественное явление. Но рамки этого труда заставляют меня ограничиться лишь несколькими краткими указаниями. Мы уже знаем, что пример одного человека, приблизительно так же, как сила притяжения тела, как бы рассеивает вокруг него лучи, сила которых, однако, ослабевает по мере увеличения расстояния между ним и теми людьми, которых коснулся его луч. Слово «расстояние» следует понимать здесь не в геометрическом, а в психологическом значении слова; умножение связей между людьми при помощи писем и печати, духовное общение всякого рода между согражданами, рассеянными по обширной территории, уменьшает, в этом смысле, расстояние между ними. Возможно, повторяем, что благородный пример всего окружающего общества благодаря его отдаленности может нейтрализоваться в душе бродяги влиянием нескольких товарищей.
В экономическом, лингвистическом, религиозном и политическом отношении наблюдается то же самое: по соседству с большими городами существуют еще деревни, имеющие мало сношений с городом; в них сохраняются старинные потребности и понятия, там заказывают полотно ткачу, любят есть черный хлеб, творят только на простонародном наречии и верят в колдунов и в колдовство. Это замечание никогда не следует терять из виду. Теперь, вместо того, чтобы брать каждый пример отдельно, рассмотрим соотношение нескольких примеров и поищем результатов их обмена. Прежде всего, каким бы низким и презренным ни был субъект, постоянное сношение с ним очень высокопоставленных и очень гордых людей не преминет оставить в последних известное смутное стремление ему подражать; доказательством того служит заразительность произношения, самый высокомерный хозяин, если он живет в деревне один со своими слугами, кончает тем, что заимствует у них некоторые интонации и даже обороты речи так же, как самое холодное тело все-таки сообщает свою теплоту телу более теплому. Но как в общем согревание теплого тела холодным почти ничтожно в сравнении с значительным согреванием холодного теплым, так в наших обществах часто, даже всего чаще, действие, производимое примером рабов на хозяина, детей на взрослых, светских людей на духовенство (во время благоденствия нашей теократии), невежд на литераторов, наивных на опытных, бедных на богатых, плебеев на патрициев (в блестящие периоды господства аристократии), поселян на горожан, провинциалов на парижан – словом, действие, производимое примером низших на высших, можно игнорировать и считаться только с действием обратным, заключающим в себе верное объяснение истории. Во всякую эпоху существует чей-нибудь признанный всеми (иногда несправедливо) авторитет; он составляет привилегию того, кто, будучи более богат потребностями, идеями, дает больше примеров для подражания, чем получает их. Неравномерный обмен примерами, управляемый этим законом, имеет своим результатом тяготение социального мира к состоянию общей нивелировки, аналогичной тому универсальному однообразию температуры, которое стремится установить закон испускания телами тепловых лучей.
Иногда, и даже слишком часто, бывает, что политическое и военное могущество находится в руках нации или класса, наиболее бедного просветительными примерами. В этом случае подчиненная нация или класс, считая себя выше господствующей нации, ограничивается подчинением и отказывается ассимилироваться.
Вот частая причина как притеснений, так и кровавых революций. Победитель прежде всего сознательно или бессознательно хочет, чтобы ему подражали, и если этого нет, он не верит в реальность своей победы.
До такой степени ясно он всегда чувствует, что подражательное условие есть социальное действие по преимуществу. Он старается поэтому всевозможными способами, грубым насилием или открытым давлением, навязать побежденному не только свое иго, но еще и свой тип.
Филипп II, например, применил первый способ к андалузским маврам. Это были самые трудолюбивые, самые богатые, самые культурные и не менее верные, чем другие, его подданные. Но они ревниво охраняли их национальные обычаи, их костюм, пищу, жизненную обстановку, не позволяя себе проникаться испанскими нравами. Отсюда происходило все, что говорилось тогда против них, и вся та ненависть, которую они внушали народу и духовенству победителей. «Победивший народ, – вполне основательно замечает по этому поводу Forneron, – всегда будет недоволен теми, кто пользуется покровительством его законов, не сливаясь с ним воедино», то есть против тех, кто подчиняется, но не подражает ему. Декреты Филиппа II, изданные в 1566 году против мавров при одобрении всех христиан, имели целью сделать подражание мавров христианам везде и во всем обязательным. «С 1-го января следующего года, – говорит Форнерон, – мавры не могли иметь ни армии, ни рабов, ни костюмов по своему вкусу: они немедленно должны были облечься в панталоны и куртки, и не скрывать под чадрой и фередже лица и плечи своих женщин, вынужденных носить с этих пор токи и фижмы, забыть свой язык и в течение 6-ти месяцев изучить испанский и т. д.». Вот деспотизм, доведенный до безумия; известно, сколько потоков крови пролилось благодаря ему. Но разве среди эпох и наций, хвастающихся своей демократической веротерпимостью, не бывало, чтобы какая-нибудь господствующая секта, якобинская или пуританская, преследовала, в сущности, ту же цель, захватывая в свои руки национальное воспитание и переделывая по-своему души детей или попросту, без декретов и битв, отрешая от всех должностей и подвергая всем формам отлучения от церкви тех, кто упорно оставался иным, чем были они? Тем не менее, справедливо, что внушаемое таким образом подражание не распространяется и не проникает глубоко; другими словами, социальное превосходство, более богатое просветительными идеями, кончает тем, что берет верх над политическим могуществом даже в том случае, если последнее не принадлежит ему и даже ему враждебно; я исключаю такие случаи как радикальное истребление, имевшее место по отношению к маврам в XVI веке. История изобилует иллюстрациями этой истины. Зайдите в жилище крестьянина и присмотритесь к его обстановке: от вилки и стакана до рубашки, от точила до лампы, от топора до ружья нет ни одной вещи из его мебели, одежды или инструментов, которая бы прежде, чем попасть в его хижину, не была раньше, в качестве предмета роскоши, в употреблении у королей, высших военных и духовных сановников, затем сеньоров, буржуа и, наконец, соседних землевладельцев. Поговорите с этим крестьянином: вы не найдете у него ни одного представления ни о праве, ни о земледелии, ни о политике, ни об арифметике, ни одного семейного или патриотического чувства, ни одного желания или стремления, которое по происхождению не оказалось бы открытием или смелой инициативой, идущими с верхов общества и постепенно спускающимися до самого его дна. Его французский язык, на котором он начинает правильно говорить, – эхо соседнего города, который, в свою очередь, перенял его из Парижа, точно так же и его местное наречие, которым он еще пользуется (предположим, что дело идет о южной Франции), или передано ему из соседних замков, копировавших провансальские дворы, или тот латинский язык, на котором он начал говорить после Юлия Цезаря, потому что галльская аристократия вынуждена была говорить на языке победителей. Даже его ненависть к старому порядку была внушена ему лицами, стоящими во главе старого порядка; его потребность равенства исходит из якобинских клубов, которые, в свою очередь, усвоили ее из философских салонов, где в обществе красавиц и остряков той эпохи обсуждались новые произведения Руссо. Его ревнивое пристрастие к земле перешло к нему от крупных феодальных собственников, которые всей душой были преданы земле, и которых его предки имели двойное основание копировать в течение целых веков как своих соседей и господ. Социальная иерархия всего больше благоприятствует распространению примеров. Аристократия – это как бы водоем, из которого последовательно распределяются, падая один за другим, каскады подражания. Если крупная промышленность сделалась теперь возможной, если проникновение в самые недра народных масс населения новых потребностей, вкусов и одинаковых понятий открыло ей широкие и необходимые для нее рынки, то не обязан ли настоящий процесс уравнения всех прежним неравенствам? Но подождем думать, что движение это остановится; в эпоху демократии дело аристократии продолжается, и притом в более широком масштабе, столицами. Последние во многом походят на первую. Аристократия во дни своего величия блистает гениальностью, роскошью, великодушием, храбростью, любезностью, предприимчивостью, она покупает эти блестящие качества дорогой ценой безумия, преступления, самоубийств, дуэли, незаконных рождений, всевозможных пороков и болезней. Столица не менее роскошна, не менее тлетворна, не менее гениальна и пристрастна к новизне: она проявляет тот же эгоизм и ту же дерзость, она глубоким презрением платит провинции за ее глубокий восторг перед ней и относится к ней так же, как дворянство относилось когда-то к простонародью, с удовольствием оплачивавшему его долги и его капризы; она страдает меньшей рождаемостью и усиленной смертностью, и благодаря язвам, которые ее точат, – туберкулезу, сифилису, алкоголизму, нищенству, проституции, – она неизбежно погибла бы, если бы, как и всякая существующая аристократия, не обновлялась притоком новых элементов.
Она поддерживается иммиграцией, как римский патриархат – усыновлением. Таким образом, современный моралист, чтобы предсказать, какова будет мораль будущего, должен иметь в виду примеры больших городов, как прежний моралист вполне основательно изучал то, что происходило в жизни дворов, салонов и замков.
2. Пороки высших слоев общества и преступность
Посмотрим, какое отношение к нашему предмету имеет все сказанное. Как это ни странно, есть очень серьезные основания утверждать, что современные пороки и преступления, гнездящиеся в низших слоях общества, проникли туда с верхов его.
Во всяком зарождающемся или возрождающемся обществе, когда производство вина редко и затруднительно, пьянство сначала бывает лишь королевской роскошью, а потом аристократической привилегией. Короли Гомера пьянствовали, наверное, больше, чем их подданные, вожди меровингов – больше, чем их вассалы; средневековые сеньоры – больше, чем их крепостные.
Еще в XVI веке, в Германии, «известная автобиография рыцаря Швейнихена доказывает, что самое грубое пьянство не считалось позорным для лица знатного происхождения». Он рассказывает, как вещь самую обыкновенную, что три первые ночи после свадьбы он ложился в постель совершенно пьяным, как и все новобрачные.
Привычка курить, такая распространенная теперь во всякой среде, может быть, даже больше распространенная среди народа, чем среди привилегированных классов, где начинают уже против нее бороться, развивалась таким же образом. Яков I Английский, сообщает Роше, обложил табак в 1604 году очень высоким налогам, «потому что, гласит закон, низшие классы, зараженные примером высших, портят себе здоровье, оскверняют воздух и заражают почву».
Неверие масс, кое-где составляющее контраст с относительной религиозностью последних отпрысков старой аристократии, происходит, тем не менее, от последней. Бродяжничество в тысяче современных видов – порок главным образом плебейский; но, заглянув в прошлое, мы увидим, что не ошибаемся, если будем считать предшественниками наших бродяг и бродячих музыкантов благородных пилигримов и менестрелей средних веков. Браконьерство, другой рассадник преступления, игравшего в прежние века вместе с контрабандой роль, подобную роли современного бродяжничества, еще более непосредственно связано с жизнью сеньоров. В «Старом порядке» Тэна указано значение браконьерства в XVIII веке во всех местных землях. Это значение объясняется, несомненно, тем, что охота была привилегией феодалов, и бедняк, с оживлением, смелостью и невероятным увлечением принимавший в ней участие, стремился к ней не столько из бедности, сколько из смутного представления, что охота его некоторым образом облагораживает.
Существовали браконьерские предприятия по примеру больших королевских охот; браконьеры в числе от 25 до 50 человек обменивались смертельными ружейными выстрелами со стрелками охраны и учились, таким образом, разбою.
Отравление стало теперь преступлением невежд; а в XVII веке оно еще было преступлением высших классов, как доказывает эпидемия отравлений, свирепствовавшая при дворе Людовика XIV, от 1670 до 1680 года, вследствие ввоза какого-то яда итальянцем Exili. Маркиза Бренвиллье – по прямой линии прародительница Локуст из простонародья в наших деревнях. За столом всех прежних королей, а затем и главных сеньоров в средние века, вплоть до XVI века, утвердился обычай не подносить хозяину ни одного блюда, не попробовав его раньше, из страха, не отравлено ли оно. Эта черта доказывает, насколько часто практиковалось это преступление при дворах и замках, особенно в Италии. В средние века Италия была образцом для наций.
Обычное в средние века убийство через наемных убийц и так называемых bravi, очень распространенное в Италии и Германии, не было ли переходной фазой, которую оно должно было пройти, спускаясь из верхних слоев общества в нижние?
Возможность убивать, из которой вывели потом право убивать, было во всяком первобытном обществе отличительной привилегией высших классов. Великие дни Оверни, как бы ни были они прекрасны в превосходном рассказе Flèchier, достаточно ясно доказывают, каковы были тенденции дворянства в остальных странах.
Очень поучительна эволюция политического убийства.
Были времена, когда короли и главы республик убивали собственноручно, Клавдий, например. Мало того, они убивали преимущественно своих ближайших родственников; отцеубийство, братоубийство, женоубийство, детоубийство, совершаемые хладнокровно à la Тропман, были специальностью меровингов, как можно видеть из каждой страницы Григория Тура. Позднее принцы убивали через наемных убийц; доказательства этого имеются в архивах Венеции. Lamansky, который пользовался ими, нашел там, от 1415 до 1768 года, более 100 постановлений Совета Десяти, относящихся к подобного рода поручениям. Вот, наудачу, один образчик: «1448 г. 5 сентября. Совет Десяти поручает Лоренцо Миньо найти какое-нибудь лицо, которому он мог бы предложить убить графа Франческо (Сфорца), и которому, после приведения этого в исполнение, он может обещать от 10 до 20 тысяч дукатов».
Наконец, наступает время (и повсюду, к счастью, раньше, чем в Венеции), когда государственные люди начали краснеть за подобные поступки; в это время цареубийства и убийства тиранов уже по собственному почину совершаются возбужденной толпой.
Нужно заметить, что сильное увеличение числа частных убийств, насколько можно судить о прошлом, не имея статистических данных, следовало непосредственно за вспышками внешних или междоусобных войн, то есть после крупных злоупотреблений официальным убийством в пользу государства. Не будет ли уместно предположить, что жестокость древних карательных мер, таких кровопролитных, служила ужасным примером, торжественно преподаваемым высшими классами общества жестоким людям, и что излишества при публичном преследовании преступлений могли только еще более разжечь и частную месть?
Поджог – это преступление низших классов нашего времени – был преимуществом феодалов.
«Разве не известно, что маркграф Бранденбургский хвалился однажды, что в течение своей жизни сжег 170 деревень?».
Чеканка фальшивых монет производится теперь в каких-нибудь горных вертепах и городских подвалах, но раньше она долго была монополией королей. Правительство ограничивается теперь распусканием фальшивых слухов. Презираемое теперь воровство имело блестящее прошлое. Montaigne, без особого негодования, сообщает, что многие из его знакомых молодых дворян, которым родители давали слишком мало денег, пополняли свои ресурсы воровством. Зачем им было особенно стесняться, когда в ту же эпоху король Генрих III разорял и облагал данью по своему усмотрению парижских купцов; когда было в обычае, даже среди самых дисциплинированных войск, разорять захваченные города и вымогать огромные выкупы за военнопленных, взятых при помощи засады и измен, даже при междоусобных войнах? Лишение свободы, еще недавно практиковавшееся разбойниками Сицилии, очень походит на этот прием вымогательства, как abigeato (угон скота) напоминает военные набеги – razzia.
В одной из немецких народных песенок XVI века, сообщенных Янсеном (Janssen), говорится, что «разбой дворянства нестерпим», что дворяне считают воровство «почетным занятием» и что доходит до того, что разбою обучаются так же, как «обучают грамоте людей». Вернер Ролесвинк (Wemer Roleswinck) дает нам несколько подробностей относительно того, как воровали молодые дворяне в Вестфалии (1487).
Когда они отправлялись в деревню, то пели на простонародном наречии их страны: «Будем разорять и грабить без пощады! Лучшие люди страны умеют хорошо это делать».
Те же нравы в менее вопиющих, но более коварных формах приписывают, как и подобает, легистам; здесь чувствуется разница между грабительством городским и сельским. Во всех планах германской реформы XV века говорится о «разбое дворянства». Хроникер той же эпохи говорит, что благодаря рыцарям-грабителям дороги не безопасны. Гетц фон Берлихинген и Франк фон Зикинген – блестящие воплощения аристократического грабительства XV века.
В Италии наблюдается тоже нечто подобное: помещики грабят и требуют выкупа с путешественников, купцов и судохозяев. Франция в этом отношении имеет некоторые преимущества; наше дворянство и особенно наши короли, кроме исключений, особенно размножавшихся благодаря влиянию Италии в XVI веке, отличаются среди остальных замечательной кротостью и великодушием. Правда, наши короли не брезговали произвольной конфискацией имуществ, и наши дворяне даже в XVII веке, если судить по многочисленным литературным примерам того времени, имели очень растяжимые понятия о деликатности.
В Bourgeois gentilhomme Дорант (Dorante), представляющий собой тип элегантного кавалера, модного щеголя, совершает настоящее злоупотребление доверием в ущерб Журдену; он обязывается от имени последнего снести Доримене драгоценный бриллиант (довольно странное, впрочем, поручение) и дает ей его от своего имени.
Вот маленькая проделка, которая в то время не казалась предосудительной для придворного. И однако же, известно, каким хорошим царедворцем был Мольер. В мемуарах Рошфора есть черта, доказывающая, что важные сеньоры времен Франции делали забаву не из убийства только, но и из воровства. Однажды, рассказывает он, был он в веселой компании, «предложили пойти грабить на Pont Neuf: это развлечение ввел тогда в моду герцог Орлеанский». Рошфор говорит, однако, что он лично чувствовал к нему некоторое отвращение, тем не менее, он наблюдал за ходом дела, забравшись на бронзового коня. Остальные принялись хватать прохожих и забрали 4 или 5 штук плащей. «Но один из ограбленных на нас донес, явилась полиция, и все наши разбежались».
И подумать только, что последние потомки этих феодальных карманников стали теперь чистейшими представителями чести и гордости Франции! Могло ли бы это случиться, если бы наследственность была главным «фактором» в деле нравственности? Кроме того, всюду в Европе существовало право казны на пользование наследством иностранца, что было уже настоящим правом грабежа в пользу сеньоров и в ущерб потерпевшим кораблекрушение у их берегов. Это распространение сверху в нижние слои общества одинаково присуще как городской, так и сельской преступности. Когда в такой стране как Сицилия мы видим процветание сельского грабительства, причем представители его постоянно вербуются из низших земледельческих классов, мы можем быть уверены, что в минувшую эпоху высшие земледельческие классы, которые теперь ограничиваются лишь покровительством этому дерзкому грабительству, занимались им когда-то сами.
Точно так же, когда шайка взбунтовавшихся злодеев терроризирует столицу и держит в страхе правительство, то нужно вспомнить, что в свое время государственные люди не стыдились пускать в ход резню и вымогательство, против которых они теперь принимают меры репрессий.
Мне нет надобности в конце концов напоминать, что во все эпохи их благоденствия дворы монархов и аристократов, как теперь столица, были для остальной нации школами прелюбодеяния, самовластия и нравственной распущенности. Все преступления против нравственности имеют причиной примеры, идущие с верхов общества.
Изнасилование считалось еще большим, чем грабеж, убийство и поджог, развлечением для военных и правящих классов, когда город или замок брался приступом и тотчас же разорялся. Brântam весело рассказывает об этих ужасных оргиях.
А сколько преступных посягательств, совершенных в мирное время в сфере промышленного и земледельческого населения, породил военный обычай насиловать и грабить в военное время, считавшийся как бы правом войны?
Из всего этого вовсе не следует, что было время, даже в эпохи самые варварские, когда убийство, воровство, изнасилование и поджигательство были исключительной монополией высших слоев нации; но это доказывает, что когда человек, принадлежащий к низшим слоям, оказывается убийцей, вором, stuprator’ом или подражателем, он выгодно отличается от других благодаря внушаемому им ужасу, – в некотором отношении облагораживался и, так сказать, со взломом входил в правящие круги. Во время варварства, то есть общественной неурядицы, раздробленности и хронической враждебности, всякий деятельный, предприимчивый и отважный человек стремится сделаться главой шайки, как в эпоху мира и тесной общественной жизни он хочет быть главой дома. Затем, если его преступный промысел имеет успех, он уже хочет заставить величать себя королем, как что сделал каламбрийский разбойник Маркой, провозгласивший себя в 1560 году королем. Этот факт, часто наблюдаемый в Италии, может отчасти служить объяснением происхождения не только христианского, но и всякого другого феодализма, например, греческого и индусского.
«Маленькие (итальянские) государи, начавшие с какого-нибудь разбойничьего подвига (речь идет о XV веке), очень многочисленны и отличаются жестокостью», – говорит Gehbart. Разве эта преступная жестокость правящих классов в Италии в XV и XVI веках не могла способствовать объяснению печального факта распространенности кровавой преступности среди современного итальянского народа? И не обязаны ли французы своей меньшей склонностью к убийству относительно мягкому характеру своих предков?
3. Крупные города, миграции и преступность
Если преступления распространялись некогда от высших классов к низшим, как и все продукты промышленности, все хорошие и дурные понятия, и если дворянство в эти далекие времена привлекало к себе грубые и преступные элементы народа, то теперь можно видеть, как преступление распространяется от городов в деревни, от столиц в провинции, и как столицы и большие города с непреодолимой силой притягивают к себе всех выброшенных за борт общественной жизни: и деревенских, и провинциальных негодяев, которые стремятся туда с целью цивилизоваться, конечно, на свой лад, – новый род облагораживания.
На некоторое время этот факт выгоден для провинции, она очищается благодаря этой эмиграции и переживает эру относительного спокойствия: никогда, быть может, деревни и села не имели меньших оснований бояться убийства и вооруженного грабежа, чем теперь. Но, к несчастью, привлекательность больших городов для преступников тесно связана с их влиянием на остальную нацию и с обаятельным могуществом их примера во всем. Поэтому есть основания опасаться, что выгода этого улучшения провинции недолговечна. Столицы передают провинции не только их политические и литературные вкусы, их ум или глупости, покрой их платья, фасон их шляп и их акцент, но еще и свои пороки и преступления. Покушение на невинность детей – преступление преимущественно городское, как показывает карта этого рода преступности: на ней можно видеть, как, распространяясь, оно образует грязное пятно вокруг больших городов. Каждая разновидность убийства и воровства, придуманная гением зла, прежде чем распространиться по всей Франции, рождается или насаждается в Париже, Марселе, Лионе и проч. Ряд трупов, разрезанных на куски, фигурировал впервые в 1876 году в деле Биллуара; в то время это разрезывание трупов локализовалось в Париже, Тулузе и Марселе, но потом перешло в Loir et Cher, в Eure et Loir К.
Женская выдумка обливать купоросом лицо любовника – чисто парижского происхождения. Честь этого изобретения принадлежит вдове Грас и относится к 1875 году; я знаю деревни, где посев дал богатую жатву, и где крестьянки упражняются в обмывании купоросом.
В 1881 году молодая актриса Клотильда У… в Ницце обливает купоросом своего любовника. Когда ее спросили, с каких пор ей пришла в голову мысль о мщении, она ответила: «В тот день, как я прочла в одном парижском журнале статью о женской мстительности».
Другим орудием женской мести служит револьвер: вслед за появлением его в одном громком процессе в Париже последовал аналогичный выстрел в Оксерре.
В 1825 году в Париже Генриетта Корнье совершила жестокое убийство вверенного ей ребенка; через некоторое время другие няньки последовали непреодолимому влечению перерезывать горло детям своих хозяев без всякого для того повода. Нет ни одного примера мошенничества, фигурирующего на деревенских ярмарках, который не появился бы прежде всего на парижском тротуаре. После дел Пранцини и Брадо, говорит д-р Corre (Crime et suicide), было несколько попыток произвести то же самое над публичными женщинами. Но существует и более разительный пример совершения преступления вследствие внушения и под влиянием подражания, чем серия изувечений женщин, начавшаяся в сентябре 1888 года в Лондоне в Уайтчепельском квартале. Никогда, быть может, пагубное влияние «Смеси» в журналах не проявлялось с большей очевидностью. Журналы были наполнены описаниями подвигов Джека-потрошителя, и меньше чем за год совершилось около 8 совершенно тождественных преступлений на различных модных улицах в самом центре города.
Но это еще не все. Подобное же явление продолжается вне столицы и вскоре отзывается даже за границей: в Сутамптоне – изувечение ребенка; в Бреффорте – жестокое изувечение другого; в Гамбурге – убийство маленькой девочки с извлечением внутренностей; в Соединенных Штатах – вспарывание живота у четырех негров (Бирмингем) и вспарывание живота и изувечение одной мулатки (Мильвиль); в Гондурасе – вспарывание живота и т. д. Вслед за преступлением Гуффе почти тотчас же совершается такое же преступление в Копенгагене… Заразные эпидемии переносятся с тучами и ветром, эпидемия преступлений передается по телеграфу.
Правда, глядя на карту французской преступности, мне могут возразить, что и на большом расстоянии от крупных центров многие сельские местности идут по пути увеличения преступности. Но изучим подробнее эту карту, присмотримся к деталям – и, вместо того чтобы уклониться от предыдущих соображений, мы вынуждены будем к ним вернуться.
Мы увидим, что пример больших городов оказывает не только прямое влияние, но также, и даже в большей степени, косвенное, подобно влиянию старинной аристократии, распространившемуся благодаря привлекательности ее наслаждений, роскоши и пороков – этой прелюдии и подготовки к восприятию заразы ее преступности. Большие города привлекают деревни, потому что последние начали с подражания им во всем. Прогресс этого подражания можно измерить прогрессом сельской эмиграции, которая почти целиком направляется в Париж и другие большие центры.
Внутренняя и внешняя эмиграция к центру все время увеличивается, в то время как пропорция сельского населения в сравнении с общей цифрой населения все уменьшается и меньше чем в 25 лет спустилась с 3/4 до 2/3.
Итак, кто говорит о переселении, почти всегда говорит о смешении классов; а когда люди оказываются вне рамок в социальном отношении, то они не замедлят оказаться и вне закона. В 1876 году было высчитано, что на 100 000 французов, оставшихся у себя на месте, было только 8 преступников; на такое же число эмигрировавших к центру пришлось 29 преступников; а на то же число иностранцев, проживающих во Франции, их пришлось уже 41.
Человек тем неосмотрительнее, чем больше он оторван от семьи и почвы. Когда он находит себе семью и отечество, он тотчас же становится лучше. «На севере, например, натурализовавшихся иностранцев вдвое или втрое больше, чем в Дубсе, и преступность среди них в три или четыре раза слабее».
Это не все; пример крупных центров действует не только на людей молодых, деятельных и предприимчивых, которые туда стремятся; он затрагивает и незаметно кладет глубокий отпечаток на людей семейных; и если кто-нибудь из них при помощи разведения виноградников, или при помощи индустрии, или спекуляции разбогатеет и станет на ноги, то первое употребление, которое он сделает из своего богатства, будет состоять в подражании какому-нибудь парижанину, насколько это будет достижимо при его первобытной наивности; затем он будет увлекать этим неуклюжим и стеснительным подражанием всех своих соседей. Таким образом, в pandant к Bourgeois gentilhommes старого режима и в качестве следующего номера появляется ruraux – citadins. Это – Париж в карикатуре, появившийся среди деревни. Так бывает со всеми слишком быстро разбогатевшими виноделами в Геро, скотоводами в Нормандии и выскочками коммерческого мира, рассеянными всюду.
4. Очаги преступности
Посмотрим еще раз на карту. Я не говорю о той, где каждый департамент окрашен соответственно числу обвиняемых в преступлениях и проступках, имевших там место, без различия между местными обвиняемыми и подсудимыми и пришельцами со стороны. Joly оказал нам услугу, составив карту, где намечены различными красками соответствующие числа обвиняемых в преступлениях и проступках из местного населения департамента, привлеченных к следствию как в пределах, так и вне пределов последнего. Таким образом, он отнес к каждому департаменту все преступления, совершенные его обитателями вне его или внутри его, и отметил только эти преступления; склонность каждого департамента к добру и злу, таким образом, ясно определяется. Замечательно, что эта карта, являющаяся точным и полным отражением преступности каждого департамента, выясняет также и точное распределение последней по всей стране. Это уже не простая шахматная доска, какую собой представляли старые карты; тут большие массы начинают принимать известную физиономию. Как кажется, департаменты, одинаковые или близкие по окраске, группируются приблизительно на пространстве одного и того же бассейна реки. Бассейн Сены очень темен, Париж, эта большая черная точка, ясно выступает, как фокус темных лучей. Напротив, бассейн Луары почти весь чистого белого цвета. Луара орошает департаменты Аллье, Шер, Ньевр, Луарет, Луар и Шер Индр и Луару, Мэн и Луару, Нижнюю Луару. Кроме Луаре та, окрашенного в серый цвет, несомненно, благодаря Орлеану, все эти департаменты отличаются своей относительной нравственностью. То же самое замечается по всему бассейну Шаренты, включая и Вандею. Я мог бы сказать то же самое и о бассейне Гаронны, если бы соседство Бордо не бросало черной тени на департамент Жиронды; удивительно, что Тулуза – город, правда, неподвижный и преданный старым традициям, – не влияет на окраску Верхней Гаронны. Все департаменты, орошаемые Сеной, белы, кроме первого, пограничного, и как такового довольно темного. На границе двух государств происходит нечто вроде преступного эндосмоза и экзосмоза иммиграции и эмиграции подозрительных личностей, что и выражается в высоких цифрах общего итога судебной статистики.
Наконец, даже бассейн Роны в большей своей части, на левом берегу по крайней мере, дает лишь светлые оттенки. Разумеется, нужно исключить департаменты, в которых находятся Лион и Марсель.
Нам, впрочем, нечего удивляться, что один и тот же уровень нравственности царит на одном и том же судоходном пути и в прилегающей к нему области. Не будем забывать, что реки были когда-то единственными проводниками заразительных примеров, и в отношении обычаев, промышленности, мод, так же как и нравственности, они постепенно уравняли прибрежную землю. Я упоминаю об этом из боязни, чтобы какой-нибудь приверженец «физических факторов» не основывался ошибочно на этом квазигидрографическом распределении преступности во Франции. Но особого внимания заслуживает факт благоприятного воздействия, производимого на нравственность земледельческим или полупромышленным богатством черноземной земли, богатством старинным и прочным, рожденным трудом и землей.
Таково правило, и тем яснее выступает такое крупное исключение как бассейн Сены вокруг Парижа, и особенно Нормандия; это же исключение выдает, по крайней мере отчасти, влияние столицы, точно так же, как в меньших размерах такие исключения как Жиронда, Рона, устья Роны выдают влияние Бордо, Лиона и Марселя. Нормандия, самая старинная из французских земель, раньше и упорнее всех отличалась преступностью, несмотря на то, что была одной из лучших в материальном отношении. Еще лучше, что наиболее бесплодные части Эйра и Кальвадоса, как указал Жоли, на западе этих двух департаментов наименее преступны; это на первый взгляд опровергает наше предыдущее замечание, но это прекрасно объясняется меньшим соприкосновением этих земель с деморализирующими влияниями, сказывающимися в более плодородных участках. Здесь пример быстро разбогатевшего при помощи спекуляции на скоте сельского хозяина (потому что старшее лицо, которому подражают, – теперь лицо наиболее богатое, а современный богач и есть разбогатевший) вызывает в его ближних, недовольных своим подчиненным положением, жалкое соревнование, выражающееся в подражании его комфорту, жадности, пьянству, его мальтузианской предусмотрительности. Вот два следствия одной и той же причины: прогресс жадности и возрастающее стремление походить per fast et ne fas на тех, кто обогащается. Сравним то, что гам происходит, с тем, что делается на противоположном конце Франции, в Геро. С 1860 года, то есть с того времени, как началось быстрое и легкое обогащение этого департамента, числившегося среди самых светлых, он окрашивается все темнее и темнее, так что теперь уже принадлежит к самым темным.
Округ Монпелье, больше других разбогатевший, в то же время и самый испорченный; в этом округе главным полем преступной заразы служит порт Сет, самый богатый и благоденствующий в стране. «Можно сказать, что три четверти обитателей Геро состоят из лиц, быстро и непонятно разбогатевших». Какую же роль, скажут мне, может играть здесь влияние больших городов, и особенно Парижа? Большую, чем можно подумать; слишком быстрое обогащение является своего рода высшей деклассацией, не менее опасной, чем другая (низшая деклассация) как для лица деклассированного, так в особенности и для публики. Значит, есть и такой вид деклассированных, как и многие другие виды; большой город, или пример большого города, их привлекает и ослепляет; особенно пример Парижа, где деклассированные этого вида изобилуют как нигде больше, потому что нигде спекуляция, зачастую мошенническая, не создает ни такого колоссального, ни такого быстрого обогащения.
Это не должно заставить нас забыть постоянно преобладающего участия обычая и традиции, родительских и наследственных примеров, в своеобразной окраске, присущей проявлениям порочности и преступности каждой провинции, даже самой модернизированной. Городскому пришельцу никогда не подражают в такой степени как своему собственному отцу, который, в свою очередь, подражал соседнему помещику или клерку. Эти два вида подражания высшим нужно скомбинировать вместе, чтобы получить почти полное представление о действительности. В Нормандии преступность и безнравственность современных крестьян поразительно напоминают во многом неурядицы нормандского духовенства, черного и белого, какими представляет их нам с таким высоким беспристрастием архиепископ Эд Риго.
Эти развеселые капитулы и монастыри, по которым водит нас этот святой человек, больше заслуживали бы визита Рабле. Пьянство и сластолюбие, изнеженность и жестокость, смесь эпикурейства со скупостью и алчности с ленью являются здесь побудительными причинами всех прегрешений. Там все игроки, все сутяги мало мстительны для своего времени, и еще меньше гостеприимны и милосердны. В существе дела, все до сих пор осталось по-старому, несмотря на внешние видоизменения… Вместо сидра и алкоголя тогда опьянялись вином. Роскошь у монахов состояла в том, чтобы носить рубашки и иметь подушки и занавески из полосатой шелковой материи, а монахини носили пояса с металлическими украшениями. Мы ушли вперед с тех пор. Монахи и монахини, по крайней мере, до назначения в их епархию благочестивого епископа и в начале его архипастырской деятельности, держали при себе своих незаконнорожденных детей, как и их правнуки впоследствии. В заключение нужно заметить, что епископ Риго нигде не нашел полного состава монахов; где нужно было быть 20 монахам, насчитывалось всего 12–15. Ясно, что настоятели из экономических соображений, в высшей степени эгоистических, стремились насколько возможно ограничить пределы их духовной семьи, как нормандские отцы семейств ограничивают теперь пределы своих семей, по крайней мере законных. В действительности монастырское мальтузианство имеет еще немало аналогий с настоящим мальтузианством и, подобно последнему, не мешает увеличиваться количеству внебрачных детей. Я не останавливаюсь на многих других сопоставлениях подобного рода. Отсюда, по-видимому, вытекает, что от средних веков до нашего времени нормандец остался таким же, каким он был создан, быть может, по образцу и подобию господствовавших когда-то классов, влияние которых сказывается еще и теперь под действием новейших образцов.
Во Франции есть провинции, где влияние последних не играет никакой заметной роли. Департаменты центрального плоскогорья, преимущественно Лозеры, дают темную окраску, которая невыгодно противопоставляется общей белизне департаментов равнины. Нужно остерегаться смешивать преступность этих горных местностей, хранительниц прежних нравов, с преступностью городских участков. Подражание старшим проявляется там в старинной форме подражания аристократии или домашним; религиозный жестокий и мстительный отец, чаще всего браконьер и в этом отношении копия своих прежних аристократических властителей, – вот тип, к которому стремится приблизиться сын, и до известной степени эта горная преступность, целомудренно-жестокая, вся состоящая из мести и гнева, может считаться следствием и вульгаризацией преступности феодалов, с которой познакомили нас великие дни Оверна. К той же категории принадлежит и Корсика. Можно было бы включить сюда и Бретань до современного смягчения ее нравов. Но эта архаическая форма преступности заметно исчезает, и всюду, где мы видим на карте постепенное сгущение краски, мы можем быть уверены, что подражание деревенским предкам заменилось там подражанием городским пришельцам или соседям, живущим на городскую ногу. Если бы для всей такой большой страны как Франция можно было разложить сырой материал общей суммы статистических цифр на его составные элементы, реальные и живые, то был бы ясно, как очень удачно выразился Joly, что под этими цифрами в действительности скрываются тысячи очагов незаметной вредной заразы или не менее глубоко спрятанных благотворных воздействий, то вспыхивающих, то погасающих и здесь, и там, по деревням и селам. Повышение и понижение, констатируемые статистикой, суть только алгебраические выражения этих маленьких положительных и отрицательных величин. Тогда выяснилось бы значение подражания высшим. Оказалось бы, что каждый из этих очагов преступности представляет собой социальную вершину положительного или отрицательного свойства, что каждый из них сумел стяжать себе, дурно ли, хорошо ли, благополучие и авторитет, которые ярко выступают на фоне населения, до тех пор погруженного в рутину своих традиционных пороков или добродетелей. Вместе с тем, нетрудно было бы заметить, что если эти центры и кажутся самопроизвольно возникшими, то эта их самопроизвольность призрачна. Даже совпадение и сходство их возникновения указывает, что они заимствовали свое пламя или первую искру у какого-нибудь центрального очага, который называется большим городом.
5. Познание будущей преступности
Изучение преступности наших больших городов особенно заслуживает нашего внимания как наиболее надежный путь к познанию будущей преступности государств. Уголовная статистика дает в этом отношении неутешительные сведения. Во всяком случае не следует этим особенно огорчаться. В действительности столицы – еще только образующаяся аристократия, как показывает их быстрый рост. От 1836 года до 1866 население Парижа увеличилось вдвое, в то время как население всей Франции – лишь на одну восьмую.
Как всякая растущая аристократия, столицы имеют свои лихорадочные периоды роста и с жаром предаются мотовству и всяческим излишествам. Их фатовская самоуверенность развивается наряду со священным благоговением перед ними провинциалов. Но всякая аристократия, уже установившаяся и возмужавшая, становится скромнее, и в то время как уменьшаются ее преимущества, обнаруживаются ее положительные качества; ничто не может сравниться с очарованием аристократического общества, когда оно теряет свое могущество. Начиная с Людовика XIV французское дворянство и духовенство пали под игом королевской власти и сделались образцом мягких и мирных нравов. Этому примеру, разумеется, подражали, как и их вежливости, и это благотворное воздействие, погашающее большую часть морального зла, которое можно было бы вменить правящим классам прошлого, нам объясняет, быть может, почему накануне революции французская преступность, не считая периодов голода и нищеты и исключая районы деморализованных бичом банкротства, по-видимому, была очень слабой. «Грабители и воры по Франции становятся все более и более редки в XVIII веке»; и в эту эпоху «безопасность больших дорог изумляет английских путешественников», особенно Юнга (Joung).
Так, быть может, в свое время будет со столицами, этими аристократами наших дней, после какого-нибудь победоносного восстания в провинции, потому что столицы, как и аристократия, несознательно стремятся сделать себя бесполезными или безвредными самой продолжительностью своего влияния. Опустевшие, разрушенные, бессильные, но не развенчанные, не лишенные былого ореола, они сохраняют гегемонию в деле искусства и вкуса и престиж аристократизма, переживший падение дворянства. Их лучший цвет – чистота эстетического вкуса – сохранится за все время их постепенного падения. Так было с Афинами, подпавшими под иго Римской империи; так было, в свою очередь, с Римом после вторжения варваров. А пока нужно сознаться, что с точки зрения порочности и преступности столицы представляют собой печальное зрелище. Разумеется, как замечает в их пользу Майр в своей статье «Statistica е vita sociale», в их оправдание можно привести то, что в них пропорция взрослых людей от 18 до 50 лет, то есть в возрасте как наибольшей активности, так и наибольшей преступности, заметно выше, чем в деревнях, где, наоборот, число детей и пожилых людей пропорционально значительнее. Но в этом заключается лишь смягчающее обстоятельство, поскольку оно в то же время не является отягчающим; разумеется, самой здоровой и самой деятельной части нации не стоило стремиться в город для того только, чтобы направить свою силу и деятельность в сторону порока. Помимо этого указанное различие, хотя и заслуживающее внимания, слишком незначительно, чтобы оправдать разницу сравниваемых мной степеней преступности.
Прежде всего, что касается собственно преступлений (crimes), деяний, подлежащих суду присяжных, то, если составить, по примеру Boumet, таблицу преступлений против собственности и таблицу преступлений против личности, отметив для каждой из них тремя различными кривыми годичную цифру обвиняемых с 1826 до 1882 года: 1) во всей Франции; 2) в сельских районах; 3) в городских районах, то есть во всяком поселении с числом душ свыше 2000 человек, мы увидим, что в то время как первая, и особенно вторая, в течение этого 50-летия все понижаются, третья повышается на первой и на второй картограмме одновременно. Я должен, впрочем, обратить общее внимание на то, что понижение числа преступлений в деревнях есть оптический обман статистики и ничуть не указывает на действительное понижение преступности в настоящем смысле слова. Многие из деяний, причислявшихся старым уголовным кодексом 1810 года к разряду преступлений, классифицировались последующими законами как проступки; к этим коррекционализациям в законодательном порядке присоединился с каждым днем все более входящий в практику институт судейской коррекционализации, который применяется прокуратурой с согласия суда и подсудимого. К этой оговорке я прибавлю, что если бы, следуя методу Boumet, начали изучать отдельно преступность департамента Сены, другими словами, Парижа, от 1826 до 1882 года, то были бы поражены тем замечательным фактом, который, как мне кажется, мало согласуется с гипотезой неминуемого смягчения нравов вследствие прогресса цивилизации: это – рост кровавых преступлений.
Они почти утроились в Париже, в то время как на целую треть уменьшились в деревнях и лишь немного увеличились в других городах. Не восходя к 1826 году, я констатирую, что в 1857 году в Париже было 5 умышленных убийств и 9 предумышленных, а в 1887 году – 16 умышленных и 36 предумышленных убийств; в промежутке между этими годами открывается серия других цифр и прогрессии, правда, неправильной, но в общем возрастающей и притом заметно превышающей рост парижского населения.
Сравнивая этот результат с тем, который дают нам кровавые преступления во всей Франции между 1856 и 1888 годами, я позаботился отбросить цифры, относящиеся к Корсике, так как преступность этой страны вносит в вычисление беспорядочность и спутывает их. Сделав это вычитание, я нашел, что пять лет между 1856 и 1860 годами дали в общем 1299 умышленных и предумышленных убийств, и что пять лет между 1876 и 1880 годами довели эту цифру до 1533.
Это увеличение – приблизительно на одну седьмую, в то время как кровавые преступления в Париже увеличились в 3 раза, то есть с 14 поднялись до 45.
Есть основание верить, что в действительности увеличение не больше, чем кажется. Я должен сделать по этому поводу одно примечание, которое, несмотря на всю его простоту, ускользнуло как будто бы от статистиков. Чтобы узнать, увеличилось или уменьшилось число убийств, грабежей или других преступлений от одной эпохи до другой, одно время довольствовались цифрой выносимых судами обвинительных приговоров, относящихся к ним преступлениям, не заботясь о том, что даже и окончившиеся оправданием дела той же категории также свидетельствуют о совершении преступления, правда, кем-нибудь другим, а не заподозренным лицом, не обвиняемым, но это совершенно безразлично с точки зрения общей нравственности или безнравственности. Теперь это приняли к сведению и стали считаться не с количеством осуждений, но с общей цифрой предъявленных обвинений или возбужденных предварительных следствий. Но достаточно ли этого? Разумеется, нет. Действительно, теперь, как и раньше, принимаются в расчет лишь те деяния, которые прошли через руки прокурорского надзора, или в силу постановления судебного следователя, или приказа об аресте, отданного обвинительной камерой. Но сколько жалоб или протоколов, обнаруживающих очень серьезные преступления и проступки, предумышленные и умышленные убийства, квалифицированные кражи, отнесены в разряд оставленных без последствий в судебном портфеле или прекращены по недостатку улик? Все это нужно включить в общий подсчет преступности, если хотят, чтобы он был верен. Но по собранным нами сведениям этого никогда не делалось. Если пополнить этот пробел, то обнаружится следующее. Прежде всего, общее число преступлений и проступков, оставшихся таким образом без преследования, не переставало увеличиваться. Средняя цифра таких преступлений за пятилетний период между 1840 и 1850 годами была 114 014; от 1861 до 1865 года – 134 554; от 1876 до 1880 – 194 740 и от 1880 до 1885 – 225 680… Если мы разложим эти цифры, то найдем, что средняя годичная цифра предумышленных убийств, не дошедших до суда, была: в 1861–65 годах – 217; в 1876–80 – 231; в 1880–85 – 253; средняя цифра умышленных убийств была в первый из этих периодов 223; во второй – 322; в третий – 322; в те же периоды побои и нанесения ран, не подвергшиеся преследованию, отмечаются последовательно цифрами: 12 000, 16 397, 18 234; цифра поджогов (умышленных или признанных нечаянными): 12 683, 13 186, 16 470; краж: 41 369, 62 223, 71 769; мошенничеств: 4044, 5998, 7663; нарушений доверия: 3336, 6453, 11 760; подлогов: 373, 696, 637; прибавьте сюда нарушение общественной нравственности: 800, 1087, 1088; оскорбление властей при исполнении обязанностей: 1843, 2669, 2217 и т. д.
Теперь сложим вместе средние цифры дошедших и не дошедших до суда преступлений и проступков каждой из рассмотренных нами эпох. Средняя цифра преступлений и проступков, не дошедших до суда, в указанном выше порядке такова между годами 1881 и 1865, 1876 и 1880, 1880 и 1885: предумышленные убийства 175, 197 и 216; умышленные 105, 143, 186; удары и нанесения ран 15 520, 18 446, 20 851; простые кражи 30 087, 33 381, 35 466; мошенничества 3314, 2993, 3502; нарушения доверия 2800, 3378, 3696 и т. д.
Я опускаю другие не менее красноречивые цифры; достаточно и приведенных для оценки воображаемого уменьшения в наши дни кровавых преступлений; поразительный же рост преступлений, обнаруживающих лукавство и чувственность, не вызывает сомнений. Быстрое возрастание преступлений, соединенных с насилием, как следует из вышеприведенных цифр, должно быть бесспорно приписано влиянию больших городов. В самом деле, с одной стороны, мы знаем, что, судя по делам, дошедшим до суда, пропорция городских преступлений преобладает, с другой стороны, представляется весьма вероятным, что то же самое a fortiori относится и к делам, не дошедшим до суда. Непрерывное увеличение числа последних было бы необъяснимо, если бы дело шло только о сельском населении. Именно в больших городах встречаются и умножаются условия, благоприятные для инкогнито или бегства преступников. Устраним одно второстепенное возражение: могут сказать, что среди убийств, не сопровождавшихся преследованием, было известное число таких, относительно которых доказано, что в них не нашлось состава преступления или правонарушения. Это правда; но зато сколько необнаруженных убийств среди смертей, признанных случайными, цифра которых более чем утроилась в течение 58 лет, и среди самоубийств, цифра которых поднялась с 1759 в 1827 году до 7902 за 1885 год и до 8202 за 1887 год?
Если мы предположим, что в течение этого полувека пропорция ошибок в определении причин смерти осталась одна и та же, и что лишь одно убийство на 1000 (а это очень мало) ошибочно включалось в число тысячи случайных смертей и самоубийств, то тогда цифра убийств очень заметно повысится. Но я думаю, что таких убийств гораздо больше. Затем, сколько еще настоящих самоубийств, будучи самоубийствами, являются в то же время, только в другом смысле, настоящими убийствами? Сколько несчастных, покончивших с собой, в сущности, убиты вероломством их соперников, привычным мошенником-спекулятором, разорившим их, диффаматором, который их обесчестил, всеми этими «честными» убийцами нашего времени, незаметно и безнаказанно из-за угла убивающими своих жертв?
Следовательно, установить цифру предумышленных и умышленных убийств труднее, чем установить их побудительные причины.
Эти последние во Франции изменили и, следовательно, глубоко преобразили их природу. Пропорция предумышленных и умышленных убийств из корысти, по официальному отчету 1880 года, почти удвоилась: за время от 1826 до 1880 года процент их увеличился с 13 до 22, в то время как процент убийств из мести понизился с 31 до 25. Значит, не в больших ли городах по преимуществу, где убийца и жертва зачастую даже не знают друг друга, корысть является душой предумышленного и умышленного убийства? С этой точки зрения Сена и Корсика представляют антитезу, и между предумышленными и умышленными убийствами двух этих департаментов Франции, то есть между сельским убийством из мести одного и городским убийством из корысти другого, общего только имя. Городские убийства преобладают – это неизбежно. Но как бы ни был поразителен этот контраст, тем не менее, остается справедливым, что один и тот же закон подражания низшего высшему объясняет эти противоположные друг другу категории преступлений. Культы семейной мести, переходящей по наследству, действительно ошибочно считать примитивным чувством, врожденным человеку; ничто так мало не согласуется с беззаботностью и забывчивостью дикарей, как эта настойчивая и упорная память об обиде. Насколько естественна немедленная месть, настолько неестественна месть через долгое время. Повышенная семейная гордость, обнаруживающаяся в vendetta, по происхождению могла быть только аристократической. Вот почему древние народы, представлявшие себе свои божества в виде их вождей, смотрели на мщение как на наслаждение богов. По воззрениям некультурных или всего на три четверти культурных обществ, развить в себе упорство коллективной мести – значит облагородить себя. Убийства из мести так часты в Корсике, Сардинии и Испании только потому, что семейное начало там еще замечательно крепко. По мере того как эта солидарность, имеющая старинное аристократическое происхождение, вытесняется индивидуализмом современного города, потребность наслаждаться жизнью идет на смену потребности вызывать уважение и страх, потребность богатства заменяет потребность мести. Поэтому нет ничего удивительного, что в городах процветает убийство из корысти. Но среди преступлений против личности к пассиву крупных центров должно в особенности относиться изнасилование и посягательство на невинность детей. С непрерывающейся правильностью, которая служит статистическим показателем всякой подражательной пропаганды, годовая цифра этих возмутительных деяний возросла во Франции с 136 за 1836 год до 791 за 1880 год; она увеличилась в пять раз. Socquet вынужден был признать, что это чрезмерное увеличение ложится главным образом на города, и особенно то, что ответственность городов за это преступление значительно превосходит ответственность деревень. Департаменты, занимающие здесь первое место соответственно своему населению, – как раз те, которые заключают в себе крупные центры: департамент Сены, Северный, Нижней Сены, Жиронды, Роны, устьев Роны и т. д. Последнее место принадлежит сельским департаментам.
Это преступление исключительно мужское и старческое, так же как и исключительно городское; чем больше оно распространяется, тем более, по-видимому, увеличивается возраст его совершителей; пропорция осужденных в возрасте 60 лет и выше все растет и обнаруживает воздействие патологической причины. Не является ли то обстоятельство, что привычка к распутству под владычеством возбуждений города укоренилась и стала общей как для юношей, так и для вполне сложившихся мужчин, и вместе с тем у пожилых людей и стариков сделалась причиной чудовищных извращений полового чувства как следствия развратной жизни?
Изумительно на первый взгляд, что посягательства на невинность подростков немного сократились (с 137 до 108), в то время как посягательства на невинность детей моложе 14 лет стали чаще в 5 раз.
Что это значит? В сущности, это сокращение и это учащение имеют здесь одно и то же значение. Действительно, совершенные без насилия, то есть с согласия субъекта, над лицами старше 13 лет, относимыми к категории подростков, те же самые акты, которые преследовались бы, если бы совершались при помощи насилия, остаются без последствий. Следовательно, мы не можем сомневаться, судя по возрастающему количеству насилий над детьми, что и подростки делаются предметами все более и более многочисленных покушений. Если это так, то понижение числа преследований по суду за покушение на невинность подростков лишь доказывает, что последние все реже и реже оказывают сопротивление, проникаясь развращенностью окружающих. Рост числа посягательств на невинность детей не дает, впрочем, оснований думать, что дети больше сопротивляются; доказательством противного служит снисходительность присяжных именно к этому преступлению вследствие того, что показания жертвы всего чаще бывают благоприятны для обвиняемого. Но здесь согласие не избавляет от судебного преследования.
Значительная часть преступлений и проступков, совершенных подростками обоего пола, – другая характеристическая черта городской преступности. Раннее проявление у молодых людей порочности, талантливости и всякого рода способностей, как известно, чаще встречается в городской среде, чем в деревенской; это объясняется замечательной чувствительностью детей к воздействию подражания. Все более и более пополняемый преступниками от 16 до 21 года бюджет преступления мы можем приписать влиянию крупных центров.
Число мальчиков этого возраста, осужденных или обвиняемых, учетверилось меньше чем в 50 лет: с 5933 за 1831 год оно поднялось до 20 480 за 1880 год. Число девушек этого возраста почти утроилось: в тот же промежуток времени оно с 1046 дошло до 2830. Этот прогресс продолжался: в 1885 году цифра мальчиков равнялась 25 539, а цифра девочек – 3149. Это прямо ужасно.
В общем, все эти цифры указывают на изнеженность наших нравов.
Прогрессия вытравлений плода и детоубийства подтверждает этот вывод. Что же касается вытравления плода, то открыть его настолько трудно, что попытка определить его цифру является довольно химеричной. Заметим только, что, несмотря на необъяснимые колебания, оно заметно повышается (8 в 1826 году, 20 в 1880), и что на один миллион деревенских жителей (от 1876 до 1880 года) насчитывалось 4 таких обвиняемых, а на миллион парижан их приходилось 14.
Детоубийство ускользает от правосудия реже, чем вытравление плода; с 1831 года, по крайней мере, оно точно так же идет, непрерывно повышаясь, до 1863 года (в среднем за время от 1831 года до 1835–94; за время от 1850 до 1860–214), и если после этого времени оно немного повышается, то только потому, что закон 1863 года относит вытравление плода, которое раньше квалифицировалось как детоубийство, к простым проступкам; впрочем, понижение это довольно слабо, и за ним опять следует повышение (средняя цифра за период от 1856 до 1860 года – 186; от 1876 до 1880 года – 194).
Я хорошо знаю, что по нашим статистическим данным на одно и то же количество сельских и городских жителей деревни дали бы большее количество этих преступлений, чем города; но это оттого, что наша статистика принимает во внимание лишь место рождения обвиняемых, не считаясь с тем, в городе или в деревне они жили до совершения преступления; а сколько девушек-матерей, родившихся в деревне, никогда не стали бы преступницами, если бы не жили некоторое время в каком-нибудь городе! И сколько сельских жителей подчиняются внушению и влиянию городов, даже оставаясь на месте!
Статистика, повторяю еще раз, – это иероглифы, которые нужно еще разобрать с помощью познаний, взятых нами из другого источника. Распространение детоубийства так тесно связано с распространением безнравственности, несомненным очагом которой является городская жизнь, что каково бы ни было происхождение преступника, за преступлением нельзя признать сельского происхождения.
Было бы ошибочно думать вместе с несколькими выдающимися приверженцами итальянской позитивной школы, что взаимным соотношением между преступлениями против личности и преступлениями против собственности управляет обратный закон и что там, где увеличивается число одних, уменьшается число других. Относительно Франции, карты Ивернеса, приложенные к его официальному отчету о статистике преступлений за время от 1826 до 1880 года, обнаруживают скорее заметное согласие, чем несогласие в географическом распределении этих двух видов преступлений по департаментам; таблицы Листа для Германской империи еще меньше подтверждают этот предполагаемый антагонизм. Между этими двумя видами преступности установлено не обратное, а прямое соотношение. Для Италии Бодио составил очень подробные карты, которые, по внимательном рассмотрении, нигде не подтверждают тезисов его соотечественников. Я нашел, например, что окрашенная на карте в белое область Сиенны – белая также и на карте убийств и преступлений против собственности, что окраска Римской провинции в большей или меньшей степени, но все-таки постоянно темна на обеих картах, также как окраска Сардинии, Сицилии и т. д.
Корсика, правда, как будто подтверждает предположение, о котором идет речь: совершенно черная на карте убийств, она совершенно белая на карте краж. Но это лишь хороший пример тех иллюзий, к которым располагает нас статистика. Можно подумать благодаря этому, что этот остров является одним из тех департаментов Франции, где собственность всего более уважается. Но нет департамента, где она уважалась бы меньше. Седьмая часть острова покрыта лесом и кустарником только потому, что закоренелая привычка жителей к грабежу и мародерству мешает обрабатыванию почвы.
Я скажу то же самое о Париже, к которому возвращаюсь теперь после моего отступления. Преступления против собственности, по-видимому, убавились там наполовину (средняя годовая цифра за время от 1825 до 1827 года с 519 упала до 261 за время от 1876 до 1882 года). Но примем во внимание законы 1832 и 1862 годов, переименовавшие в проступки столько прежних преступлений, и институт судебной коррекционализации, применяющейся главным образом к имущественным преступлениям. Посмотрим теперь таблицу проступков, и мы увидим, что цифра простых краж, для которых прокурорский надзор не нашел удобным указывать на отягчающие вину обстоятельства, не переставала расти в Париже, так же как цифра мошенничеств и злоупотреблений доверием.
Нескольких указаний будет достаточно: за время от 1865 до 1885 года цифра простых краж почти регулярно возрастала с 3205 до 5364; цифра мошенничеств – с 532 до 809; цифра злоупотреблений доверием – с 921 до 983.
В общем, продолжительное влияние больших городов на преступность выразилось, нам кажется, в постепенной замене не столько насилия хитростью, сколько мстительного и дикого насилия насилием корыстным, вероломным и утонченным. Благодаря большим городам или возбуждаемой ими лихорадочной жажде наслаждений всякая здоровая цивилизация неминуемо придет к смешению стремлений, враждебных друг другу, если против этого не будут приняты меры. Что же удивительного в том, что большие города накладывают свою печать на преступление? Что удивительного даже в том, что они его вызывают? Они же вызывают и безумие, и даже больше – гениальность, этот другой предполагаемый невроз, в создании которого природа, конечно, играет большую роль, чем в создании преступности. В своем Uomo di genio[, любопытной книге, настолько же содержательной и не менее интересной, чем Uomo delinquente, Ломброзо поместил карту Италии, представляющую географическое распределение артистических талантов и гениев по полуострову. Меня поразил тот факт, что все они распределяются вокруг старых столиц – Флоренции, Рима, Генуи, Милана, Пармы, Палермо, Венеции и т. д. Вполне возможно, что во всех странах происходит то же самое. У нас, наверное, из статистических вычислений Якоби следует, что число замечательных людей, выдвигаемых каждым департаментом, стоит в прямом соотношении с сплоченностью населения и с пропорцией преобладания городского населения. Это не одна только хорошая сторона городской медали, но какова ее оборотная сторона!
Несмотря на все это, наша мысль была бы понята неверно, если бы из нее вывели заключение, что, по нашему мнению, цивилизация притупляет и развращает человека.
Как бы выгодно ни отличалась мстительность, как более благородный мотив, от корысти, она все-таки угрожает (хотя совсем иначе) безопасности личности и имущества. Если сравнить эпоху варварства и эпоху цивилизации, то всякий должен радоваться, что родился во вторую эпоху. Во времена племенной жизни ни в одной стране Европы не проливалось столько крови, как в Шотландии; теперь же она отличается исключительной мягкостью нравов.
С тех пор как Италия решительно и всецело вошла в течение современной жизни, она ежечасно отмечает уменьшение кровавых преступлений и преступлений против собственности; доказательством служат статистические таблицы Бодио. Испания по мере ее обновления отмечает то же. Две уже указанные географические карты преступности, составленные Листом, представляют в Германии постепенную градацию темных красок по мере того, как переходишь от запада к северу, то есть от областей более просвещенных и богатых к восточным славянским областям, где царят относительная бедность и невежество. Как в преступлениях против личности, так и в преступлениях против собственности (устранив значение побудительных причин) эти последние провинции, едва вышедшие из состояния варварства, берут верх над провинциями запада и севера. Даже Берлин дает сравнительно небольшое для столицы число преступлений, за исключением преступлений против нравственности, в отношении которых он, как и Париж во Франции, занимает первое место. Бросив взгляд на сравнительную уголовную статистику Европы, тотчас можно заметить, что наиболее кровожадные страны наименее культурны: южная Италия, южная Испания, Венгрия и т. д. То же самое, по-видимому, было и раньше. В средние века Германия была самой некультурной страной в Европе. Она же была и одной из самых преступных. Мужская преступность должна была быть там действительно ужасающей, хотя по отношению к женской преступности этой страны и той же эпохи было найдено следующее свидетельство Конрада Сельта, публициста XV века. Рассказав о страшных пытках, которым подвергались женщины (их зашивали в мешки и зарывали живыми в землю, замуровывали в стену и т. д.), он прибавляет: «Все эти наказания и мучения не мешают им совершать одно преступление за другим: их развращенный ум богаче на выдумки новых злодеяний, чем ум судей – на изобретение пыток».
Как же согласовать моральное усовершенствование, которое всюду вносит с собой культура, с деморализацией, распространяемой большими городами, этими вершинами и источниками цивилизации? Противоречие сводится, я думаю, к простому недоразумению. Но прежде чем думать о разрешении этого затруднения, мы должны сделать несколько разъяснений, после которых оно разрешится само собой. Прежде чем решить эту животрепещущую проблему о соотношении между ходом цивилизации и движением или изменением преступности, нужно ее точно определить. Выразим ту же мысль иначе. Принимая во внимание, что преступность в своих характерных формах и выражениях есть проявление распространения подражательности, нужно узнать, благоприятствуют или мешают прогрессу распространения преступности другие многочисленные формы распространения подражательности, которые вкратце называются цивилизацией: распространение школьных знаний, домашних и церковных верований и обрядов; политических идей при помощи журналов; чувства товарищеского долга благодаря соприкосновению с товарищами; промышленных и артистических способностей и талантов через посредство ателье, бюро, ремесел и т. д. Или, еще лучше, нужно бы сначала узнать, если бы это было возможно, какие из этих различных областей примеров, называющихся наукой, религией, политикой, коммерцией, индустрией, благоприятствуют, и какие мешают распространению преступления.
6. Преступность как тунеядствующая ветвь общественного дерева
Наша постановка вопроса уже сама по себе показывает, что преступление, на наш взгляд, есть социальное явление особого рода, но в конце концов все-таки такое же социальное, как и всякое другое.
Это – тунеядствующая ветвь общественного дерева, но, как и другие его ветви, она питается общим соком и подчиняется общим законам. Мы видели, что, взятая в отдельности, она растет согласно закону подражания сверху вниз, как и все остальные плодоносные и полезные ветви того же ствола. Мы могли бы прибавить, что так же, как они, она трансформируется и развивается благодаря периодическим прививкам новых отпрысков и новых черенков подражания-моды, которые обновляют и питают, иногда вновь восстанавливают запас подражания-обычая, но сами стремятся укорениться и увеличить наследие привычек и традиций. Всякая индустрия точно так же питается совокупностью различных усовершенствований, нововведений – сегодня, традиций – завтра; всякая наука, всякое искусство, язык, религия подчиняются этому переходу обычая в моду и наоборот – моды в обычай, но в обычай распространенный. Потому что с каждым таким шагом вперед район господства подражания увеличивается, после социальной ассимиляции человеческого братства расширяется, и это, как нам известно, далеко не самый благотворный результат действия подражания с моральной точки зрения.
Некоторые разъяснения здесь необходимы. Что мы видим в начале или, скорее, в каждом начале истории? Сколько семей или семейных групп, столько и языков, культов, зачатков законности, артистических и ремесленных приемов, видов морали, столько же, прибавим еще, видов порока и преступления. И, наконец, что мы видим, когда один и тот же цивилизующий двигатель долгое время волновал все эти племена? На всем континенте, где царила раньше первобытная раздробленность, распространился один и тот же язык, общая религия или наука, общий кодекс законов, форма правления, промышленность, искусство, мораль, наконец, одинаковая форма безнравственности и преступности.
Каким образом произошло это изменение? Нам объясняет это обзор этих эпох, потому что недостаточно сказать, что война или победа создали наконец это единство; они его только вызвали. Победа объясняет подчиненность, но не ассимиляцию побежденного. Но, разрушив преграды между племенами, она объединяет их в города, позднее города сливаются в федерации, еще позднее из федераций она организует государства, и в государства, все более и более обширные, она открывает с каждым веком все более и более широкий доступ иноземным влияниям, сливающимся с влиянием обычаев старины. Но дверь для вторжений извне остается открытой лишь на некоторое время, также как и для смешения слов, кумиров, прав, ремесел, правил, вкусов, пороков и преступлений; и всегда можно увидеть, что язык, религия, закон, мораль, эстетика, форма правонарушений и разбоя, распространив свое владычество благодаря обогащению их фонда, ревниво закрываются своими расширившимися, но ставшими снова неприступными оплотами, и продолжают свое существование, подчиняясь авторитету одного только обычая. Отсюда это странное сопротивление, которое диалект или культ, местный, провинциальный или национальный, выставляет навстречу наречию или убеждениям, занятым у ближайших соседей, в промежутках между благотворными эпидемиями моды.
В первобытной Германии, например, до вторжения в пределы Римской империи каждый маленький народец имел свой катехизис, свои законы и т. д. Следствием вторжения было то, что они сами поддались влиянию моды, которая сделала престиж побежденных предметом подражания. Все их постановления тогда приняли отчасти отпечаток христианских и римских влияний, так же как их язык, вследствие всеобщего увлечения примером побежденных. Тем не менее, их новая религия, новые наречия, новые гражданские и уголовные законы и т. д. не замедлили стать для них такими же дорогими, как и обычаи их предков. Но я оставлю в стороне эти темные времена меровингов и каролингов, заметив во всяком случае, что царствование Карла Великого ознаменовалось, как эра вторжений, всеобщим потрясением юридических, политических, промышленных и иных основ под всемогущим напором новых веяний. Но затем границы воздвигаются вновь, и каждая национальность начинает вновь замыкаться в себе самой; но если понимать под словом «национальность» социальную величину, а не политическую выкройку, то будет ясно, что со времен меровингов национальности, то есть группы в достаточной мере приспособленных друг к другу индивидуумов, уменьшились количественно, но увеличились в объеме. Эпический момент крестовых походов до Людовика внятно отличает другой сильный ураган подражания во всем внешним примерам; это тот период, когда несколько новых широких течений подражания, идущих от нескольких изобретений или капитальных открытий, например, реставрированного римского права, вновь найденных сочинений Аристотеля, идей готического стиля или так называемый chanson de geste, заливают и оставляют свой осадок на всех местных обычаях, на всех местных философских и теологических доктринах, местных литературных и архитектурных произведениях, затапливая одни и воскрешая другие. Затем следует период относительного спокойствия при Людовике Святом, когда расширившиеся государства организуются каждое отдельно, когда высшие школы юриспруденции, философии, архитектуры, поэзии сосредоточиваются и замыкаются в самих себе, преобразуются и приобретают постоянные особенности, наследственно передаваемые в качестве национальных или местных традиций. Эпоха Возрождения, открытие Америки и эпоха Реформации кладут конец этой созидательной работе, и в потоке бесчисленных нововведений быстро применяется язык, убеждения, наука, литература, искусство, коммерция.
Вместо преобразования мог бы произойти полный разгром, если бы XVII век не явился вовремя связать в снопы отдельные колосья этой жатвы, и если бы не освятила ее традиционная основательность его успехов. Затем наступает XVIII век и с таким же энтузиазмом, только в более широких размерах, возобновляет дело XVI века; но не замечается ли уже теперь некоторое понижение уровня космополитизма, вызванного нашими французскими философами, и стремление конца нашего века обособить нации, правда, очень увеличившиеся, так же, как предыдущая эпоха стремилась объединить их?
Следовало бы применить закон этого неправильного, но продолжительного ритма к каждой отдельной веточке и ветви социальной деятельности, если бы это не грозило завести нас слишком далеко.
Отсюда можно было бы вывести много заключений; я отмечу только одно из самых простых, но заслуживающих не меньшего внимания с точки зрения будущего морали. Путешественник, идущий через дикий или варварский архипелаг или континент, встречает там повсюду мелкие племена, до такой степени привязанные к дедовским обычаям, что на первый взгляд у них все кажется самобытным. Каждое из них уверено, что оно должно иметь исключительно ему принадлежащий язык, иметь собственный угол, то есть что называется «boire dans son verre», особенные религиозные, политические и артистические понятия и т. д.
Но в то же время этот путешественник замечает, что на очень большом пространстве, несмотря на различие рас, эти разные племена, герметически в себе замкнутые в данный момент, имеют известный комплекс общих корней, у их религий – общий источник легенд и мистерий, в их искусстве – общие формы, приемы и задачи и т. д. Если при наличности этого замечательного сходства он захочет удержать гипотезу об их самобытности, с которой он начал, то он встретит то же затруднение, которое встречали все до Дарвина, чтобы согласовать сходство между отдельными особями одного и того же рода, семейства и порядка с гипотезой об их независимом происхождении. Это затруднение как будто устраняется, когда гомологии и аналогии между людьми, открытые сравнительной анатомией обществ, объясняются предполагаемым тождеством человеческой природы и предполагаемой неизменностью ее необходимого везде и всегда развития. Но, в частности, эта теория приводит к абсурду, что и обнаруживается при помощи наблюдений над нашими цивилизованными и полуцивилизованными обществами, где встречаются подобные же гомологии и аналогии, причина которых обрисовывается с достаточной для нас ясностью. С энергией, свойственной всякому унаследованному от предков обычаю, католицизм целыми веками держится в Ирландии и Бретани; но мы, тем не менее, не знаем имен тех миссионеров, которые внесли и пропагандировали его там под защитой широкого идейного движения, восприимчивого к новому, враждебного старине, как и все наши революционные кризисы. Во всем свете первые машины были введены на заводах и фабриках всякого рода, ставших меньше чем в столетие там, где турист их теперь видит, наследственными и неискоренимыми местами промышленного труда.
Но мы знаем, что паровую машину изобрел Уайт, что мало-помалу из небольшого уголка Англии она распространилась повсюду, и везде, где рабочие почитают ее теперь как старую знакомую, они раньше смотрели на нее неприязненно.
Нет ни одной ткацкой, вязальной или швейной машины, которую не постигла бы та же участь. Как ни национальна немецкая музыка, она пришла в Германию из Италии; как ни характерна для Греции греческая скульптура, зерно ее занесено было в Грецию с Востока; при всей своей своеобразности этрусское искусство идет из Финикии. Многие выражения и обороты нашего языка, употреблявшиеся сначала из любви к новшествам, удержались позднее только благодаря пристрастию к архаизмам. Нет ни одного литературного нововведения, которое, распространяясь, не стало бы классическим, иначе говоря, традиционным.
Особенно настаивать на этом нет надобности: мы можем заключить, что всякое общественное явление, то есть всякая личная инициатива, всякая своеобразная манера мыслить, чувствовать и действовать, пущенная кем-нибудь в обращение, имеет тенденцию распространиться в качестве моды как среди первобытных, так и среди культурных людей и, распространившись, сделаться коренным обычаем как у тех, так и у других.
Для нас важнее всего то, что не только язык, догмат, орудия и промышленные и артистические таланты стремятся сделаться общими и таким образом утвердиться, но и чувства и привычки положительного или отрицательного свойства.
Сколько африканских племен, среди которых пьянство дошло до того, что стало целым учреждением, получили от нас менее чем 100 лет тому назад первый стакан водки, выпитый ими с гримасами! Сколько миллионов европейцев похожи в этом отношении на дикарей! Скверная привычка курить, занесенная в Европу и весь Старый Свет некоторыми американскими племенами, так укоренилась у нас, что сигара в Испании стала тем же, чем была трубка у краснокожих – национальной эмблемой. Бутылка во всех странах, издавна предающихся пьянству, стала тоже чем-то вроде фетиша, как ружье в Сицилии и Корсике является объектом священного уважения в качестве орудия традиционных убийств или как кремневый нож у жрецов ацтеков, служивший для вскрытия человеческих жертв по требованиям обрядов, был предметом религиозного почитания. Изображение мужского члена, которое носили на шее дети во времена Римской империи, символизировало культ религии наслаждений, начавшийся в Сирии, охвативший Рим и все вокруг него и пустивший крепкие корни. Эпидемия как в деле пороков, так и в деле добродетелей немедленно делается диатезой.
Всякая варварская или культурная добродетель, гостеприимство или честность, храбрость или трудолюбие, целомудрие или благотворительность, прежде чем утвердиться в каком-нибудь народе, непременно были сперва занесены к нему извне. Нет жестокости, причуды, формы разврата, суеверия, каковы, например, антропофагия, ритуальное убийство стариков и больных, татуировка, чародейство, разгадывание снов и предзнаменований, убийство политических преступников или конфискация их имуществ, допрос с пытками, дуэль, инквизиция и т. д., которые повсюду, где они встречаются водворившимися подобно конституциональной болезни, не развились из чужеземного зародыша, занесенного ветром общественности. Не нелепость ли дуэль? А каким значением она пользуется у многих поколений в цивилизованных обществах и на целых континентах!
Возможно ли, однако, сомневаться в том, что она была, как и всякая ордалия, всякая денежная пеня, индивидуальным изобретением, совершенно не заслуживающим своего громадного успеха? Разумеется, идея Суда Божия в виде борьбы между двумя жалобщиками не могла самопроизвольно зародиться в нескольких местах зараз, в то время когда достаточно было бы обратиться к суду, чтобы избежать поединка.
Было бы ошибочно думать, что все народы, у которых мы находили местный обычай съедать пленников, приносить в жертву стариков, продавать или убивать новорожденных, бесчеловечно обращаться с рабами и вообще иметь рабов или пристращиваться к кровавым играм цирка, к auto da fe, к бою быков, жестоки от природы; или что народы, предающиеся педерастии, каковы арабы или греки, от природы развратны; или что народности и классы, занимающиеся по национальному обычаю конокрадством, контрабандой, ростовщичеством, финансовыми спекуляциями, родились ворами. Истина в том, что они сделались такими, так как имели несчастье допустить проникновение к ним извне микробов какого-нибудь дурного примера. Было бы такой же ошибкой считать, что крепость, честность и врожденное целомудрие некоторых культурных народов Европы защищают их от вторжения и утверждения у них известной жестокости, разврата и гнусности, при одном упоминании о которых их коробит.
Чем цивилизованнее народ, и чем больше подчиняется он владычеству моды, тем внезапнее и стремительнее несется лавина примеров от высших слоев городского населения в самые последние закоулки сел и деревень. Население Римской империи, мирно расположившееся вокруг своего голубого моря, было самым мягким, самым человечным, даже самым изнеженным, какое только можно было видеть до XVIII века во Франции, но и оно все могло отказать себе в удовольствии посмотреть в большой праздник резни тысяч гладиаторов, потому только, что таков был римский обычай, заимствованный, вероятно, из Тарента. Подобно этому, XVIII век закончился для нас резней французской революции, причем каждое убийство в Париже, повторяясь в нем же, повторялось в виде резни и грабежа во всей Франции. Это было не что иное, как мода, но она заметно стремилась перейти в традицию при помощи авторитета «великих предшественников».
Несчастье в том, что как только для какого-нибудь преступления или порока оказывается возможность прикрываться авторитетом предков, они начинают считаться извинительными, даже уважаемыми и патриархальными и снискивают себе всеобщие симпатии и снисхождение присяжных: таковы нанесения ран ножом (coltellate) в Италии, убийства из мести в Корсике, sfregio в Неаполе, или в известной коммерческой среде подделка торговых документов, или поджог имущества самим хозяином с целью получения страховой премии. Есть округа и кантоны, где это последнее преступление до такой степени вошло в обычай, что страховые общества отказываются возобновлять страхования от пожара.
Sfregio настолько же в обычае у неаполитанских любовников, насколько купорос у французских обманутых любовниц. Оно позволяет первым насильно заставить обвенчаться с собой под угрозой шрама на лице, вторым – под угрозой ожога, еще более обезображивающего. Первый и второй способы носили сначала эпидемический характер, а затем, первый по крайней мере, приобрели характер местный.
Удар бритвой по лицу женщины до такой степени национализировался в окрестностях Неаполя, что, по словам Гарофало, «есть деревни, где ни одна молодая девушка, кроме таких, которую охраняет ее некрасивая наружность, не имеет шансов избежать его, если она не решится на брак с первым сделавшим ей предложение». Тем не менее, присяжные были до того снисходительны к этому обычаю, что дела такого рода пришлось изъять из их компетенции. Императорский Рим считал игры в цирке и амфитеатре до такой степени невинными, что искренно и благородно возмущался человеческими жертвоприношениями у друидов, приблизительно так же, как мы приходим в ужас от обычая полигамии у арабов, забывая о проституции в наших городах, или как Англия боролась против торговли неграми, но не постеснялась заживо хоронить тысячи женщин и детей в своих каменноугольных копях. Чтобы заметить возмутительный характер обычая, надо смотреть на него со стороны и издалека. Мы упрекаем дикарей в том, что они отравляют свои стрелы, а сами изощряем свой ум в придумывании неслыханно разрушительных снарядов, митральез и торпед, которые могут во мгновение ока взорвать самое крепкое военное судно или скосить на поле битвы 200 000 человек в течение одного часа. Ничто не может сравниться с прогрессом нашей военной и политической жестокости, кроме глубины его бессознательности; наша политическая печать внушает только презрение к смерти; призыв к убийству и прославление убийства никого не удивляет. Но такая узаконенная преступность развивается главным образом окольными путями. Вторжение безнравственных софизмов в область морали, обмана – в область честности столь же постоянны, сколько и нечувствительны.
Салонное остроумие, как известно, упражняется на крайней границе приличий и ловко отодвигает эту границу все дальше и дальше, так что в один прекрасный день в самом утонченном обществе люди заговорят о неприличнейших в мире вещах, сохраняя все приличия. Роль остроумия в веселых собраниях светского общества та же, что роль ловкости в серьезных делах.
Она действует на границе между порядочностью и безнравственностью и отодвигает эту границу так далеко, что в самой цивилизованной и деловой среде можно позволить себе вполне честно делать величайшие подлости при всеобщем одобрении.
Если бы не было правосудия, то разве пристрастие к окрашиванию вина фуксином у виноторговцев, то есть отравление потребителей, не сделалось бы вскоре упорной привычкой, таким же упорным обычаем в винных погребах как clauses de styles в нотариальных актах?
7. Противоречия подражания и преступность
В результате пороки и преступления, как и обязанности, и привычки порядочности, как слова и понятия, как все какие бы то ни было подражательные действия подчиняются этому закону безграничной прогрессии и бесконечного упорства, который одновременно господствует в общественном и органическом мире. Но этот закон и здесь, и там выражает только стремление, иногда находящее поддержку, иногда, напротив, сопротивление при встрече с подобными же стремлениями, то благоприятствующими им, то конкурирующими с ними. Возможно, мне кажется, формулировать последний вывод из этих поддержек и конфликтов, и мы увидим тогда, что вопрос о том, каким образом преступность то поддерживается, то задерживается просвещением, наукой, религией, промышленностью и богатством, искусством и красотой, должен разрешиться при помощи общих законов, управляющих взаимным соотношением религии с наукой, или науки с промышленностью, или видов промышленности между собой. Но эти отвлеченные формулы ничего не объясняют; перейдем лучше к частным и понятным подробностям. Два снопа лучей различных примеров, исходящих от двух различных и часто очень отдаленных друг от друга очагов мозга, начинают скрещиваться между собой в мозгу человека. Таким образом два луча подражания встречаются друг с другом. Можно, действительно, дать название луча группе людей, поочередно копирующих один другого, передающих, так сказать, из рук в руки одну какую-нибудь идею, потребность или приемы, начиная с изобретателя их и кончая индивидуумом, интересующимся ими. Они сцепляются, как атомы эфира, которые передают друг другу одно и то же светлое колебание. Предположим, что дело идет об ученом, в котором встретились два таких луча. Один, идущий к нему от Кювье, приносит ему убеждение в независимом происхождении каждого вида, другой, идущий от Дарвина, убеждает его в общем происхождении видов.
Очевидно, что один из этих лучей должен остановиться в нем и уже не двигаться дальше, потому что оба эти воззрения противоречат друг другу; одно говорит да, другое нет. Если бы он тогда же случайно бессознательно отнесся к этому противоречию, как это часто бывает с не менее крупными противоречиями между известными религиозными догматами и известными научными теориями, которые иногда без затруднения совмещаются в некоторых сложных умах, то не было бы вопроса об остановке.
Но рано или поздно всякое противоречие дает себя знать. Наоборот, если в мозгу какого-нибудь астронома скрещивается идея Ньютона о всемирном тяготении и идея Леверье относительно открытия Нептуна, то его первое убеждение усилится, потому что второе независимо от первого утверждает определенно то, что утверждает и первое, говорит да там, где первое говорит тоже да, что и принято называть согласованием.
Интерференция в этом случае является созиданием, в предыдущем – разрушением. Представим себе врача, страстно любящего путешествовать по железной дороге, – это желание специальное, и оно перешло к нему по прямой линии от первых путешественников, вошедших в вагон; он в то же время с жаром старается излечить своих клиентов – желание профессиональное, переданное ему по восходящей линии врачей начиная от Гиппократа. Эти два желания сталкиваются в нем; они тоже противоречивы, но в ином смысле, а именно в том, что одно мешает другому идти к цели. Каждое из них по отношению к цели другого является препятствием. Удовлетворить одно – значит не удовлетворить другое; одно хочет, чтобы было да, другое – чтобы было нет. Если, наоборот, оба желания согласуются, как это может быть, например, с желаниями провинциального кандидата прав быть депутатом и жить в Париже, то можно сказать, что одно подтверждает другое, так как осуществление первого совпадает с осуществлением второго.
Я извиняюсь в том, что так долго останавливаюсь на таких простых и ясных случаях, но они одни только позволяют мне разобраться в этих трудных и запутанных вопросах.
Представим себе теперь человека, не только убежденного и стремящегося, но и действующего; вот когда должно проявиться противоречие между его убеждениями и желаниями. Приходится ли ему говорить или действовать, он должен выбирать между противоречивыми понятиями и страстями, которые им овладевают. Но разве он встречает в этот момент новые затруднения? Нет, все то же, только под другими названиями. Чтобы выразить одно понятие или одно убеждение, к его услугам являются два слова или два способа выражения: два луча словесного подражания, различное происхождение которых часто бывает вполне возможно установить, отыскав их у двух известных писателей, которые ввели их в употребление; эти два луча тоже сталкиваются. Почему же? Потому что для оратора весь вопрос заключается в том, который из двух ораторских приемов лучше; следовательно, утверждать, что один лучше, – значит отрицать это в другом. Подобно этому, чтобы осуществить известное желание, сфабриковать какой-нибудь продукт, удовлетворить потребность тратить деньги, деловому человеку, фабриканту и потребителю предоставляются два средства, два приема, два пункта; эти средства и приемы принадлежат различным изобретателям. Таковы, например, колесо или винт для парохода, медные или стальные жернова для размалывания зерна, газ или электричество для освещения, рожь или маис для пищи и т. д. Вопрос в том, который из приемов или пунктов выгоднее; избрать один – значит найти его выгодным, а другой – невыгодным. Поэтому если не принимать во внимание цель, которой они в данный момент удовлетворяют, то прием, пункт, орудие, труд, деление вовсе не противоречат друг другу, как не противоречат друг другу понятия, носящиеся в воздухе, независимо от всяких положительных или отрицательных предположений. Так, во всех случаях, где не приходится конкурировать с винтом, колесо может употребляться свободно, и распространение винта не будет служить ему препятствием.
Точно так же булыжный жернов, за исключением тех случаев, когда дело идет о размалывании зерна, и электричество, если дело это касается освещения, могут свободно развиваться, не встречая препятствий в распространении медных жерновов и т. д.; употребление одного слова не мешает употреблению другого независимо от их смысла, если они не синонимы. Точно так же развитие самоубийства мешает развитию убийства лишь там, где, как, например, на Востоке, то и другое являются двумя различными средствами отомстить за себя врагу: пытаться найти у нас в Европе, вместе с Ферри и Марселли, обратный закон в ходе этих двух бичей человечества, столь глубоко различных между собой, – значит обманывать себя.
Эта иллюзия и была разрушена.
То же самое, если развитие труда в какой-нибудь стране оказывает сопротивление развитию воровства и наоборот, то это делается в зависимости от того, насколько труд и воровство являются двумя различными средствами для добывания денег, предоставленными одновременно одному и тому же лицу. У дегенератов и лентяев, не желающих работать, ни этот выбор, ни это столкновение двух мнений не имеют места.
Поскольку речь идет о дегенератах и лентяях, прогресс полезной деятельности не задерживает прогресса тунеядства; возможно даже, что первая косвенно благоприятствует второму, если, например, благодаря чрезмерному напряжению промышленных и интеллектуальных сил она истощает рабочие и интеллигентные классы и увеличивает среди них количество случаев вырождения и неизлечимой лени. Так, развитие железных дорог ничуть не повредило пользованию лошадьми, потому что если, с одной стороны, оно уничтожило дилижансы, то, с другой, помогло увеличиться числу коротких путешествий в карете или омнибусе, для которых безразлично, какой силой пользоваться – паровой или лошадиной.
Как бы то ни было, мы можем установить следующий принцип: каждый раз как статистика открывает нам между двумя одновременными пропагандами заметное обратное соотношение, как, например, между религией и наукой, просвещением и отравлением виноторговцами клиентов, между эмиграцией в известную страну и самоубийством, между предупреждением деторождения и рождаемостью, так, что одна развивается за счет другой, то это значит, что одна предполагает отрицание там, где другая настаивает на утверждении, хотя иногда и трудно бывает отличить, где именно скрывается это глубоко лежащее и неясное противоречие. И наоборот, где статистика обнаруживает нам между двумя одновременными пропагандами совершенно ясную параллель, как, например, между распространением страхований и поджогами, бродяжничеством и воровством, городской жизнью и преступлениями против нравственности, то мы можем быть уверены, что одна предполагает утверждение там, где другая тоже утверждает, и что одна преследует те же цели, что и другая; в обоих предположениях (остается еще только третье предположение распространения разнородных примеров, скрещивающихся без ущерба друг для друга, как звуковые волны в воздухе) общество совершало над собой логическую работу. Оно стремилось упразднить антитезу и утвердить синтез и сделало шаг вперед к логическому единству, мечта о котором составляет смысл его жизни, как смысл жизни философа заключается в медленной и дорогой для него обработке его системы, «быть может, и обманчивой, но всегда, наверное, пленительной».
8. Религия, мораль и преступность
Я сказал, что в своей непрестанной борьбе и состязании подражаний общество совершает логическую работу; но не лучше ли было бы назвать ее телеологической? Скажем и то, и другое; но логика освещает телеологию, как геометрия или алгебра освещают механику, а не наоборот. Говоря правду, нет действия, которое не выражало бы собой скрытого убеждения. Мыться для мусульманина значит свидетельствовать об истинности Корана; подавать милостыню для христианина значит свидетельствовать о божественной природе Христа и бессмертии души; работать для земледельца значит утверждать, что земля – мать всякого богатства; лепить, писать красками, сочинять стихи для художника значит утверждать, что назначение природы состоит в том, чтобы служить источником тем для статуй, пейзажей и стихов для скульптора, живописца или поэта.
Точно так же всякая, даже просто теоретическая идея, противоречащая какому-нибудь из этих утверждений, дойдя до лица, самые заветные убеждения которого она отрицает, рискует тем, что источник ее деятельности иссякнет; и нет силы, более могущественной, чем это непрестанное влияние, от которого никто себя не охранит. И разве порочные и преступные действия не предполагают, как и всякие другие, только, быть может, в меньшей степени, существования какого-нибудь особого убеждения, известной жизненной, если не мировой, теории, привитой преступнику? Последний, даже если он суеверен, как это бывает в Италии, имеет свой оптимизм и свой пессимизм, очень давнего происхождения, которые, не заключая в себе ничего научного, просто слишком последовательны; он думает только о деньгах, о чувственном наслаждении, о власти; он не только практикует, но и исповедует право убивать и грабить, как другие – право трудиться, и без Дарвина он представляет себе жизнь как борьбу за существование, где убийство чередуется с грабежом. Я не хочу намекнуть этим на то, что популяризация теории Дарвина послужила, быть может, закваской преступности, по крайней мере, в ее высшей и очищенной форме; потому что всякая научная система, материалистическая или спиритуалистическая, есть акт веры в божественность знания и в долг пожертвовать ему своей жизнью, точно так же, как всякое произведение искусства с чертами чувственности или аскетизма, реалистическое или идеалистическое, есть акт веры в божественность искусства и в долг ради него умерщвлять свою плоть и умереть за него.
Во всяком случае, наверное, уже не свойство научного ума или артистического чувства способно вдохновлять преступление; эти теории рисковали бы тогда тем, что иссякнет их источник, и если дарвинизм приведет к нигилизму, а реализм – к порнографии, то ни Дарвин, ни Золя за это не отвечают.
Точно так же нерелигиозному чувству свойственно поддерживать грубое credo преступной души; оно является его более ярым обличителем и еще более сильным противником. Пускай христианство проповедуется лицемерами и вырождается иногда, очень редко, впрочем, в суеверие, способствующее даже преступлению, пускай оно выражается в ношении на шее разбойниками образков и в молитве за успешный исход женоубийства, тем не менее, убийцы и воры даже в Западной Европе в общем отличаются своей относительной нерелигиозностью.
Но есть чувство, которое, становясь общим, может согласоваться с одним дорогим для преступников принципом, если оно развивается в душе, не встречая достаточного противовеса. Это то, что можно назвать чувством меркантильным – исключительным культом золота и непосредственных наслаждений. Точно так же, хотя привычка к промышленному труду, всюду, где она конкурирует с привычкой к воровству, и отличается тем, что отбрасывает последнюю как противоречивое и низкое средство для достижения той же цели или выражения того же взгляда на жизнь, но легко может случиться, что промышленность, удвоив свое стремление к этой цели или веру в этот взгляд на жизнь, может вызвать рост преступности. Точно так же распространение железных дорог, возбуждая страсть к путешествиям, увеличило косвенным образом количество общественных и принадлежащих частным лицам экипажей и в результате развило езду в них, хотя вагон и исключает надобность пользоваться общественным или частным экипажем, всюду, где они соперничают между собой, история промышленности полна такими примерами. Хотя печатный станок и вытесняет переписчика всюду, где им приходится соперничать, но печать, развивая любовь к чтению и пристрастие к букве, увеличила в конце концов число переписчиков, занятых писанием и переписыванием в бюро. Хотя механические ткацкие фабрики убили все мелкие предприятия ткачей в своем соседстве и всюду, где произведения тех и других вступают в серьезное состязание в уме потребителя, но прогресс первых, развивая потребность одеваться и понятие о личном достоинстве, связанном с заботой о костюме, вызвал увеличение числа вторых во многих селах, куда произведения фабрик не успели еще проникнуть, но где потребность в них уже дает себя чувствовать; потому что потребности и понятия, вызванные тем или другим родом производства, развиваются с большей быстротой, чем это последнее, так как люди заражаются друг от друга скорее, чем растет сбыт товаров. Это несоответствие в быстроте двух видов подражательного распространения – распространения целей и распространения средств, распространения идей и распространения способов их выражения, заслуживало бы внимания экономистов; в их области оно объяснило бы очень многое. В нашей области его не следует терять из виду, когда приходится изучать соотношение между преступностью и просвещением, воспитанием, богатством, трудом и т. д.
Бесполезно повторять то, что уже говорилось повсюду о доказанной теперь недействительности первоначального обучения, самого по себе рассматривавшегося отдельно от религиозного и морального воспитания. Такой результат не должен быть для нас неожиданным. Умение читать, писать, считать, разбираться в некоторых элементарных понятиях географии или физики ни в чем не противоречит затаенным понятиям, выражающимся в преступных наклонностях, и ничем не противоречит преследуемой этими наклонностями цели; этого совершенно недостаточно для того, чтобы внушить ребенку, что существуют лучшие средства для достижения его цели, чем преступление. Это только поможет преступлению найти новые ресурсы для усовершенствования своих приемов, ставших менее жестокими, но более коварными, а иногда даже укрепить его. В Испании, где пропорция неграмотных составляет две трети всего населения, приблизительно только около половины их насчитывается среди преступников. Марро констатировал, что среди преступников, обследованных им очень внимательно, пропорция лиц, получивших первоначальное образование, достигает 74 %, в то время как среди людей с безупречной нравственностью, с которыми он их сравнивает, эта пропорция составляет лишь 67 %. Но разве смягчение грубых свойств человеческого разума при помощи высокой культуры не должно бы было иметь морального воздействия на его природу? До возвышенных и трудно достигаемых истин можно дойти только медленным, размеренным шагом, не поддаваясь усталости и избегая ложных шагов; нет более высокой моральной дисциплины, чем этот трудный путь и этот порыв сердца к конечной цели, который не имеет ничего общего с сонным спокойствием низкой души. Что требуется в этом случае от статистики? Я знаю, что во Франции либеральные профессии давали очень низкий процент преступников, пока их смешивали вместе с собственниками и рантье, но когда их отделили от последних, то этого уже не наблюдалось. Тогда нашли, что пропорция их преступлений сильно увеличилась, выразившись в 28 на 100 000 человек, в то время как на 100 000 земледельцев приходится лишь 16, а на ту же цифру рантье и собственников – 6 преступников. Я знаю также, что в Пруссии и, быть может, в Италии статистика выяснила те же результаты. Но разве это доказывает что-нибудь кроме того, что нравственная польза, приносимая высшим образованием, обращается в недостаток, если она служит только для добывания денег там, где конкуренция сильнее и опасности многочисленнее, чем где бы то ни было? Нужно заметить, что из так называемых либеральных профессий та, к которой принадлежат люди без высшей теоретической подготовки, – нотариат, с некоторого времени отличается ужасающим прогрессом преступности.
Число исключенных из сословия представителей адвокатуры, колебавшееся еще в 1881 году между 18 и 25 в год, дошло постепенно до 75 в год в 1887 году.
Один новый писатель в наслаждении, доставляемом произведением искусства, видит противовес наслаждению, которое получается от осуществления какого-нибудь славного предприятия военным или гражданским государственным деятелем; этим он объясняет упадок военных и политических способностей у народов, среди которых процветает литература и искусство; он прибавляет, что уменьшение жестоких преступлений в данной среде с момента проникновения туда литературного вкуса объясняется тем же. Это сопоставление не лишено справедливости. Известно, что потребность в сильных ощущениях не стремится больше к удовлетворению путем изнасилования или убийства, совершаемых на деле, если она уже удовлетворена чтением, как это бывает у любителей реалистических романов, принадлежащих к разряду самых нетребовательных читателей. Современная литература, далекая обыкновенно от того, чтобы стать побудительной причиной преступления, как думали раньше, благодаря свойству ее тем (я не говорю о литературе, состоящей из подробных отчетов о заседаниях суда присяжных) могла бы сделаться отвлекающим от преступления средством. К несчастью, нельзя сказать того же по отношению к ее действию на порочные наклонности, которые она, несомненно, возбуждает, а ведь порочность часто предрасполагает к преступлению. Но прогресс преступности идет медленнее, чем связанный с ним прогресс порочности. Впрочем, даже и на порочность самая безнравственная литература оказывает скорее кажущееся, чем действительное влияние, хотя это влияние, несомненно, существует, потому что здесь, как и везде, «мечта заменяет действие».
9. Криминология как часть социологии
Я не замедлю указать на облагораживающее влияние домашнего воспитания на детей. Что же касается труда, о котором мы сказали лишь несколько слов мимоходом, то этот вопрос заслуживает более продолжительного внимания. Полетти установил по этому поводу оригинальную теорию, которая уже оживленно обсуждалась во Франции и Италии.
Не возобновляя этого исчерпанного уже вопроса, мы должны сказать, в чем именно, на наш взгляд, состоит вытекающая из него истина. Полетти соглашается с тем, что общее число пороков и преступлений утроилось в течение полувека во Франции, и с тем, что приходится констатировать такое же повышение во всех наших цивилизованных странах; правда, он считает необходимым вывести отсюда, что прогресс нашей промышленной цивилизации связан с прогрессом преступности, но его восторг перед нашей промышленной цивилизацией от этого не страдает. Почему же? Потому что, по его мнению, если индустрия и вызывает преступность, но все же она сама растет скорее, чем эта преступность, а меньший рост преступности уже подразумевает ее действительное относительное уменьшение. Во Франции (статистика этой страны и подала мысль рассматривать этот вопрос именно таким образом) с 1826 года до 1878 ввоз увеличился со 100 до 700, вывоз приблизительно настолько же, стоимость движимого и недвижимого имущества, оставленного по наследству, судя по публикациям, поднялась приблизительно со 100 до 300. Из этих и подобных этим сравнений можно вывести, что народное богатство Франции, другими словами – ее производительная деятельность, в этот промежуток времени учетверилось, а ее преступность увеличилась лишь со 100 до 254; значит, на равное число актов созидания приходилось в 1878 году меньшее количество актов разрушения, чем их было в 1826 году; отсюда чистая прибыль преступности, если мне позволят перевести так мысль Полетти, заметно понизилась, в то время как ее валовая прибыль увеличилась. Здесь две ошибки: одна состоит в том, что зло, которое случайно, косвенно и временно связано с индустрией, рассматривается как ее логическое, постоянное и неизбежное следствие; другая – в слепом самообмане мыслью, что это зло есть, в сущности, добро. Первое заблуждение обнаруживает слишком мрачный взгляд на промышленность, второе – слишком большое пристрастие к ней. Первая ошибка ставит его в противоречие со Спенсером, по словам которого, в промышленном обществе должно быть «очень небольшое, если не совершенно ничтожное количество» преступников, и если статистика противоречит в этом Спенсеру, то не менее верно то, что труд, по его мнению, за исключением зловредного влияния, производимого в некоторых случаях потреблением его продуктов, является самым могущественным двигателем нравственного усовершенствования.
Вторая ошибка создает противоречие с разумом. Предположим на минуту, что цивилизация вызывает преступление, как колебание зефира вызывает световое ощущение; но из того, что по знаменитому психофизическому закону ощущение растет только как логарифм его возбуждения, вовсе не следует, что если я зажигаю девять свечек вместо трех или 27 вместо девяти, то я буду видеть хуже, потому что интенсивность моего зрения увеличивается лишь от двух до трех и от трех до четырех. Нельзя судить о преступности нации и эпохи, как судят о безопасности способов передвижения; имеют, конечно, право говорить, что, несмотря на ежегодное и с каждым годом растущее число случайно убитых и раненых, железные дороги становятся все менее и менее опасным способом передвижения, потому что число смертных случаев и увечий по отношению к числу пройденных локомотивом километров постепенно уменьшается. Но почему можно степень опасности путешествий выражать не количеством несчастных случаев, взятых отдельно, но отношением этого количества к расстоянию? Основание этого состоит в том, что действительно существует неизбежная и нерасторжимая связь между ростом числа путешествий и происходящих время от времени крушений. Даже в том случае, если бы все деловые люди и путешественники возымели твердое и определенное желание избегать крушений, последние неизбежно происходили бы; в то время как если бы весь мир вполне серьезно и раз навсегда решил, чтобы не было преступлений, то их не было бы. Предположим, что предусмотрительность и осторожность деловых людей и путешественников будет всегда одинакова, число крушений будет все-таки увеличиваться соответственно увеличению количества поездов. Но если при постоянно одинаковом уровне общественной нравственности и всех остальных условий увеличится количество труда, то только будет расти преступление? A priori можно предсказать противное; a posteriori доказательство можно найти там, где случайно встречаются условия, желательные для наблюдения над изолированным влиянием труда на преступность, независимо от вмешательства всяких других влияний. Можно думать, что с 1860 по 1867 год нравственность почтовых чиновников осталась все той же, и труд их не изменился, но интенсивность его сильно увеличилась; число денежных писем увеличилось в 2 1/2 раза, в то время как число таких писем, ежегодно исчезавших, другими словами, украденных, постепенно опустилось с 41 до 11. Значит, сознание профессионального долга растет тем больше, чем чаще представляются случаи его выполнить, и вследствие этого оно должно все больше и больше брать верх над силой дурных инстинктов, при условии? что она остается все той же.
Всякий педагог очень удивился бы, если бы его спросили, не увеличивается ли в его классе число наказаний по мере того, как этот класс становится трудолюбивее?
Но дело в том, что труд бывает разный; если в каком-нибудь классе, наиболее трудолюбивом, труд распределен плохо, – непосилен для одних, которых он утомляет и которым разбивает нервы, недостаточен дня других, которые от него отвыкают, или если он плохо направлен благодаря неумело поставленным занятиям сочинениями и вредным чтением, возбуждающим чувственность, тщеславие и жажду преждевременных наслаждений или соперничества ввиду предстоящей награды; в таком случае легко может быть, что прогресс труда сопровождается прогрессом невоздержанности, порочности и всевозможных школьных недостатков. Аналогичное явление происходит в наших городах, где безумное стремление к роскоши превышает стремление к труду, и где преступления против нравственности увеличились в 6 и 7 раз, в то время как народное богатство увеличилось только втрое или вчетверо. Социалисты, значит, правы, ставя на счет неправильного распределения или ложного направления производительной деятельности моральное зло, которое увеличивается вместе с ней и, с другой стороны, не уменьшается, когда она ослабевает. Ведь начиная с той эпохи, которой Полетги закончил свое исследование имущественной состоятельности французского народа, оно перестало уже расти и начало быстро понижаться, даже слишком быстро, в то время как преступность продолжает идти вперед, заметно развиваясь. В конце концов от закона, установленного этим почтенным ученым, не остается ничего, что и обнаружила статистика.
Преступность, по замечанию Гарофало, так мало пропорциональна коммерческой деятельности, что Англия, где порочность и преступность уменьшаются, является самой замечательной нацией по необычайному развитию торговли, а Испания и Италия, по количеству преступлений превышающие все главнейшие государства Европы, остаются далеко позади их в смысле развития коммерческой деятельности. Прибавим, что во Франции наиболее трудолюбивый класс – без сомнения, класс земледельческий, и что он при сравнении одинаковых цифр населения оказывается одним из наименее преступных, несмотря на неблагоприятные условия жизни.
Можно заключить отсюда, что труд – сам по себе противник преступления, и если благоприятствует иногда последнему, то косвенно и отнюдь не безусловно, что соотношение между трудом и преступностью таково же, как соотношение между собой двух видов труда, противоположных друг другу. Еще раз: криминология – это не что иное, как часть социологии, как мы ее понимаем. Общие законы, выработанные политической экономией относительно производства товаров, должны быть применены к развитию преступности, если хотят уяснить себе перипетии этого специального вида индустрии. Это тем более верно, что, локализируясь в известных категориях дегенератов и лиц деклассированных, преступление все чаще и чаще делается их карьерой. На этот счет мы встречаем кажущееся затруднение. С одной стороны, преступники все реже и реже образуют сообщества для совместных действий, как это можно вывести на основании данных статистики 1826 года до нашего времени путем сравнения числа обвинительных приговоров с числом обвиняемых. Эти два числа, из которых первое неизбежно превышает второе, мало-помалу сближаются, откуда можно вывести, что совершаемое отдельно преступление носит характер случайный, менее привычный и менее профессиональный. Но, с другой стороны, правильная, непрерывная и фатальная прогрессия рецидивов во всех европейских странах доказывает совершенно обратное. Замечу мимоходом, что при старом режиме, напротив, число сообщников одного преступления было выше, но что собственно рецидив играл небольшую роль в преступности того времени. Во время голода и неурожая шайки, организовавшиеся в группы от 40 до 50 человек, разоряли и грабили все, но они тотчас же рассыпались.
В сущности, это обратное соотношение между численным преобладанием шаек и рецидивом ничуть не страшно. Первое объясняется непрерывным прогрессом полицейских мер, но никак не прогрессом нравственности; второе действительно опасно.
Более случайная и общая преступность прошлого носила характер эпидемической болезни; современная преступность, более ограниченная и укоренившаяся, прогрессирующая медленно и продолжительно, имеет вид конституциональной болезни.
Где рецидив прогрессирует всего скорее? В больших городах, потому что, дойдя до известного предела скученности и пространства, это море людей позволяет преступникам отыскивать те же вертепы, какими они пользовались в прошлом, только под видом кафе и контрабандных убежищ. «В 40 городах, имеющих более 30 000 жителей, – гласит один официальный отчет, – на 307 человек приходится 1 рецидивист, в то время как в городах с менее густым населением 1 рецидивист приходится только на 712 жителей». Но главным образом в городах, насчитывающих более 100 000 жителей, пропорция рецидивистов относительно общей цифры всего населения или только осужденных подымается до значительного уровня. Преступность там огромна, но в противоположность обыкновенным шайкам, главное правило которых состоит в том, чтобы жить отдельно и собираться вместе только тогда, когда нужно действовать, эта скрытая армия действует врассыпную, под бдительным оком полиции, и собирается прокучивать вместе добычу. Но, тем не менее, эта корпорация теперь процветает, и легко понять почему. «Отчего вообще зависит, – говорил я в одном из моих предыдущих сочинений, – процветание какого-нибудь ремесла? Прежде всего от того, что затраты на него невелики, наконец, и главным образом от того, что умение им заниматься и необходимость в нем стали появляться чаще. Следовательно, все эти условия соединились в наше время для того, чтобы покровительствовать промышленности особого рода, состоящей в том, чтобы обирать все другие виды промышленности».
«В то время как в течение 50 лет бесконечно увеличилось число предметов, ради которых стоит украсть или смошенничать, и число наслаждений, которые достаются путем воровства, насилия, мошенничества, злоупотребления доверием, обмана и убийства, тюрьмы проветривались, беспрестанно улучшались в смысле питания, помещения и комфорта, судьи и присяжные с каждым днем становились все снисходительнее. Выгоды, значит, увеличились, а риск уменьшился до того, что в наших цивилизованных странах профессия карманного вора, бродяги, специалиста по подлогам, банкрота, даже убийцы стала одной из самых безопасных и самых выгодных из тех, между которыми предстоит выбор для лентяя. В то же время социальная революция увеличила число деклассированных и недовольных – этот рассадник преступления и бродяг, цифра которых учетверилась с 1826 года», и так как инстинкты милосердия не развились еще в нашем деловом обществе, то оставшиеся еще честными после совершения первого преступления обвиняемые и «отбывшие наказание, колеблющиеся между примером большого и честного, но негостеприимного общества и примером небольшой преступной партии, которая готова принять их в свою среду, кончают тем, что роковым образом скользят по этой наклонной плоскости, как девушки-матери кончают проституцией».
Я спрашиваю себя, до какой же цифры поднялась бы преступность средних веков, если бы столько причин зараз поддерживали отвагу преступников, которые должны были быть исключительно неустрашимыми, чтобы осмеливаться пренебрегать наказаниями того времени? Женщины-прелюбодейки существовали даже в ту эпоху, когда их побивали каменьями, и когда общественное мнение преследовало их своим негодованием; что же странного в том, что теперь их так много?
О преступлении, как и о всякой другой индустрии, можно сказать, что самые очевидные препятствия и выгоды не всегда бывают для него и самыми существенными; вследствие всего сказанного выше это значит, что самые глубокие и безусловные противоречия и подтверждения, которые больше всего подходят для разрушения или подкрепления какого-нибудь предположения, входящего в общий план действий, не всегда оказываются и самыми действительными. Для развития какой-нибудь индустрии выплачиваемая ею премия редко оказывается лучшим средством; точно так же, как редко оказывается лучшим средством для разрушения какой-нибудь индустрии обложение ее налогом.
Я соглашусь также с Ферри, признав, что суровость наказаний не может служить лучшим средством для борьбы с преступностью, и прибавлю еще, что перспектива, открытая преступникам в виде более благоустроенных тюрем, не может служить наилучшим объяснением роста преступности. Покровительственные и запретительные меры, тем не менее, остаются могущественным оружием в руках правительств, даже единственным, при помощи которого они могут свободно и быстро действовать на пользу выгодных для них индустрий и в ущерб тем, которые им кажутся не заслуживающими доверия; доказательством может служить пример Германской империи и Соединенных Штатов. Полицейские и уголовные законы аналогичны запретительным пошлинам: умело направляемые твердой властью, они дают заметный результат, иногда скорее поверхностный, чем глубокий, но часто решительный.
Если бы можно было управлять гениальностью, то самым верным средством для искоренения данного вида преступления, как и для того, чтобы достичь процветания данной индустрии, было бы, разумеется, содействие усиленному развитию великих открытий, этих могущественных центров лучеиспускания примеров, без заметной связи с преступностью или трудом.
К несчастью, нет ничего неожиданнее этих великих идей, и нет ничего более непредвиденного, чем их последствия, потому что противоречия и согласования, которые они вносят в установленные обычаи и господствующие понятия, косвенны и неопределенны, сложны, запутанны и остаются такими вплоть до того дня, как, приняв реальную форму, они обнаруживаются. Когда Papin открыл двигательную силу водяных паров, кто мог бы догадаться, что это открытие было зародышем промышленного могущества Англии, условием sine qua поп открытия Уайта? Мог ли Христофор Колумб, открывая Америку, думать, что его чудесное путешествие в результате даст заметное понижение преступности в Англии? Тем не менее, по исследованиям историка Пика (Pike), это едва ли можно оспаривать. С открытием Нового Света вследствие очищающего действия эмиграции, которую оно вызвало, связаны серьезный прогресс нравственности, понижение жестокости и грубости нравов в Англии в конце XII и XIII веков. Американское эльдорадо всех авантюристов и искателей vita nuova производило обаяние, подобное обаянию Святой земли в средние века. Трансатлантическая колонизация была современным крестовым походом и, подобно крестовым походам средних веков, она оздоровляла континент.
10. Влияние богатства и бедности на преступность
Влияние богатства и бедности на преступление составляет вопрос, одновременно и отличный, и зависящий от вопроса, касающегося влияния труда.
Это излюбленное поле сражения двух соперничающих фракций позитивной школы – фракции социалистической и фракции ортодоксальной.
По мнению Турати и Колаянни, настоящей причиной преступлений, совершаемых бедняком, служит его бедность, как, по Ферри, настоящей причиной многочисленных преступлений, совершаемых летом, служит высокая температура.
Но если Ферри не добился признания своей гипотезы, то добился ли он, по крайней мере, опровержения гипотезы своих противников? В Socialismo е criminalita он пускает для этого в ход все свои силы, как и Гарофало в своей Criminalogia. В довольно интересной таблице первый из этих авторов показывает нам, что во Франции с 1844 по 1858 год повышение или понижение цен на хлеб, мясо и вино ежегодно соответствовало понижению и повышению насильственной или чувственной преступности. Годы, на которые падает наибольшее количество убийств, как раз те же, в которые больше всего пьют. Таким образом, благосостояние могло бы быть источником преступлений против личности; но зато оно отплатило бы уменьшением преступлений против собственности. Гарофало не хочет признавать даже этой последней уступки. «Вполне справедливо, – говорит он, – что воровство – эта самая грубая форма посягательства на чужую собственность, более широко распространено среди низших классов общества, но оно уравновешивается подлогами, банкротством и взяточничеством высших классов, эти злодеяния – не что иное, как видоизменения того же естественного преступления». Опираясь на это уверение, он ссылается на итальянскую статистику 1880 года, из которой он не без усилий рассчитывает сделать сомнительные выводы, состоящие в том, что 14 524 преступления приходятся на долю пролетариев и 2011 – на долю собственников, что составляет пропорцию соотношения между 88 и 12, в то время как пропорциональное соотношение между пролетариями и собственниками всего итальянского населения равняется соотношению между 29 и 10. На богатых падает, значит, большая в пропорциональном отношении часть общей суммы преступлений в Италии. Я позволяю себе придать совсем особое освещение одному отрывку из официального отчета по уголовной статистике во Франции 1887 года, где сказано, что ежегодно на 100 000 жителей, принадлежащих к классу домашней прислуги, то есть к одному из самых бедных классов, приходится 20 обвиняемых. На 10 000 лиц, принадлежащих к либеральным профессиям, включая сюда рантье и собственников, приходится 12 обвиняемых. Что же касается самого бедного класса – бродяг и праздношатающихся, то они дают 139 обвиняемых. В действительности насчитывается еще 24 человека обвиняемых из торговой и 26 из промышленной среды, что составляет уже очень высокую цифру, принимая во внимание значительные преимущества этих двух профессий, которыми они пользовались в промежутке между двумя указанными датами, и только 14 – из земледельческой среды, цифра очень невысокая, если иметь в виду относительную бедность крестьян. Но нельзя ли согласовать между собой эти, по-видимому, несогласуемые результаты?
Не будем забывать, что желание разбогатеть – обычный и притом все более и более преобладающий двигатель преступления, как и единственный двигатель промышленного труда. Обладание богатством должно отдалить от преступления самого нечестного человека, и от промышленного труда – человека самого трудолюбивого (потому что желание обладать тем, что уже имеешь, само себе противоречит), если, по крайней мере, удовлетворение этого желания не вызвало стремления обладать еще большим, что бывает часто, но лишь до известной степени и не всегда.
В деловой среде, где благодаря взаимному лихорадочному заражению скорее процесс наживы, чем само богатство, является преследуемой целью, богатство похоже на крепкий ликер, который скорее возбуждает, чем утоляет жажду; несомненно поэтому, что рядом с оживленностью этой среды идет и ее преступность, равносильная преступности домашней прислуги. Точно так же и в испорченной среде больших городов, местах скопления рабочего люда, покушения на целомудрие тем чаще, чем легче достигается удовлетворение чувственных наслаждений. Но можно было бы возвести в принцип то, что там, где богатство является препятствием к деятельности, оно служит также и препятствием к преступлению, приблизительно так же, как политическая власть перестает быть опасной в момент, когда она перестает быть жизнедеятельной и честолюбивой; то же наблюдается и среди сельских мелких и крупных собственников, среди рантье и даже среди большей части либеральных профессий там, где они, как во Франции, не слишком жадны и не так лихорадочно деятельны. Довольный своим относительным благосостоянием, человек отдыхает там в умственном полубезделье, скорее артистическом, чем механическом, скорее почетном, чем продажном, и воздерживается путем преступлений увеличить свои доходы, желание которых в нем довольно умеренно. Французский крестьянин в общем разделяет эту умеренность желаний, богатый своей трезвостью, своим стоицизмом, своей бережливостью и своим куском земли, которого он наконец добился; он счастливее миллионера, финансиста или политика, направляемого своими миллионами на то, чтобы при помощи их снять подозрительные спекуляции, мошенничества и взяточничество в самых широких размерах. Наиболее зажиточные крестьяне – в общем самые честные люди. Не будем говорить ни о богатстве и бедности, ни о благосостоянии и недостатке, будем говорить о счастье и несчастье и поостережемся отрицать старую как мир истину, что злого человека можно простить, потому что он часто бывает ни больше ни меньше как несчастный. В качестве детей нашего века, признаемся, чего бы это ни стоило нашему сыновнему самолюбию (потому что нет более уважаемого отцовства, чем это), что при всей своей блестящей внешности наше общество несчастливо, и если бы у нас не было других доказательств его великих страданий, кроме многочисленных преступлений, не говоря даже о самоубийствах и о все возрастающем числе случаев помешательства, не слушая криков зависти, страдания и ненависти, которые преобладают в шуме наших городов, мы все-таки не могли бы сомневаться в его страданиях.
От чего же оно страдает? От своего внутреннего смятения, от своего несвязного и непрочного существования, от внутренних противоречий, которые возбуждаются в нем даже его неслыханными успехами, открытиями и изобретениями, которые поспешно появляются одни за другими, становятся пищей для противоположных друг другу теорий и источниками необузданных, эгоистических и антагонистических потребностей. В этом хаотическом движении одно великое Credo, одна общая великая цель еще заставляет себя ждать; то мироздание до Fiat Lux. Знание расширяет понятия, оно вырабатывает высшее понимание вселенной, на основании которого она, надеюсь, кончит тем, что водворит между нами согласие. Но где же высокое понимание жизни, жизни человечества, которое оно готово поставить на первый план? Индустрия увеличивает число продуктов, но где общее дело, которое она порождает? Предустановленная гармония общего блага была мечтой Бастиа, слабой тенью мечты Лейбница. Граждане какого-либо государства обмениваются научными или иными сведениями, но на пользу их сопернических интересов; чем больше они взаимно осведомляют друг друга, тем больше питают этим свои главные несогласия, которые в другое время могли быть такими же глубокими, но никогда не были бы такими сознательными и ощутительными, а потому и такими опасными. В чем же они все соглашаются? Во имя чего они все вместе трудятся? Если бы мы стали искать желание, общее им всем, из-за которого они не спорили бы, то нашли бы только одно: вести войну с соседом.
Наш век не придумал ничего лучшего, чем это старинное и жестокое разрешение проблемы интересов, которое состоит в установлении порядка с помощью беспорядка и в созидании мира отдельных лиц при помощи войны между нациями. Предположите всеобщий мир, обеспеченный окончательным триумфом государства, как это было при Римской империи, и скажите, каким образом без внешних войн мы избежали бы войн междоусобных?
Время от времени, когда благодаря быстрому распространению избирательных прав умножившиеся массы избирателей, подобно озерам, которые неожиданно превратились в моря и поражаются своим собственным половодьем, вдохновляются великим всеобщим движением, можно подумать, что из них произойдет Мессия.
Но это лишь шаг на месте, раскачивание грандиозных качелей. В известные эпохи – в Египте при фараонах, в средние века христианства – общий порыв всех сердец был не только воинственным; сюда примешивалось единодушное стремление к воображаемой конечной цели, которая водворила между ними согласие, к пункту, находящемуся вне и превыше реального мира, к загробной жизни, к чему-то вроде неявно присущего средоточия стремлений. Действовали сообща не для того только, чтобы уничтожить врага, но чтобы возродиться для счастья, созданного мечтой. Теперь как на «возрождение», как на единую спасительную мечту, как на путеводную звезду можно рассчитывать только на искусство, на философию, на высшую культуру разума и воображения, на эстетическую жизнь, и, действительно, это безграничная Америка, которая открывается людям и дает им нераздельные богатства, бесконечно растяжимые, без разрушения границ, без распрей и борьбы, через долгое время после того, как долины Far West и Ла-Плата будут возделаны и заселены гостеприимными земледельцами. Именно культ искусства пластического и, правда, поверхностного был господствующей страстью и защитой Римской империи, если мы будем судить об этом по чрезвычайному обилию статуй, фресок, монументов, артистической домашней утвари, которые создают странный контраст между провинциальными городами тех и наших времен. Но наше время не удовольствовалось бы этим праздником чувств; оно проповедует более серьезное искусство, более интенсивные наслаждения разума; это еще только попытка, и пройдут многие годы, прежде чем большинство людей водворится в этом будущем земном раю, предполагая, что оно войдет туда когда бы то ни было.
11. Цивилизация и преступность
Вопрос о том, уменьшает или нет цивилизация – общее название для воспитания, обучения, науки, искусства, промышленности, богатства, политического строя и т. д. – преступность, вопрос двусторонний. В нем заключаются два понятия или, вернее, всякая цивилизация проходит две стадии; первая – когда изобретения и обновляющие инициативы в беспорядке смешиваются друг с другом, как это мы видим теперь в Европе. Вторая – когда этот приток иссякает, и его элементы начинают приобретать стройность и систему. Следовательно, всякая цивилизация может быть очень богатой и не быть при этом стройной, как наша, например; или очень стройной, не будучи особенно богатой, как это было в античном городе или средневековой коммуне. Но с помощью ли богатства или с помощью порядка она устраняет преступность? Несомненно, благодаря ее порядку. Этот порядок в религии, науке, во всех формах труда и власти, во всех различных видах просветительных начинаний, которые взаимно оказывают друг другу внутреннюю или внешнюю поддержку, – этот порядок является невидимым союзом против преступности. И тогда, если бы даже каждая из плодоносных ветвей социального дерева, продолжаю мою метафору, лишь слабо боролась с паразитической ветвью, их соглашения было бы достаточно, чтобы отобрать от нее все питательные соки. Пока республиканский Рим сохранял свою цивилизацию, довольно простые элементы которой легко соединялись в компактную массу, римская нравственность еще держалась. Но по окончании пунических войн, когда азиатский культ Цибелы проникает вместе с греческим искусством в Рим, начинает появляться беспорядок, неурядица умов и желаний. Развращенность выражается в известных признаках; например, обвинение в растрате казенных денег Сципиона Азиатского, который не мог защищаться и был помилован лишь из снисхождения; обнаружение тех кровавых оргий и вакханалий, благодаря которым совершено было столько знаменитых казней; эпидемия поджогов, которую строго преследовал сенат. Если нравы великого античного города никогда не могли исправиться, то не потому ли, что постоянное вторжение чуда экзотических религий и разнородных цивилизаций не давали ему времени привести в порядок этот хаос? Стоицизм в том виде, в каком он вновь расцвел при Империи во втором веке нашей эры, попробовал это сделать, но его попытка отчасти аналогична подобной же попытке протестантизма во времена не менее беспокойные; она проповедовала возвращение к первоисточникам и соглашение между стоическими добродетелями, поддерживаемыми только примитивным патриотизмом и новым космополитизмом, предприятие такое же невозможное, как и введение добродетелей первобытной церкви в среду современного общества или согласование догматов Моисея с современными энциклопедическими познаниями.
Вторжение христианства в Империю успело несравненно лучше слить в одно целое части ее разрозненных и бесформенных элементов, по крайней мере, в Византийской империи, которая тоже, несмотря на свое старческое недоумие, имела свою постепенно развивавшуюся и своеобразную цивилизацию, которая выразилась в своем долголетии. Следовательно, Византия по сравнению с Римом нравственна, несмотря на свою плохую репутацию.
Но в умственной разбитости или извращенности действий выражается не прогресс цивилизации, а бедность переходных эпох. С неоспоримым учащением случаев умственного расстройства, которое наблюдается в наше время, можно сравнить уменьшение числа процессов ведьм, характеризующих конец XVI века. Цивилизация этой эпохи была такой же блестящей, как и наша. Колдуны и колдуньи были невропаты, к которым обращались тоже немного сумасшедшие клиенты. Всеобщее обращение к колдовству, договоры с дьяволом, шабаш – все это доказывает отчаяние общества, которое не знает уже, «какому святому молиться». Наше общество кончает самоубийством или безумием, наши отцы стучались в двери ада.
Нужно ли проклинать эти критические эпохи? Нет, потому что они составляют необходимый переход к будущему, в большинстве случаев лучшему. Не нужно, впрочем, также пугаться или чрезмерно огорчаться при виде того, как размножаются среди нас те странные существа, которых психиатры называют дегенератами, неуравновешенные умы и души без задерживающих центров. Вот почему священный огонь гения кажется психиатрам подозрительным, и когда они замечают где-нибудь его блеск, подобный взрыву подземного газа, то ждут какой-нибудь вспышки безумия у потомков. Но мы попробуем спросить себя: можно ли назвать верным и удачным слово «вырождение», употребляющееся для обозначения цепи аномалий, из которых многие состоят в наиболее живом блеске ума? В этом ли проявляется социальное вырождение? Но социальный прогресс обязан своим существованием скоплению этих вырождений. Заключается ли в этих аномалиях хотя физическое выражение? Я не соглашаюсь с этим и не знаю, не основательнее ли было бы видеть в этих аномалиях и этих анатомических и физиологических особенностях, являющихся, говорят, признаками дегенератов, попытки вырваться из оков расы, согласно всемогущему стремлению к видоизменениям, которое составляет сущность жизни и единственное оправдание ее монотонных повторений.
Это стремление ограничивается правильным типом вида или расы, узкой оболочкой однообразно повторяющихся признаков, куда индивидуальность, если она хочет повторяться вечно без уклонений, должна заключить себя, как в железную клетку. Но если бы это стремление было когда-нибудь задушено, то прогресс нашей жизни, как и прогресс наших обществ, остановился бы. Всякое индивидуальное изменение – новая раса в проекте, новый вид в зародыше.
Нельзя ли с этой точки зрения истолковывать аномалии, особенности, отмеченные антропологами у сумасшедших, преступников и гениальных людей, применяя к ним общие соображения Дарвина относительно изменений видов животных и растений, самого основательного, быть может, из его трудов? Не действовала ли цивилизация, особенно в период лихорадки своего роста, на человеческий тип, как культивирование действует на типы животных и растений? Культивирование – это вид цивилизации животных и растений, как цивилизация – вид культивирования человека.
Следовательно, с одной стороны, культивируясь, раса теряет плодовитость, отличавшую ее в естественном состоянии, но, с другой стороны, «животные и растения, – говорит великий натуралист, – видоизменялись бесконечно больше, чем все те формы, оставшиеся в естественном состоянии, которые принимают за другие виды». Всякий культивированный вид тотчас обнаруживал способность «к неустойчивой и неопределенной изменчивости», нечто вроде плодотворного уклонения от типа, которое вскоре приобретает самые чудесные и определенные приспособления. Подобно этому раса, цивилизуясь, уклоняется от типа, но в то же время и освобождается, со всех сторон разбивает свои границы и иногда выходит за их пределы.
Возможно, в конце концов, что природа творила человеческий мозг, не имея в виду требований цивилизации, и что поэтому прогресс цивилизации несет с собой прогресс сумасшествия. Но благодаря этому мозг понемногу приспособляется к своему высшему назначению.
Природа тем более не творила человеческий глаз для чтения, письма и пристального рассматривания на расстоянии 20 сантиметров предметов, отсюда частая близорукость, распространяющаяся по мере распространения познаний; но это недостаточный повод для того, чтобы сжечь наши книги; нужно заметить, что зрение в конце концов приспосабливается к своим новым обязанностям.
12. Законы, которыми управляются общества, и преступность
Во всем предыдущем я поставил себе задачей показать, что по способам ли своего распространения и укоренения, или по природе своих несогласий и согласований с другими видами деятельности, преступление подчиняется общим законам, которыми управляются общества. Но мы изучили таким образом лишь соотношения между различными группами сосуществующих подражаний, особенно между группой труда и группой преступления.
Остается дополнить эту картину, указав вкратце, что изобретения, последовательные подражания, результаты которых составляют историю преступления, заменяли или присоединялись друг к другу согласно законам социальной логики, относящимся к смене и накоплению изобретений и вообще последовательных подражаний. Другими словами, речь идет о том, чтобы выделить аналогии между историческими видоизменениями преступности и видоизменениями индустрии, я мог бы даже прибавить – права, языка, религии и т. д. Но так как эти соображения имеют только второстепенный интерес с точки зрения применения карательных мер, то я и не буду о них распространяться.
Я ограничиваюсь сначала лишь указанием на то, что всякая социальная трансформация, рассматриваемая в своих внутренних, элементарных подробностях, всегда состоит в логическом поединке или логической совокупности двух изобретений, из которых одно, новейшее, противоречит другому или согласуется с ним, противодействует ему, более успешно достигая той же цели или порождая цель, противоположную цели последнего, или содействует ему, прибавляя к нему усовершенствования, не изменяющие его природы, или усиливая и распространяя потребности, то есть цель, к которой он стремится. Вот простое и общее правило, не допускающее никаких исключений, которое преобладает в социальной трансформации; ясно, что и преступление ему подчиняется. В каждом шаге истории убийства, например, мы видим, как бронзовый топор борется с каменным, и железный – с бронзовым, мушкет – с самострелом, револьвер – с пистолетом, и в каждом шаге истории передвижения с места на место мы видим, как цельное колесо заменяется колесом со спицами, экипаж без рессор – рессорным, дилижанс – локомотивом.
Или же мы наблюдаем, как убийство из сыновней любви постепенно побеждается на каком-нибудь острове новыми религиозными идеями – христианскими, буддистскими, мусульманскими, которые не позволяют смотреть на убийство старых родителей как на первый долг хорошего сына; точно так же паломничество к могиле какого-нибудь святого постепенно вытесняется каждой из новых доктрин или новых мод, уменьшающих веру в святость паломничества и в его необходимость.
Мы знаем еще, что именно вследствие небольших прибавлений, всегда состоящих из нового приема, присоединенного к группе старых приемов, грабеж со взломом или фабрикация банковых билетов беспрестанно совершенствуются, как фотография или электрический телеграф; или развитие угона скота в одной стране и похищение документов у их владельца в другой зависят там от степени содействия, которое оказывает этим преступлениям ввоз новых пород домашних животных или выпуск новых коммерческих документов, передаваемых друг другу в руки, способствующие развитию алчного стремления к новому виду богатства; точно так же совершенствуется и металлургия при каждом новом способе применения железа, вследствие которого подымается спрос на этот металл.
Благодаря попеременному или скомбинированному действию этих различных логических операций преступность в каждой стране год от года изменяет свой вид и свою окраску. Глядя на вещи со стороны, можно подумать, что известные виды преступлений существовали во все времена. Но нельзя сказать того же о различных видах промышленности.
Всегда существовало производство пищевых продуктов, одежды, жилищ, оружия, украшений, произведений искусства.
Но разве менее верно, что способы питания, вооружения и т. д. существенно изменились со времен троглодитов до нашего времени, и не меньше видоизменились способы отравления, поджогов, мошенничества и даже убийства? Разве менее верно в особенности то, что индустрия, по-видимому, оставшаяся такой же, как была, и сохранившая те же приемы, глубоко изменилась, если она не отвечает на те же самые потребности, но применяется к новым функциям, если, например, известные постройки, употреблявшиеся раньше для помещения греческих статуй богов, служившие местом для совершения молебствия, служат теперь помещением для сутяг и льстят тщеславию какого-нибудь частного владельца, или если ковры, которые делались когда-то для арабов, молчаливо собиравшихся в своих палатках, фабрикуются теперь для того, чтобы стлать их под ноги дамам, болтающим в каком-нибудь салоне? То же самое происходит и с преступлением: воровство, удар ножом, поджог бывают разные. Поджог в былые времена из мести чужого дома и поджог своего собственного дома из корысти имеют общим только название.
Я говорил уже, насколько само самоубийство бывает различно, смотря по тому, является ли оно актом религиозного фанатизма, как в Индии, средством отомстить врагу или геройским способом реабилитации своего имени, как в Китае, или следствием отчаянного положения, как в Европе. В начале образования обществ ненависть и голод, а больше всего любовь порождали все преступления; позднее преобладающими двигателями делаются уже более сложные страсти, религиозный фанатизм, фамильная месть, супружеская ревность, чувство мужской или женской чести, наконец, желание роскоши, комфорта, оргийных забав и городских удовольствий. Что в том, что в различные эпохи убивали и крали одним и тем же способом, что, впрочем, не совсем верно?
Изменилась душа преступления. Французская статистика 1880 года, сообщая нам, насколько изменилась менее чем в 50 лет пропорция различных факторов преступности – мести, ревности, тщеславия, корыстолюбия – обнаруживает силу внутренних причин, производящих это изменение. И наоборот, часто бывает, что одна и та же потребность удовлетворяется промышленностью при помощи самых разнородных продуктов, а преступностью – самыми, по-видимому, различными действиями. В этом случае наблюдается настоящий преступный метапсихоз. Полинезийский воин, который скупает отрубленные головы, чтобы сделать себе поддельный трофей и присвоить себе славу за небывалые подвиги, немногим отличается от европейца, который за деньги или ценой какой-нибудь подозрительной сделки покупает себе орден.
Не нужно забывать этого внутреннего переворота известных преступлений под обманчивым постоянством их внешности, если хотят справедливо судить о прошлом. Имеем ли мы, например, право сожалеть о тех временах, когда общества не интересовались необходимостью наказывать за убийства или разграбление и предоставляли семье убитого мстить за его смерть или за нанесенный ей материальный ущерб?
Вместо того чтобы приписывать этим временам нелепое равнодушие к своим самым важным интересам, мы лучше бы сделали, если бы в этой особенности их судопроизводства сумели увидеть доказательство того, что их обычная преступность глубоко отличается от нашей. Всегда и везде, у самых новых народов, когда убийство или даже дерзкий грабеж совершался вследствие такой причины, что все могут ждать повторения преступления, если оставить его безнаказанным, все невольно подают голос за то, чтобы наказать виновного. Известен закон Линча в Америке.
Во всех обществах в период их образования самопроизвольно устанавливается подобный этому обычай, соответствующий деятельности современного прокурора. Я заключаю отсюда, что так как у известных народов и в известные эпохи, у германцев, например, убийства и грабежи наказывались только семьей жертвы, то эти деяния были вообще актами мести, вызванными ненавистью одной семьи к другой, как в Корсике.
То же относится и к убийствам, совершаемым аннамитами в Кохинхине и арабами в Алжире; гнев, ревность и мстительность, по словам Lorion и Kocher, – их обильные источники. Доказательством служит указанный двумя этими учеными факт, что аннамиты и арабы убивают друг друга, но не европейцев.
Напротив, с нашего времени и у нас в Европе преступность, если и не такая высокая, опасна совсем с другой стороны; несомненно, известно, что убийца, ворвавшийся со взломом к старой даме, чтобы ее убить и обокрасть, ворвался бы таким же образом к первому встречному, если его оставить на свободе. Каждый заинтересован, значит, в том, чтобы его наказали; и если наше общество берет на себя заботы о его преследовании, то нам тут еще нечем хвалиться. Это доказывает, в сущности, что корыстолюбие стало обычным фактором убийства. Впрочем, когда опасный для всех разбойник появлялся в античном мире, то чувство общей опасности всегда возбуждает всех против него, как против чудовища, которое нужно истребить, против героя мстителя или Геркулеса. Ненависть к преступлению переносят на него через посредство мифа или легенды. Затем правило чисто семейных преследований было не без важных исключений. У германцев, например, были преступления, преследуемые и наказываемые смертью всей нацией. Но какие это были преступления? Дезертирство, трусость, позорное поведение. Ясно, что эти преступления были единственными, пример которых считался заразительным, способным распространяться, а не оставаться на одном месте. Если бы и тогда на убийство толкала корысть, то его не преминули бы причислить к этому перечню, в котором оно занимало бы теперь почетное место. Из одного эдикта Шильдеберта от 596 года мы узнаем, что в его время в Галлии были разбойники и мошенники, которые убивали и грабили на больших дорогах; согласно этому эдикту они были лишены преимущества откупаться денежными штрафами: по судебному приговору они заковывались в цепи и подвергались казни. Этот акт королевской воли, несомненно, только урегулировал прежнюю практику. Но признанная только в ту эпоху необходимость смягчить законодательными текстами старый германский закон подтверждает все, что было сказано выше об усилении и изменении преступности в эпоху меровингов.
Этот все менее и менее высокомерный, мстительный и страстный и все более и более сластолюбивый, расчетливый и корыстолюбивый характер, который приняла преступность, переходя от варварства, я не говорю от дикости, к цивилизации, присоединяется к общим причинам, которые при каждом общественном строе обусловливают в цивилизованном человеке (по сравнению с варваром) преобладание расчета над страстью, стремления к богатству над гордостью. Особенно гордость, гордость крови, гордость скорее фамильная, чем индивидуальная, представляет собой как бы очень крутую психологическую гору, которую умножение всех общественных отношений в конце концов обнажает и постепенно делает более низкой в то время, как нанос искусственных потребностей и утонченных наслаждений непрестанно нарастает у ее подножия. Все искусства, вся промышленность носят на себе следы этого великого духовного движения. Живопись, скульптура, музыка, архитектура, поэзия одинаково начали с того, что единственной темой считали прославление короля, героя или бога, а единственным двигателем – артистическую славу, и кончили они все тем, что стали стремиться удовлетворять потребностям комфорта и тонких наслаждений, распространившихся в обществе, или гнаться не только за почетным, но и за материальным успехом, который завоевал даже сердца артистов. Всякий промысел (за исключением, разумеется, тех промыслов, которые удовлетворяют наиболее грубым потребностям, и которые я сравниваю с кражей съестных припасов и с антропофагией, вызванной голодом) и всякая промышленность также начинают с того, что работают на великих мира и по большей части для славы ремесленника, и точно так же кончают тем, что служат вкусам всех и каждого за денежное вознаграждение. Насколько роскошь варварских времен стремится к пышности и тщеславию, настолько же роскошь позднейших времен стремится к изяществу, грации, изнеженности и простоте. Как прежние убийцы представляли опасность лишь для тесного круга людей, имеющих с ними личные счеты, так полезность прежних промыслов оценивалась, и вполне основательно, лишь небольшим числом лиц, несколькими семействами, которым производитель исключительно посвящал свой труд. Теперь все общество заинтересовано в процветании всякой новой промышленности так же, как и в появлении новых видов преступности.
Заметим, что эти изменения бесповоротны. Впоследствии мы будем иметь еще случай повторить это замечание. Теперь уже непонятно было бы, по крайней мере, после воцарения нового общества на обломках старой цивилизации, возвращение нашей корыстной, сластолюбивой и утонченной преступности к страстной, гордой и грубой преступности наших предков, как непонятен был бы переход от современных драм к трагедиям Rotrou и даже Расина и мистериям средних веков, или от наших жанровых картин к фрескам монастырских капелл, или от наших железнодорожных служащих к братьям средних веков, которые из милосердия делали мосты и дороги, и к каменщикам, строившим готические соборы, или даже от наших аналитических наречий, удобных для всеобщего употребления, к прежним синтетическим наречиям, сложным, звучным и торжественным, пригодным только для аристократии праздного и болтливого населения. Эта бесповоротность характерна для всех, не только органических, но и физических трансформаций. Ни одно существо не вернулось назад по пути своего развития, ни одна река не вернулась к своим истокам. Почему? Чаще всего мы этого не знаем; но как будто в том, что касается общественной жизни, ход законов подражания прекрасно объясняет невозможность этого возвращения; эту невозможность предполагает необходимость их применения.
13. Метаморфозы и трансформации понятия преступности
Переходя от одной цивилизации к другой или просматривая последовательные сферы одной и той же цивилизации, мы видим, как известные деяния переходят из разряда крупных преступлений в разряд незначительных проступков и делаются наконец если не похвальными, то по крайней мере дозволенными, например (от средних веков до нас): религиозное свободомыслие, богохульство, бродяжничество, браконьерство, контрабанда, прелюбодеяние, содомия; или, наоборот, из законных и иногда даже похвальных, какими они были раньше, деяния становятся сначала несколько порочными, затем преступными, например (от древности до средних веков): аборт, детоубийство, педерастия, «блуд». Этот двойной путь трансформации, который состоит не так, как предыдущий, в изменении факторов одного и того же деяния, называемого проступком, но в различной квалификации этого деяния, то как дозволенного, то как наказуемого, этот путь совершается под влиянием бессознательной последовательности, которая предшествует всем трансформациям обществ, и которая стремится согласовать в них убеждения с потребностями, а убеждения и потребности с действиями. Отсюда, когда какое-нибудь новое убеждение, какова христианская вера, или новая потребность, какова политическая свобода, возрастает чрезмерно, и происходит то всеобщее беспокойство, указывающее на перелом старой системы стремлений и понятий, главного закона жизни. Отсюда же идет направление мнений или страстей, стремящихся, как морские приливы и отливы, к восстановлению прерванного движения. Трансформация, о которой идет речь, может сравниться с той, которая происходит под давлением тех же причин в оценке естественных и сфабрикованных продуктов. Когда христианство распространилось в Римской империи, то храмы, статуи богов, чувственные картины, амфитеатры, даже сами бани, имевшие раньше огромную ценность, достаточное доказательство неслыханной расточительности, быстро обесценились до того, что на них стали смотреть как на громоздкие предметы, которые иногда нужно было с большими издержками разрушать. Позднее также достаточно было одной ереси, чтобы свести до минимума ценность изображений святых, которые наполняли восточную империю, и поднять против них молот иконоборцев. На биржах и в торговых домах знают, что вовсе не так называемый закон спроса и предложения повышает и понижает цену на акции какой-нибудь компании, на картины какого-нибудь художника или на мебель известной эпохи, но то, что является объяснением этого мнимого закона: распространенный в публике ложный или верный взгляд на известный предмет или ее капризный вкус. Книга, ценившаяся раньше на вес золота, не находит покупателей. Александрийская библиотека бесконечно ценилась александрийцами, но для Омара она была только помехой. Несомненно, что если потребности и действия согласуются с понятиями, то понятия, в свою очередь, с течением времени применяются к потребностям и действиям, но лишь с течением времени. Неправда, что природа действий, которые считаются полезными или вредными, добродетельными или преступными, и их соответствующая оценка определяются природой и относительной интенсивностью потребностей, свойственных известному возрасту.
Они скорее стоят в соотношении с идеалом чести или с контридеалом бесчестия, причем как тот, так и другой строятся по поводу, а не по образцу общих потребностей, и притом потребностей прежних, а не современных. Честь и бесчестность известного времени отвечают потребностям предыдущей эпохи, чувства переживают свои причины и укореняются после исчезновения последних. Рыцарская честь никогда не давала себя чувствовать так живо, как при Людовике XIII, когда рыцарство уже утратило свой raison d’etre. В какую другую эпоху так процветала дуэль, хотя общественное мнение никогда не противилось этой эпидемии так сильно, как тогда?
Развитие религиозных верований, так же как и научных истин, по большей части не зависит от параллельного развития потребностей, хотя и ощущается их противодействие, и подчинение второго первому, то есть человеческих поступков человеческой мысли, кажется мне преобладающим фактом в истории. Если пожелают найти, например, какое деяние считалось для каждой среды общественной жизни наиболее преступным, то увидят, что таковым было деяние, наиболее противоречившее господствующей догме. Найдут также, что драгоценнейшим благом всегда считается то, которое удовлетворяет наиболее согласующуюся с этой догмой потребность. В период теократический прикасаться к предметам табу, к нечистому животному или человеку, поклоняться иному божеству, чем божество племени или селения, допустить, чтобы угас священный огонь, богохульствовать, издеваться над погребением родителей (ставших после смерти богами), не приносить на их могилах в жертву людей или животных – вот самые важные преступления. Для последователя Зороастра самым важным преступлением было закапывание в землю мертвых; следовало выставлять их трупы собакам или хищным птицам. У греков величайшим преступлением считалось не завернуть мертвого в саван. В те же эпохи божественный талисман (полотно Минервы в Афинах, щиты, упавшие с неба, в Риме, черный камень в Мекке), реликвия божества, святого, предмет культа – вот величайшие сокровища. Сокровищем по преимуществу считалось в средние века то, что мы теперь называем благодаря лингвистическому пережитку церковными сокровищами. Далее, одной из наиболее прибыльных форм мошенничества того времени был промысел торговцев поддельными реликвиями или индульгенциями, как теперь промысел торгующих процентными бумагами. Мебель, даже светская, должна была делаться по образцу церковной, парадные стулья имели форму церковных седалищ. Нравственные чувства настолько зависят от религиозных верований в рассматриваемый нами период, что не только в Египте и в Индии, но отчасти и везде в те времена, когда человеческая жизнь за пределами своего племени не ставилась ни во что, уважение к жизни животного доходило до того, что убийство или поранение известных животных считалось в высшей степени важным преступлением. Задолго до того как появились гуманисты, существовали уже анималисты (animalitaire), как называет их Летурно. Это потому, что суеверные идеи внушались уродливым, причудливым или загадочным видом четвероногих или пресмыкающихся, служивших предметами всеобщего почитания. Впрочем, распространение религиозных верований имело прекрасные результаты. Когда в каком-нибудь племени, где стесняются убивать соплеменников только, но никак не чужеземца, водворяется новая религия, то не только соотечественника, но и единоверца считается нужным охранять, а убить его считается преступным.
«Каким образом, – говорит Магомет, – правоверный мог бы убить другого правоверного?» Он не говорит только «другого араба». Если детоубийство неизвестно в Кохинхине до такой степени, что даже не предусматривается аннамитским уголовным кодексом, то это потому, что девушка-мать там ничуть не считается обесчещенной, наоборот, ей легче найти себе мужа из семьи, где хотят иметь детей, чтобы увековечить культ предков.
Вот суеверие, которое нанесло удар одному предрассудку и одному преступлению.
В монархической фазе обществ величайшим преступлением считается оскорбление величества, восстание против королевской власти, величайшим счастьем – милость короля, его улыбка или подарок. Все наиболее ценное из одежды и утвари делалось по образцу королевских дворцов.
Отметим, впрочем, что эта фаза присоединяется к предыдущей, но не сменяет ее. Этому противятся теократические чувства. Можно довольно справедливо судить о природе преступлений, считающихся самыми важными для различных эпох, по преступлениям, которые всего чаще наказывались смертью. Из архива королевского двора, по словам Оливекрона, видно, что в XVII веке «двор немилосердно преследовал смертной казнью колдовство, нечестивые и богохульные речи против Бога, клятвопреступление, содомский грех», но что «смертная казнь за убийство могла заменяться штрафом в пользу короля». Тот же контраст наблюдается в XVI, XVII, XVIII веках в Англии и во Франции. В Англии, где так щедро сыпались смертные приговоры, «очень немногие лица были казнены за убийство». В феодальный период самым крупным преступлением была измена (felonie), то есть оскорбление верховной власти, самым важным преимуществом – рыцарские шпоры; все, что не носило на себе отпечатка царственности, было лишено всякой цены. До XVI века существовали преступления феодальные, уже исчезнувшие с тех пор, между прочим, охота и рыболовство, которые являются обыкновенными проступками или особого рода правонарушениями. В наш век демократизма и индивидуализма самым важным преступлением считается убийство, чем бы ни вызвала его жертва; наиболее желательные блага у нас – избирательное право, чувственные наслаждения и комфорт; все изобличает стремление к реализму, индивидуализму, популярности. Даже искусство складывается по этому образцу и изменяет ценность своих произведений их популярностью. Во времена Бутелье (XV век) стачка рабочих с целью увеличения заработной платы считалась преступлением; теперь она стала проявлением права, почти обязанности. Нужно заметить, что в Афинах лень бедняка считалась преступлением; у богача преступлением считалось расточение отцовского наследия на роскошь и разврат. Этот последний закон может находиться противоречащим демократическому духу афинян; но античная демократия понимала иначе, чем наша, культ семьи и считала аристократию более, чем кого-либо, обязанной хранить свои семейные очаги.
Я отмечаю, не особенно настаивая на этом, очевидно бесповоротный в высшей степени характер изменений, которым в широкой мере подверглась преступность с изучаемой нами точки зрения, другими словами, в связи с переворотом понятий, возврата к которым теперь нельзя даже себе и представить. Так, по крайней мере, обстоит дело в известных случаях, когда, например, демократическое направление (в монархической или иной форме, безразлично) заменяет направление феодальное, и особенно, когда более возвышенная религия заменяет низменный культ, более совершенная наука или индустрия заменяет науку или индустрию рудиментарную. Несомненно, что ни одна нация, серьезно обратившаяся к христианству, не оставит его для грубого культа вроде культа полинезийцев и не станет вновь называть преступлением то, что считалось таковым раньше, например прикосновение к предмету табу. Не менее известно, что нация, которая дошла до известной степени просвещения, не станет наказывать кого бы то ни было за то, что он «сглазил» урожай или убил кого-нибудь посредством магических заклинаний; известно также, что общество, воспитанное при известном уровне нашей современной роскоши, медленного наслоения стольких открытий и изобретений индустрии, которые вошли во всеобщее употребление, не заблагорассудит заключить в тюрьму женщину за то, что она носит шелковые платья. Здесь, как и во всех подобных примерах, которые можно насчитывать тысячами, ясно, что невозможность возврата прежних понятий о преступлении зависит от невозможности заменить наши убеждения, наши познания и нравы, наши понятия и способности, то есть просто наши открытия и изобретения, прежними открытиями и изобретениями. Но существует также много таких изменений, происшедших в представлении о преступлении, причиной которых было, помимо новых открытий и изобретений, подражательное распространение старых, уже известных раньше. В этом новом смысле бесповоротность трансформаций, о которых идет речь, еще более очевидна, потому что волны подражания всегда приливают и не знают отлива. Мы знаем, что по мере того как соседние и отдаленные друг от друга нации развиваются, влияя друг на друга, главенствующая мораль каждой из них расширяется и стремится охватить собой все остальные, и это простое расширение сферы долга заставляет появляться или исчезать многие преступления. Когда население какой-нибудь приморской страны входит в продолжительные сношения с иностранцами, плавающими по их морю, то оно перестает считать дозволенным убийство, обращение в рабство потерпевших кораблекрушение и даже захват судов, севших на мель у его берега; они издают законы и наказания для борьбы с этими дикими поступками и с тех пор никогда уже не решаются нарушать этого постановления их кодекса. Не будем забывать, что величайшим преимуществом цивилизации было то, что она не столько совершенствовала наши естественные чувства справедливости и милосердия, сколько расширяла возможно дальше границы их применения за пределы семьи, племени, города, отечества. В истории человечества не было ничего более замечательного, чем это последовательное раскрытие новых горизонтов понятий о преступности, первоначально замкнутых в кругу домашнего очага, что они никогда не вернутся в свою прежнюю колыбель. Первый шаг к освобождению был во многом самым трудным, и нельзя достаточно отблагодарить наивных изобретателей – так как здесь необходимо было укрепление известных понятий, – которые придумывали самые гениальные средства для обхода затруднений. Символическими формулами усыновления, известными церемониями вроде смешения капель крови, чтобы закрепить союз, они дали возможность семье искусственно расширяться, разумеется, тогда, когда уже установилась известная степень социального сходства между семьей и теми внешними элементами, которые нужно было присоединить к ее очагу. Особенно своеобразен был прием, который наблюдал Марко Поло у татар: семьи, желающие соединиться, устраивали свадьбу двух умерших, как будто бы они были живы, и с этого момента их сближали уже узы родства или свойства. Эти милые и благотворные фикции стоят фикций наших законов-ловушек, где сидит в засаде ум юриста. Прибавим, что благодаря этим и другим средствам подражательный прогресс цивилизации имел следствием не одно только увеличение преступлений в виде деяний, не считавшихся прежде преступлениями.
Он произвел также и обратное действие, отмену преступлений, считавшихся раньше таковыми, хотя невежество и является главным источником предрассудков, которые заставляют считать проступками безвредные действия, хотя невозможно, чтобы, соприкасаясь между собой все чаще и чаще, общества не просвещали друг друга все больше и больше. Таким образом, или в силу законов подражания, которые мы уже знаем, или в силу законов изобретения (которые требуют, чтобы более простые изобретения предшествовали более сложным, или примитивные – более совершенным), метаморфозы понятия о преступности образуют ряд звеньев, порядок которых нельзя изменить.
Спросим себя теперь, есть ли во всех этих трансформациях твердая точка опоры? Мы сказали два-три слова о теории естественного преступления, намеченной Гарофало: он разумеет под этим термином оскорбление (все равно, когда бы и где бы оно ни было нанесено) известного среднего чувства человеколюбия или справедливости, границы которого очень трудно определить даже приблизительно. Несмотря на неясные границы, в которые его можно заключить, это понятие, как мы уже сказали, содержит в себе, в сущности, неоспоримую истину. Но она требует более точного определения, и наша точка зрения дает нам для этого средства. Все черты сходства между живыми существами бывают органического происхождения, то есть результатом наследственной передачи; есть много таких, которые анатомы называют функциональными аналогиями и о которых они, впрочем, говорят свысока и с величайшей небрежностью; эти черты встречаются у животных и растений, принадлежащих к неродственным семействам или, по крайней мере, появляются в силу каких угодно причин, только не благодаря кровным узам. Таково слабое сходство между крылом насекомого и птицы. Таков факт, что животные всех пород, развиваясь по особым законам прогресса, имеют голову, органы чувств, желудок, члены тела и т. д. Все это имеет свое значение, но ни один анатом не окажет этим чертам сходства чести поставить их на одну доску с часто неясными и неуловимыми, сходственными чертами, появившимися благодаря наследственной передаче, и которые он называет гомологиями.
Точно так же подобия, существующие между членами обществ, не всегда бывают социального происхождения, и причина их не подражание; много таких подобий, самопроизвольное появление которых обязано собой, в различных обществах, зависимости от одинаковых органических потребностей, борьбе с одинаковыми внешними условиями, которые необходимо использовать.
Два даже не родственные между собой языка имеют общие черты, в отличие имен существительных от глаголов, в склонениях и спряжениях; две религии, не связанные даже общим мифологическим источником, могут обладать мифами о солнце и луне и обожествлять мужскую храбрость и женскую плодовитость. Точно так же, независимо от всякой традиции, два государства могут быть одинаково республиканскими или монархическими. Можно, если угодно, называть естественной религией тот общий фонд, которым обладают все религии, точно так же, как и все, что остается в них почти неизменным, несмотря ни на какие трансформации, хотя и не в одинаковой степени; скажут, может быть, что это – вера в общее божественное начало или вера в будущую жизнь. Так и говорилось, но не без многочисленных опровержений. Можно также, хотя и не без натяжки во всяком случае, называть естественным языком совокупность приемов речи, лингвистических изобретений, посредством которых соприкасаются между собой, сами того не подозревая, все наречия и не перестают еще соприкасаться. Я, наконец, не вижу, почему бы не называть естественными преступлениями деяния, которые совершаются под давлением органических импульсов человеческой натуры, поскольку она всегда и везде остается одной и той же, и которые, в силу их противоречия с основными условиями общественной жизни, всегда и везде осуждаются и влекут за собой бесчестие. Прибавлю, что название «естественные права», примененное к разряду полномочий, без которых общественная жизнь была бы невозможной, справедливо в такой же степени, и что оно имеет свое право на существование в вышеуказанном смысле. Точно так же я думаю, что можно было бы установить понятие естественной наказуемости; так оно прежде всего заслуживает этого названия. Замечательно, что египтяне, краснокожие и африканские негры независимо друг от друга ввели обычай отрезать носы виновным в прелюбодеянии женщинам, обычай, по моему предположению, вызванный желанием обезобразить тех, кого красота довела до греха.
Весталки ацтеков, как и римские весталки, зарывались живыми в землю, когда нарушали обет целомудрия. С другой стороны, тальон не только был распространен повсеместно, и притом или в форме уподобления (что бывает чаще), или иногда, как мы видели выше, в формах символических, но и с исключительной живучестью сохраняется, несмотря на все метаморфозы уголовного права. Даже и теперь не объясняется ли сопротивление некоторых народов полной отмене смертной казни тем, что она применялась исключительно к убийцам? Таким образом, я не отрицаю основной идеи естественного преступления, но, объясняя ее, я вместе с тем намечаю тесные границы и, да простят мне, если, не разделяя в этом вопросе того пренебрежения, с которым анатомы относятся к функциональным аналогиям, я не буду останавливаться на них слишком долго.
Но в то же время это объяснение само нуждается в объяснении и развитии. Эти не имеющие подражательного происхождения черты сходства, к которому бессознательно применяют понятие естественного, можно рассматривать под тремя углами зрения во всякой области социальных явлений. Так, некоторые самопроизвольные подобия рассматриваются в качестве присущих всякому началу тех независимых друг от друга социальных эволюций, которые ими сопровождаются. В этом смысле естественный язык, естественная религия, естественный закон, естественное управление, естественная промышленность, естественное искусство могли бы существовать в чистом виде лишь в первобытные времена и шли бы, беспрестанно изменяясь, как перспектива картины, которая все больше и больше раскрывается благодаря все более тщательной разработке изображения. Или, напротив, нам говорят об этих так называемых естественных предметах, как о предметах скорее идеальных и рациональных, как о конечных причинах в аристотелевском смысле слова; но именно в конце своего развития, а не в начале появления различные языки должны были бы обнаружить свою подчиненность единой естественной грамматике, различные гражданские и уголовные законодательства – свою подчиненность единому естественному праву и т. д.
Наконец, вместо того чтобы отмечать неподражательное сходство известных определенных, или начавшихся, или законченных состояний, можно скорее признать сходство их последовательного развития и вместе с нашими эволюционистами попытаться слить в одну формулу развития, общую для самых разнообразных обществ, последовательный ряд их трансформаций. Я признаю, что из трех этих интерпретаций, принимаемых, впрочем, в различной степени, я предпочитаю вторую. Я считаю ее более согласной с фактами в сущности, менее мистической, несмотря на обманчивую внешность, и единственной, которая может согласоваться с стремлениями разума, причем последние сами являются положительными реальностями, данными опыта. Если это первый шаг к тому позитивному идеализму, который нужно видеть в теории Гарофало о естественном преступлении, то я поздравляю его с таким названием и поспешу принять его не как вывод из прежних понятий о преступности (потому что такой вывод был бы чрезвычайно неточен), но как план будущих понятий о преступности, которым предстоит, мы надеемся, упроститься и исправиться в этом смысле или в смысле более интеллектуалистическом, но близком к этой идее.
14. Приемы совершения преступлений и социальная эволюция
Как факторы и природа преступлений, так и приемы их совершения сильно изменялись год от году; и эта последняя трансформация в качестве более совершенной, чем предыдущие, заслуживает поэтому некоторого внимания. Приемы совершения преступления сообразуются с общим курсом социальной эволюции. Заметим сначала, что земледельческая промышленность отличается от промышленности в собственном смысле слова своей характерной связью с традиционными обычаями. Сельская преступность теми же чертами отличается от городской. Во-вторых, прогресс индустрии состоял в том, чтобы добиться максимума пользы при минимальной затрате человеческой силы, то есть заменить человека все более и более послушными и дешевыми орудиями, другими словами, силами и материалами сначала органическими, затем неорганическими, и довольно часто, если войти в детали, сначала силами и материалами животными, затем растительными, затем физическими и, наконец, химическими.
Оставаясь неизменным, этот порядок достаточно часто повторяется, чтобы быть замеченным. Жернова для размалывания зерна, ранее приводившиеся в движение рабами, затем – лошадьми, теперь вертятся силой ветра и воды. Передвижение совершалось раньше на спинах рабов, в паланкинах или на спинах лошадей, ослов, верблюдов, слонов или в экипажах, запряженных лошадьми; позднее обратились к помощи водяных паров, добываемых путем горения каменного угля (ископаемых растений); в будущем, быть может, обратятся к сжатому воздуху и электричеству. Жертвы богам были сначала человеческими, затем – животными и растительными, прежде чем стать исключительно металлическими. Вопрос всегда был в том, чтобы за самую ничтожную цену получить возможно больше. Рог домашних животных служил раньше для многих целей: в качестве рам для окон, сосудов для питья и т. д.; он заменяет большую часть услуг, которые оказывает теперь стекло. Для освещения зажигали раньше сало или жир (Нерон вспомнил об этом, когда приказал сжечь христиан для иллюминации своих празднеств) прежде, чем вошли в употребление факелы с маслом из оливок или из других маслянистых плодов, наконец, дошли до минерального масла или газа. Бурдо в своих «Силах промышленности» отметил поразительные примеры этого рода. Начали запечатывать письма сперва животными продуктами, воском пчел, затем сургучом – продуктом растительным, или облатками, или клеем. От животного угля перешли к растительному и т. д.
Преступление шло аналогичным путем. К животному яду, употреблявшемуся обыкновенно дикарями, которые смачивали свои стрелы ядом змей, к услугам отравителей прибавились яды растительные, прославившиеся в средние века, теперь же потребляются яды минеральные, фосфор и мышьяк. Первые убийцы должны были убивать и душить своих жертв собственными руками, позднее они пускали на них разъяренных собак или настигали их стрелами, которые направлял эластический лук из дерева; позднее стали направлять против них взрывы пороха или динамита.
Прогресс охоты, связанный с прогрессом войны, выясняет и прогресс убийства; убийца, как и воин, начал с охоты на людей. Первые Немвроды сами преследовали дичь, затем они заставили собак преследовать и ловить ее или хищных птиц, затем обратились к стрелам из лука и пулям из ружья. Гончая собака появилась раньше легавой; последняя стала возможной лишь после усовершенствования метательных орудий и служить их аксессуарами. В эпоху, куда не достигает свет истории, мы имеем право думать, что человек для борьбы и человекоубийственных состязаний брал себе на помощь прежде всяких достаточно усовершенствованных метательных орудий укрощенную силу свирепых животных, как, например, собак, тогда еще наполовину шакалов, а также тигров и львов, прирученных, как при дворцах ассирийских царей.
Неизвестно, для чего еще могла служить дикая, едва укрощенная собака на этой заре человечества, если не для того, чтобы сражаться за своего хозяина. Собака нападающая предшествовала собаке защищающей. Это не все; убийство по поручению, через наемных убийц, которое соответствует индустрии, развивающейся при помощи труда рабов, должно было существовать раньше, чем убийство при помощи собак, тигров или львов.
Что касается воровства, то максимальная польза при минимальной затрате сил достигалась менее изменениями приемов (хотя и они очень изменились), чем изменениями предметов воровства.
Сначала похищались целые стада, как и теперь в Сицилии, затем целый урожай, что было уже менее трудно и настолько же прибыльно, наконец, деньги, банковые билеты, личные документы, которые в небольшом объеме заменяют собой достаточное количество голов скота. Но если в мошенничестве в собственном смысле слова видят только род воровства, то историческое усовершенствование приемов воровства соответствует усовершенствованию его объектов.
Между кражей скота, даже кражей баранов Полифема Улиссом, самым хитрым из античных героев, и кражей нескольких миллионов лукавым финансистом наших дней – такое же расстояние, как между смертью Цезаря под кинжалом Брута и взрывом бомбы нигилиста под царским поездом.
Еще одно слово об убийстве. По статистике Бурне я нахожу, что в Италии на 2983 кровавых преступления, совершенных в 1888 году, самая большая пропорция приходится на убийства ножом, стилетом, кинжалом, затем палкой, земледельческими и другими острыми или тупыми орудиями, которые требуют более или менее значительной затраты человеческой силы.
Их общая сумма поднимается до 1815, в то время как убийства огнестрельным оружием поднимаются всего до количества 824. В Корсике и Сицилии наоборот. В Корсике, особенно в период от 1836 до 1846 года, мы насчитываем 371 убийство при помощи ружья или пистолета и 69 при помощи ножа или стилета. Точно так же убийство в Италии, Испании и даже Франции в отношении приемов как будто отстает от убийства в Корсике и Сицилии.
Не отстали ли в преступлении всего больше те нации, которые стоят впереди в промышленном отношении? Как бы то ни было, все это не мешает прогрессу военных орудий идти так же быстро, как и прогресс фабричных машин в силу того же научного прогресса, что мы в Европе знаем слишком хорошо.
У многих воинственных народов, которых еще не охватила зараза окружающей промышленности, прогресс в деле вооружения уже очень заметен. Сколько островитян, оставшихся во всех других отношениях дикарями, уже пользуются ружьями! Нужно заметить еще, что самое грубое орудие, преимущественно потому, что оно же является и самым древним, считается и самым благородным. Нож больше почитается в Италии, чем ружье.
В деле вооружения, как и в деле земледелия, прогресс, очевидно, бесповоротен. Доказывать это бесполезно.
15. Ответственность личности за преступление
Резюмируя всю эту главу, мы имеем право, мне кажется, заключить, что преступность без малейшего сомнения предполагает, как и всякая другая отрасль общественной деятельности, существование известных физиологических и даже физических условий, но что в качестве собственно индустрии они прежде всего объясняются общими законами подражания в своей местной окраске, как и в своей особой для каждой эпохи силе, в своем географическом распределении, как и в своих исторических трансформациях, в изменчивой пропорции ее различных двигателей как последовательности ее изменяющихся приемов. Мы уже указали, как важно с точки зрения уголовной ответственности доказать эту мысль, откуда следует, что преступление есть акт, идущий от индивидуума не только как живого существа, но как личности, такой, какой может создать ее только общество, творящееся по образу своему, личности тем более тождественной себе самой, по крайней мере, до известной степени, чем больше она ассимилировалась с окружающими; тем более сознательной и независимой, чем больше она чувствительна к восприятию примеров, как легкое бывает тем сильнее, чем глубже оно дышит. Говорят, что наше тело – часть сгущенного воздуха, живущая в воздухе: не могли ли бы мы с таким же правом сказать, что наша душа – часть воплощенного общества, живущая в обществе же? Рожденная им, она им и живет, и если перечисленные мной аналогии, несколько, может быть, затянувшиеся, справедливы, то ответственность личности за преступление должна признаваться в не меньшей степени, чем ее гражданская, неоспариваемая и, наверное, неоспоримая ответственность.
Остановимся поэтому на этом важном пункте.
Я ничуть не отрицаю, что в большей или меньшей степени физические или физиологические возбуждения определяют желание; но их воздействие, будучи лишь частичным, ничуть не мешает ответственности преступника. Напротив, они сами со своей стороны состязаются в доказательствах его вменяемости. Несомненно, что если бы только они одни и действовали на индивидуума, то он вовсе не был бы ответственным в социальном отношении, потому что это обнаружило бы в нем существо, глубоко чуждое обществу других людей; но он все-таки мог бы оставаться ответствен индивидуально. Я хочу этим сказать, что в этом случае условие социального сходства, которого требует наша теория ответственности, не было бы выполнено в действительности, но условие личного торжества, являющееся главным реквизитом, могло бы быть налицо, несмотря на неизбежность внешних влияний. Можно, конечно, видеть в календаре преступности и во всех статистических таблицах вообще, где указывается связь между явлениями физического или органического порядка и ростом известных преступлений, социологическое подтверждение психофизиологической гипотезы об ассимиляции воли с рефлективным действием. Воля по этой теории отличается от рефлективного деяния только количеством психических элементов, тех воспоминаний, которые определяют первоначальное возбуждение от заключающей его реакции, которую называют волевой, когда исчезает представление о сложной связи, соединяющей оба эти предела. Статистика могла бы вернуть нам это утраченное представление или, скорее, дала бы нам возможность приобрести представление, которого мы раньше никогда не имели, заставив нас прикоснуться рукой к нашим скрытым порывам. Но, допустив это и в известных отношениях доказав, мы должны признать, что ответственность, построенная на принципе свободной воли, рушится. Однако построенная на личном тождестве, на индивидуальном характере, она существует при условии наличности социального сходства, потому что полученное возбуждение действует только потому, что соответствует требованиям характера; такое соответствие является необходимым посредником между первым и последним звеном цепи. Сверх того, никто не узнал бы истинной природы рефлективного деяния, даже самого простого и неизменного, если бы в нем видели только проявление причинности без всякой конечной цели. Этот элементарный рефлекс, рефлекс организма, по выражению Рише, является средством возбуждения в виду осуществления интересов вида, физического организма. Когда налицо желание, «рефлекс приобретения», то реакция делается средством достижения частных целей личности.
Не будем забывать этой загадочной особенности личности, в особенности же воздержимся от ее полного отрицания. Не является ли зачастую единственным средством использовать наше невежество признание неизвестного? Как бы то ни было, волевой акт всегда зависит от нас, будь он даже просто-напросто высшим рефлексом. Но он имеет сверх того отношение и к обществу и как таковой заставляет нас считаться с ним, когда вызвавшие его причины отчасти или по преимуществу социальны.
Я не хотел бы кончить, не предупредив, что развитые ниже аналогии между преступлением и другими социальными действиями, особенно индустрией, не должны заставлять нас забывать это различие. Преступление – явление социальное, как и всякое другое, но в то же время и антисоциальное, как рак, участвующий в жизни организма, но содействующий его умерщвлению.
И действительно, если Мичлерлих мог сказать, что жизнь есть гниение, горькая истина, подтвержденная до известной степени новыми химиками, по мнению которых «химическое разложение при гниении и при внутренне-органическом сгорании представляют самую полную аналогию», точно так же, следовательно, было бы справедливо сказать, что гниение есть жизнь, но жизнь убивающая. Преступление – промышленность, но промышленность отрицательная, чем и объясняется его давность: после первого же продукта, забытого трудолюбивым племенем, должна была образоваться шайка грабителей.
Родственное и современное индустрии, которую оно эксплуатирует, преступление не кажется более, чем она, позорным по происхождению.
Они развивались параллельно друг другу, переходя оба от общей формы к двойной. Вначале индустрия была производством неоплачиваемого труда, представляемого даром хозяину его подчиненными и господину его рабами; принимая форму обмена услугами, она стала коммерцией. Преступление, делаясь взаимным, стало войной, обменом нанесения ущерба. Как мена и продажа – взаимная форма передачи, так дуэль – взаимная форма убийства. И война есть взаимная форма не только убийства, но грабежа, воровства и поджигательства; она высшее и самое полное, насколько это возможно, выражение обоюдного преступления. Несчастье в том, что после появления этой сложной преступности преступление простое, преступление в тесном значении слова, не исчезло. Но то же можно сказать и о первобытной индустрии, выполняемой рабами, которая не без сопротивления уступает место индустрии свободной, вознаграждаемой, и в известных странах постоянно продолжает идти рядом с последней. Не менее верно, что индустрия – природный враг рабства, и милитаризм – природный враг разбоя. Спенсер, как мы видели выше, имел основания в развитии милитаризма усматривать источник уголовной репрессии.
Это наверное так, потому что война берет начало от преступления, солдат происходит от разбойника, как рабочий от раба, – вопрос в том, чтобы произошла эта смена.
Это происхождение несомненно. Чем больше мы углубляемся в прошлое, тем неопределеннее становится граница между армией и разбойничьей шайкой. Еще в XVI веке в цивилизованных государствах Европы не боялись считать разбой правом военного успеха. Испанская армия, самая дисциплинированная в то время, «насчитывает в своих рядах, – говорит Форнерон, – убийц и разбойников, которые обязались быть покорными иногда: разбойники, грабившие по каталонским горам, в те времена, когда ремесло кажется наиболее невыгодным, составляют товарищество под начальством кого-нибудь из предводителей, который получает звание капитана, и вступают все разом в какой-нибудь старый полк. Полезное преступление доставляет чин офицера».
До XVII столетия даже во Франции на королевские гарнизоны в городах «смотрели как на настоящий бич, и насколько теперь города стремятся иметь полк, настолько раньше они уклонялись от этой опасности; было драгоценной привилегией не иметь его».
Немецкие, итальянские и швейцарские шайки, которые были на жалованьи у Франции, вели себя во время религиозных войн и фронды как в завоеванной земле. Французские войска поступали не лучше. Все они занимались вымогательством и разорением беззащитных деревень. Армии, даже правильно организованные, повсюду стали внушать своим соотечественникам такой же страх, как и врагам.
С этой стороны особенно поучителен Фукидид: то, что он сообщает нам об отдаленных временах Греции, может быть обобщено. Когда среди островов архипелага появляется одно такое же гнездо пиратов, как и другие, которое начинает забирать власть над всей группой островов благодаря значению своих пиратских подвигов, то оно дополняет свою власть, очищая море от своих прежних коллег. Так поступил Минос, по словам греческого историка. «Он изгнал злодеев, занимавших острова, и на многие из них послал свои колонии». Ясно, что ссылка – не современное изобретение. «Наверное, – прибавляет Фукидид, – те из греков и варваров, которые жили на континенте по соседству с морем или занимали острова, не раньше усвоили обычай переезжать друг к другу на кораблях, чем предались пиратству. Самые могущественные представители нации становились во главе их. Они осаждали города, не защищенные стенами, и разоряли их.
В этом занятии не было еще ничего позорного, оно могло даже стяжать некоторую славу.
Греки вели даже на суше междоусобный разбой, и этот старый обычай еще держится в большей части Греции в Локриде и Озолах, в Этомии, Акарпании и на всей этой части континента. Обычай постоянно носить оружие на материке остался среди жителей еще со времен разбоя».
Странно, действительно, видеть, как, исторически развиваясь с возрастающей полнотой и величественностью, бок о бок идут, с одной стороны, этот обмен богатств, конкуренция в сфере производства и торговли, с другой – обмен преступлениями, разрушительные удары, война.
Огромное расстояние, которое кладет разница простого и сложного, одностороннего и обоюдного между войной и преступлением, не должно нас поэтому удивлять; это обычный метод специальной логики. Между рабским и наемным трудом, оброком и продажей, служением женщины мужчине в примитивном браке и их взаимным союзом в браке современном, между почтением – вежливостью лишь с одной стороны и вежливостью – взаимным почтением и т. д. лежит не меньшая бездна, чем между убийством и поединком.
Известно, что преступление, по крайней мере, теперь, не приносит пользы ничему и вредит всему, в то время как война имеет свои глубокие основания, близкие сердцу обществ; и, несмотря на ошибочный взгляд на это Спенсера, развитие военного дела у какого-нибудь народа находится гораздо чаще в прямом, чем в обратном соотношении с развитием индустрии. Можно ли вывести отсюда, что до появления первых войн убийство и воровство приносили свою пользу? Да, если правда, что простое – дорога к сложному. Разве не необходимо нужно было пройти через рабство, чтобы дойти до взаимопомощи между трудящимися, через падение ниц подчиненных перед сеньором или королем, чтобы перейти к обычному сниманию шляп на улице? Разве не нужно было пройти через порядок приказаний и послушания, домашнюю, политическую и религиозную автократию, чтобы перейти к институту контрактов, взаимных прав и обязанностей?
Без наступательного шествия вперед и без самовольного грабежа на заре истории появились ли бы когда-нибудь позднее завоевания и большие государства, постоянное условие высокой, мирной и честной цивилизации? Дело в том, что преступление стало злом, ничем не возмещаемым, с тех пор, как его с успехом заменили милитаризм и война. Армия является гигантским средством осуществить при помощи грабежа и убийства в широких размерах всеобщее желание удовлетворить чувство ненависти, мести или зависти, которые одна нация питает к другой. Предосудительные в своей индивидуальной форме, эти низменные страсти, жестокость и жадность кажутся похвальными в своей коллективной форме. Почему же? Прежде всего потому, что они успокаивают небольшие внутренние несчастия, вынося их наружу; затем потому, что они ведут к воинственному разрешению этого затруднения и территориальному распространению мира, который следует за войной. В результате милитаризм фильтрует преступные страсти, рассеянные в каждой нации, очищает их с помощью их концентрации и оправдывает их, заставляя их бороться друг с другом, в высшей форме, которую они таким образом приобретают.
Война в конечном подсчете увеличивает поле мира, как преступление увеличивало некогда поле честности. Такова ирония истории.
Но если это так, то я не могу отказаться от одного соображения: в такое время как наше, когда милитаризм распространился так сильно, не вдвойне ли тяжело констатировать также и распространение преступности? Казалось бы, что если бы наша преступность стала уменьшаться, как этого можно было бы ожидать, то такое уменьшение было бы не слишком большим вознаграждением за наше вооружение и за наши войска, которые ежедневно возрастают.