Преступник и толпа (сборник)

Тард Габриэль

Сравнительная преступность

(В сокращении)

 

 

Предисловие

Большая часть предлагаемых исследований уже появлялась в La Revue philosophique. Живой интерес к этому предмету, по несчастью, слишком понятный, побудил меня снова напечатать эти исследования, сделав к ним дополнения. Везде, во Франции и за границей, а особенно в Италии, вопросы преступности и наказания – вопросы дня. В этой области чувствуется особенная необходимость реформ, и вызывает ее не одно только увеличение числа преступлений. Благодаря успехам статистики с каждым днем увеличивается сознание этого растущего зла, его характера и причин. Этот совершенно новый источник исследований, который приучает современную публику видеть в больших массах социальные факты, не темные и неизвестные, как прежние обобщения, а столь же точные и столь же верные, как каждое отдельное проявление, заставляет искать объяснения всех социальных вопросов в общественном человеке. Он важен, например, в деле обновления политической экономии, в которой древний индивидуализм, что бы ни случилось с ее социализмом, отныне сыграл свою роль. Этот метод вводит такой же новаторский дух в изучение фактов, прямо противоположных экономическим, я хочу сказать о преступных фактах. Отныне криминалисту нельзя быть только юристом, исключительно заботящимся о священных правах личности; нельзя с схоластической логикой цивильного комментатора выводить следствие из каждого рода фактов, взятого в отдельности. Он должен быть статистиком – философом и прежде всего ценить общий интерес. Не мешает ему быть хотя немного алиенистом и антропологом, потому что в то время как уголовная статистика показывает нам преступление и преступников в массе, уголовная антропология надеется раскрыть связь между различными преступлениями и известными наследственными, но не индивидуальными, физическими особенностями. Патология мысли, наиболее близкая к нервной системе, не говоря уже об опытах над неправильными внушениями у гипнотиков, заставляет нас строить теорию уголовной ответственности на новых, более глубоких основаниях и искать вне личности истинное начало и истинное значение ее поступков. Статистика, антропология, физическая психология – таковы новые научные пути. Для них обновленное изучение преступления – да будет мне позволено назвать его сравнительной преступностью – представляет в некотором роде распутье. Я, конечно, не имею намерения в узких рамках этой книги решать поставленные ею проблемы.

Автор будет удовлетворен, передав свои данные и свои замечания тем, кто будет их перерабатывать. Но должно сознаться, что тайной душой этой работы была сложившаяся ранее система, которая давала связь рассеянным отрывкам. В этом произведении автор искал применения и проверки той особенной точки зрения, на которой уже давно он стоит в социальной науке и которую он считал вполне способной осветить более широкое поле исследований, чем поле этой книги. В помещенном ниже сочинении среди различных подробностей, которые здесь мы не будем повторять, он не раз пользовался ею. Вместе с этим, я думаю, не надо говорить о том, что автор всегда стремился систему подчинить критике, а не критику системе. Он надеется, что у читающего эти страницы в этом не будет сомнения.

С тех пор как появилась эта небольшая книга, то преобразовательное течение, которое она приветствовала и провозвещала, переросло наши ожидания. Этому движению, как это можно видеть по Второму интернациональному конгрессу криминалистов-антропологов, бывшему в Париже в августе 1889 года, помогало само направление общества. Пока эти преобразовательные идеи распространялись, их авторы уже трудились над их дальнейшим преобразованием и исправлением. Судя по этому двойному движению, нельзя еще было с уверенностью сказать, каковы будут результаты. По моему мнению, о них можно говорить утвердительно ввиду того обстоятельства, что объяснение преступления скорее социальными и психологическими причинами, чем биологическими, и отыскание средств к подавлению преступления скорее в моральной области, чем в физической, – этот главный тезис, развитый в настоящем сочинении, все более распространяется и все далее и далее отодвигает противоположное мнение. Если бы вместо простой перепечатки первого издания за небольшими поправками я счел необходимым его переделать, я еще сильнее подчеркнул бы свою точку зрения в этом вопросе и еще более уменьшил бы роль, предоставленную «преступному типу» Ломброзо. Но по размышлении и имея в виду это замечание, я не изменил ничего существенного в выражении казавшейся мне в свое время справедливой мысли, от которой меня не особенно отклонили и последующие случайные изменения. Некоторые места в этой книге, правда, весьма незначительные, как мне кажется, устарели, но кто следит за этими вопросами, тот легко их распознает. Интерес же тех, кто пропустит их, нисколько от этого не пострадает.

 

Глава I. Преступный тип

 

Может быть, читателю будет интересно основательнее узнать не случайного преступника, которого общество в большинстве случаев может приписать себе, но врожденного и неисправимого, за которого, как нам говорят, ответственна только природа? Прочтите последнее издание L’Uomo delinquente Ломброзо, которое два года тому назад было переведено на французский язык. Как жаль, что такое сильное и веское произведение, такая масса основательных опытов и наблюдений, полная жизни и нового учения работа не преодолела заблуждения и не соблазнила раньше пера французского переводчика. Может быть, правда, сюжет кажется сначала неинтересным. Эта иллюстрированная физическая и моральная анатомия убийц, плутов и гнусных волокит (stupratori) так мелочна! Склад их черепов и тела, их фотографии и рукописи, их восприимчивость или невосприимчивость к горю и любви, холоду и теплу, их болезни, пороки, литературные зародыши, все, что их характеризует, можно выразить в нескольких словах: зачем нам все это? Но все же, если медицина была колыбелью физиологии, и если болезненное состояние помогает понимать здоровое, то, по всем вероятиям, и исследования криминалиста бросят свет на проблемы социолога. Не надо удивляться, следуя справедливым требованиям этой nuova scola, что криминология (так называется последнее произведение Р. Гарофало) входит в социологию как частный случай и дополняет с этой точки зрения политическую экономию, для которой она в некотором роде служит обратной стороной. Можно согласиться с ней в этом пункте, но только при условии – не смотреть на современного преступника согласно предложению Ломброзо как на последний, редкий экземпляр первобытного дикаря, потому что то, что теперь является преступным, что является фактом антисоциальным, впоследствии станет обычным социальным фактом, правилом, а не исключением.

 

1. Анатомические особенности преступника

Рассмотрим отдельно анатомические, физиологические, патологические и психологические особенности, которые удивительно часто повторяются у привычных злодеев и, кажется, отличают между ними наследственных. Мы займемся только взрослыми и главным образом мужчинами.

Анатомически преступник вообще велик и груб. Я не скажу, что он силен, потому что его мускулы слабы. По росту и весу его можно отнести к разряду обыкновенных людей. Это преимущество более заметно у убийц, чем у воров. Я должен заметить, что в этом отношении меры Ломброзо, взятые в Италии, противоречат английским мерам Томпсона и Вильсона и не согласуются совсем с мерами его соотечественника Виргилио. Я прибавлю еще, что у самого Ломброзо женщины-преступницы легче нормальных. Без сомнения, очень длинные руки приближают преступника к четвероруким. Другая особенность, тоже не менее определенная, которую, я думаю, кстати отметить теперь же, хотя она более физиологическая, чем анатомическая, – это необыкновенно большая пропорция одинаково ловко владеющих обеими руками. В сравнении с обыкновенными людьми таких в три раза больше среди преступников и в четыре раза – среди преступниц.

Черепа и мозг преступников дали очень дурные результаты антропологам, и Ломброзо должен был сознаться, что его труд часто был для него неблагодарным. Во-первых, не меньше ли нашей вместимость черепов у злодеев? Это вполне правдоподобно. Ломброзо и Ферри вместе с Амадеем, Бенедиктом и другими соглашаются с этим; Бордье и Гегер нет. Последний говорит, что преступники отличаются большой вместимостью черепа; их мозг имеет от 1500 до 1700 куб. сантиметров. Во всяком случае верно то, что посредственная и нормальная вместимость черепа у преступников встречается мало, а если она и бывает, то как аномалия, так что средняя вместимость их черепа сильно превосходит вместимость дикарей, которым наш автор, как добрый дарвинист, их уподобляет. Правда, по черепному и мозговому складу, как мы увидим дальше, они подобны дикарям. Говорят, что регрессивное движение формы у преступников, как и у некоторых больших животных низшего типа, заменилось относительным прогрессом материи. Для меня, например, необъяснимо, почему голова убийцы оказалась сильнее развитой, чем голова вора. Разве для того, чтобы скомбинировать кражу, не надо столько же или даже еще больше разума, чем для обдумывания убийства? Это можно объяснить тем, говорят нам, что, как известно, брахицефалы преобладают между убийцами, а долихоцефалы – между ворами. Для величины объема круглая форма головы выгоднее длинной. По этому поводу замечают, что галл, вероятно, думал правильно, так как шишка жестокости у него находится около висков. Здесь еще противоречивые данные допускают сомнение, да, кроме того, разве было установлено, что у убийц короткая голова, и имеет ли основание большую часть из них уподоблять нашим предкам? Это недопустимо, в особенности если вспомнить слова Катрфажа, «что мирные привычки короткоголовых троглодитов Лесса доказаны отсутствием военного оружия», а люди Капштада и Кроманьона (длинноголовые) показали нам все инстинкты охотничьего и воинственного народа.

Зато, по-видимому, достоверно то, что у злодеев лоб покатый, узкий и в складках, бровные своды выдаются вперед, глазные впадины очень велики, как у хищных птиц, выдающиеся челюсти очень сильны, а уши расставлены в виде ручек; это самые отличительные черты дикаря. Прибавим к этому различные отклонения, которые слишком долго пересчитывать, и в особенности очень ясный и частый недостаток черепной и лицевой симметрии. Эту более или менее оскорбительную неправильность Руссель замечает у преступников 67 раз из 100. Гораздо правильнее, говоря о человеке порочном, считать его искаженным. Часто ли замечается эта асимметрия у дикарей? Антропологи об этом не говорят ничего. «Особенно надо отметить, – говорит наш автор, – что соединение многих отклонений зараз в одном и том же черепе встречается у преступников в 43 случаях на 100, а каждое отдельное отклонение только в 21». Эти отклонения так тесно соединяются одни с другими, точно они служат частями одного типа, который, как говорят, стремится восстановиться или замениться новым.

Ломброзо приписывает особенную важность открытой им аномалии. Она состоит в том, что «неправильность средней впадины гребня затылочной кости встречается в 16 случаях из 100 у преступников и в 5 из 100 у непреступников». Это явление замечено от 10 до 12 раз из 100 у безумных, 14 у рас доисторических и 26 у американских индейцев. Надо прибавить, что у евреев и арабов оно встречается 22 раза из 100. Кроме того, не надо забывать, что по французским статистическим данным о преступниках в Алжире преступность арабов гораздо ниже преступности европейцев. Отсюда я заключаю, что если в этом отношении преступник может напоминать дикаря, варвара или полуцивилизованного, то такое, хотя и интересное, сходство никоим образом не объясняет его преступности.

Nota bene, мало лестная для нашего пола. Женщина-преступница по характеру черепа гораздо более подходит к мужчине, чем женщина обыкновенная; с другой стороны, известно, что прогресс цивилизации сопровождается возрастающей дифференциацией двух полов, как это лучше остальных наблюдателей указал доктор Бон.

Теперь перейдем к мозгу. Его средний вес у преступников, по-видимому, почти такой же, как у всех людей. Это, впрочем, не может подтвердить низкую вместимость их черепа и излюбленное уподобление первобытному человеку. «Но еще важнее, – говорит доктор Бон (см. Revue philosophique, май 1881), – что в протоколах осмотра казненных, если их разобрать, очень редко встретится доказательство более или менее глубоких мозговых повреждений». Однако возможно ли определить неправильности мозга, характеризующие преступника, как до известной степени можно обозначить неправильности его черепа? Нет. Только Ломброзо считает себя вправе заключить, что частое отклонение от нормального типа называется здесь нередко «формами, свойственными низшим животным, или формами эмбриональными». Если попробовать согласовать это низшее качество мозга с его значительным размером, придется еще раз взглянуть на преступника как на доведенную до крайней степени низость. Под этим названием мне представляется не изображение прошлого, а скорее идеал цивилизации, который, как можно предположить, будет вещественно прогрессивным, а умственно и морально ретроградным. Прибавим также, что по Флекку (цитированному у Ломброзо) неправильности центральных обращений мозга у преступника бывают двух родов, и что неправильности первой категории не причисляются к какой-либо животной или человеческой форме или к какому-нибудь нормальному, даже низшему типу.

Не забудем напомнить довольно редкие наблюдения: преступник (а также и преступница) гораздо чаще брюнет, чем блондин, он сильно волосат и редко имеет бороду. «Не доверяйтесь безбородому», говорит итальянская поговорка. Наконец, он почти никогда не имеет правильного носа; вор курнос, кажется, а убийца кривой…

Это последнее замечание вызывает смех, но, читая его, я вспоминаю немного странное, но не лишенное основания значение носа, которое старик Гегель, объясняя в своей «Эстетике» красоту греческого профиля, придает его форме. Нос кажется ему переходным органом между лбом, где сосредоточивается духовное выражение человеческого лица, и челюстью, где выражается зверство. Положение носа имеет огромное значение в преобладание того или другого чувства. Гегель говорит, что нос, смотря по своей форме, влияет на преобладание зверского чувства или ума. Последнее бывает в том случае, если к прямому, гладкому и чистому лбу в виде едва отклоненной прямой линии примыкает правильный нос, являющийся как бы его продолжением. Курносый и даже орлиный нос, отделенный от плоского и покрытого складками лба ломаной линией и сливающийся со ртом или челюстью, особенно если они грубо выдаются, указывает на преобладание зверя. Такое толкование, сознаюсь, не из самых научных, и оно не очень обогатит антропологию. Но я не думаю, чтобы, зная его, легко можно было найти утилитарное, а не эстетическое оправдание различным формам носа. Известно, что по своему прямолинейному лбу и носу, узкому и красиво изогнутому рту, гладкой челюсти, маленьким и пригнутым к вискам ушам красивая голова классической формы вполне противоположна голове преступника, безобразие которой носит решительный характер. Из 275 фотографий (уменьшенных) преступников, приложенных к l’uomo delinquente, и нескольких десятков других портретов, помещенных в сочинении, я не мог найти ни одного красивого лица, разве, может быть, еще среди женских. Все эти лица по большей части отталкивают, а рисунки ужасают. Берегитесь некрасивых более, чем безволосых. Мне кажется, что, показав силуэт преступника и сравнив его с силуэтом первобытного человека, всегда более или менее гадательным, можно было бы противопоставить ему идеальный тип человеческой красоты, с давних пор хорошо нам известный из открытий искусства или природы, и дополнить или исправить таким образом первое толкование его свойств.

Гегель хорошо определил идеальную голову головой, где преобладает ум, то есть, чтобы точно выразить эту мысль, головой, в которой виден социальный, а не исключительно индивидуальный расцвет человека. Если, например, рот и челюсть способны не только кусать и жевать, но еще смеяться и говорить, то они прекрасны, и особенно тем, что две социальные функции, говор и смех, берут верх над двумя функциями индивидуальными – кусанием и жеванием. Грубая челюсть, например, очень хороша для жевания, но она совсем не дает простора выражению. Антропологи выводят следующее правило: «В сравнении с людьми челюсть у антропоидов тяжелее мозга, у низших рас тяжелее, чем у цивилизованных, у мужчин тяжелее, чем у женщин, у взрослых тяжелее, чем у детей». Два последних замечания заставляют подумать. Во всяком случае, легкость оборота речи женщин вне сомнения (Revue scientifique, 9 июля 1881).

Чтобы покончить с анатомическим описанием, скажу, что характер настолько же необъясним, насколько важен, и так же важен сам по себе, как и все остальное; это факт. Он неясен, холоден, тверд у убийц; беспокоен, скрытен, непостоянен у воров. Надо особенно указать на это замечание, потому что оно применяется к злодеям без различия национальностей; оно, однако, не составляет такого единого сходства, которое проявляется в виде редких совпадений у индивидов различных рас и доводит их подобие в этом отношении до родственного сходства. Ломброзо указывает на этот факт несколько раз. «Часто повторяющиеся складки на лбу (seni frontali), – говорит он, – развитие бровных сводов поистине удивительно и составляет особенность, которая, если прибавить еще покатый лоб, указывает на интересное сходство итальянских преступников с французскими и немецкими». Он просит читателя взять несколько фотографий из указанных им и старательно посмотреть, как они удивительно между собой похожи, хотя и сняты с различных европейских рас. Таким образом, преступник отличается не только тем, что далек от своего национального типа, но еще более тем, что его неправильности в этом отношении сводятся к правилу, и его атипичность сама по себе типична. Это странно, и я не знаю, до какой степени дарвинистские теории могут дать отчет в этом сходстве, не вызванном, кажется, путем наследственности. Я не буду искать в них большего, чем учения о явлениях атавизма и приписываемой ему причины далеко восходящей наследственности. Но я позволю себе вспомнить о тех натуральных семьях, созданных нашими литературными умами, которые Sainte Beuve с своей стороны, как наставник, решил изобразить в одном из своих Lundis, дав им стройную и как бы братскую группировку, хотя они были созданы чуждыми один другому по расе и климату писателями. Но разве не говорят, что это искусное разнообразие духовного сада, в котором двойные цветы надорванного и истощенного поэтического воображения есть только отголоски далекого прошлого, наследственное воспоминание человека-дикаря? Я не спорю ни о наследственности, ни о подборе, ни о прогрессе, но я позволю себе предположить, что надо всем этим есть еще много неизвестного и требующего разработки. Это может быть советом для идеалистов будущего, которые, вероятно, вовсе не будут походить на идеалистов прошедшего. С этой точки зрения было бы, например, интересно разрешить научный вопрос: что это – самые обыкновенные в данной расе, ни хорошие, ни дурные образцы этого типа, которые ничем не отличаются друг от друга, или, напротив, это самые избранные экземпляры из хороших и дурных? Красивые женщины, говорят, более сходны между собой, чем некрасивые и посредственные. А разве морально стоящие выше других люди не везде и всегда ближе подходят друг к другу, чем полные злодеи? Если это так, то в сложных путях этой особенной эволюции можно подозревать некоторое стремление, некоторое естественное приспособление к одному и тому же идеалу или, вернее, к одному и тому же высшему равновесию.

 

2. Свойства преступника и криминальная юстиция

Мы можем быть слишком скорыми в определении патологических и физиологических свойств. Говорить вместе с нашим автором, что преступник – сумасшедший, значит считать его больным. Он особенно подвержен болезням сердца и различным глазным недугам вроде дальтонизма и косоглазия. Но так как вместе с этим он замечательно долговечен, что, может быть, объясняется его нечувствительностью, то нельзя долго жалеть его за его недуги. Прежде чем рассматривать его как больного и, следовательно, как сумасшедшего, нам надо дважды рассмотреть его. Безумие и долговечность исключают одно другое.

Нас уверяют, что преступники вообще обладают тенором или сопрано, смотря по полу, к которому принадлежат. Я уже говорил, что они в три или четыре раза чаще обыкновенных людей имеют одинаково развитые руки. В силу этой черты и своей часто даже удивительной ловкости они подобны обезьянам. Они похожи на зверей своей относительной нечувствительностью к горю и холоду. Это свойство измерено при помощи специальных инструментов. Их трудно заставить покраснеть. Но здесь мы касаемся психологических свойств, к которым и поспешим перейти.

Прежде чем идти дальше, спросим себя, какую практическую пользу принесет криминальной юстиции знание результатов, которые мы опишем. Возьмем человека, представляющего очень характерный преступный тип, и спросим себя, вправе ли мы поэтому его обвинить в преступлении, совершенном его соседом? Ни один настоящий антрополог не позволит себе такой насмешки. Но Гарофало говорит, что если у личности, совершившей свое первое преступление, доказаны типичные аномалии, то можно даже прежде, чем она совершит второе, с уверенностью сказать, что она неисправима и совершит его впоследствии. Может быть, это значит идти еще дальше. Мне же кажется, что между этим мнением и преувеличенным скептицизмом Рюдингера можно найти середину, и что эти черты для обвинения должны быть приняты во внимание в качестве, пожалуй, примет или, как говорит Бонвекчиато, только в качестве примет. Ферри уверяет, что из многих сотен солдат, исследованных им, ему бросился в глаза только один, у которого физическое свойство клеймило убийцу, и ему сказали, что этот несчастный действительно был осужден за убийство. Из 818 человек неосужденных Ломброзо заметил только в одном или двух полный преступный тип, а в 15 или 16 только близкий к нему. У осужденных пропорция в 10 раз больше. Сколько следователей напрасно тратят свое время, тщательно производя расследование при малых уликах! Как часто, думаю я, надо обращаться в этом случае и к справкам, и к свидетельствам мера, и к партии! «При старом режиме, – говорит Луазелер, – толкователи уголовных законов, Жусс и Вуглан, в числе важных причин для подозрения считали дурное лицо обвиняемого». Действительно, даже в наши дни в затруднительных случаях, конечно, немного нужно для того, чтобы судью, колеблющегося между двумя личностями, побудить к преследованию одной из них. Заслуга антропологии в том, что она разрешила причины того впечатления, которое все люди получают при виде известных лиц, и научила распознавать их. По крайней мере здесь, как и в медицине, лучшие описания не заменят частых и сложных соприкосновений с больными. Криминальные клиники, как и школы правоведения, необходимы для молодых людей, посвящающих себя уголовному правосудию, слабый багаж которых, как справедливо заметил Ферри, состоит из Дигест или только из знания Code civil. Обязательное в течение шести месяцев частое посещение заключенных будет стоить им десяти лет занятий. Вместе с уважаемым писателем считаю, что впоследствии почти непреодолимая демаркационная линия должна разделить две судейских должности – ту, которая отдается преступлению, от той, которая ведет процесс.

Изложив в главных чертах статью Ломброзо в La Revue philisophique, я думаю развить идею, у него указанную кратко, но бывшую предметом доклада на интернациональном конгрессе криминальной антропологии в Риме в ноябре 1885 года, который имел громаднейший успех, хотя, надо сказать, случайный. В программе вопросов, которые надо было рассмотреть, мой тезис был сформулирован так: «Изучающие право будут приняты на курс уголовного права только под условием – записаться предварительно членами общества покровительства заключенным, в котором их профессор должен быть председателем. В этом звании они должны будут отдельно или все вместе ежедневно посещать заключенных, особенно одиночных, как самых близких по роду к их занятиям, и таким образом будут познавать преступников и в то же время употреблять и распространять одно из самых действительных средств против бича рецидива. Польза будет тройная: для учащихся, для осужденных и для публики». В мое отсутствие Ферри оказал мне услугу, дружески вложив свой ораторский талант в это предложение, им одобренное. После оживленного спора, о котором он дал отчет в своем последнем докладе (опубликованном в Revue scientifique 9 января 1886 года), идея эта была принята, несмотря, по-видимому, на трудности ее применения.

Однако заметим, что если провести параллель между теми поистине обильными, частью практическими, частью даже теоретическими вкладами, которыми современный криминалист обязан антропологии, и между всевозможными наставлениями, которыми его снабжает философски истолкованная статистика, то надо будет сознаться, что из этих двух источников, которыми новая школа, по справедливому замечанию Ферри, так широко воспользовалась, чтобы внести жизнь в уголовное право, второй – самый богатый и самый ясный. Об этом нетрудно догадаться, если сравнить Nuovi Orizzonti статистика, на которого мы вместе с L’Uomo delinquente только что сослались.

 

3. Физиологические свойства преступника

Переходим к физиологическим свойствам.

Слабая способность к физическим страданиям, указывающая преступника, может быть, объясняет его еще более слабую способность сочувствовать и любить и дает единственное основание его смелости, когда он случайно становится таким. Не вытекает ли она отчасти из того, что он принадлежит обыкновенно к необразованному классу, где заметна дознанная врачами нечувствительность, хотя, правда, в меньшей степени? Это возможно. Нет сомнения, что умственная культура, дошедшая до известной степени, расширяет и прорывает поле восприимчивости к горю и симпатии, а следовательно, и поле сильных ощущений. Эта культура, конечно, нравоучительна, потому что на моральной идее – сознаемся, о философы, что это самый основательный и убедительный аргумент! – основаны сострадание, милость и любовь. Если же она, по выводам уголовной статистики, напротив сопровождается в наши дни деморализацией чувств, то причина этому лежит в том, что чье-нибудь косвенное и минутное влияние заставляет ее порой уничтожать свое первое действие, разрушая, например, известные убеждения или уважение гораздо скорее, чем она может заменить их другими.

В этом есть странность: преступник мало чувствует холод, но сильно чувствует электричество и знает употребление металлов и метеорологические изменения. Он мало огорчается внезапной болезнью, но быстро пугается при опасности, при виде кинжала, например, или слухе о близком допросе. Трудно было найти его чувствительную струну. Ломброзо искал ее, можно сказать, с любовью к науке, к антропологии. Он не терял удобного случая измерить и вычислить. Действительно, измерить все измеримое и сделать возможным для измерения все, что прямо неизмеримо, не это ли цель науки, как цель литературы – изобразить все, что способно быть изображенным, и внушить то, чего нельзя изобразить? Доводить в человеке до крайности первое стремление есть факт антропологический и в то же время психологический, тогда как наши литераторы и художники-реалисты чрезмерно развивают в себе второе. Стеснять действительность сразу со всех концов – такова общая цель. Нельзя извинить Ломброзо за то, что эти вольности могут быть странными. Снисходительных плутов он исследовал и записывал на специальных для этого пластинках с помощью пульсографа, льстивых комплиментов, луидоров, фотографий с изображением голых женщин и стакана вина. Эти кривые очень интересны. Они показывают злодея крайне хвастливого, но менее алчного и менее любезного даже, чем пьяницу. Можно сослаться, впрочем, не на один только пульсограф. Статистика показывает, что прогресс алкоголизма параллелен прогрессу преступности. Правильное исследование преступников доказало, что их мечта не только женщины, но и оргии, что они любят оргии, браки так же, как принцы любят большую охоту, а дамы – большой бал. Но из самого главного, из их разговоров и действий, за их нечувствительностью и глубокой непредусмотрительностью видно безмерное тщеславие, откуда вытекает странная любовь к одежде и драгоценностям и возмутительная расточительность после преступления. Наш автор доходит до утверждения «что тщеславие преступников выше тщеславия артистов, литераторов и женщин, имеющих любовные связи». Прибавим к этому месть и зверство, циническую веселость, страсть к игре и, наконец, лень, доходящую чаще всего до нечистоплотности. Это не все, я охотно еще прибавлю страсть лгать только для лжи.

«Преступник морально гораздо больше походит на дикаря, чем на сумасшедшего». Дикарь также мстителен, жесток, игрок, пьяница и лентяй. Но сумасшедший, Ломброзо старается здесь это напомнить, сильно отличается от злодея психологически, анатомически и физиологически. Сумасшедший не любит ни игр, ни оргий; он держит в страхе свою семью, а злодей часто свою любит. Сумасшедший настолько ищет уединения, насколько злодей – общества себе подобных, «и заговоры настолько же редки в сумасшедших домах, как часты в острогах и тюрьмах».

Ум преступников был исследован. Они непонятливы, но хитры, говорит Maudsley в своей книге «Преступление и безумие».

Каждый из них в своих поступках всегда одинаков. Эти специалисты по преступлению повторяются; они неспособны изобретать, но стоят на высоте в подражании. Другое отличие от сумасшедшего состоит в том, что последнему свойственно брать пример с окружающих и быть в стороне от себе подобных, пока вызванные странным сочетанием идей открытия, даже полезные и истинные, бороздят минутными вспышками его мысленную ночь. Мы не должны также удивляться, что среди ученых существует статистически выведенный для преступности minimum. Безумие на самом деле больше преступления является роковым камнем преткновения для образованных людей, ученых и художников.

Только что указанная мной моральная разница между самым неисправимым преступником и сумасшедшим, на мой взгляд, очень характерна. Хотя среди так называемых преступников и есть настоящие сумасшедшие, как, например, guiteau, но эта указанная разница препятствует им смешаться друг с другом. Этот вопрос надо рассмотреть старательнее. Безумный, изолированный, чужой всем и самому себе, по природе столь же необщителен, как и непоследователен, причем одно вытекает из другого. Он, так сказать, не выше общества подобно гению, он только вне общества. Преступник сам по себе антисоциален и, следовательно, до известной степени принадлежит обществу. Как мы скоро увидим, у него те же товарищи, обычаи, та же речь, только он менее общественен, чем надо. При положении современного общества этого вполне достаточно, чтобы быть антисоциальным. Два шага неравной быстроты могут повести к столкновению даже при движении в одном направлении. Вот почему несчастные, у которых атавистическое строение в известной мере напоминает, положим, строение первобытных дикарей, представляют большую опасность для нашей цивилизации, хотя некоторые из них могли бы быть в нравственном отношении украшением и цветом племени краснокожих. Тогда, может быть, они не были бы преступниками. Без сомнения, многие из них сохранили бы привычки и предрассудки свой среды, более подходящие к их темпераменту. Но ведь это всегда считается честным. Потому что – и это указывает нам на другую важную, незамеченную нами разницу между безумием и преступлением – преступление есть вещь более условная и относительная, чем безумие. Преступный тип Ломброзо взят из нашей эпохи или из нашей эры. Но является ли он пережитком того времени, когда дикари покрывали весь земной шар, или нет, ясно одно, что в первобытный исторический период преступный тип был совсем иной. Может быть, это был тип артистов и деликатных людей, чувствительных и восприимчивых женщин. Тип людей, неспособных ограбить соседнее племя и рожденных на несколько веков раньше.

Из десяти преступлений, которые еврейские законы, как говорит Тониссен, наказывали побиванием камнями (идолопоклонство, возбуждение к нему, служба Молоху, волшебство, вызывание духов, упорное неповиновение родителям, осквернение субботы, богохульство, изнасилование чужой невесты, дурное поведение молодой девушки, доказанное отсутствием признаков девства в момент замужества), девять перестали в нашем европейском обществе даже считаться за преступления, а десятое, изнасилование чужой невесты, осталось преступлением, но совсем в ином отношении. Теперь наказуемо самое насилие над женщиной как таковой, а не оскорбление человека, у которого над невестой совершено насилие. Следующие преступления наказывались сжиганием, убийством или повешением: ложное предсказание, хотя верное, но данное от имени чужих богов, прелюбодеяние с замужней женщиной, проклятие родственниками, кража у израильтянина, добровольное убийство, зверство, содомский грех и кровосмешение. Во многих из этих преступлений даже нет нарушения закона, а в других относительная тяжесть преступления сильно изменилась. В Египте самым большим преступлением было убить кошку. Разве можно сказать, что евреи, как и все древние народы, делали бессмысленную ошибку, называя преступлением деяния, теперь безвредные? Нет, потому что эти преступления не были безвредными, они могли подорвать основы их социальной организации. Какова социальная организация, такова и преступность: в Египте большой штраф налагался на того, кто занимался общественными делами, в нашем же демократическом обществе, напротив, законно наказывают избирателей, которые воздерживаются от голосования. Какова цель, таково и средство: карательные меры – только орудие. Эти народы нисколько не обманывались, считая добродетелью те чувства, которые мы иногда осуждаем. Система добродетелей, также как и системы преступления и порока, меняется вместе с ходом истории. В глазах арабов тремя главными добродетелями являются мужество, гостеприимство и кровавая месть, а не честность, любовь к труду и благотворительность.

Запомним в особенности тот факт, что относительное значение различных преступлений год от года сильно изменяется. В средние века самым большим преступлением было святотатство, затем шло зверство и мужеложство, а потом уже убийство и кража. В Египте, в Греции считалось преступлением оставить родителей без погребения. В нашем рабочем обществе лень становится самым большим преступлением, тогда как раньше труд считался позорным. Может быть, наступит момент, когда важным преступлением на переполненном земном шаре будет многочисленное семейство, а мы знаем, что прежде стыдно было не иметь детей. Никто из нас не может обольщать себя тем, что он не будет прирожденным преступником, конечно, относительно, в данном, в прошедшем, будущем или в возможном социальном обществе. Вы имеете склонность к литературному труду или поэзии: остерегайтесь. Писать стихи становится явлением атавизма, кражей времени у труда для общества, противным теории Мальтуса, преступным призывом к любви, к семье. Разве основатель сословия нищих и бродяг мог думать, что нищенство и бродяжничество станут преступлением?

Можно ли упрекнуть меня за существование инстинктов и врожденных склонностей, связанных с соответствующей физической организацией, которые во всех возможных социальных обществах были бы сочтены вредными, антисоциальными и преступными? Я отрицаю это, и если, несмотря на совершенную противоположность моего утверждения, откажутся поверить вместе со мной особенным свойствам природных склонностей, допускаю только то, что указанные известные действия, например, факты убийства или кражи у лиц своей социальной группы, во все времена рассматривались, как преступления. Это прекрасно отметил еще Тайлор. Впрочем, имеет свою социальную пользу даже склонность к трусливой жестокости или коварной алчности, находящая себе применение и вне этих пределов, а иногда в виде исключения, когда допускает обычай, и внутри их. Я не видал ни одного антропологического типа, который бы всегда заслуживал эпитета преступника.

Следовательно, всегда можно сказать, что, каков бы ни был преступник, при иных условиях он, может быть, был бы честным человеком и даже героем. Все категории истинного сумасшествия, какие мы только знаем, и прежде считались таким же настоящим безумием, как теперь, хотя масса мозговых и телесных болезней тогда оставалась мало известной. Прежние исступленные со своими коленопреклоненными молитвами и сжигаемые живыми чародеи были только истериками. Ошибки с ними не мешают нам утверждать, что чувства сумасшедших, признанных или непризнанных таковыми, раз в их биографиях нам удавалось найти явные признаки их органического расстройства, всегда находились в разладе с окружающей природой, и что это несогласие не изменилось. Нам хорошо известно, что человека, когда-то убившего или укравшего, мы не всегда вправе считать преступником, потому что преступность свидетельствует не о неизменной природе, а о мнении и законодательстве, которые меняются вместе с социальным устройством.

Наконец, если стать на точку зрения Ломброзо, то между безумием и преступлением будет такая же разница, как между красноречием и поэзией. Преступником родятся, говорят нам, а безумным делаются потом, и это верно. Действительно, безумие так часто зависит от социальных причин, что его рост в наш век правильно увеличивается вместе с прогрессом просвещения, с городской жизнью и особенно цивилизацией, которой мы пользуемся. То же, впрочем, относится и к преступлению, я говорю о преступлении по привычке, о рецидиве – правильность прогрессирования которого не менее ужасна. Если обратиться с этим к статистике и в преступнике от природы видеть рецидивиста (это, впрочем, идея не нашего автора), ассимиляция преступления с безумием в этом отношении станет возможной, пожалуй, даже вероятной. Но тогда не надо говорить, что гипотеза о прирожденном преступнике почти так же постоянна, как цифры злодейств, ему приписанные, и, опираясь на эту гипотезу, радоваться тому открытию, что при все возрастающем числе рецидивов число убийств ежегодно остается почти одинаковым. Поэтому воры, цифры которых постоянно растут, исключаются из категории преступников от рождения. В том же месте, желая видеть статистическое подтверждение существования этих последних, ученый криминалист делает большую ошибку, случайно принимая за «постоянное и периодическое возвращение данного числа преступлений». Однако что-нибудь одно. Если это числовое постоянство есть или действительно было, то было бы очень важно статистическое подтверждение реальности преступного типа, такого, каким его понимает Ломброзо; в то же время это было бы статистическим опровержением отождествления безумного с врожденным преступником. Если, наоборот, привычная закоренелая преступность выводится из непостоянных цифр, рецидивист может отождествляться с безумным, но это доказывает то, что рецидивист совсем или не всегда бывает врожденным преступником.

Lacassagne, держась идей Ломброзо, признает, что безумные преступники составляют слабое исключение даже среди рецидивистов. Но он также отождествляет преступное безумие с преступным типом. Однако это смешивание мне кажется неосновательным. Преступный тип – природный; преступное безумие, как и все другое, может явиться у человека, имеющего в общем самый честный и нормальный облик, и никогда не было доказано, что оно является всегда у личностей, как бы предназначенных для преступления. Напротив, у врожденных преступников и безумных часто замечается слишком очевидная разница в сложении. Ломброзо, ясно сознавая эти трудности, называет врожденных преступников quasi – безумными (mattoidi). Но полубезумие, так можно назвать нелепость, свойственную mattoidi, есть полупреступление или полубезобразие: мир им полон, большинство им совершено. Полное безумие есть исключение, как полный разум, который идет рука об руку с безумием и должен, без сомнения, увеличиваться вместе с цивилизацией, чтобы вознаградить соответственно возрастающее число сумасшествий. Это положение, по правде сказать, ничего не имеет такого, что отличало бы от других врожденного преступника с точки зрения ответственности общества за его поступки, и что нас особенно интересует. Для детерминиста ответственность не предполагает свободы, потому что никто не свободен – ни умный, ни безумный; она предполагает причинность, идентичность личности и вреда, причиняемого другому. Главное, нужно, чтобы обвиняемый желал своего действия, желал сам по себе, а не в силу гипнотического внушения, иначе оно не будет психологичным, социальным, не будет причиной. Это условие вполне исключает акт безумия. Во-вторых, что касается вреда, то из двух добровольных участников большая ответственность падает на того, на ком менее отзывается его проступок, кто более упорно не сознается, потому ли, что прошло немного времени (давность для преследований), или потому, что его внутренняя эволюция совершается более медленно и менее неровно, менее извилисто и более спокойно.

Систематическое единство идей, иерархическое единство желаний, тесная связь этих двух единств и их постоянство – самая высокая степень личного сходства, какой только можно достигнуть; наоборот, разбросанность, несвязность, противоречие во взглядах и склонностях, утверждениях и страстях постоянно влекут за собой отчуждение. Разумный человек бесконечно ответственнее сумасшедшего. Но среди полусумасшедших и полуразумных, заполняющих промежуток между вполне сумасшедшими и вполне умными, кто из преступников более ответствен, случайный или преступник по своему характеру? Конечно, последний. Во всякий момент он неизменно чувствует себя способным возобновить то, в чем его упрекают. Первый же, совершая преступление, совершает его по личной инициативе или только считает, что делает так. (Прибавим, что этот всегда опаснее и вреднее.) В момент совершения преступления случайный преступник, у которого нет анатомических и физиономических признаков преступника, гораздо ближе к умопомешательству, чем типичный преступник, когда он исполнил задуманное. Нет, кажется, никакого смысла говорить о безумии или почти безумии в первом случае более, чем во втором. Следовательно, если поступать согласно вполне правильной идее новой школы и вместо тюрем и различных карательных мер не только для различных категорий злодейств, но и для различных категорий преступников предпочесть выражение manicomio criminale (убежище для безумных преступников), предоставив его взамен ареста самым закоснелым преступникам, то оно окажется совершенно негодным. Здесь дело не только в словах…

Думали такую бешеную привычку к преступлению отнести под именем «морального безумия» в разряд умопомешательства. Этот вопрос мы также рассмотрим подобно предыдущим. Вместе с Гарофало, прежде чем допустить это новое подразделение безумия, к которому относят всевозможные мозговые расстройства, причисляя к нему, впрочем, и другие виды известного безумия, имеющие с ним общим лишь характер полного или частичного отсутствия моральной мысли, я жду, что все согласятся относительно этого пункта. Maudsley, правда, относится к нему утвердительно, и его авторитет много значит, но между морально безумным, мнимо принятым таким, каким стараются нам его определить, и врожденным преступником есть разница, которую правильно указывает Гарофало. Эта действительно важная разница состоит в том, что у безумного цель – само исполнение преступного акта; у преступника – это только средство получить другую выгоду, ценную даже и для самого честного человека в свете. Или, еще вернее, для самого безумца преступление есть благо, если угодно, средство для удовольствия, потому что, как замечает Maudsley («Патология ума»), совершение убийства доставляет истинное утешение тому, кто его совершил в силу непреодолимого болезненного побуждения; но это удовольствие ненормально, и нет лучше факта, который отличает в преступлении безумного от преступника. Преступник, правда, также имеет болезненные аномалии, но они в большей или меньшей степени лишены известных симпатичных скорбей, известных отвращений, которые настолько сильны у честных людей, чтобы удержать их от совершения известных актов. Присутствие в человеке болезненной склонности, которая толкает на дело даже без побуждения извне, – это одно, а отвращение, мешающее уступить внешнему соблазну, – это другое.

Мне нетрудно допустить, что при отсутствии моральной мысли недаром бывает налицо особое мозговое строение, как при дальтонизме или афазии. Но из того, что афазия или дальтонизм есть болезнь, а не вид безумия, я думаю, нельзя вывести заключения, что отсутствие моральной мысли делает человека безумным, хотя он и будет больным. Мне будут говорить, что это объяснение не важно. Разве можно упрекать лишенного моральной мысли человека за то, что он не чувствует безнравственности своего поступка, точно так же, как взыскивать со страдающего дальтонизмом за то, что он не рассмотрел на железной дороге красного диска и не дал сигнала об опасности, почему произошло крушение? Я отвечу, что с точки зрения уголовной, то есть социальной, это сравнение недопустимо. Видеть красное есть чувство чисто натуральное, очень полезное или необходимое при исполнении определенных социальных функций, и недостаток его не делает человека негодным к жизни в обществе. Ошибка в том, что ему вверили функции, о которых идет речь. Но между всеми нашими чувствами только моральное имеет происхождение исключительно социальное, и только оно одно необходимо всегда, во всех социальных положениях. Человек, даже если известно, что он страдает дальтонизмом, может иметь свое социальное место, может находиться в своей социальной группе, но безнравственный от рождения, то есть человек антисоциальный, должен быть поставлен вне социального закона. Это темное пятно на человеческом лице. Подобно тигру, убежавшему из зверинца и гуляющему по нашему городу, его надо исключать и отлучать от общества. Остроги и тюрьмы – правильное и в этом случае единственное проявление этого более или менее полного отлучения.

Без сомнения, можно сказать, что этот вид отлучения от общества начинает выходить из употребления, что его сделают вечным, а не временным, и что человека, который составляет предмет отлучения, будут отлучать без презрения, без гнева, со спокойной важностью олимпийского исполнителя. Но так как нет ни надежды, ни, может быть, даже желания, чтобы большая часть людей доходила до высоты этого идеального бесчувствия, то не следует жалеть о том, что умирает эта идея применения судебного осуждения к врожденному ли преступнику или к человеку, вовлеченному в преступление минутной безнравственностью, способной проявиться вдруг. Освободив всех без исключения преступников от социального унижения, которое сопровождает изгнание их из общества, надо сохранить изгнание как для врожденных, так и для случайных преступников, потому что безнравственность этих последних слишком мало сама по себе связана с вызывающими ее мозговыми условиями для того, чтобы быть минутной.

Ломброзо я скажу сверх того: есть два тезиса, внесенных в третье издание вашей книги. Первый, старый – уподобление преступника первобытному дикарю, объяснение преступления атавизмом; вы в нем опровергаете гипотезу преступления-безумия. Но с тех пор, отступая, как говорите вы, от сильных доводов, вы принимаете это последнее толкование, не оставляя, впрочем, и предыдущего. Они чередуются в вашем произведении. Говорят даже, что в ваших глазах взаимно друг друга подкрепляют. Разве, однако, они не противоречат друг другу? Безумие – плод цивилизации, сопровождающий до известной степени прогресс; оно почти неизвестно в неразвитых классах и еще более у народов низших рас. Если же преступник дикарь, то он не может быть безумным, а если он безумен, не может быть дикарем. Надо выбрать один из этих двух тезисов или пойти на компромисс, говоря о почти-безумии (а почему не о лжеатавизме?), надо помнить, что одно ослабляет и искажает другое.

Но разве первый из них не лучший? Он очень понятен и основан на самых чистых принципах дарвинизма. По крайней мере, он дает остроумный ответ и ставит проблемы. Он вместе с тем оптимистичен, привлекателен для цивилизации, для которой преступление – только все уменьшающийся остаток древней дикости. Если он и не согласен со статистикой преступлений нашего времени, то можно сказать, что наше теперешнее моральное попятное движение кратковременно: оно лишь след после движения. Затем он наполнен, к счастью, интересными и вполне новыми результатами изучения criminalité infantile, чем заняться у нас нет времени. Эта идея, взятая у эволюционистов, настолько же правдоподобная, как то, что дитя отчасти представляет дикаря своим языком, своей непредусмотрительностью, своими склонностями и даже своими чертами, надо прибавить – еще и своим преступным инстинктом, если уж на самом деле истинный преступник – дикарь. Отсюда формула: преступность – только продолжающееся детство или, скорее, пережиток дикости.

Надо ли принять его последнюю точку зрения, и в какой мере она заслуживает этого? Может быть, чтобы избежать такой дилеммы, было бы лучше держаться моего благоразумного тезиса, что преступление есть самое простое ремесло, несомненное наследство очень далекого прошлого, но наследство порой весьма культивированное и увеличенное принявшей его цивилизацией? Чтобы ответить на этот новый вопрос, надо изучить привычного преступника с социологической точки зрения, то есть как члена особого общества, у которого свои нравы, мы хотим сказать, – свои привычки и свой язык.

 

4. Корпорации преступников

Если мы хотим понять эмбриональное состояние, нам надо сначала изучить взрослое. Если мы хотим иметь правильное представление о небольших товариществах злодеев, то начнем с изучения больших. Древняя сатогга, которая свирепствует еще в Неаполе, и в отношении которой сицилийская Мафия есть отделившаяся ветвь, – прекрасный образец этих последних; она помогает нам изучить андалузское тапо пега, русский нигилизм и многое другое. «Каморра, – говорит Laveleye в своих “Письмах об Италии”, – есть самое простое искусство дойти до тонкости в запугивании или, лучше сказать, в организации запугивания и эксплуатации людской трусости». Она пользуется человеческой склонностью, как другие промышленники развратом, тщеславием и пьянством. «Вы найдете каморристов повсюду, от переулков Santa Lucia до самых высоких административных и политических центров. В Неаполе вы входите в карету, каморрист берет су с кучера. На каждой улице лавочники платят каморристам, боясь их». Как становятся каморристами? Так же, как делаются членом кружка масонской ложи, театральной труппы, какого-нибудь гражданского или торгового общества. При избрании, после правильного испытания он выдерживает более или менее долгий искус, во время которого новый товарищ бывает покорным слугой и очень мало получает. После этого он становится членом общества. Красивое убийство делает ему честь среди большого собрания быть посвященным в каморристы и в этом звании под двумя скрещенными шпагами произнести клятву, которую я назову профессиональной: «Я клянусь быть верным товарищем и врагом правительству, не входить в сношение с полицией, не указывать воров, напротив, любить их всей душой, потому что они подвергают опасности свою жизнь». Все внутренние трудности каморристы непременно решают, как и в нашем коммерческом обществе, собранием и подачей голосов. Правда, у них есть не только обряды и форма, но специальный свод законов, но ему плохо повинуются. Тот, кто отказывается исполнить убийство, назначенное начальником, приговаривается к смерти после вотума. Есть должностные лица. Каждое воскресенье секретарь вместе со счетоводом и казначеем раздает полученные деньги, как известно, публично, главным образом в игорных домах, в домах терпимости и в тюрьмах. «Каморрист, – говорит Ломброзо, – был (а, может быть, и сейчас есть) естественным судьей среди народа, он поддерживал порядок в коечных квартирах и тюрьмах без лицеприятия. Его охотно слушались, как будто он платил деньги».

Нет ли тут связи с тем, что было распространено во время путешествия Диодора сицилийского, нашедшего неверных? Этот автор рассказывает нам, что в Египте был начальник воров, что ремесло воров там практиковалось публично, почти официально, и что воры должны были вносить в казну шайки денежную подать. Thonissen («Уголовное право древних народов», т. I) думает, что это шайка кочующих арабов и грабителей, которым платили нечто вроде платы по подписке, как это еще практикуется с бедуинами в Сирии, – единственное средство против их грабежа. Разве это не та же самая египетская каморра? Это явление наблюдается во всякое время, а в новейшую эпоху лишь в более сильной степени. Каморра преимущественно якобинское общество, – это можно найти у Тэна, если прочесть его внимательно, – спрут с тысячью рук, сдавливающий, задушающий и эксплуатирующий революцию. Факт тот, что это катехизис, не узкий и ложный, а катехизис правящего вертепа – чудное сравнение.

Вот то, что я вправе назвать великим преступным искусством. Оно редко, потому что наши социальные условия обыкновенно не благоприятствуют такого рода собраниям, а когда имеют право на это, то причисляют к категории подозрительных обществ с целью шантажа, клеветы и особенно ложных свидетельств, существование которых нам показали известные процессы. Но зато бесчисленны небольшие общества преступников, так сказать, составленные из мастера и одного или двух учеников, из старого рецидивиста и нескольких молодых воров. Ломброзо вполне правильно замечает об этом, что быстрое размножение многочисленных маленьких групп злодеев, впрочем, очень мало опасных, в городе или среди народа – тяжелый симптом, гораздо тяжелее по своему образованию многих больших легендарных шаек, устрашающих толпу. Эти последние ассоциации своим существованием обязаны злодейскому обаянию одного человека и могут вместе с ним исчезнуть; но те, которые одновременно являются повсюду, «указывают на печальную тенденцию, на социальную болезнь страны, где они возникли». Таким образом, чтобы судить, до какой степени народ от природы склонен к промышленности и трудолюбив, и к какому труду он способен, надо принять во внимание скорее самопроизвольное разделение маленького предприятия, как, например, возделывания земли, чем образчики большого. Это последнее скорее станет ясным при шуме ткацких станков, чем при посещении образцовой фермы или большой фабрики, созданной, может быть, иностранцем.

Словом, эти общества преступников походят на промышленную корпорацию и не составляют самого маленького в свете племени дикарей. Это не то, по своему существу семейное и религиозное, общество, в которое входят по праву наследования, а не по выбору, где на первом месте стоят кумиры или фетиши, святые или «табу». Такие общества гораздо чаще бывают пастушескими и безобидными, чем разбойничьими и воинственными, так как чувствуется большая необходимость в дичи, а не в охотниках. Они иногда, я сношусь на Спенсера и Валласа, дают нам удивительные образцы народной добродетели, честности и правдивости, заставляющие нас краснеть; они даже если и живут разбоем, убийством и кражей, производимыми над врагами, подобны, если угодно, постоянной армии, а не вертепу убийц. Напрасно Ломброзо старается нам показать, что все ассоциации злодеев имеют предводителя, «облеченного диктаторской властью, который, как у племени дикарей (прибавим, как и у самых цивилизованных и демократических наций), зависит больше от своих личных талантов, чем от буйного подчинения большинства». Я не нахожу здесь такого поразительного сходства. Мне кажется даже, что привычка к татуировке, свойственная многим злодеям и нецивилизованным, и некоторое смутное сходство языка острогов с языками океанийцев, американцев или негров недостаточны для доказательства их близости. Мы это увидим.

Любопытно, что в низших классах цивилизованных народов, у матросов и даже у солдат, но особенно в среде преступников – заметим, что никогда у сумасшедших – иногда делаются фигурные надрезы на коже. Не остатки ли это татуировки, сохраненные атавизмом, как считает Ломброзо (скажем, на всякий случай, по преданию, потому что наследственности здесь не заметно), той татуировки, которая, как считают, была распространена у наших невежественных предков? Мне кажется более вероятным то предположение, что этот обычай остался не от предков, а от моды, принятой моряками и воинами по примеру настоящих дикарей, с которыми они входили в сношение. Он также процветает у матросов и солдат в наших французских полках, находящихся в Африке, среди кабилов или арабов. Эти народы, несмотря на запрещение Корана, не перестали татуироваться (см. «Преступность у арабов» доктора Кошера). Этот обычай должен был распространяться у осужденных быстрее, чем в других местах, благодаря нечувствительности их кожи, так хорошо доказанной нашим ученым автором, и сильной скуки заключения. Действительно, он более распространен среди рецидивистов. В девяти случаях из десяти (из 506 татуированных 489) рисунки, символы и буквы, о которых идет дело, начертаны на предплечье, самом удобном месте и для оператора, и для оперируемого; они никогда не встречаются на лице. Очень часто это приблизительный портрет любимой женщины или ее инициалы. Они напоминают переплетенные цифры, которые влюбленные вырезают на деревьях. Не имея древесной коры, узники употребляют свою кожу. В другой раз татуированный носит знак своей профессии: якорь, скрипку, наковальню или изречение, в котором старается увековечить свою злобу, а иногда бывает изображен фаллос… Все это чистая забава или праздная страсть; все это неважно и бесполезно. Злодей, забавляясь таким образом и рисуя фантастичные фигуры на тех частях тела, которые обыкновенно скрывает, не старается произвести какое-нибудь действие. Но когда молодой житель Океании все свое тело и прежде всего лицо, что он выставляет всем на вид, подвергает ужасной операции, которую на него налагают обряды его племени, то он знает важную причину, побуждающую к этому, и то важное значение, которое она преследует. Его религия, его обычаи – все, что для него священно, повелевает ему быть смелым, чтобы поразить ужасом врага, чтобы заставить гордиться своих жен, чтобы неизгладимо быть запечатленным в образе его племени. Он не воспроизводит на самом себе ничего внешнего; он рисует приятные или характерные арабески, которые своими линиями удивительно согласуются с формами его тела. Ложная татуировка злодеев, напротив, состоит из столь странных изображений на его коже, что их можно счесть за надписи ребенка на стене здания. Она подражательна, а не выразительна. Что она может иметь общего, кроме названия, с благородной татуировкой полинезийцев, например, которая представляет собой истинное произведение искусства, воплощенное художником, как роль – хорошим артистом?

Перейдем к языку. Еще замечательное профессиональное свойство. Всякая старая профессия имеет свой особенный язык; есть язык солдат, моряков, каменщиков, медников, трубочистов, живописцев, даже адвокатов. Точно так же есть язык убийц и воров. Сумасшедшие, между прочим, его не имеют: заметим, кстати, это новое важное отличие. Разве это особый язык? Нет. Вся грамматика этих языков из обыкновенного языка, то есть того, на котором она составлена, ничего не изменяет, говорит сам Ломброзо; изменена только небольшая часть словаря. Эти изменения, я это знаю, неопределенно напоминают разговор дикарей или детей. Сначала вещи обозначаются эпитетами: газовый рожок – l’incommode, адвокат – blanchisseur, фуражка – couvrante. Потом изобилует звукоподражание: tap – ход, tic – часы, fric-frac – выход из тюрьмы. Затем много повторений: toe-toe – помешанный; ty-ty – типография; bibi – Бисетр; coco, bebe – друг. Благодаря этому лингвистический тип, конечно, на одну или две ступени становится ниже, подобно тому, как гриб, растущий у дуба, принадлежит к более низкому ботаническому семейству, чем это величественное дерево. Но, в сущности, главный характер этого языка – цинизм. Он не груб и не конкретен подобно первобытным языкам, а тяжел; это язык зверя; он оскотинивает того, кого касается, но вполне соответствует, впрочем, физическому типу говорящего на нем. Кожа на нем называется шкурой, рука – крылышком, рот – клювом, умереть – издохнуть. Этот язык прежде всего зловеще весел. Он состоит из собрания крепких и вращающихся около монеты мерзостей, грязных метафор, дурной игры слов и проч. Иметь шута в ящике – значит быть беременной. Но язык дикарей совсем другой, всегда тяжелый, даже при выражении свирепости, никогда не бывает ироническим и веселым; он лишен стремления загрязнить предмет своей мысли, прост в своих метафорах и изобилует своеобразными и цельными грамматическими формами.

Прибавлять ли наконец, что литература преступников, очень интересные образцы которой дает нам Ломброзо, не походит на литературу первобытных народов так же, как испорченный плод не имеет вкуса плода зеленого? Но за недостатком времени я не приступлю к рассмотрению этого интересного предмета. Я не скажу ничего более о графологических наблюдениях над письмом преступников. Убийцы, кажется, отличаются – как вообще, впрочем, все энергичные личности – ясным и отчетливым удлинением поперечной черты буквы, свободным и легким произношением всех других букв, также как и иероглифическим усложнением своих подписей. Способ письма воров отличается мягким, гладким, немного женским характером. Так как очень возможно, что читатель попытается воспользоваться графологией для астрологии или хиромантии, то я замечу, что недавними опытами, произведенными в Сальпетриере над hynoptiques’ами, письмо которых искажалось каждый раз, как им внушали, что они являются новой личностью, поразительно подтверждаются известные законы, изложенные в трактатах графологии (см. отчет об этих опытах и картины для подтверждения в Revue philosophue, апрель 1886).

 

5. Проявления преступности у врожденного преступника

Таким образом, несмотря на анатомическое и физиологическое, но не социологическое неоспоримое сходство с доисторическим и современным дикарем, врожденный преступник не дикарь и не сумасшедший. Он урод и, как все уроды, регрессирует в прошлое расы или вида, но его регрессивные черты комбинируются иначе, и надо остерегаться судить о наших предках по этому образцу. Что наши предки для нас, цивилизованных народов, должны быть настоящими дикарями, я об этом не спорю, хотя самые древние документы показывают нам их простыми варварами с телесными формами, подобными нашим, только более красивыми. Существуют добрые дикари – Валлас, Дарвин, Спенсер, Катрфаж заставили даже нас их полюбить – но что касается меня, я думаю, что среди современных дикарей их значительное меньшинство, какое только возможно. Мы позволим себе предположить, что из наших предков добрых было тоже небольшое число. Можно думать, то есть предположить, что и мы в среднем не родимся с качествами более нравственными, чем у наших предков, при виде того, что моральный прогресс обществ вместе с цивилизацией идет гораздо медленнее и сомнительнее их интеллектуального прогресса, и что хотя он и существует, но скорее как социально выгодное преобразование безнравственности, чем как действительное личное усовершенствование. Впрочем, по мере того, как истинно моральное действие растущей социализации начинало проникать в кровь наций или самых цивилизованных классов, то есть классов, уже давно ставших господствующими, то медленно начиналось поглощение этих наций или классов крайне плодовитыми низшими классами, если не нациями. Таково моральное действие естественного подбора, примененного к нашему обществу. Для морального улучшения было слишком мало времени, чтобы наследственность в подборе могла действовать в его пользу, чтобы это улучшение имело возможность укрепиться в глубоких и неразрушимых инстинктах и заметно сказаться на изменении черепа и черт. Следовательно, то хорошее, что из него вытекает и даже развивается под его влиянием, более обязано социальным, чем жизненным причинам; оно обязано продолжительному, мирному и осадочному действию воспитания и примера, основание которого, к несчастью, каждую минуту подтачивают грубые брызги политических или военных фактов. Что думать о пользе, когда говорят о необходимости лжи, измены и жестокости сердца для успеха в деле выбора, на поле битвы, на конгрессе дипломатов!

Не скажут, что я спорю против всех или только некоторых свойств, присущих врожденному преступнику, проявившихся спустя огромный промежуток времени в виде атавизма или наследственности. Хорошо, что жизнь заимствует некоторые элементы случайных уродливостей, ускользающих от нее. Где бы она взяла их, если бы прошлое не записывало их? Она может найти их, пожалуй, в редко открываемой сокровищнице творческой фантазии, которой она наделяет человека, рождая в нем гения, а не выделяя в нем урода, преступника или сумасшедшего. Я спорю только против такого проявления преступности у врожденного преступника. Женщины имеют поразительное сходство с врожденными преступниками, но это не мешает им быть в четыре раза менее склонными к преступлению, чем мужчины, и я могу прибавить – в четыре раза более склонными к хорошему. «Из 60 наград, присужденных в 1880 году комиссией по премии Монтиона, 47 были присуждены женщинам». Они более прагматичны, чем мужчины, тем не менее (Топинард), у них череп менее объемист, и мозг менее тяжел даже при одинаковом строении; формы их мозга до некоторой степени напоминают формы детей и зародыша. Среди них реже встречаются владеющие только правой рукой, чаще они левши или имеют одинаково развитые руки; у них ноги, если можно так выразиться, более плоски и менее выгнуты, наконец, у них мускулы слабее, они совсем лишены бороды, их волосы густы. Это черты, общие с нашими злодеями, но это не все. Та же непредусмотрительность, то же тщеславие – два свойства, которые Ферри правильно считает господствующими в преступнике. Кроме того, та же скудость изобретения, та же склонность к подражанию, та же подвижность ума во вред воображению, то же снисходительное упорство в желании телесного… Но женщина зато в высшей степени добра и самоотверженна, и этой только разницы довольно, чтобы перевесить все предыдущие сходства. Женщина связана со своими семейными традициями, религией и национальными обычаями, ее мнение уважают. Этим она глубоко отличается от преступника, несмотря на некоторое суеверие, иногда в ней остающееся; этим она приближается к дикарю, к доброму дикарю, на которого она действительно похожа гораздо более, чем на него похож преступник. Мы не должны удивляться, узнав от натуралистов, до какой степени древний образец расы точно сохранен в женском поле, и что цивилизация по своим причинам и последствиям – дело преимущественно мужское. Причины ясны из того, что изобретения, из которых она состоит, почти все принадлежат мужчинам; последствия – из того, что разницу двух полов в деле размножения она явно употребляет в пользу мужчины. Если мы хотим мысленно воспроизвести себе первых людей, мы должны посмотреть на женщину, а не на убийцу или привычного вора. В ней, как в беспредельном и украшенном, но, может быть, не слишком неверном зеркале, мы найдем страстный и живой, беспокойный и милый, опасный и наивный образ первобытного человечества. Не нрав ли дикого деревца, упорно сидящий в ней наперекор всякой культуре, за всеми преимуществами простой или высшей способности, главным образом вызывает ее прелесть и даже невинность, самые лучшие и нравственные ее качества? Не будем торопиться решать, не исследовав полнее, что наши преступления идут от предков, и что только добродетели принадлежат нам.

Моя критика, очевидно, касается только объяснений, данных Ломброзо относительно физических или других свойств, так часто проявляемых злодеями, но она не касается совсем реальности преступного типа. Нам остается со своей стороны только объяснить, как мы это понимаем. Постараемся найти место этому типу среди тех рубрик, которые под тем же именем разрабатывает и собирает антрополог, этот онтолог без знания. Мне кажется, можно различать два значения в слове «тип». Как пример первого можно привести L’Нотте americain Орбиньи, а примером второго – L’Uomo delinquente. Говоря о первом, разумеют те общие свойства каждой человеческой расы, каждой разновидности или подразновидности этой расы, которые разделяют их между собой. Так говорят о типе англичанина, немца, испанца, итальянца, француза или еврея и араба. Значит ли это сказать, что отличительные черты всегда встречаются у коренных представителей различных народов, о которых идет речь? Нет. Редко они встречаются вместе; каждая же отдельно бывает часто. Однако это не представляет серьезного возражения ни против истинности построенных таким образом схем, ни против реальности их объекта. Отвлеченная истинность и глубокая реальность состоит в более или менее ясном и энергичном стремлении расы или ее разновидности распространять при помощи наследственности всю группу свойственных ей качеств, если только ничто этому не препятствует. Эти качества все более и более становятся частыми и, наконец, исключительными, как будто только в этом стремлении и заключается прочное, хотя и краткое, равновесие расы.

В этом случае мы имеем совершенно иной смысл, чем когда говорим о типе рыбака, охотника, крестьянина, моряка, солдата, юриста или поэта. Это совершенно новое значение того же самого термина, можно сказать, поперечное или перпендикулярное первому. Путешествуя, узнали англичанина, араба и китайца, к какой бы профессии или расе он ни принадлежал. Не так ли узнали во всей Европе и во всем мире и крестьянина, воина, священника как такового, какова бы ни была его раса и национальность? Это впечатление вообще смутно, и его не анализируют, но пример Ломброзо и его товарищей, которому остается последовать, показывает, что оно неожиданно оказалось некоторым образом анатомически и физиологически верным. Не надо забывать моей главной мысли – глубины сходства, по которому, я думаю, профессиональные или социальные типы можно прямо отличать между расами, часто совсем не схожими. Я не ограничусь указанием на одинаковые привычки работы мускулов и нервов, являющиеся (через подражание) вследствие навыка в одном и том же ремесле. Они, если можно так выразиться, капитализируются из физически приобретенных в физически врожденные черты. Я убежден, впрочем, что известные анатомические свойства, полученные вместе с рождением, по своим причинам исключительно жизненные, а не социальные, наложившиеся только поколениями, где подражание не имеет места, влияют на приметы каждой большой профессии, если не каждого большого социального класса. Такие замечания о мужчине, как: он физически соответствует свой должности, у него вид военного, судьи, духовного лица, вполне имеют смысл. Это о лице, но почему нельзя сказать того же о теле? Если на сотне или тысяче судей, адвокатов, земледельцев и музыкантов, взяв их наудачу из разных стран, испытали ряд мер и черепометрических, алгометрических, пульсометрических, графологических, фотографических и других опытов, аналогичных опытам Ломброзо, и получили такие результаты, то над сотней и тысячью преступников, весьма вероятно, придется констатировать факты не менее изумительные. Возьмем, например, адвокатов и, главным образом, адвокатов почтенных, так сказать, врожденных, похожих на врожденных преступников и созданных для их защиты, – они имеют в среднем талию, вес, вместимость черепа на такое же количество кубических сантиметров, граммов, милиграммов выше или ниже талии, веса, средней черепной вместимости других людей, хотя они и принадлежат к той же расе и полу. Было открыто, что у рабочих, принадлежащих к одному ремеслу и одинаково ловких, пропорция левшей к владеющим одинаково обеими руками отличается от обыкновенной пропорции. Это отличие можно выразить в цифрах. Открыли, что их восприимчивость к горю, к холоду, к свету, к электрическим переменам имеет свою собственную величину, общую и постоянную до известной степени; что их трогает скорее вид доброго стакана вина, чем красивой женщины или vice versa. Для этого сравнивали биение их пульса, записанного пульсографом, и исследовали самые кратковременные интеллектуальные и нравственные оттенки.

Я предвижу результаты, какие даст, вероятно, громадная антропологическая коллекция, собранная по методу ученых-криминалистов, о которых я говорю. Этот метод надо применять ко всем ремеслам, как его применяли к ремеслу преступления. Что может быть естественнее этого предположения? Почему одной уголовной карьере дана привилегия владеть физической характеристикой, а другие карьеры этого лишены? Напротив, есть основание думать a priori, что их антропологические приметы должны быть более подчеркнуты, потому что уголовное поприще черпает для себя силы повсюду чаще, чем другие, без разбора и требует гораздо менее специальных способностей. Если читатель решит, что портрет, родственный Галтону, данный Ломброзо в «Преступном человеке», достаточно чист и точен, он должен будет подумать a fortiori, что родственные черты в рыбаке, охотнике, земледельце, купце и других возможны и ждут своего фотографа. Неожиданно стал ясен интерес этого большого сочинения, наполненного довольно беспорядочными цифрами и отвратительными человеческими документами.

Если бы Ломброзо, став на эту точку зрения, подумал, что его преступный тип – только профессиональный тип необыкновенного и особенно древнего вида, он бы, может быть, реже противополагал uomo delinquente нормальному человеку, как будто бы отличительные физические свойства делали его феноменом среди однородной массы честного человечества. Он выбирал бы для сравнения самые точные и самые выгодные, более всего выделяющиеся особенности антропологической, скажем лучше – социологической разновидности, которую он открыл. Я очень бы хотел человека-преступника противопоставить ученому, человеку религиозному и артисту. Было бы особенно любопытно сравнить его с человеком добродетельным. Мы с удивлением узнали бы, что если этот последний как физически, так и морально составляет совершенную противоположность преступнику, что если у получающих ежегодно премию Монтиона лиц голова имеет длинную, а не круглую форму, если руки у них короткие, а не длинные, лоб открытый, ухо гладкое, а челюсть слабо развита, если вместе с тем они обладают удивительно живой, а не тупой восприимчивостью к горю, их пульс при виде любовной картины бьется быстрее, чем при виде пьянства… то и со всем тем они столь же далеки от цивилизованных людей, как и злодеи средней руки, но только совершенно в ином смысле.

Ломброзо довольно плохо защищается против сделанного ему возражения: «Как можете вы говорить о преступном типе, когда у вас 60 преступников из 100 не имеют таких свойств!». Он просто отвечает, что слабая пропорция итальянцев, представляя тип их расы, не дает никому права отрицать итальянский тип, еще менее тип монгольский, и т. д… Было бы слишком говорить против этого смешения двух значений слова «тип», нами разделенных. Но с моей точки зрения было бы возможно ответить противникам этого разделения: не только неправда, что мои опыты не имеют важного значения, так как они приводят, как вы видите, к известному результату, но они вдвойне поучительны. Действительно, несмотря на непостоянство преступного типа у злодеев, он, тем не менее, реален в том смысле, как мы выше определили. Впрочем, степень его повторности, измеренная пропорциональными цифрами, которые я позаботился дать, выясняет или способствует со своей стороны выяснению уровня нашего социального положения и высоты, которой еще можно достигнуть. В обществах с замкнутыми сословиями, где различные ремесла – земледелие, торговля, военное искусство и жречество – передаются не при помощи чистого и простого подражания, но при помощи подражания вынужденного, в зависимости от происхождения, профессиональный тип, как известно, имел мало шансов часто проявляться среди лиц, отдавшихся соответствующей профессии; это частое повторение должно усилиться по мере освобождения чистого социального принципа жизни, по мере того как место сословий занимали корпорации, потом свободно избранные правительства и особенно, когда вместо женатого духовенства появилось холостое. Тип иезуита, например, гораздо распространеннее и постояннее среди отцов общества Иисуса, чем это могло быть в том случае, если бы этот славный орден подобно сословию браминов распространялся путем естественного происхождения. Если бы направление наших обществ в новую эру было идеально, то никакая искусственная преграда не препятствовала бы лучшему и возможному приложению индивидуальных призваний. Тогда в каждой профессии были бы только люди, рожденные и до известной степени созданные для нее. Таким образом, профессиональные типы, став на место этнических типов, которые теряли бы с каждым днем свое значение, дали бы человечеству высшее деление на классы. Социальный принцип, который действовал в пользу жизненного принципа размножения и наследственности, как и следует во времена каст, подчинялся бы этому последнему. То же было бы и с профессией тунеядцев, живущих за чужой счет. Врожденный преступник новых криминалистов – единственный преступник будущего, закоснелый и необузданный рецидивист. Растущая война преступной статистики уже указывает на появление этого ужасного чудовища, этой пены; указывает на физическое и психологическое образование формы, которая решительно отказывается от социального объединения или – теперь, по крайней мере, – чуждается этого объединения. Из этого нам ясно его значение и то любопытство, если не симпатии, которое связано с его верным и полным описанием.

 

6. Социальное объяснение преступления

Возможно, что из предыдущего можно было бы вывести более утешительное заключение. Классифицировав преступный тип, не имеем ли мы право подозревать, что он имеет относительный и, кто знает, может быть, временный характер? Если действительно 40 или 50 лет тому назад занимающихся в заведениях почтовых карет, на воздушных телеграфах или служителей всякой другой исчезнувшей администрации подвергли бы опытам и наблюдениям Ломброзо, то нашли бы, что специальный физический тип в каждом из этих ремесел встречался чаще, чем где бы то ни было. Были бы до известной степени в праве сказать, что существуют, например, врожденные кондукторы дилижансов. Это не помешало бросить прежние рыдваны и неудобные телеграфы, когда были изобретены и распространились локомотивы и электрический телеграф. Я не намекаю этим на то, что легко было бы при помощи нескольких новых открытий уничтожить поприще для преступления, выгодно заменив его. Эта надежда, однако, не вполне химерична, что мы, может быть, и увидим. Нам достаточно будет сказать при случае, что предположение естественного призвания, из которого мы исходили выше, в известных частных случаях социальной деятельности требует исправления и точного распределения. Природа, разнообразя свои собственные темы, совершенно не обращает внимания на возможное употребление их обществом. Равным образом природа представляет очень широкий простор в выборе, когда дает возможность без различия выбирать многие ремесла. В своих глубоких исследованиях наследственности и подбора в человеческом роде Alphonse de Candolle делает следующее замечание относительно научных способностей. Если, конечно, правильно это замечание в отношении научных способностей, то гораздо правильнее оно должно быть для большей части других способностей. «Человек, – говорит он, – одаренный в сильной степени постоянством, вниманием, способностью суждения, если у него нет сильного недостатка в других способностях, будет правоведом, историком, ученым, натуралистом, химиком, геологом или медиком сообразно со своей волей, определяемой множеством обстоятельств… Я мало думаю о необходимости врожденного и повелительного призвания к специальным предметам, исключая, пожалуй, математики. Этим я не отрицаю влияния наследственности, но только гляжу на нее как на нечто общее, совместимое со свободой личности». Может быть, de Candolle преувеличивает здесь неопределенность врожденных качеств. Он, кажется, забывает, что среди всех форм деятельности, исследованных или рассмотренных нами, всегда есть одна, почти единственная, которой мы оказываем предпочтение. По мере расширения поля наших первоначальных ощущений путем развития сношений мы приближаемся к моменту, когда объединятся все области существующих в данную эпоху поприщ. Тогда придет время сказать, что всегда или почти всегда в каждый момент истории существует для всякой индивидуальности, несмотря на все их разнообразие, одно определенное, естественно соответствующее ей и исключительно привлекательное для нее поприще, если ничто не препятствует ее выбору. Не надо быть особенным человеком, чтобы объяснить у лиц, отдающих себя известному делу, полное или частичное соответствие их склонностей с их делом. Статистика, указывая на это разнообразие, может только показать действие одной постоянной причины среди массы других причин, именно она укажет то постоянное влияние естественных склонностей, которое в связи с многосложными и сильнообразными социальными влияниями толкает на выбор жизненного пути. Реальность типа в таком объяснении бесспорна, но в то же время совсем не надо переходить из одного социального положения в другое, то есть не надо внезапно изменять число, природу и преимущества или относительную опасность различных профессий, чтобы сильно изменить направление всех, даже самых твердо установившихся призваний. Нельзя допустить утверждения, что будто человек, обреченный роком на преступление, всегда был и будет преступником потому, что он преступник от рождения. Исключая нескольких мономанов пожара или убийства или нескольких клептоманов, никого не надо рассматривать в связи с врожденными преступниками. Никто не родится для убийства, поджога, насилования или кражи у своего ближнего. Если бы в Афинах Алкивиада были антропологи, они достаточно бы очертили типичные черты врожденного педераста, которого, казалось, органический и непреодолимый импульс с колыбели наталкивал на это национальное уклонение полового инстинкта. Афиняне нередко были склонны к этой закоренелой привычке подобно тому, как наши рецидивисты – к краже или убийству. Мы знаем, однако, что эта позорная привычка, не всегда бывшая традицией, я говорю об аттическом институте, началась благодаря обычаю, принесенному извне, и что она кончила тем, что ушла так же, как пришла. Не надо слишком торопиться объяснять физиологически то, что, может быть, в большинстве случаев можно объяснить социальной жизнью.

Видя из «Истории революции» Тэна проявление жестокой и вместе корыстолюбивой преступности, до которой дошли известные террористы, Carrier, Lebon и другие их считают врожденными преступниками самой чистой воды, хотя, конечно, для объяснения всех их действий достаточно влияния окружающего примера, что и доказало их остальное существование. Однако в их ужасном видоизменении есть такая черта, которая испугала бы Ласенера или устрашила бы жителя острова Фиджи: например, казнь на глазах у Carrier ребенка 13 лет, который был настолько мал, что под ножом была одна только макушка головы. Когда его уже привязали к столбу, он сказал исполнителю казни: «Ты мне сделаешь очень больно?». Другой пример. Известны ужасные обряды древних ацтеков, их тысячные человеческие жертвоприношения, их идолы, испачканные кровью жертв, их постоянное пролитие крови в храме или жилище в силу жизненной привычки. Индеец, выходящий прямо из этого племени, но мнению Биара, самый нежный, самый смирный и менее жестокий из людей. Нравы его предков не были расовыми – раса не изменилась; они были продуктом их религиозных, отчасти случайных верований и могли бы быть другими, что и доказывает их дальнейшая перемена.

Ферри сам делает замечание, которым подтверждает наши идеи. В ответ на возражение, что преступный тип, хотя и очень редко, все же наблюдается среди обыкновенных людей или, по крайней мере, среди людей, не обвиненных по суду, он замечает вполне правильно, что врожденная преступность может остаться скрытой, и что врожденные преступники, у которых не было случая совершить преступление, похожи на случайных преступников, не рожденных для преступления. «У индивидуумов образованных классов, – говорит он еще, – преступные инстинкты могут быть заглушены средой (богатством, властью, более всего влиянием общественного мнения и т. д.). Преступные инстинкты живут под скрытыми формами, уклоняясь от уголовного кодекса. Вместо убийства кинжалом они толкают свою жертву в опасные предприятия, вместо кражи на публичной дороге они толкают на обман во время игры на бирже; вместо изнасилования обольщают и оставляют свою жертву…» Ломброзо со своей стороны говорит то же самое. Что касается ассоциаций злодеев, он не говорит нам, что их меньше в цивилизованных странах, «но что они преобразовываются в подозрительные, политические или торговые ассоциации». Сколько существует анонимных обществ, агентств и комитетов, которые есть не что иное, как общества разбойников, но разбойников, смягченных культурой! Ученый профессор любит уподоблять куртизанок преступникам и видеть в домах терпимости женский эквивалент исправительных домов. Пусть будет так. Среди этих особого рода заключенных ему также легко было бы установить две ясно разграниченные категории, наверно, более ясные, чем две соответствующие категории преступного мира, а именно проституток случайных и врожденных. Однако эти женщины, которых совершенно особый и, конечно, самый повелительный из всех темперамент, кажется, предназначает к грязным квартирам, никогда не взошли бы в них без социальных условий или встреч, которые действительно толкают их на это. Счастье или замужество дало бы им возможность остаться, что называется, честными; они могли бы быть, и дьявол от этого ничего не потерял бы, хорошими торговками в лавочках; гостиная не убила бы в них легкомысленности, кокетливости или очаровательности, и они могли бы быть восхитительными актрисами. Мы только что указали те пути, которые со временем могут привести к истощению преступного яда. Это истощение, вполне аналогичное тому, которым занимался Пастер, дозволяет ряд последовательных видоизменений; неудачная кража становится плутовством или злоупотреблением доверием, потом – игрой на бирже или грабежом, совершаемым под видом политической меры, наконец, тем, что называется ловкостью. Неудачное убийство становится дуэлью, потом – вредной клеветой или доносом, влекущим за собой смерть, наконец, силой, дерзостью и хладнокровием. Разведенный водой яд часто перестает быть полезным ферментом, и, действительно, было бы нетрудно в глубине самых богатых и просветительных социальных явлений открыть честолюбие, алчность, вежливость, смелость и вообще силу, склонность к диким инстинктам, смягчение которых так медленно подвигается вперед. Наконец, в интересной главе о преступности детей Ломброзо отмечает, насколько преступные инстинкты часты в этом возрасте, и как легко они исчезают под влиянием хорошего воспитания, прибавим, при благоприятных условиях. Если, однако, дитя дурно воспитано и несчастливо, преступные инстинкты остаются у него и в зрелом возрасте. В этом случае их можно называть врожденными, потому что они действительно таковы. Однако разве присутствие этих качеств, обязанное социальной среде, не равносильно их социальному приобретению? Если возможно, измените лучше условия общества, а не систему наказания, и преступность общества изменится. На этом хорошо мотивированном (Nuovi orizzoni, 3-е изд.) убеждении основывается, в сущности, теория Ферри относительно Sostitutivi penali, относительно эквивалентов наказания, что в равной мере относится и к эквивалентам преступления.

Совершенно неверно, что преступление, даже доведенное до данного раз навсегда числового minimum’а, было поставлено с самого начала подобно любви в положение античного хора «среди вечных и божественных сил, двигающих этим миром». Его происхождение прежде всего историческое, его объяснение прежде всего социальное. Но от ожидания, что преступление когда-нибудь исчезнет, едва ли исчезнут различные человеческие страсти, которые в настоящее время питают это преступление и в своей совокупности составляют его тип. Они рассеются и разместятся среди других типов. От этого ожидания – я боюсь, оно будет очень продолжительным – тип, который составляют эти страсти, нисколько не потеряет своей реальности, потому что неизменность его сущности надо считать очень спорной.

 

Глава II. Проблемы карательных мер

 

В одной из предыдущих глав мы показали, что были далеки от непризнания значения антропологических факторов в преступлении, как говорит Ферри. Мы знаем, что нельзя назвать социальным явление, не рожденное силами природы; но нет ни одного явления, которое не имело бы своих социальных причин. Так как криминалист в наших глазах прежде всего не натуралист, но скорее просвещенный моралист, то есть социолог, то его главная работа состоит в том, чтобы разобрать, я не говорю – социальные факторы (потому что все факторы индивидуальны и физиологичны), но социальные причины преступления с целью воздействия на них. В этой и следующей главах мы возьмем наудачу некоторые проблемы, которые ставит статистика преступлений или новая психология. Наши последующие рассуждения будут иметь социологический смысл. Вопрос, какую часть надо приписать психологическим импульсам, а какую оставить для социального влияния – вопрос не чисто теоретический. Он представляет более практический интерес. Если, например, у некоторых преступников уместно счесть импульсы физической жизни за побудителей, наказание, называемое здесь скорее лечением, может быть вполне новым, несмотря на судебные обычаи и народные привычки. Почему? Потому что самый закоренелый в традициях консерватор очень хорошо понимает необходимость быстрого обновления в медицине во всех тех случаях, когда новое открытие подсказало лечение лучше прежнего, хотя и многовекового. Здесь надо принять во внимание эквивалент привычки, привычку физиологическую, темперамент, на который следует всегда обращать внимание, изучая больного. Точно так же, когда дело идет о том, как на преступление, появившееся главным образом вследствие социальных причин, ответить подобающим ему приемом, то есть подходящим к нему наказанием, надо в качестве карательной меры брать быстрое обновление, внезапную пертурбацию социальных привычек и национального темперамента.

 

1. Необходимая степень судебных улик

Начнем с небольшого вопроса, который по странной случайности совершенно не обсуждался даже итальянскими криминалистами. Они принадлежат к классической или новой школе и занимаются отысканием возможно лучшей классификации преступлений, преступников и наказания, пропорционального тяжести преступления (пустая мечта первых) и выбранного для исцеления или изолирования преступников (вполне практическая цель вторых). Прежде всего, судье очень трудно узнать, действительно ли предположенный автор преступления преступник. К степени важности судебной улики, которую Бентам мало исследовал, надо было бы относиться с особой осторожностью. Я этого не предпринимаю; я ограничиваюсь вопросом, какова в данный момент степень уверенности судьи в виновности обвиняемого. Вопрос, без сомнения, удивит, а, может быть, и возмутит последних потомков Беккария, пустившего в ход знаменитую аксиому: самое легкое сомнение должно послужить на пользу обвиняемого, и доказательство обвинения в преступлении должно быть полным. Этот чисто словесный принцип, впрочем, остерегаются применять на практике, зная, что духом лжи, как мы увидим дальше, наше социальное общество проникнуто до мозга костей. Его держат в запасе в глубине души для известных случаев, когда, чтобы не признаться самому себе в пристрастии в пользу друга или единоверца, вызывают на свет старую поговорку. «Судья, оправдывающий обвиняемого, – говорит Курно, – не слушает, по большей части, подтверждения того, что обвиняемый не виновен, но обращает внимание только на то, что в его глазах признаки виновности недостаточны для обвинения. В свою очередь, судья, который обвиняет, не ищет абсолютного подтверждения виновности обвиняемого, а только присутствия таких признаков, он требует, чтобы было налицо сильное подозрение виновности, в силу которого нельзя было бы оправдать обвиняемых, не парализуя действия суда и не компрометируя народную безопасность… Точно так же хирург, подающий голос за ампутацию, абсолютно не утверждает невозможности другого лечения; он только утверждает, что, по его мнению, шансы печального исхода, если член не будет ампутирован, достаточно велики, чтобы решиться пожертвовать этим больным членом. Это самое замечание относится к большей части людских судов; нельзя сказать ничего особенного и об уголовном суде». Отсюда разделение обвиняемых не на виновных и невинных, но на достойных обвинения и недостойных обвинения.

На самом деле, у каждого обыкновенного суда и суда присяжных мерило для обвинения, если судить об этом по средней пропорции оправданий, различно. «Отчет показывает, – говорит Курно, – что число обвиненных на общее число обвиняемых, которое в Бельгии достигало 0,83, когда преступления ведали постоянные суды, спустилось до 0,60, когда в этой стране восстановили институт французского суда присяжных. Отсюда заключают, по интересному замечанию Пуассона, что пропорция обвиненных быстро убыла вследствие установления института суда присяжных, хотя формы предварительного следствия остались те же, и что вследствие этого пропорция обвиняемых, виновных на самом деле, не должна была чувствительно измениться». Этими словами он хочет сказать, что суд присяжных не считал достаточными улики, достаточные для коронного суда. Но возможно, что его взгляд не позволил ему ценить некоторые вероятности по их истинной стоимости, возможно, что он действовал под влиянием меньшего убеждения, чем общие суды. Поэтому сравним между собой различные суды присяжных и простые суды. От 1831 до 1880 года мы видим: пропорция обвинений, вполне отвергнутых французским судом присяжных, мало-помалу спускается с 33 до 17 на 100. Невозможно, чтобы этот результат был основан на продолжающемся уменьшении требований суда присяжных в деле улик. Тем менее можно подумать, что камеры предания суду с каждым днем приближались к этим известным им требованиям и несознательно поднимали постепенно minimum вероятности уверенности, требуемой ими от улик. Если мы теперь возьмем среднее число оправданий суда присяжных, которое от 1832 до 1880 года составляло 21 на 100, то мы констатируем, что оно возвысилось, благодаря суду присяжных во многих департаментах, а особенно в Дордонье, в Восточных Пиренеях, в Верхних Пиренеях, где оно составляет от 35 до 37 на 100, тогда как в Майне-и-Луаре, Дроме, Илле-и-Вилене оно далеко не достигло 21 и составляет там от 13 до 14 на 100. Это значит, я думаю, что присяжных департамента Илля-и-Вилена, например, не надо было убеждать так же сильно, как присяжных Дордоньи, чтобы они решились вынести обвинительный вердикт.

Но это еще наиболее слабые противоположности в сравнении с тем, что дают нам другие сопоставления в ходе правосудия. Какая разница между слабыми подозрениями, которых во время революции или смуты вполне достаточно суду, чтобы отправить подозреваемого на эшафот, и строгими уликами, необходимыми во время полного спокойствия для того, чтобы только отправить рецидивиста в тюрьму! Какой контраст между решениями военного суда, который во время войны на другой день после битвы дает приказы расстреливать по простым подозрениям мнимого шпиона, и решениями этого же самого суда во время мира! Действительно, ничего нет разнообразнее степени уверенности, от которой зависит обвинение людей. Она изменяется от нуля до бесконечной величины, от простого подозрения до очевидности, от сомнения до уверенности. Если мы старательно рассмотрим то психологически особенное положение судьи, которое заставляет его удостовериться, то мы не удивимся. Опытный адвокат всегда подметит тот момент, иногда неожиданный и прихотливый, когда судья, перед которым он говорит, переступает эту черту. С этого момента он знает, что бесполезно говорить перед ним. Что же, следовательно, представляет из себя это внезапное и странное определение или мысленное отвердение, о котором идет речь? Решения влияют на него столько же, сколько и доказательства. Я думаю, что влияние, хотя и несознательно, передается от товарища к товарищу, и может быть, даже на эстраде судей, оказывающих давление друг на друга и время от времени обменивающихся смехом или полусловом, Рише мог выбирать свои лучшие примеры этого «нормального внушения без гипнотизма», так тонко им изученного. Неизвестно, с какой силой мнение некоторых судей, не всегда даже самых образованных, но в общем самых неуступчивых и авторитетных, навязывается их соседям. Эта причина, безусловно, могла бы уменьшить власть судов над многими, если бы единоличный судья, избавленный от такого рода братского и бескорыстного влияния, не подпал под еще более полное и более сомнительное действие внушения того или иного адвоката. Как бы там ни было, что же происходит с судьей, когда он решается? Благодаря колебанию одного мнения над другим его ум устает; тогда вмешивается действие воли; усталость уменьшает его внимание, и здесь вдруг наступает конец. Это происходит несознательно, и самый чистосердечный в свете судья в момент, когда он ставит приговор, считает, что дело стало для него яснее, чем оно было за секунду перед этим. Однако постоянство этого внутреннего равновесия зависит от очень разнообразных степеней убеждения. Слабое убеждение, поддержанное твердым решением, дает место столь же большому постоянству, как сильное убеждение, связанное с мягким решением. Если, следовательно, желание убедиться усилится по какой-нибудь причине, по тем обстоятельствам, в которых находятся судьи, то само убеждение может без вреда уменьшиться. Отсюда, без сомнения, и вытекают числовые неравенства, на которые мы только что указали.

Но какому правилу подчинены теоретически эти перемены? Что касается этого вопроса, то он аналогичен первому нашему вопросу. Говорили, что тяжесть наказания должна быть в прямом отношении к страху наказания и в обратном отношении к возможности безнаказанности при данном социальном положении. Этот род карательной теоремы требует, мне кажется, следующего дополнения: minimum, дающий возможность разнообразить наказания, должен изменяться в данной стране и в данное время в прямом отношении к безопасности и спокойствию народа и в обратном отношении к беспорядку. Следовательно, все прочие условия одинаково (то есть при равенстве всех других причин смятений или самонадеянности) противоположны сумме преступности. Каждый данный род правонарушения надо специально исследовать там, где он более всего распространен. Суд присяжных, я должен в этом сознаться, вполне правильно поступает вопреки этому правилу: он, главным образом, оправдывает преступления против личности в тех департаментах и провинциях, где более всего убивают, будь то во Франции или в Италии, а преступления против собственности – там, где чаще всего совершаются кражи.

Кроме этого, из предыдущего следует, что чем больше рост опасности и особенно преступности в стране, тем важнее поднять интеллектуальный уровень судей, которым вверен интерес охранения социального строя, потому что одни и те же улики против невиновного на двух судей, одного очень умного, другого менее умного, подействуют не в одинаковой степени, но для первого они будут более убедительны, чем для второго. Эта разница, может быть, позволит во время смуты, если просвещенный судья будет выбран именно тогда, minimum’у потребной вероятности опуститься к большой выгоде для личной свободы и без большой опасности для общества, чего не случилось бы при противоположном выборе. Но на это почти нет надежды. Скорее, по мере того как нация успокаивается, она более чувствует пользу от просвещенной магистратуры. Это происходит по двум причинам: растущей проницательности судей и меньшей опасности, связанной с безнаказанностью и оправданием ставших более редкими злодеев. В спокойное время для обвинения требуют почти что абсолютной доказанности виновности. В этом заключается выгода мира и порядка.

 

2. Внушение и ответственность

Предположим, что обвиняемый явно совершил инкриминируемый поступок. По какому признаку мы будем считать его ответственным, и почему, если он ответственен, его надо будет наказать? Эти высшие вопросы нельзя более решать с точки зрения гипотезы свободной воли или мистической теории искупления.

Недавние опыты над гипнотическим внушением позволяют определить их с точностью.

Сначала рассмотрим, но не так, как рекомендует Ферри, связь между преступной деятельностью нации и ее экономической деятельностью или, еще вернее, между ее карательными мерами и ее промышленностью. Интерес общества – помешать возвращению или защититься от повторения некоторых фактов, вредящих его членам, когда эти факты происходят под влиянием исключительно физических причин, а отчасти социальных. В этом последнем случае они являются в большей или меньшей степени отражением воли. Как поступает общество в первом случае, когда дело идет о том, например, чтобы защититься от повторения (нельзя помешать, но можно предупредить вредные действия, а это одно и то же) дождя, атмосферического холода, молнии, ночи, бурь, когда дело идет о том, чтобы действительно помешать возвращению голода или неурожая, эпидемии или эпизоотии? Оно противополагает явлениям свой страх перед сопротивлением подобному роду причин. Страшному явлению оно приписывает мистическую причину, волю Бога. Оно противополагает этому явлению материальное сопротивление, если открывает в нем материальную причину. Сила сопротивления пропорциональна относительной истине найденной и меняющейся от времени до времени причины. Часто случается даже, что благодаря глубокому исследованию истинных условий вредного факта этот факт, относимый до этих пор к категории неизбежных бичей, переходит в категорию бичей, могущих быть убитыми в зародыше. Голод был периодическим, и его так же невозможно было избежать, как затмений и циклонов, но только до тех пор, пока не стало ясно, что он основан на недостатке сношений. Изобретение передвижения при помощи пара заставило его стать второстепенным, как открытие оспопрививания позволило предупреждать оспу вместо того, чтобы ограничиться ее объяснением. Если бы метод Пастера неожиданно оправдал надежды, и паразитарная теория восторжествовала, то это отразилось бы на большей части лихорадок и заразных болезней, всевозможных эпидемий и эпизоотий, как отразилось на оспе. Медицина, став искусством прививок, слилась бы тогда с гигиеной, которая сделала бы излишней всю нынешнюю терапевтику. Надо, однако, заметить, что страх перед подобными фактами часто исчезает благодаря устранению причины их, или когда мы видим наше ничтожество перед их громадностью. Мы прекрасно сознаем, что ночь зависит от обращения Земли, морские приливы – от притяжения Луны, бури – от солнечного жара экваториальных поясов (или от какой-либо другой причины), и мы не более прежнего можем помешать возвращению ночи, морских приливов или бурь. Нужды нет, что изучение их причин для нас бесполезно, оно нам показывает точнее их законы и тем дает нам возможность среди тех сетей, в каких мы находимся, выбирать лучшие средства для борьбы с их гибельными действиями. Когда дан закон циклонов, мы можем предсказать их направление и по кабелю Атлантического океана известить вовремя заинтересованных в этом. Мы устраняем молнию громоотводом, а ночь – газовым освещением и т. д.

Как же должно поступать общество, когда дело идет о том, чтобы охранить себя не от физических явлений, где человеческая воля не участвует, но от добровольных поступков? Оно противополагает и, я думаю, имеет основание противополагать этим моральным и социальным фактам моральные и социальные силы, как бесчестие, тяжесть наказания, страх смерти или, может быть, еще лучше – реформу некоторых учреждений. Но оно должно себя спросить, принадлежат ли такие факты к категории бедствий, которых можно избежать, или к тем, против которых можно просто бороться. Если правда, как хочет этого Кетле, что контингент преступлений почти неизменен и заранее определен, одним словом, если преступление и правонарушение – такие же роковые факты, как молния и дождь, но гораздо более правильные, то надо было бы сказать, что преступность должно ограничивать только устройством хороших громоотводов против преступной грозы, то есть усовершенствованием замков и денежных ящиков, револьверов и другого оружия защиты. Надо, однако, признать, что человечество никогда не останавливалось на этой точке зрения. Против этого рода бедствий, даже прежде чем исследовать их причины, оно инстинктивно дало большой выбор мастерских средств, не без основания считавшихся в свое время очень сильными. Странно видеть все это разнообразие карательных мер, которое дали по большей части так малоизобретательные первобытные законодатели: крест, изуродование голоса преступника, избиение камнями, отдача зверям, распиливание тела, потопление, раздавливание ногами слона и т. д. Вероятно, земледелие и промышленность едва зарождались, а изобретение карательных мер уже истощилось. Причина этого, без сомнения, такова: подобно тому, как закон должен быть одним из первых социальных творений, одним из первых проявлений (после речи) гения – творца людей, добровольное нарушение закона, то есть преступление, должно было быть одним из первых поприщ, на котором упражнялся человеческий гений-разрушитель. В деле преступления изобретение было, следовательно, истощено с самого отдаленного времени, о чем мы можем судить по тем перечислениям, которыми переполнены старые законодательства. Отсюда и появилась наложенная на законодателя необходимость проявлять большую и скороспелую изобретательность. Тут происходит нечто вроде продолжительного поединка между воображением преступника и криминалиста. С одной стороны, мучения отвлекают от боли мук, с другой – насильственная смерть увеличивается всякими жестокостями. Боролись с бичом преступления такими способами, какими думали предупредить голод и заразу, болезнь или затмение Луны, – гекатомбой, общественными постами и танцами на оргиях. Таков был дебют карательных мер, таково было начало искусства. Кажется, однако, что первый был менее ребяческим, чем второй, и, конечно, страх держать на руках в течение трех дней труп своего ребенка более всего должен был мешать детоубийству в Египте. Заклание в жертву быков не помешало там суровости. Известно, что если вначале карательные меры и сильнее действовали на умы, чем промышленность, то промышленное развитие шло быстрее и совсем иначе, чем исправление и уголовные реформы. Теперь самое время об этом подумать. Одно только продолжительное исследование и глубокое изучение причин преступления и правонарушения дает нам право решить, должно ли эти человеческие несчастия определять в указанном выше смысле. Может быть, вдумавшись лучше в условия, которые их заставляют появляться, мы обнаружим, что они не находятся вне нашей власти, и мы научимся их обуздывать. Если мы этого не достигнем, изучение и знание не принесут нам пользы. Согласимся с Ломброзо, что, с одной стороны, преступность обязана посмертному внушению, которое передали живым наши доисторические предки. Согласимся, что с этой стороны источник преступления будет окончательно вырван из нашей власти. Но будем помнить определение преступного типа, изменяющее это атавистическое внушение, чтобы быть всегда настороже. Что касается большей части преступлений и правонарушений, которых эта причина не объясняет, то предположим, что она основана на известных особенных свойствах социального общества: это немного напоминает тезис Ферри – sostitutivi penali. Конечно, из этого не следует, что мы будем в силах уничтожить когда-нибудь такого рода преступность, но надежда на ее исчезновение нам дана. В ожидании этого должны ли мы оставаться бездеятельными? Нет, тем более что мы, как люди последнего столетия, до Жаннэ не знавшие гарантии оспопрививания, не должны были пренебрегать меньшими предосторожностями – употреблением некоторых правил гигиены и удалением от себя зараженных лиц. Карательные меры, еще известные и употребляемые в теперешнее время как предупредительное средство против преступления и правонарушения, играют скромную и неизбежную роль тех элементарных мер, которые употребляли наши отцы против своих болезней. Призваны ли они к радикальному преобразованию, к особой миссии? Здесь полезно рассмотреть вопрос об ответственности.

Мы только что сказали о внушении, исходящем от умерших, которое мы можем только воспринимать: скажем теперь также о внушении среди живых наших современников, на которых мы можем действовать. Это последнее внушение, понимаемое как гипнотическое, есть явление столь исключительное, что законодатель имеет право с ним не считаться. Обвиняемый, который в целях оправдания ссылался бы на то, что убийство совершенно им под непреодолимым влиянием, будучи задержан по приказу, полученному несколько дней или месяцев раньше, как очень основательно указывают Бони и Ферри, мог бы думать, что он привел достаточное объяснение такому исключительному случаю. Я не стал бы останавливаться и на тех небольших любопытных, но легко разрешимых проблемах, которые возбуждают эти патологические особенности, если бы путем аналогии и индукции они не были способны показать нам в нашей обыденной социальной жизни всемирную и постоянную работу очень слабого, конечно, но подобного влияния. Они могли бы служить нам при изучении того обстоятельства, что сознательная причина наших действий почти никогда не бывает истинной причиной. Например, усыпленный гипнотизмом получил приказание (см. Revue philisophique, январь 1885) показывать нос бюсту Галля. Его будят, под влиянием этого приказания, которого он, однако, более не помнит, он показывает нос. Однако, как бы для того, чтобы не признаться самому себе в том, что им управляет непреодолимая внешняя причина, он спешит сказать, что этот бюст «отвратителен». Я сошлюсь на тысячу таких фактов. Пусть прикажут такому человеку, будь он даже истерик, выстрелить из револьвера в своего брата; проснувшись, он исполнит это. Но можно ли думать, что он станет в тупик, объясняя себе свое поведение? Нет, он будет убежден, что убил своего брата потому, что брат был против него виноват, что его оскорбили при семейном разделе или была какая-нибудь другая причина. От него абсолютно ускользает истинная причина его поступка. Также и у мономана, повинующегося своей непобедимой склонности, всегда будут хорошие основания для мотивировки его безумного действия. Сумасшедшие вообще обнаруживают массу изобретательности в оправдании своих поступков. Первый источник толчка лежит здесь в мозговом повреждении, тогда как в предыдущем примере побудительной причиной было внешнее приказание, полученное посредством гипнотизма. Но разница пропадает, если мы обратим внимание на то, что истинная причина внушения находится в самом гипнотизируемом, в его аномалии, а не в таинственной, так сказать, силе гипнотизера. Данное им приказание просто придало известный ход болезни гипнотизированного, правда, очень решительный; оно сыграло роль случайных обстоятельств, впрочем, в высшей степени важных, которые заставили мономанию обнаружиться у мономана. Эти два случая, следовательно, аналогичны.

Разве это не близко к поступку человека, который, безумно влюбившись в женщину, встреченную случайно в гостиной, начнет себе открывать в ней всевозможные физические, моральные, интеллектуальные совершенства и убеждать себя, что любит в ней ее таланты и добродетели? Можно ли думать, что игрок, честолюбец или скупой сами по себе станут менее глупы, если будут хвалить выгоды и заслуги игры, успеха в избрании, финансовой прибыли и какого-нибудь кумира, которому они приносят в жертву свое здоровье, честь и жизнь? Человек, защищающий в кофейне свои политические убеждения, красноречив, логичен и искренен. Его очень бы удивили, если бы доказали, что он монархист или республиканец не в силу превосходных доводов, которые он приводит, но вследствие влияния семьи или товарищества, словом, в силу личных очарований, которые в пределах легковерия и покорности его натуры действовали на него в силу его мозговой организации. Здесь эта организация нормальна, там ненормальна, хотя и в том и в другом случае природа явления не изменилась. Человек со здоровым умом, приобретая собственность или совершая какое-нибудь промышленное или земледельческое дело, покоряется впечатлению, в котором не сомневается. Он думает всегда, что делает хорошее дело, потому что оно ему представляется таким. Следовательно, это самое обыкновенное понятие внушения. Так создана социальная жизнь. Торговля особенно основана на прихоти внушения.

Если принять эту точку зрения, можно сказать, что единственная разница между внушенным поведением разбуженного сомнамбула и обыкновенным поведением всех людей состоит в следующем: внушения, которым нормальный человек повинуется ежеминутно, гораздо многочисленнее и в меньшей степени даются извне; они тесно связаны друг с другом, и оба вместе придают человеку ложный вид самоуправляющегося субъекта. Вследствие перехода гипнотическое состояние в этих двух отношениях неотделимо от обычного состояния. С одной стороны, совместное существование внушений у сомнамбула есть факт приобретенный. «Я могу, – говорит Бони, – во время гипнотического сна внушить субъекту, что он через восемь дней сделает какое-нибудь дело, на другой день внушить ему, что он в четыре дня совершит третье дело, через день приказать ему сделать другое дело в тот же самый день, и все эти внушения осуществятся в назначенное время: они могут существовать совместно, нисколько не мешая одно другому. Впрочем, мало имеет значения, были ли даны эти совместно существующие внушения одним и тем же экспериментатором или разными. Этому есть, однако, известный предел, и я заметил, что когда внушения делаются слишком часто, они взаимно друг другу вредят». Это не все. Внушение может быть неопределенным и состоять, например, из внушенной идеи сделать что-нибудь смешное или почувствовать большое удовольствие. Разве здесь не говорится о действии внешнего примера, толкающего нас на подражание, если не вполне точное, то по крайней мере свободное? Прибавим, что внушение всегда одного и того же экспериментатора не всегда непреодолимо. Субъект часто борется с ним более или менее успешно, и эта борьба часто носит трагический характер, сильно отражаясь на его чертах. Если в нем борются два внушения, противореча одно другому, то необходимо, чтобы одно осталось неисполненным, побежденным более сильным, так что его свобода увеличивалась бы по мере того, как усложнялась бы его зависимость. Доктора Лиебо, а также Бони поражает логика загипнотизированных, их сила и быстрота дедукции. Теперь соединим все эти свойства, увеличим их и спросим себя, в чем гипнотик, у которого мозг полон более или менее продолжительных, более или менее неопределенных, пришедших с тысячи сторон и накопленных с детства внушений, в чем такой, немного путающийся и вследствие этого сильно борющийся гипнотик отличается от разумного и свободного человека, особенно если предположить для дополнения гипотезы, что между этими бесчисленными внушениями отобраны самые сильные, самые древние и самые закоренелые? Я хорошо знаю, что внешние приказания в большинстве случаев в мозгу нормального человека не складываются в словесную формулу, скорее, они являются безмолвными советами, примерами, спасительная или гибельная сила которых скрыта вообще от их авторов. Однако это имеет очень мало значения, так как произведенные над гипнотиками опыты показывают, что без различия можно заменить повелительное влияние действия влиянием слова. О гипнотике, который показал нос бюсту Галля, Бони и Ферри спешат заметить, что «когда он останавливается, достаточно сделать вид, что ты хочешь его поманить, чтобы заставить его взять назад свой насмешливый жест. Это очень хорошо доказывает силу примера».

С другой стороны, срок исполнения внушения гипнотиком может быть, как известно, неопределенным. Бони говорит нам, что он видел исполнение в назначенный день внушения, сделанного им за 172 дня перед этим, и он не думает, что этот срок слишком велик. Значит ли это, что внушение, так долго находившееся в клеточках мозга, в момент его исполнения в такой же мере чуждо исполнителю, как если бы оно было исполнено через полчаса после получения приказания? Разве мозг не начинает приноравливаться к нему, не усваивает его благодаря столь долгому инкубационному периоду? Можно ли поручиться, что наступит момент, когда это внушение сделается даже его сущностью; оно войдет в него, наверное, менее глубоко, чем анцестральные внушения, о которых я сказал выше, но довольно существенно, если это начинается в детстве или в первой молодости.

Благодаря очень интересным опытам (которые были вкратце переданы в майском номере Revue philosophique за 1886 год) Дельбеф, инициатор в этом деле, стал опять усиленно заниматься гипнотизмом над нормальной жизнью и восстановил «единицу сознания» загипнотизированного. Он остроумно дошел до того, что загипнотизированный после пробуждения припоминает сон, который только что ему был внушен, и показал, что это воспоминание появляется даже при таких условиях, когда редко имеет место воспоминание слов. Он показал, наконец, что гипнотический сон, подобно обыкновенному, бывает иногда скорее произвольной (чтобы не сказать свободной) репродукцией ощущений, прочувствованных во время бодрствования, чем логическим приведением в порядок внешнего приказания, которое здесь состоит из жестов или слов магнетизера, а там – из шума, запаха, ощущений температуры или мускулов или из каких-нибудь случайных впечатлений, пришедших извне. Гипнотизм, эта странная поляризация души, является, следовательно, подобно ему, только упрощением. Поистине чудесен, в сущности, не сон, не гипнотическое внушение, а положение нормального бодрствования, этот чрезвычайно запутанный и в то же время столь согласно приведенный в порядок гипнотический сон. Так как ход мечтательных идей точен, внушен внешним впечатлением, то можно сказать, разрушая формулу Тэна, что галлюцинация есть вид чувства, потому что чувство также только группировка воспоминаний случайных ощущений. Единственная разница состоит в том, что во время бодрствования ощущения более многочисленны, более ясны, и их внушения ограничиваются и взаимно исправляются. Когда одно ощущение начинает доминировать над пассивным воображением спящего, реакция, следующая за этим ощущением, то есть появление сна, может и даже должна распространиться на все могущие появиться образы, то есть, как это доказал на опыте Мори, должно появиться преувеличение: например, при самом слабом уколе булавкой спящий во сне получит удар шпагой. Это единственное ощущение, впрочем, в разное время различное, распоряжается, следовательно, всем мозгом спящего; в этом отношении оно играет роль магнетизера. Когда его монополия кончается появлением всевозможных ощущений, которые стремятся вылиться в различные чувства, наступает постепенное пробуждение. Таким образом, ясно, что повседневно сбывается гипотеза, с которой я только что согласился, гипотеза существования массы магнетизеров, конкурирующих между собой.

Из этой гипотезы мы можем вывести много заключений относительно уголовного закона. Сначала мы видим, что ответственность нашего гипотетического субъекта будет возрастать по мере того, как его внушения будут в него внедряться, что загипнотизированный и гипнотизер будут в нем сливаться в одно. Таким образом, действия, исполненные человеком в период перехода от обыкновенного сна к полному пробуждению, требовали бы все большей и большей ответственности. Законодательства, кажется, стоят несознательно на этой точке зрения, когда смотрят ни отца или хозяина как на ответственного отчасти за поступок, совершенный его сыном или слугой. Не надо забывать, что ответственность за поступок, как она здесь понимается, имеет сходство не с этим актом, отныне непреложным, но с подобными ему или одинаково с ним вредными возможными актами, которые желают сделать невозможными или менее вероятными. Чтобы помешать повторению преступного акта его собственным автором или кем-нибудь другим, надо, насколько возможно, поражать причины этого акта. Однако надо поражать моральные и социальные причины, которые состоят из желаний, иначе, чем причины физические или физиологические, хотя эти последние, по правде сказать, обусловливают первые. Карательные меры как лечение собственно социальное должны ограничиться лечением первых причин; вторые требуют других забот. Врач приказывает усыпленному сомнамбулу совершить убийство над личностью, которую этот внутренне ненавидит. Проснувшись, он совершает это преступление. Где виновная воля? Она в лице врача. Социальная причина акта здесь лежит совершенно вне действующего лица. Здесь нет, впрочем, даже физической причины, я понимаю здесь только болезненное состояние действователя. Таким образом, чтобы предупредить повторение подобных фактов, недостаточно еще будет врача посадить в острог или отрезать ему голову, чтобы он больше не мог никого магнетизировать, недостаточно будет сделать то же и с этим субъектом. Надо будет еще отправить сомнамбула в убежище и избавить его от власти других преступников, которые желали бы делать из него свое послушное орудие. Предположим, что его вылечат от его недуга, и что все больные этим неврозом будут также вылечены, тогда тюремное заключение врача будет бесполезно, по крайней мере, насколько оно стремится помешать такому роду преступления. Правда, даже эта гипотеза, объясняющая преступную извращенность, не исключает боязни других преступлений. Несмотря на ее принятие, было бы еще уместно заключать преступника в тюрьму с целью предупреждения рецидива с его стороны и с тем, чтобы скрыть от него позор с целью предупреждения внешнего заражения его примером. Но его пример заразителен только для людей, предрасположенных увлечься им. Если же это болезненное предрасположение было со своей стороны способно уничтожиться, то наказание могло бы без затруднения быть заменено потерей свободы, вынужденным пребыванием в больнице и совершенно не быть позорным. К несчастью, нет никакого специфического средства против этой природной болезни, называемой порочной натурой. Есть только паллиативы, дающие соответственное воспитание, или, что еще лучше, известные преобразования социального строя. Таким образом, пока будет так, надо остерегаться лишать характерного клейма те меры народной безопасности, которых требует проявление преступных инстинктов.

Однако, если мы убийцу-сомнамбула, хотя сам он, совершая убийство, считал себя свободным и способным совершить его в другой раз, удалили в убежище, а не в острог, то почему мы отправляем в острог, а не в убежище его магнетизера? Сам он, правда, внушая преступный поступок загипнотизированному, считал себя автономным, но он ошибался относительно себя. Он также покорился внутреннему импульсу, и что за дело, что это не было приказание медиума, а собрание наследственных особенностей его мозговой поверхности, перешедших к нему от предков? Вот в чем вопрос. Но достаточно отвечать на него после всего того, что было сказано выше. Здесь истинная причина поступка, то есть приказание убить, не является внешней для действующей силы, для магнетизера, она лежит только внутри его и ему свойственна. Этого достаточно. Действительно, здесь дело идет не о свободе, а о тождестве. Мое действие социально принадлежит мне, и, следовательно, помешать его социальному повторению могу только я, когда оно (свободно, впрочем, или нет) благодаря своей психологической социальной причине, воле и желанию, которое оно содержит, и которое связано логическим узлом с моими идеями и существенными желаниями, исходит от меня или от окружающих меня. Я понимаю моих родных, прежде меня бывших, к которым я приноровился с рождения. Оно принадлежит мне только психологически, когда, вызванное приступом безумия, оно имеет свою жизненную причину в моем мозгу, а свою социальную причину, а именно – намерение и решение, содержащиеся в нем, имеет вне моей обычной личности. Есть, впрочем, степени и в тождестве, и даже в несходстве и в различии. Конечно, причины наших действий нам более или менее чужды, более или менее они носят свой особенный характер. Нужно ли, повторяю, на социальные причины действовать социальными же средствами? В чем состоит эта злая воля, этот постоянный источник новых преступлений, который наш магнетизер носит в себе, если взять ее физиологически отдельно? Она состоит из веры и желаний и прежде всего из более или менее выгодного мнения о том, что этот преступник носит в себе. Надо поражать эту гордость, противопоставляя ей точно противоположное народное мнение, энергичное порицание, которое через подражание всегда ослабляет в известной мере его значение и часто наносит ему ужасный удар. Во всяком случае, это осуждение разрушит его престиж и этим уменьшит его влияние на других.

Я только что сказал, что в глазах судебных властей научный вопрос, исходит ли виновное действие от меня или от окружающих меня, мало значит, когда окружающие и я неделимы. Но надо заметить, что степени этой неделимости очень различны в ходе социальных преобразований, и это лучше всего способно доказать, что социальная ответственность имеет основанием не свободу и даже не причинность в научном смысле слова, а тождество. Дело идет просто о том, чтобы решить, находится или нет причина наказуемого поступка, какова бы она ни была, в недрах указанного социального единства. Что такое это единство? В наше время это личность, индивидуальный организм в его целом, без какого-либо определенного различия между органами, которые его составляют, и особенно между различными частями мозга. Однако часто личность одна брала на себя инициативу преступного действия и исполняла его наперекор бессильной оппозиции всех других. Но в первобытную эпоху, которая еще упорно держится в известных отсталых частях земного шара, социальное единство заключалось в неразрывной связи семейной или племенной группы. Тогда почти так же странно было думать об удалении человека из его семьи или племени и о наложении на него одного, и только на одного, ответственности за его собственные преступления, как теперь обвинять в убийстве или краже особые изгибы левого или правого полушария мозга злодея, исключая все остальное в его существе. Чтобы составить себе понятие об этом первобытном взгляде, вспомним о догмате первородного греха. Вообразим, что этот догмат нам неизвестен, но что на земле его узнают в первый раз: кого из всего бесконечного рода сочли бы ответственным за грех его первого отца? Это было решено вполне естественно еврейской нацией и другими древними народами, жившими в такое время, когда единственной известной законной личностью, могущей иметь права и обязанности (как очень хорошо говорит об этом Сюмнэ Мэн), была целая семья. Личность эта, впрочем, была бессмертна и ответственна, следовательно, in infinitum за правонарушения, совершенные ее членами. Даже тогда, когда исчезает всякое другое основание веры в это древнее социальное положение, будет достаточно первородного греха, чтобы оправдать его существование.

Разве лишено вероятности предположение, что в то время, когда властвовало это особое криминальное право, находились все-таки умы, довольно выдающиеся, которые, несмотря ни на что, считали единственным автором убийства Петра или Павла, а не всю группу его предков или могущих появиться потомков? Конечно, нет, но тогда прекрасно умели держать этот факт на точке зрения неоспоримости и защищать внутреннюю взаимную ответственность родственников между собой от такого разделения. Точно так же наши алиенисты и эксперты по судебной медицине прекрасно могли бы нам доказать научно, что именно такой-то узелок, лопасть или клетка мозга обвиняемого совершила все зло. Суд вполне основательно откажется входить в эту подробность и сочтет себя вправе отрезать всю голову, содержащую этот узелок, лопасть или клетку. Заметим, что если это обезглавливание правильно наперекор научному анализу, то существуют аналогичные основания оправдывать это очень древнее преследование преступления, распространявшееся целиком на все племя. Некогда разлагать племя – значило бы также входить в запрещенные анатомические подробности окружающего общества, которое слагалось не из индивидуумов, а из племен. И если мы ищем причины этой семейной нерасторжимости, то мы найдем их в том состоянии постоянных войн, которые семейства вели между собой. Еще в наши дни во время войны главная армия является личностью, целиком ответственной в глазах главной армии врага. За жестокий поступок, за выстрел какого-нибудь солдата, нарушающий права людей, все его товарищи подлежат возмездию, которое в этом случае считается законным.

Таким образом, одно является причиной поступка с точки зрения науки, другое – с точки зрения уголовного права. Причина в первом смысле есть одна из сил, дающих основание правосудию, но это только одна из сил. Продолжим предыдущую аналогию. Древняя семья, единая перед лицом врага, имела своих собственных погибших детей, своих преступников, имела чуждые ей элементы. И вот, когда один из них совершал какое-нибудь зло во вред соседнему племени, его старались выдать этому племени со связанными руками и ногами, чтобы предупредить месть всему племени. Этого удовлетворения часто бывало достаточно, так как такой выдачей устанавливалось, что между этой личностью и ее племенем не существовало ничего общего. Но когда алиенист после испытания обвиняемого скажет нам: «Этот человек безумец, и его безумие сидит в такой-то определенной части мозга, откуда я надеюсь его изгнать подходящим приемом», то это значит, что между причиной инкриминируемого поступка и личностью человека нет ничего общего, что одно, правда, заключается в другом, но что одно не владеет другим. В этой гипотезе с точки зрения самого уголовного суда организм индивида является раздвоенным.

Я предполагаю, что безумие неизлечимо и владеет всем мозгом. Как надо понимать социальную ответственность в этой гипотезе? Надо ли говорить, что эти несчастные, очень редко встречаемые на самом деле, мозг которых попеременно находится под влиянием двух, трех, четырех, пяти или шести различных личностей, подобно трону разлагающегося государства, который кратковременно занимают воюющие монархи, являются самым полным опровержением законного вымысла индивидуального единства и показывают нам в этом единстве почти такую же искусственность и произвольность, как некогда в вымысле семейного единства? Это очень важный вопрос, который я не имею намерения разрешать одним словом. Чтобы отделить преступника от безумного или, беря вопрос шире, социально-предосудительные, заслуживающие наказания акты от не заслуживающих, нужен пробный камень. Все чувствуют, что он один, но что его трудно указать. Попробуем.

Некоторые отрицают это различие. Нам говорят, например, что прогресс идей, уничтожив предрассудки прошлого, на основании которых безумие безумных считали за нравственный недостаток, вполне достаточен для уничтожения и этого существующего предрассудка, на основании которого в злодействах, совершенных в полном разуме, хотя эти поступки, как и поступки сумасшедших, производят особо роковое действие, усматривают нравственный недостаток. Не менее верно, отвечу я, что добровольный поступок, свободный или нет, вытекает из обдуманного выбора, что как таковой он может повториться через подражаниеу тогда как еще недостаточно видеть пример преступления, совершенного безумным и оставшегося ненаказанным, чтобы самому сделаться безумным, и что, наконец, обществу необходимо, даже с утилитарной точки зрения, отделять поступки заразительные от поступков, лишенных этого важного свойства. Отсюда полное преимущество за безумным, но только не за пьяным человеком, совершающим преступление. Действительно, «сумасшедшим становится не всякий, желающий этого, – как вполне правильно говорит Лелорен – напротив, пьянство доступно для всех». То же самое относится и ко всякого рода quasi-проступкам. Начальник станции благодаря минутному помрачению памяти, не основанному на невнимательности, которого не избегают даже самые внимательные, бывает причиной столкновения поездов и смерти сотни людей. Непосредственное зло велико, общий испуг громаден. Однако этот несчастный, которого более надо жалеть, чем осуждать, понесет далеко не такое наказание, как автор маленькой кражи со взломом, о котором мир очень мало беспокоится. Почему это? Потому что очень легко можно его повесить или четвертовать, но этим нельзя предупредить в будущем воспроизведение хотя одного из таких нечаянных, совсем не подражательных фактов, имеющих вполне физические и физиологические, а вовсе не социальные причины.

Следовательно, можно было бы остаться утилитарным и избежать таких отступлений от доктрины. Теперь допустим, что, приговаривая к смерти этого начальника станции, в сущности, несчастного, дадут, таким образом, всем начальникам станции в стране полезное предостережение, которое действительно будет способно предупредить столь частое повторение подобных случаев, то есть, например, предупредить смерть десяти лиц. С утилитарной точки зрения казалось бы очень выгодным пожертвовать человеческой жизнью, чтобы спасти этим десятерых. Справедливо, но даже сознание того народа, интересы которого законодатель ставит выше всякой утилитарной логики, возмутится против подобного варварского наказания. Почему? Спросим себя еще раз. Потому что ответственность предполагает причинность и, наверное, тождество, если даже не свободу, что очень спорно. Человек мог бы считаться причиной только таких действий, совершенных им самим или его родными, которые он старался совершить или допустил, чтобы их совершили, или, наконец, склонил кого-нибудь совершить их. Это надо понимать в том смысле, что в известных случаях его можно заранее судить как соавтора тех действий, которые, если допустить их безнаказанность, будут, наверное, совершены в силу подражания, но не тех невольных и потому не зависимых от подражания действий, которые имели бы место в этой гипотезе при безнаказанности окружающих и не имели бы его, если бы наказание распространялось на окружающих, потому что тогда такое наказание надо было бы рассматривать как пример, которому не должно следовать. Следовательно, я могу быть с большим основанием наказан в предупреждение тех действий, которые могли бы вызвать подражание моему поступку, но те действия, которые никоим образом нельзя считать подражанием моему поступку, хотя они и исполнены, мне чужды.

Итак, логически я не могу быть наказан на основании этих последних, хотя, впрочем, пример моего непоследовательного наказания на самом деле мог бы помешать их исполнению. Это, может быть, очень тонко, но, по-видимому, такой вывод является единственным возможным решением споров, возбужденных этим щекотливым предметом. Ответственность действующего лица, повторяю я, независимо от действий, которые оно посоветовало, которыми распоряжалось или которые исполняло, где его присутствие, как причины, неоспоримо, независимо также от действий, исходящих от его малолетних детей или его слуг, то есть лиц, отождествленных с его лицом архаическим вымыслом, все более и более отвергается нашими нравами и ограничивается теми социальными последствиями, которые может породить подражательное повторение его действий. Однако ответственность возможна постольку, поскольку действие могло быть воспроизведено самим лицом в силу подражания, то есть постольку, поскольку оно произвольно. При свете этой идеи подражания все, и преимущественно социологическое познание, становится ясным, сомнительная же идея пользы гасит и путает этот единственный светоч. Этим можно объяснить себе причину того, что с ходом цивилизации участие и значение непроизвольности в человеческой жизни уменьшается, как это показывает беспрерывная замена договоров естественными обязательствами, а законодательной деятельности – правами, основанными на обычае.

Можно ли при столь знаменательном движении уничтожить в уголовном праве разницу между случайным и добровольным как совершенно ненужную и под предлогом социального спасения вычеркнуть из ряда некоторых сил природы наиболее просветительную силу – волю?

Я не хочу более исследовать эти проблемы. Для меня достаточно указать, на каких новых основаниях, несмотря на всю спорность этого вопроса, может быть построена уголовная ответственность. Теперь же перейдем собственно к преступности.

 

Глава III. Проблемы преступности

 

1. География преступности

Рассмотрим сначала одно наблюдение или pseudo-закон, толкование которого кажется при поверхностном взгляде очень легким. «Кетле, – говорит в своей “Криминологии” Гарофало, – первый статистически доказал, что кровавые преступления увеличиваются в теплых климатах и уменьшаются в холодных. Он ограничил свои замечания Францией, но статистика других европейских стран показала повсеместность этого закона. Даже в Соединенных Штатах Америки замечено, что на севере преобладают кражи, а на юге – убийства». Я спорю против того, что это правило не имеет значительных исключений, хотя в известной мере оно верно. Работы Ферри много способствовали доказательству истины этого. Пусть, однако, не слишком торопятся приписывать эту связь одному только влиянию климата. Действительно, заметим, что в том же самом совсем не смягченном климате находящийся на пути к цивилизации народ дает пропорциональный рост хитрой или сладострастной преступности и относительное уменьшение преступности, сопряженной с насилием. Теперь сравним две связи, одну – преступления и температуры, другую – преступления и цивилизации. Одно кажется идентичным другому. Следовательно, на первый взгляд странным кажется то, что прогресс цивилизации имеет такое же точно действие на направление народа, внушенное преступными склонностями, какое имело бы охлаждение его климата. Следовательно, цивилизация действует успокоительно на нервы расы, как холод? Мы замечаем, однако, совершенно противоположное. Цивилизованная жизнь, жизнь городская, по преимуществу чрезмерно возбуждает нервную систему, возбуждает в той мере, в какой сельская жизнь ее успокаивает и питает мускулы насчет нервной системы. Цивилизованная жизнь действует в том смысле, как действовало бы не охлаждение, а повышение температуры.

Как же объяснить это? Здесь надо, я думаю, ввести обыкновенное замечание о ходе цивилизации на севере, так научно и искусно разобранное Mougeolle’ом (в его книге, озаглавленной «Статистика цивилизации»). Если это замечание верно, и если, конечно, не станут оспаривать его истинности, то числовое превосходство краж на севере и убийств на юге основано не на физических причинах, но на историческом законе; не на том факте, что север холоднее, а юг теплее, но на том, что север более цивилизован, а юг менее. Самыми цивилизованными в настоящее время странами являются страны с наиболее недавней цивилизацией. Главным образом это страны северные. Зараза просвещения, передаваясь менее мягким и более сильным, менее нервным и обладающим большей мускульной энергией расам, удивляет свет замечательным блеском своего проявления. Ее необыкновенное распространение на девственных землях производит там перемены с еще большей напряженностью, чем в тех местах, откуда она, кажется, эмигрировала, и где, по правде сказать, она сохраняется или не прогрессируя, или даже уменьшаясь. Между другими действиями она уменьшала в своем новом местопребывании жестокую преступность, прежде там свирепствовавшую, и увеличивала вероломную и сладострастную преступность, которая еще недавно была там ниже первой. Статистика того времени, когда север был более варварским, а цивилизация не пропала еще с севера на юг, показала, конечно, что кровавые преступления были чаще в северных климатах, где теперь они реже, и вызвала появление закона, прямо противоположного указанному выше закону. Если, например, разделить современную Италию на три пояса – Ломбардию, центральную Италию и юг, то окажется, что в первой на 100 000 жителей в год бывает 3 убийства, во второй – около 10, в третьей – больше 16. Но не сочтут ли вероятным, что в ясные дни Великой Греции, когда на юге полуострова процветали Кротон и Сибари, у каждого северного разбойничьего и варварского народа, исключая только этрусков, пропорция кровавых преступлений могла быть обратной? Действительно, в Италии при одинаковом количестве населения в 16 раз больше убийств, чем в Англии, в 10 раз больше, чем в Бельгии, в 5 раз больше, чем во Франции. Но можно, конечно, поручиться, что в Римской империи было иначе и что дикари-бретонцы, даже бельгийцы и галлы превосходили мягких римлян привычной жестокостью нравов, храбростью и мстительной яростью. По Sumner Maine’y, скандинавская литература указывает, что в эпохи варварства убийство «было повседневным событием» у северных народов, теперь самых кротких и смирных во всей Европе.

Корсика в сравнении с Францией дает теперь исключительные цифры убийств из мести, но зато minimum краж. За семь или восемь столетий до христианской эры, когда Этрурия после Карфагена принесла на этот остров свои промышленные и земледельческие искусства, и в то время как Галлия находилась еще в варварском состоянии, на континенте цифра преступлений из мести, этой главной страсти варваров, надо полагать, была не ниже этой цифры на острове.

Относительно Франции важно отметить, что, вопреки Кетле, она избегла закона указанного отклонения. Пусть посмотрят на прекрасные карты Ивернэ, приложенные к статистике преступлений за 1880 год. На карте преступлений против личности совсем не заметят желаемого сгущения красок с севера на юг, поражает только их чернота близ больших городов, на Сене, у устьев Роны, на Жиронде, Нижней Луаре, на Нижней Сене и на Роне. Разве карта преступлений против собственности рисует нам противоположную предыдущей шахматную доску красок? Совсем нет. Они обе не отличаются заметно друг от друга. Самые богатые департаменты, как и самые светлые, почти одинаковы и в том, и в другом. Заметим, что у Ивернэ собраны данные статистики за 50 лет. Но если бы подобный труд мог быть проделан в XVI веке нашей эры, в то время, когда Arles был большим городом с 100 000 жителей, окруженным лучезарным созвездием римских городов, a Lutece был уединенным местечком, то, можно ожидать, карта убийств вместо равномерных красок была бы гораздо темнее в местностях северных грубых германских племен, чем среди южных романизированных кельтов.

Если во Франции преступность против личности на юге заметна не более, чем на севере, то отношение преступности против собственности в одном и том же департаменте дает место очень интересному замечанию. Только в семи департаментах, все они лежат в горных местностях и отличаются бедностью, число преступлений против личности одинаково и превышает число преступлений против собственности, а именно: в Верхних Альпах, в Савойе, Авейроне, Лозере, в Нижних Альпах, в Восточных.

Пиренеях и на Корсике. В остальных 79 пропорция обратная. Имеет ли здесь значение широта? Нет, скорее высота. Но вполне очевидно, что истинное объяснение лежит в социальном положении. Морселли в своем прекрасном труде старался в самоубийстве открыть аналогичное предыдущему влияние широты и даже геологических пород. Но необходимо, несмотря на его достойное похвалы убеждение, признать недостаточность основания в его предположениях. Посмотрев на его карты, становится ясно, как он сам сознается, что центр Европы превосходит север большим количеством самоубийств и что в центральных частях, в Париже и середине Германии, иначе сказать, в двух континентальных средоточиях нашей европейской цивилизации, лежит центр этих самоубийств. Если третье, Лондон, находящееся на острове, избежало заразы, то, без сомнения, благодаря своему религиозному, традиционному и, таким образом, более оригинальному и менее смешанному характеру английской цивилизации. Что бы ни было, ясно, что географическое распространение самоубийств объясняется социологически, а не географически. Я думаю, что то же надо сказать вообще о распространении преступления.

Я не думаю отрицать влияние жары на усиление жестоких и кровожадных инстинктов. Я знаю, что maximum преступности против личности, то есть кровавых преступлений, падает в данной стране на весну или лето, a maximum преступности против собственности – на осень или зиму. Этот хронологический контраст, очевидно, нельзя толковать так, как я только что толковал аналогичный этому географический контраст. Он ясно показывает косвенное, правда, возбуждение вредных страстей, вызываемое высокой температурой, и аналогичное возбуждение от алкоголя, на что также указывает статистика. Эта причина, следовательно, должна иметь какое-нибудь место в географическом контрасте, но здесь ее покрывает относительная высота цивилизации, имеющая более непосредственное действие.

Между этими двумя толкованиями одна только разница – физическое объяснение преступления по мере человеческого прогресса с каждым днем теряет свое значение, тогда как социальное постоянно делается глубже и полнее. Вот почему сильные морозы, большие засухи и вообще времена года слабее, чем политические кризисы, влияют на ежегодную кривую преступлений, самоубийств, рождений и браков среди городских жителей в сравнении с сельскими. Следует заметить, что алкоголизм влияет на преступность в том же смысле, в каком теплый климат или теплое время года. Но именно эта позорная привычка к пьянству, ставшая возможной с первобытных времен и введенная примером, вероятно, в силу социальных причин распространяется скорее для того, чтобы уравновесить, а не подкрепить это термическое действие. Действительно, в холодное время года, а также в холодном климате пьют больше. Карта пьянства Ивернэ в этом отношении очень ясна (как и его карта рецидива). На ней краски постепенно темнеют по мере того, как доходят до северных департаментов, исключая подтверждающих правило: Пюи-де-Дом, Санталь, Лозер, Приморские Альпы и другие горные холодные, хотя и южные, местности. Следовательно, благодаря все возрастающему на севере алкоголизму распространяется нивелировка преступности на одной широте при помощи климата, на другой – при помощи вина, алкоголя или пива. Можно думать, что эндемическое и традиционное пьянство также сильно толкает северные народы на кровавые преступления, как южные – их солнце. Если же первые чаще склонны к жестокости, если всякий англичанин, например, употребляющий гораздо более алкоголя, в 16 раз реже итальянца бывает убийцей, то этот результат, мне кажется, главным образом основан на превосходстве социальной культуры, что в наше время мы замечаем на севере.

Одним словом, если бы цивилизация дошла до апогея, то можно думать, что влияние времен года и климатов на преступность свелось бы к нулю, и что одни только социальные влияния заслуживали бы исследования. Остановимся на них. Мне могут возразить, что физическое объяснение преступности только отодвинуто в моем воззрении, потому что если меньшая жестокость самых холодных стран основана на их высшей цивилизации, то превосходство этой последней, в свою очередь, объясняется ее движением с севера на юг, за что ответственна, кажется, только разница климатов. Теперь время исследовать ближе этот термический закон истории и рассмотреть, не вытекает ли он, несмотря на свое физическое проявление, из какой-нибудь вполне социальной причины? Прежде всего отдадим справедливость Mougeolle’у за то, что он не пренебрегал ничем, чтобы придать этому закону полную точность и желательную основательность. Проводя на карте земных полушарий четыре или пять главных изотермических линий между жаркими и холодными поясами, он показывает или старается показать, что каждая пара их содержит в себе или даже почти соединяет различные большие центры, где сосредоточивается и откуда распространяется цивилизация в каждую данную историческую эпоху, и что движение этих эпох, этих просветительных очагов, начавшееся от тропиков, вполне совпадает с этими линиями. На одном и том же изотерме в самый древний из известных нам периодов мы видим процветание Мемфиса и Вавилона; позднее – Ниневии, Тира, Афин, первых китайских городов – Нанкина и Гангчей-фу; затем Рима, Константинополя, Кордовы, Венеции; наконец, в умеренном поясе наших дней – Лондона, Парижа, Берлина, Вены и, прибавим еще, Пекина. Сверх этого «распространяется пояс, содержащий в себе цивилизованные части Скандинавии и России, стран, которые последними достигли европейской жизни». В частности, особенно изотермическая карта бассейна Средиземного моря является подтверждением этого закона. Однако есть и исключения. Например, история египетской цивилизации, развитие которой вопреки общему направлению шло с севера на юг, из Мемфиса в Фивы. На это автор не отвечает ничего или почти ничего. В сравнении с тем тяжелым препятствием, которое представляет из себя ход американских цивилизаций до завоевания, Египет счастливее. В Америке цивилизация, возникшая так же, как и в Старом свете, то есть в жарком поясе, – Гватемале, Юкатане и Табаско, медленно распространяется в территориях, еще более близких к экватору, – в Мексике, в Боготе и Квито. Но нам основательно могут заметить, что движение в высоту избавило здесь от движения в широту, и что это движение не нарушает термического закона. Цивилизация в Мексике и Перу развивалась на плоскогорьях, по крайней мере, от 2 до 3 тысяч метров высоты, где средняя температура была от 15 до 16 градусов. Это исключительное «направление общего хода цивилизации, следовательно, только подтверждает общность термического закона». Автор считает себя вправе заключить, что существует постоянное необходимое отношение между последовательным развитием цивилизации во времени и движением изотермов на поверхности земли.

Это правдоподобно до известной степени, но неопределенно. Приняв участие в этом немного скором обобщении, надо, я думаю, отнестись с полным вниманием к этому достойному научного значения произведению и поставить его на свое место. Существовал ли этот северный путь цивилизации так же, как и ее западный путь, о котором также много говорили? Дорога, в то время как она шла с юга на север, свет к человеческому роду шел с востока на запад, и это движение признавалось не менее роковым до новейших времен, когда, достигнув на своем пути Франции и Англии, оно начало отступать к Германии и России и даже к своим источникам, Италии и Греции и, наконец, к Индии и Японии. Правда, в Америке, составляющей для нас крайний запад, цивилизация, придя с востока, распространяется по ее территории с востока на запад, что может быть блестящим подтверждением тенденции, о которой идет дело. Но что доказывает это противоположное предшествующему и одновременное с ним движение, как не тот тип цивилизации, когда она, окрепнув и вылившись в форму большого цветущего города, стремится распространиться во все стороны, по всем главным направлениям – путем ли внешней и перемежающейся колонизации, на которую всегда обращают главное внимание, или путем внутренней и постоянной колонизации, которую называют основанием новых городов, преобразованием местечек в города и уподоблением столице всех городов и всех уже существующих местечек? Одним словом, она двигалась силой подражания, постоянно действующего в недрах обществ. Возьмите какой-либо из древних городов, находящихся на ваших изотермах, Тир, Вавилон, Афины: всегда во всех отношениях они стремились распространять свое влияние и побеждать, и, действительно, они распространили его и победили. Если чаще всего случалось, что во всех направлениях, исключая северо-западное, лучи их внешнего влияния встречали препятствия, которые мешали зажечь новые светильники, то это основано, без сомнения, на случайных обстоятельствах, которые исчезли в наш век. Как для поляризованного света поляризация является случаем, а распространение сияния – законом и сущностью, так для цивилизации – прямолинейный, узкий и ускоренный ход. Нам не надо скрывать бесконечное и всеобщее распространение властолюбия, которое составляет душу и существенную силу истории. Истина этой точки зрения, наконец, проявляется в наши дни, когда цивилизации идет не только с запада на восток, все более и более распространяя прогресс на пройденные ею страны и особенно на Россию, куда она, начавшись с Франции или Англии, отступает через Германию, но еще и с севера на юг, в то же время усиливаясь, насколько возможно, на севере. Доказательством этого являются английская Индия и Ява, Австралия и весь африканский берег Средиземного моря вместе с Египтом, который стал европейским на наших глазах. Благодаря разветвлению зараз во все стороны наша цивилизация возрождает, по всей вероятности, свойственное первобытным цивилизациям качество, и прежде всего качество, свойственное первым языкам, которые с первой мифологией распространились по всем направлениям в большей части света, распространяясь именно с севера на юг. Я хочу сказать об Океании, где луч азиатского гения, освещая остров за островом, совершит свою длинную одиссею среди пирог и дикарей, о которых рассказывает нам Катрфаж. Mougeolle, кажется, думает, что грядущее процветание больших городов, которые затмят Париж, Лондон и Берлин, будет согласно его закону находиться в еще более холодном или менее умеренном, чем наш, изотерме. Судя по этому, неужели цивилизация должна достигнуть своего зенита только у северного полюса? Нет, по всем вероятиям, Россия найдет свою новую столицу, способную затмить Петербург, не на Шпицбергене или в Гренландии; она будет на берегах Босфора. По всему видно, что будущее готовит нашим потомкам большое чудо – воскресение и новый расцвет восточных и южных городов после их долгой смерти. Впрочем, ничего нет проще этой кратковременной необходимости, которой покорилась цивилизация или, скорее, цивилизации в своем столь продолжительном стремлении на север. На самом деле, они должны родиться в теплых странах, у тропиков, там, где более обильные средства оставляли человеку больше досуга, и где более богатая фауна и флора возбуждали его любознательность. Вопреки пословице «Необходимость – мать промышленности», одна красота видов, свойственная теплым странам, а не напряженность потребностей, свойственная холодным странам, могла сначала возбуждать человеческое воображение, если судить о ней по эстетическому характеру ее первых творений, языков и мифологий, откуда косвенно берет начало вся промышленность. Но чуткий к природе человеческий гений не мог остаться в своей тропической колыбели. Стараясь выйти из нее, он, естественно, подошел к более и более холодным странам, тем более что открытия, сделанные уже в благоприятном климате, позволяли человеку применяться к условиям более суровых или более непостоянных климатов. По всей вероятности, изобретения, например, одежды или жилища, ткацкого производства и шитья, кирпичных заводов и архитектуры, которые сделали возможным пребывание человека в умеренных странах, родились в теплых странах, где было бы можно обойтись совершенно без них. Впрочем, неудивительно, что каждая из этих пересадок была отмечена прогрессом, если принять во внимание, что в каждом организме способность совершенствоваться является привилегией молодости. Во всяком случае, позволительно думать, что в местах, где цивилизация процветает давно, ее роковой относительный упадок и почти насильное изгнание имеют прежде всего социальные причины, между прочим, например, все возрастающее и в конце концов противозаконное повышение цены на землю в тех странах, где население с ходом цивилизации сгущается. Падение в наше время победоносной конкуренции из-за американских земель, против которой не могли бы бороться собственники старого европейского континента, осужденные с тех пор на неизбежную гибель, прежде даже в самое отдаленное прошлое, должно было часто повторяться, но только в самом ограниченном масштабе. Прибавим к этому истощение почвы и расы.

Будем точнее. В прекрасных лекциях «Расширение Англии» Сели удивительно ясно указывает на то, что ход европейской цивилизации к западу в начале XVI столетия был главным образом обусловлен открытием Нового Света, ставшего центром притяжения для Старого Света. В то время Италия падает, потому что океан как великий торговый путь естественно занимает место Средиземного моря. Деятельность, жизнь, благосостояние переходят, таким образом, к Штатам, лежащим по берегу Атлантического океана, к Испании, к Португалии, к тем частям Франции, которые расположены по берегам моря, к Англии и Голландии, как некогда, в мифологической древности, их считали вечной привилегией народов, живших по берегам Средиземного моря: Египта, Финикии, Малой Азии, Карфагена, Греции, Римской империи, Южной Испании во времена арабов, Прованса и итальянских республик. Здесь уместно подумать, что не увенчайся успехом великие мореплавания XV столетия, ставшие возможными благодаря изобретению компаса, богатство и высокая культура остались бы на неопределенное время связанными с берегами Средиземного моря. Так объясняется западный ход цивилизации в течение трех веков. Прежде ее ход направлялся с запада на восток: из Рима в Константинополь, например, от арабов Испании ко всем христианским народам, теперь же замечается обратное. Что касается одновременного движения цивилизации к северу, то оно также основано на том особом притяжении личной инициативы, которое шло рука об руку с вышеприведенными причинами, а именно: на притяжении некультурного и храброго севера более цивилизованным и обессиленным войнами югом. Отсюда вторжения и как бы просачивания варваров в Римскую империю, ожесточение севера против юга во Франции под предлогом ереси альбигойцев, экспедиции французов в Италию при Карле VIII; прибавим еще крестовые походы. Здесь добыча цивилизовала охотника, тогда как привлекательность и завоевание Америк произвели противоположное действие. С точки зрения распространения просвещения это даже хорошо. Что касается крестовых походов, то снискание рая укрепляло притягательную силу завоевания востока. Тем не менее, все эти притяжения, повторяю я, были кратковременными и, несмотря на их долгое существование, случайными поляризациями просветительного света.

Таковы причины, на основании которых я позволю себе заключить, резюмируя все сказанное, что меньшая преступность северных стран зависит от социального факта, от того, что на севере цивилизация существует уже давно, и что этот факт сам заключает в себе социальную причину, что в нем лежит сила подражательного распространения. Если в Италии разница между северными и южными провинциями с точки зрения кровавых преступлений очень резка, а во Франции она почти не чувствительна, то не потому ли это происходит, что социальная жизнь нашей страны дольше и глубже волновалась в новейшее время, как это доказывает особая степень национального объединения, осуществленного ею?

Я забываю один аргумент a fortiori, который, может быть, имеет свою цену. Я не вижу, почему преступление более, чем безумие и гений, зависит прежде всего от естественных причин, а не от социальных. Если доказано статистикой, что гений и безумие – следствия социальных условий, то мы должны думать с еще большим основанием, что преступление объясняется тем же. Я говорю – с большим основанием, потому что из этих трех аномалий первые две не чужды социальной среде, а третья заставляет нас спорить; следовательно, она зависит от этой среды гораздо более других. Но против безумия невозможно спорить: статистика, показывающая его прогрессию параллельно с прогрессией социальных, точно определенных влияний (городской жизни, образования, холостой жизни и пр.), неопровержимо красноречива. А о гении, например, в науке, пусть прочтут сочинение Кандолля. Со списком членов иностранных корреспондентов различных ученых обществ за два века в руках, распределив их по национальности, религии, профессии или сословиям, он учит нас, что «великое разнообразие причин влияет на творения различных ученых, и что моральные причины (чтобы дополнить его идею, прибавим – социальные) имеют более значения, чем причины материальные». Пример Швейцарии может чудесно обнаружить эту истину. В этой маленькой стране, в целом, цифра гениальных ученых гораздо выше той, которую можно было ожидать от ее слабого населения. В протестантских кантонах пропорция поднимается до необыкновенной высоты. Почему? Потому что социальные условия, благоприятствующие оригинальному развитию науки (Кандолль точно определил их и тщательно составил для них список), сгруппировались исключительно в Швейцарии и особенно в ее протестантских областях. Значит ли это, что гений не есть дар природы, а безумие – природное несчастье? Нет. В недрах нации с помощью климата расцветают, без сомнения, кандидаты на гения, прибавим еще на безумие и на преступление. Но общество выбирает и посвящает этих кандидатов. Видя, как оно одних ведет, таким образом, в академии или больницы для сумасшедших, мы не должны удивляться, что другим оно назначает путь в острог.

 

2. Убийство и самоубийство

В связи с предыдущим надо решить вопрос, правда ли, как утверждают самые авторитетные писатели, особенно Ферри и Морселли, что ход самоубийств противоположен ходу убийства, и что первое везде и всегда служит в некотором роде дополнением или противодействием второму? Относительно Omicidio – suicidio Ферри я позволил бы себе высказать сомнения. Этот автор, мое несогласие с которым, может быть, скорее мнимое, чем действительное, или скорее поверхностное, чем глубокое, во втором издании своей брошюры ответил мне одной из самых поучительных графических таблиц, где все элементы проблемы повторены вкратце. Для всех государств кривая убийства противопоставлена кривой самоубийства во все периоды, доступные статистике. И что же? Чем более я изучал эту таблицу, тем менее я был расположен допустить тезис, который она старалась доказать. Я очень хорошо вижу, что, действительно, соединяя попарно и сравнивая кривые, видно, как одна поднимается, когда другая опускается, и наоборот. Этот факт поразителен своим постоянством в Ирландии и в целом достаточно объясняет обобщение, которое я оспариваю. Но, прежде всего, есть много исключений. В Италии, например, где кривые слишком, впрочем, коротки, чтобы полезно было их сравнивать, понижение кривой убийства в 1868 году совпадает с понижением, а не с повышением кривой самоубийства. В Англии с 1857 до 1859 года, с 1870 до 1874 года обе скорее параллельны, чем обратны, так же и в Бельгии с 1851 до 1855 года и с 1861 до 1864 года. Начиная с 1865 года для Пруссии кривые также скорее параллельны и обе восходящие. А во Франции кривая убийства, горизонтальная и слабо изломанная, в общем соответствует, а не противоречит более заметным отклонениям сильно восходящей кривой самоубийства. Прибавим к этому, что карта самоубийства во французских департаментах, если сравнить ее с картой убийств, вообще не отличается от последней. Совпадение этих двух результатов, одного – во времени, другого – в пространстве, знаменательно.

Я должен указать на то поистине достойное замечания отклонение, которое наблюдается в Ирландии. Обе кривые поднимаются, одна меньше, другая больше. Выше всего поднимается кривая убийства, особенность, которая одна способна показать нам то исключительное положение этой несчастной страны, где бедность так велика, а взаимная ненависть так возбуждена, что ежегодно часть населения бывает осуждена пройти через одну из трех дверей: эмиграцию, самоубийство или убийство. Если одна суживается, другие должны настолько же расширяться. Что бы, впрочем, ни было, это исключение на острове, мне кажется, не пример для других стран.

Во-вторых, если бы между убийством и самоубийством действительно было такое уравновешивающееся соотношение, то мы должны были бы видеть, что одно вообще падало бы сразу во всех цивилизованных государствах так же быстро, как другое поднималось. Но известно, что убийство имеет постоянную цифру или почти постоянную, а самоубийство растет с ужасающей быстротой и правильностью. Это показывает, что в данном случае имеет место влияние причины, исключительно свойственной этому печальному явлению, и что причина эта – социального характера. Благодаря этому и многим другим чертам ход самоубийства аналогичен ходу безумия. По правде сказать, даже доказательства указанного отношения между самим безумием и убийством основаны на одинаковых статистических данных. Но доведенный до излишества тезис показывает свою непрочность. Что доказывает это сходство? Что безумие – предохранительный клапан против преступления? Странно было бы, если бы этот непроизвольный предохранительный клапан развивался в такое же время и таким же образом, как самоубийство, которое по большей части является добровольной заволокой, и в этом состоит его двойное дело.

Продолжим. Если бы такое отклонение было в действительности, то надо было бы считать, что некоторые причины, как, например, температура, влияют одинаково на убийство и самоубийство. С возвращением теплого времени года, весны, наблюдается maximum обоих одинаково. Прогрессия убийств и самоубийств одинаково возрастает вместе с возрастом до 30 или 40 лет; потом склонность к преступлению уменьшается, стремление же умерщвлять самого себя не перестает расти до самых поздних лет. Женщины, как нам показал Colajanni, дают в одно и то же время minimum убийств и minimum самоубийств. Тот же автор не менее правильно замечает, что евреи также достигают этого двойного minimum’а. Наконец, влияние брака, по-видимому, действует на эти две грозные силы в том направлении, что одновременно их ослабляет, вместо того чтобы одну возбуждать, а другую задерживать.

О влиянии времен года и часа дня я замечу мимоходом, что физическое влияние легко может здесь скрывать и маскировать влияние социальное. Maximum самоубийств имеет место не в полдень, а в самые деловые часы полуденного времени, minimum – в полночь. Свет и жар, без сомнения, мало значат в этом случае. Maximum падает равномерно не на самые теплые месяцы, а на май; minimum – на ноябрь. Впрочем, ежегодно кривая самоубийств неизменно в январе поднимается на короткое время. Этот факт нельзя иначе объяснить, как вмешательством социального фактора, в силу которого, минуя конец декабря, увеличение перескакивает к первому января. Положим, что социальный год начинается первого апреля, а не первого января, тогда изменения кривой, о которой идет дело, конечно, будут перемещены. Подобное этому незначительному явлению дает нам ежегодная кривая детоубийств. Здесь мы видим, что число детоубийств увеличивается в девять раз в ноябре после карнавала. Если бы организаторы нашей религии установили пост в октябре, а не в марте, силуэт этого чертежа был бы другой. Статистика показывает, сверх того, все возрастающее по мере хода цивилизации участие социальных влияний и относительное уменьшение физических или жизненных влияний. Что касается самоубийства, например, расстояние между maximum и minimum, о котором я только что говорил, по крайней мере во Франции, уменьшается, то есть теперь зимой убивают себя пропорционально больше, чем прежде, летом же – меньше. В больших городах это отклонение слабее, чем в деревнях. В Италии оно сильнее, чем во Франции. Из всех влияний природы только одно по мере движения цивилизации вместо того чтобы пропасть, выступает резче, – это влияние пола. Числовая разница между самоубийством мужчин и женщин стала сильнее у более цивилизованных наций или классов. Во Франции, например, городские женщины составляют 0,18 всей суммы, тогда как деревенские дают 0,20. То же самое и в Италии, Пруссии, Швеции, Норвегии, Дании. Следовательно, цивилизация совсем не стремится сравнять оба пола. Она, я думаю, принадлежит преимущественно мужчинам, и вот, может быть, почему она в сущности так антипатична тем, кто ею больше всех пользуется, – поэтам, артистам и таким по существу «женственным» умам, как Руссо и Шатобриан.

Legogt в своем добросовестном произведении между самоубийством и эмиграцией установил совершенно противоположное отклонение. В Дании самоубийство из года в год уменьшается по мере того, как увеличивается эмиграция, в Англии же эмиграция очень сильна, а самоубийство очень слабо. Во Франции замечается противоположное. В Германии исключительный рост самоубийств с 1872 до 1878 года совпадает с прогрессивным уменьшением эмиграции. Вот пример легко объяснимого соотношения. Обратное, но не случайное отношение могло бы действительно существовать в социальной жизни только между двумя дополняющими друг друга течениями, то есть двумя течениями, отвечающими на одну и ту же нужду различными средствами. Что несчастный, не будучи в силах переносить лишения и мучения, эмигрирует, чтобы не быть убитым, или лишает себя жизни, не имея возможности эмигрировать, это понятно. Но какой общественной нужде удовлетворяют убийство и самоубийство? Разве необходимо, чтобы известное число людей обречено было на гибель от своей собственной руки или от руки другого?

Положим, у нации все преступные инстинкты одинаково сильны; тогда, без сомнения, между различными отраслями преступлений и правонарушений, например между убийством, кражей, мошенничеством и нарушением обычаев, была бы такая тесная солидарность, что рост одного непосредственно возмещался бы пропорционально уменьшением всех других. Почему так? Потому что не только всякого рода злодейства берут начало из одного и того же безнравственного источника, распределяя его между собой, но преследуемая ими цель в широком смысле у всех их одна и та же. Убийца, как и вор, мошенник или старый волокита, добивается или запрещенного наслаждения, или недозволенного способа наслаждения. Различны только приемы: убийца убивает, вор влезает в окно или разбивает стекло в раме, stuprator насилует ребенка. С этой точки зрения на кражу, мошенничество, ложь, злоупотребление доверием, даже насилие и посягательство на целомудрие надо смотреть как на истинные предохранительные клапаны против разных видов убийства. Иначе сказать, если кражи, мошенничества, подделки подписей и насилия среди данного народа становились вдруг реже, и их труднее становилось совершать, то, вероятно, среди него учащались случаи убийств. Наоборот, если эти случаи вдруг учащались, убийства становились реже. Это было бы так, если бы при резком изменении в социальных условиях сила преступных наклонностей оставалась неизменной. Но когда это преобразование производится медленно, энергия преступности имеет время увеличиться, скрываясь под видом предохранительного клапана. В наше время, например, во Франции и во всей Европе число убийств остается почти то же, что и полвека назад, несмотря на большую легкость, с какой теперь могут брать имущество другого и доставлять себе всевозможные удовольствия при помощи тысячи различных средств, ложных реклам, анонимных обществ, шантажа и других новых изобретений. С легкой руки Ласенера и Картуша преступная изобретательность заставила отнести к устарелым способам насильственные вымогательства и грязные средства. Из этого можно вывести следующее заключение: так как увеличение и беспрестанное нашествие этих отводных каналов тяжкой преступности, называемых кражей, мошенничеством, коммерческими подлогами, проступками против обычаев, недостаточно, чтобы понизить числовой уровень главного течения, называемого преступлениями против личности, то, значит, поток стал сильнее, значит, презрение к жизни другого, нечувствительность к чужим страданиям, эгоизм и жестокость, как говорят оптимисты, достигли существенного прогресса. Пусть наступит первый большой кризис для опровержения этого заключения!

Можно ли сказать о самоубийстве, что его цель хотя немного аналогична цели убийства? Почему она не аналогична также цели вора? Правда, самоубийство есть одна из форм невыносимого отчаяния, как убийство – одна из форм неуживчивого эгоизма. Но развитие эгоизма и развитие отчаяния не совпадают. Первый может расти без уменьшения второго, но различные формы, в которые каждый из них может облечься с ходом социального прогресса, могут совпадать между собой, как я это только что показал на преступном эгоизме. То же самое можно сказать и об отчаянии. Действительно, достаточно ли прогрессии самоубийств во всех цивилизованных государствах для доказательства того, что цивилизация увеличила бремя человеческого отчаяния? Нет. Она дает не более права на такое заключение, чем понижение тяжкой преступности там, где оно естественно дает право верить в действительное повышение нравственности, если преступность поднялась в равной пропорции. Устраним эти два заблуждения и сбережем для цивилизации этот излишек чести и это оскорбление. Вообще, бывает так, что благодаря двум самостоятельным преобразованиям она приучает к преступлению и несчастью и стремится заставить одержать верх не жестокие формы преступления, а кровавые формы несчастья. Этот факт носит случайный характер и, может быть, зависит от промышленного и антихристианского характера нашей европейской цивилизации. Предположим цивилизацию, где преимущественно развиты религия, искусство и в слабой степени промышленность, нечто вроде итальянского Возрождения; очень возможно, что ее влияние, напротив, раздражит порывы гордости, мести, бурной страсти и даже подавит смелые порывы уныния, участит убийства и сократит самоубийства. Действительно, те, кто теперь лишают себя жизни, тогда пойдут в монастырь и там будут домогаться нирваны или искры угрызения совести. Подобно тому, как те, кто прежде скрывался бы в кельях, теперь лишает себя жизни. Было время, когда люди под давлением горя, изнемогая от стыда, единственное открытое и дозволенное религией и обычаями убежище находили в стенах монастыря. Теперь, по мере того, как дверь туда закрывается, открывается другое, черное, но глубокое убежище. Вот почему самоубийства растут в обществах, цивилизующихся по-европейски или, скорее, освобождающихся от религиозной узды. Это не зависит от того, что там не растут убийства, это зависит от уменьшения в них религиозных склонностей. Эта причина, скорее, влияния климата, может служить объяснением редких случаев добровольной смерти в южных странах, где власть религии не уменьшилась. Самоубийство замечательно редко, как заметил Морселли, бывает среди лиц, посвятивших себя религии. Не надо забывать, что древние римляне часто лишали себя жизни, и что бич добровольной смерти мог бы эндемически распространиться и в Италии, где в настоящее время он гораздо менее интенсивен, чем прежде. Но древний политеизм допускал самоубийство, а христианство его запрещает. Англия, хотя и получила цивилизацию главным образом из Германии и во многих отношениях похожа на Римскую империю, но для нее было достаточно сохранить христианские нравы, чтобы принимать только слабое участие в господствующей болезни.

В течение нашего столетия прогрессия самоубийств постоянно и быстро поднимается вообще во всех государствах Европы, исключая Норвегию. Можно ли приписать это явление физическим или физиологическим причинам? Очевидно, нет. Ни климаты, ни расы заметно не изменились. Без сомнения, разница расы, после разницы в религии, – превосходное внешнее объяснение различного участия, какое принимают в общей прогрессии разные европейские нации, принадлежащие, впрочем, к одной религии. Немцы, а особенно саксонцы, очень склонны к самоубийству, фламандцы довольно мало, славяне еще меньше, кельты почти совсем не склонны. Кроме того, среди них католики имеют в этом отношении большее преимущество, чем протестанты. Чтобы еще более сузить физиологическое влияние, надо ли отметить Данию, которая среди скандинавских народов исключительно отличается очень сильной склонностью к самоубийству? Правда, в Нью-Йорке цветное население дает пропорцию добровольных смертей в 15 или 16 раз меньше белого. Здесь влияние расы может казаться громадным, если только вместе со мной не посмотреть на это скорее как на действие старого прошлого нашей цивилизации, ставшей конституционной. Во всяком случае, к какой бы расе ни принадлежал человек, он «никогда не лишил бы себя жизни, – как правильно говорит Морселли, – если бы жил далеко от людей и если бы не участвовал в слабостях своих ближних». Это место уважаемого статистика против желания самого Морселли достаточно доказывает мою преимущественно социологическую точку зрения и показывает, что при сознательном отношении к влияниям природы непозволительно ставить их на одну линию с социальными влияниями. Действительно, первые действуют только тогда, когда вмешиваются вторые. На человека изолированного, отвлеченного от сношения с другими действие естественных причин, толкающих на самоистребление, было бы безрезультатно. Они приняли бы другое направление. Как бы ни было слабо социальное влияние, но в сравнении с физическими и физиологическими влияниями оно является побудительной причиной, потому что оно непосредственно. Легкое движение руки стрелочника, а не могучая сила пара устанавливает поезд на путь, который он выберет. Но совсем иная вещь – пропорциональная контрибуция каждого народа этому вторгающемуся злу, иная вещь даже это вторжение, этот ход вперед. На вопрос, почему самоубийство везде или почти везде прогрессирует, несмотря на то, что до некоторой степени оно согласуется с расовыми особенностями, можно ответить только ссылаясь на социальные причины. Среди этих последних экономические причины могли играть только слабую роль, если правда то, что благосостояние и довольство распространялись и прогрессировали в одно время с этой сильной эпидемией убийства. Политические причины также должны быть вычеркнуты, что доказывается той правильностью, с какой этот бич проходил через все периоды спокойствия или кризиса. Остаются только причины собственно социальные, причины в некотором роде утробные, составляющие беспрерывную и незаметную растительную жизнь обществ. Всякий раз, как перед нами окажется правильно восходящий ряд статистики, мы с уверенностью можем сказать, что он передает нам подражательное распространение, умственное и нравственное заражение человека человеком, то есть в данном случае постепенное распространение новых идей, которые покрывают и становятся на место древних верований. Так объясняется более частое повторение самоубийств не только в северных обновленных странах в сравнении с южными, связанными с традициями, но также среди более просвещенных высших классов в сравнении с более несчастными низшими классами и в городской среде сравнительно с деревнями.

В высшей степени легко понять то соотношение, которое отметил Жак Бертилльон в своем прекрасном «Демографическом исследовании развода и прекращения сожительства». Констатировав возрастание этих семейных процессов во всей Европе, он ищет причину этого возрастания и, как хороший статистик, по очереди сравнивает числовые результаты своего исследования, полученные сравнением рас, классов, возрастов и эпох, с множеством других категорий цифр, например, с цифрами, выражающими эмиграцию из деревень в города, частое повторение браков или пропорцию незаконных детей. Но между этими данными нет никакого отношения, если бы оно даже и казалось возможным. На первый взгляд одно сравнение обнаруживает непредвиденное сходство. Карта разводов и карта самоубийств представляют «поразительное сходство». Одни и те же причины действуют одинаково на эти два явления, столь чуждые одно другому. Они одинаково чаще бывают в городах, чем в деревнях, у образованных классов, чем в недрах необразованного населения, у немцев, чем у славян, и т. д. «Среди четырех скандинавских народов только Дания не дает этого странного исключения для разводов и для самоубийств». Картина показывает, что странами, где мало, много, чрезмерно много самоубийств относительно цифры их населения, являются именно те, в которых мало, много или чрезмерно много разводов и прекращений сожительства. Это правило «подтверждается с большой точностью, если сравнить между собой различные части одной и той же страны», например, швейцарские кантоны и французские департаменты. «В швейцарских кантонах всегда насчитывается много разводов и также много самоубийств». Наоборот, там, где мало разводов, мало и самоубийств. «На юге Франции прекращения сожительства редки, также редки и самоубийства. В северной части Луары прекращения сожительства часты и настолько же часты самоубийства. Однако на севере Бретань, Фландрия и Артуа составляют исключение; прекращения сожительства там редки. То же исключение и для самоубийства. Эти две карты похожи между собой и даже в своих деталях».

Это странно тем более, что карта и кривая разводов буквально повторяют карту самоубийств, а потому между убийством и разводом должно было бы существовать отношение, противоположное воображаемому отношению между ними. Развод сам по себе является, следовательно, заместителем убийства. Какая странность!

Отделим, однако, в разводе, как выше в самоубийстве, причины, объясняющие различное участие разных стран или классов в числовом росте, от причин, отвечающих за этот самый рост. С одной стороны, при первом взгляде на проблему мы не должны удивляться, что различные наследственные или традиционные, жизненные или национальные условия передаются вдруг и одинаково различной силой необходимости освобождения, когда дело идет об освобождении от гнета жизни или брака. С другой стороны, если я имел основание объяснять растущий прилив самоубийств так, как я сделал это выше, по крайней мере в большей части, если этот прилив действительно в широкой мере основан на постепенном ослаблении религиозной узды и традиционных предрассудков, то не надо удивляться, что развод растет в тех самых странах и классах, где учащается самоубийство, так как нерасторжимость брака и неприкосновенность жизни суть два члена одного и того же credo, которое подтачивает с каждым днем сначала свободное исследование, а потом свободную мысль. Я прибавляю, что эта точка зрения довольно утешительна: ведь прогрессия самоубийства, может быть, не дает права утверждать о прогрессе отчаяния, а прогрессия прекращений сожительства и разводов не может, конечно, быть достаточной для доказательства того, что люди стали менее счастливы в семейной жизни.

Однако само уменьшение веры и предрассудков не объясняет ни увеличения самоубийств, ни увеличения разводов. К этому надо прибавить, я думаю, две другие причины, растущие на наших глазах: алкоголизм и сложность отношений. Алкоголизм везде прогрессирует, его участие в самоубийстве громадно и все возрастает. Оно возросло, по словам официального отчета за 1880 год, до 483 на 100. В общем, оно стало в пять раз больше, тогда как влияние любви становится все менее и менее ощутительным. Это влияние пьянства показалось бы еще более сильным, «если бы, – как замечает Ивернэ, – в него включить самоубийства, приписываемые умопомешательству, которые в действительности происходят от злоупотребления напитками». Можно ли подобные самоубийства назвать преобразованным убийством? Что касается умножения отношений между членами наших цивилизованных обществ вследствие прогресса передвижения и прессы, то оно усилило и укрепило заразу примера. Кажется, что соединение этих трех причин вполне объясняет все статистические факты, а особенно частое повторение самоубийств на севере, где чрезвычайно сильное потребление алкоголя и полная эмансипация совести встречаются с величайшей плотностью городского населения.

С помощью этих трех ключей можно также решить одну из самых загадочных проблем, поставленную самоубийством на войне. Как могло случиться, что во всех странах армия отдает минотавру самоубийства пропорционально гораздо большую дань, чем остальное население, даже очень большую в сравнении с городскими жителями, которые, в свою очередь, сильно превышают сельских? Это может казаться странным. Однако значительное число самоубийств среди населения городов нельзя объяснять ни крайней распущенностью, ослаблением всякой узды и дисциплины, царящими в городах, ни страшной дороговизной жизни, ни дурной гигиеной и громадным числом болезней. В самом деле, армия всякой нации есть самое дисциплинированное, самое авторитарное, самое организованное, самое здоровое и законное общество, потому что для него выбирают самых сильных людей во цвете лет. Оно, наконец, более всех свободно от нищеты, потому что содержание ему обеспечено. В этом отношении армия представляется нам хуже больших центров. Не скажут, я надеюсь, что закон отклонения между убийством и самоубийством применим и здесь. Если верно то предположение, что убийство другого предохраняет от самоубийства и vice versa, то, конечно, вполне возможно, что военная жизнь с ее обязательными, законными и патриотическими, но от этого не менее кровавыми убийствами исцеляет цивилизованного человека от его роковой склонности к самоуничтожению. Она производит действие, прямо противоположное этому. Можно ли сказать, что войны редки, и что когда они вспыхивают, самоубийства среди военных уменьшаются? Без сомнения, во время революции замечается уменьшение самоубийств и проступков: для статистики это вполне очевидно. Впрочем, разве в мирное время не учащаются дуэли и кровавые драки в казармах, а не вне их? Напрасно буду приводить строгость военной службы: по мере ее смягчения самоубийства среди военных начинают свирепствовать сильнее и особенно проявляются среди офицеров. Но подумаем о том, чем является казарма для большей части рекрутов, то есть для всех тех, кого взяли с полей, и даже для части городских жителей. Сначала она является внезапным и могучим освобождением от религиозных и традиционных предрассудков, чем для ребенка является гимназия. Благодаря тому, что она должна внушить душе солдата новую религию sui generis, новый, присущий военным вопрос о чести, она должна начать с освобождения его от его обычаев и старых идей. Corpora non agunt nisi soluta, говорили старые химики, – всякому соединению предшествует разложение. Во-вторых, ни для кого не тайна, что вынужденное бездействие в жизни полка способствует невоздержанным привычкам. Молодой крестьянин в деревне пьет вино только в воскресенье; на действительной службе он пьет водку каждый день, как только узнает, что офицер сел к столу в кофейне. С этой точки зрения, правда, во французской армии заметно улучшение с 1870 года. Надо ли еще прибавлять, что в последние годы пропорция самоубийств среди военных постепенно уменьшилась наполовину, и этот результат, может быть, основан, с одной стороны, на истощении первой из предыдущих причин, на том, что освободительный характер казармы сглаживается по мере того, как деревня становится более свободной, а солдат начинает вести жизнь менее изолированную от нашего нивелированного общества. Наконец, если и есть среда, в которой люди всегда соприкасаются друг с другом, где благодаря замечательной плотности социального тела социальная жизнь представляется исключительно, даже чрезмерно напряженной, где вследствие этого воспламеняющее действие примера распространяется с громадной силой и быстротой, то это, конечно, среда военная. В ней ни один акт горя или героизма не может проявиться без того, чтобы не вызвать подражания.

Каково бы ни было, впрочем, данное нами объяснение прогрессии самоубийства за последнее время, мы можем все-таки заключить, что на нее все более и более начинают влиять социальные причины преимущественно перед всеми другими причинами, что она берет свое начало в эволюции, в историческом преобразовании, в отчаянии, и что она не связана с пропорциональным уменьшением преступлений против личности сравнительно с преступлениями против имуществ.

 

3. Будущее преступления

Теперь время объяснить этот последний общий факт и остановиться на проблемах, связанных с ним. Попытавшись понять, почему наша цивилизация влияет на преобладание кровавых форм отчаяния, спросим себя, почему она способствует и предпочитает не кровавые формы проступка, не сопротивляясь, впрочем, и другим формам? Служит ли это явление необходимой принадлежностью всякой цивилизации, находящейся на пути прогресса, или является только кратковременным и второстепенным свойством нашей? Вот сложные, но столько же трудные для определения, как и для разрешения, вопросы.

Если верно то, что перед человеком лежат два больших пути, между которыми всякому приходится выбирать, – крутой путь честолюбия и гордости – добродетели убийцы и ровный путь удовольствия и тщеславия – обманчивые черты, то можно было бы подумать, что всякое общество, так же как и всякая личность, выбирает между этими двумя положениями – химерой славы и действительностью авторитарной власти или осязаемым удовольствием и очевидным равенством. Можно было бы подумать, что всякому народу позволено развиваться в одном из этих направлений, развивать в себе гордые характеры и сильные убеждения или изобретательные таланты и пленительные идеи, предрассудки или вымыслы, заблуждения или ложь, красивую расовую ненависть, прекрасные кровавые преступления подвига и мести или вожделения, зависть, ремесла и алчность. Но история, кажется, показывает скорее то, что всякое увеличивающееся племя, вышедшее из дикого состояния, должно начинать с того, что взбирается по первому из этих двух путей до самой высоты, где остается собственно в варварском состоянии, и затем, цивилизуясь благодаря бесконечным превратностям, спускается более или менее быстро на второй. Я, однако, склонен думать, что при переходе от первобытной дикости к варварству была если не глубокая и полная деморализация, как предполагает Candolle, ссылаясь на вероятность, то, по крайней мере, было сильное проявление жестокости и вместе с тем храбрости, что должно было увеличить убийства. Апогей преступности надо, следовательно, отнести не к самому отдаленному прошлому, но к героической эпохе народа. Когда Ломброзо говорит нам, что кровавые преступления есть возвращение к дикому состоянию, мы должны с ним согласиться только в том, что они напоминают варварство.

Но заметно ли действительное улучшение нравов при переходе от варварства к цивилизации? Candolle думает так, но говорить об этом было бы слишком. Остановимся на том действительном смягчении нравов, которое вызывает неоспоримое социальное, если не нравственное улучшение. Неоспорим тот факт, что, несмотря на числовую остановку, убийства, кажется, немного сокращаются в наш век. Взглянув на это ближе, ясно, что в наше время преступность, оставаясь по числу без изменения, локализуется и укрывается в трущобах городов, в грязном трюме судна нашей цивилизации, в подпочве нашего здания. Это становится очевидным при взгляде на графические кривые, по которым Bournet, например, сравнивает обвинения за преступления против лиц и собственности в городах с обвинениями в селах. Города становятся преступной фонтанелью деревень. Они морально снимают с последних пену, а интеллектуально снимают с них сливки. Однако чтобы охватить это поразительное явление, надо проследить его за значительный промежуток времени. Страны мести, Корсику и южную Италию, можно рассматривать в этом отношении как островки переживаемого варварства среди нашей цивилизации, хотя она все более и более заливает их своим приливом. Но благодаря крайне высокой цифре их мстительной и жестокой преступности, а также крайне низкой цифре их сладострастной и коварной преступности они составляют полный контраст со странами, вполне обновившими свою жизнь.

Но уменьшились ли убийства благодаря прогрессу сожаления? Нет, так же как кражи, злоупотребление доверием и ложь не увеличились от прогресса эгоизма. Все просто объясняется постоянно возрастающим сластолюбием наших нравов: рост детоубийств, последствие прогресса разврата, так же хорошо объясняется этим, как и уменьшение убийств из чувства чести, этого предрассудка, плохо согласуемого с необузданной любовью к удовольствиям; рост проступков против собственности так же хорошо объясняется, как посягательства на целомудрие. Вор и мошенник все более и более наслаждаются жизнью. Дыхание разрушительного сладострастия в нашем сердце сильнее благости. Никто не избегает давления этого бурного ветра; нас всех оно затронуло, а некоторых даже ниспровергло. Растущее число падений, названных проступками, может служить мерилом возрастающей силы общего толчка. Все великие цивилизации, кажется, окончились у этого почти крайнего предела мудрости или счастья.

Доказывает ли постепенное исчезновение родовой мести и вооруженной руки уменьшение жажды мести? Она, скорее, изменила свой вид. Если месть армий во время войн менее жестока, а месть политических партий стала только более ядовитой, то, глядя на беспрерывное распространение этой притворной, но жестокой злобы, я не удивляюсь, как криминалисты оскорбляются словами преследование преступника именем суда, которые еще употребляются некоторыми адвокатами, опоздавшими отдать эту дань веку. Довольно пушечных выстрелов из-за плетня; но в ответ мы видим трусливые доносы, скандальные процессы и потоки клеветы на словах или в печати. Возможно, что стали менее чувствительны к простым оскорблениям и к чести, но меньше ли страдают от этого интересы? Помимо всего этого семейная ненависть является отеческим долгом. Забота о том, чтобы избежать будущее зло, не думая о настоящем, есть чувство очень утилитарное, но мало эстетическое. Оно показывает скорее прогресс предусмотрительности, который следует отмечать после достижения прогресса благосостояния. Нужно лучше рассчитывать. Увеличивающаяся любовь к удовольствиям должна была бы дополняться возрастающей боязнью горя или мучения.

Таким образом, я стал бы считать итальянских криминалистов слишком строгими к собственной нации, если бы очень высокая цифра ее убийств заставляла их краснеть от стыда. Надо думать, что большая часть этих убийств внушена привычкой, как у нас дуэли, и что если итальянские убийцы названы преступниками, то наши дуэлисты почти так же заслуживают этого эпитета. Родовая месть есть убийство, предшествующее объявлению войны, чем она глубоко отличается от настоящего убийства и чем она почти схожа с войной. «На Корсике убийства распространены больше, чем где-либо, – говорил Мепти, – но никогда вы не найдете низкой причины в этих преступлениях». Можно то же сказать об Италии и об ее пылких убийствах. Заметим, что в ней много убийств, но зато детоубийства редки. В 1880 году в Италии насчитывается 82 преступления последнего рода против 184, совершенных во Франции, хотя пропорция незаконных рождений у наших соседей гораздо больше.

Нет, если нравы смягчились, это не значит, что человек стал лучше. Старались показать, что в противоположность действительному или мнимому положению в животном мире борьба за существование в результате заставляет в наших коммерческих обществах переживать самых слабых, хуже всех одаренных и самых ленивых. Это спорно, но известно, что военная борьба имела последствием как во время цивилизации, так и во время варварства торжество самых грубых, скупых и наименее добросовестных наций. Как почти всегда важен в нравственном отношении побежденный для победителя: египтянин для гиксов, грек для римлянина, галло-римлянин для германца, англосакс для норманна времени Вильгельма, араб для турка, даже китаец для татарина! То же можно сказать и о политической борьбе, где выгода coeteris paribus до крайности свободна от всякого нравственного правила. Такое положение существует везде, от Индии – где, по словам Lyelle, чистые и честные кланы Radjpoutes’ов, например, вытеснены самыми нечистыми кланами, вроде Minas’ов, которые являются убежищем для искателей приключений, и были бы еще более вытеснены, если бы не было английского владычества, которое этому является помехой, – до нашей Европы, где власть переходит в руки выборных людей. Если, однако, нравственный прогресс произошел в смысле постепенной гуманизации, несмотря на войну и борьбу за существование, то на это повлияли внутренние, а не внешние причины.

Эти внутренние причины берут начало в самой сущности социального существования как такового, и мы не станем их разбирать. Объяснение проступка достаточно нам их подскажет. Можно ли действие назвать преступным только потому, что оно оскорбляет чувство, среднее между жалостью и справедливостью? Нет, если общественное мнение не считает его таковым. Вид резни на войне возбуждает в нас больше ужаса, чем вид одного убитого человека; мы больше жалеем жертвы набегов, чем жертвы кражи; однако генерал, отдавший приказание совершить эту резню и грабеж, не является преступником. Дозволенный законом или недозволенный характер действий – например, убийство в состоянии необходимой обороны или из мести и кражи, совершенные пиратами или на войне, – устанавливается господствующим уважаемым мнением членов той сознательной группы, в которой это действие имеет место. Во-вторых, акт, запрещенный этим мнением, если он совершен во вред члену этой группы или даже группы более обширной, становится дозволенным вне ее пределов.

Этот двойной принцип так же легко подтверждается среди цивилизованных людей, как и в недрах диких племен, что указал еще Тайлор. Только с прогрессом цивилизации расширяется социальная группа, мнение которой владеет совестью индивидуума и устанавливает свой нравственный закон, а социальная группа, границы которой кладут предел полю применения этого неприменимого вне ее границ нравственного закона, расширяется еще быстрее. Расстояние между этими двумя группами становится громадно среди очень образованных людей, нравственность которых, вращаясь в узком круге отборного человечества (квинтэссенция многих прошлых или современных великих наций и цивилизаций), создана ими из обязанностей в отношении всего человечества, даже всех живых существ. Если в низших кругах это расстояние гораздо меньше, то все-таки оно не перестает увеличиваться. Дикарь занимается только своим маленьким племенем и считает себя связанным некоторыми обязанностями только в отношении своего и некоторых соседних племен. Афинянин до Сократа понимал честность только в афинском смысле слова и в пределах Пелопоннеса или Греции. Римлянин империи, получивший свое нравственное вдохновение из Рима и из Афин, распространял свои нравственные отношения на все римское. Христианин средних веков повиновался нравственному кодексу уже очень обширного общества, кодексу всех христианских народов, и, несмотря на свой ужас оказаться неверным, признавал в себе обязанности ко всему человеческому роду, а иногда даже применял их на практике. Однако слишком часто в феодальную эпоху главные правила христианства определялись и искажались в каждом деле местными традициями, царящими в нем, так сказать, нравственным провинциализмом, который в нем нагромождался. В то время христианин редко стыдился убивать или грабить мусульманина или еврея, иначе – еретика и схизматика. А теперь француз, обладатель еще более сложной морали, в одно время и христианин, и классик, и новейший человек, эхо Рима, Афин, Иерусалима, Парижа и всей цивилизованной Европы, считает себя обязанным уважать личность и имущество полуцивилизованных наций и варваров, хотя, по правде сказать, его поведение с африканскими арабами, с аннамитами Кохинхины и с воинственными племенами островов показывает прискорбное ослабление нравственного смысла, как только он переступает далекие границы своей расы и цивилизации.

Теперь, как совершилось прогрессивное расширение двойного концентрического круга морали? Конечно, благодаря непрерывному лучеиспусканию подражания от человека к человеку и медленной ассимиляции, которая в результате является источником новых симпатий? Это распространение окружающих примеров, столь же необходимое, столь же постоянное в социальной жизни, как физически необходимо распространение световых или звуковых волн, всегда ведет за собой победу некоторых кратковременных форм цивилизации. Вследствие общей нивелировки (в наше время европейской, а в другие эпохи азиатской) члены различных наций, находящихся в одинаковой атмосфере цивилизации, склонны считать себя социально соотечественниками, хотя они и чужды политически. В силу привычки они затем начинают немного больше уважать даже те народы, которые еще не подверглись заразе. Продолжительное влияние подражания совершило этот громадный нравственный прогресс. Неправильно видеть в нем действие внутреннего улучшения и появление более глубокого чувства справедливости, внутреннюю перемену, которая, если и есть в действительности, то является следствием, а не причиной этого прогресса. Если бы какой-нибудь переворот уничтожил наши железные дороги и телеграфы и похитил у нас их тайну, если бы какое-нибудь большое федеральное движение разорвало на тысячу кусков единство наших больших государств, и если бы мы, таким образом, опять стали редко сноситься друг с другом и находились бы в уединении у себя на месте, как три или четыре века тому назад, то нравы, идеи и привычки в каждом округе стали бы обособляться, и мы увидали бы, может быть, что войны даже на европейской территории опять стали бы такими жестокими, какой была Тридцатилетняя война, города были бы разрушены, женщин бы стали насиловать, и все это совершалось бы сообразно с правами людей.

Итак, какими благодеяниями, даже нравственными, мы обязаны изобретателям в области промышленности или в других областях, которые отчеканили и превратили в монету изобретательные и полезные идеи, тотчас же пустив их в ход? Одно из таких благодеяний было, без сомнения, необходимо, чтобы заставить нравственность выйти из ее семейной колыбели, из того первого круга, в котором она была заключена даже прежде, чем стала достоянием племени. Дело идет об обычае, бывшем в силе у многих диких, варварских или полуцивилизованных народов, который состоял в том, что для скрепления союза договаривающиеся смешивали несколько капель своей крови и потом вместе пили этот ужасный напиток. «Этот отвратительный способ, – говорит Тайлор, – достоин уважения и удивления с этической точки зрения. Действительно, прогресс цивилизации все более и более расширяет круг взаимных обязанностей и привязанностей; в истории человечества наиболее важным является факт открытия торжественного обряда, распространившего за узкие пределы семьи обязанности и чувства братства». Этот способ понимания нравственного прогресса как следствия распространенных подражанием открытий составляет, как видно, мою главную точку зрения. Она допускает тесную связь нравственного прогресса с прогрессом промышленности и науки, которые основаны на умножении счастливых изобретательностей. В каждом из них надо различать группу более или менее логических и полезных открытий, сделанных независимо друг от друга на разных точках земного шара, от более или менее широкого и глубокого успеха этих открытий.

Цивилизация владеет самой связной из всех этих групп и, ускоряя свое раздробление, укрепляет свою систематическую связь.

Верно, что цивилизация сама по себе делает людей нравственными; отсюда следует даже, что, доведенная до своих крайних пределов, она должна в конце концов всасывать проступок и до некоторой степени уничтожать порождаемую ею преступность, как некоторые печи – свой дым. Действительно, вообразим такое общество, где труд, приспособление и однообразие достигли своего предела; где, с одной стороны, все элементы, составляющие его цивилизацию, находятся в полной гармонии, противоречия верований и несходства нужд уничтожены; где, с другой стороны, сходство его членов друг с другом дошло до полного прекращения раздоров, – ясно, что там почти никогда не появится ни преступление, ни истинный проступок, то есть считаемый таковым общественным мнением, которое будет относиться снисходительнее к некоторым, на наш взгляд, преступным актам и будет приспособляться к их непреодолимому частому повторению. Таким образом, такое общество, по крайней мере, надолго сохранилось бы чистым, как его раса; оставаясь изолированным, оно не имело бы ни коммерческих, ни военных сношений с беспокойными элементами различных цивилизованных обществ. Точно так же, следуя медицинской паразитарной теории, нормальный организм, свободный от всякого ядовитого, получаемого извне микроба сам по себе никогда бы не дал плохой почки, а тем менее болезни. Но прежде чем достигнуть идеальной чистоты, общество, чтобы идти по пути прогресса, должно увеличить свои внешние отношения, обновить и умножить бесчисленными, а иногда и несвязными приливами свой багаж открытий, которые порождают самые непримиримые системы и программы и производят необыкновенное возмущение сознания: отсюда внезапное и кратковременное усиление проступков. Проступки являются в некотором роде накожной сыпью социального тела: будучи иногда признаками тяжелой болезни, они показывают, что полученные извне, от соседей, чужие идеи и нужды вступили на время в противоречие с национальными идеями и нуждами. Вот, может быть, почему, исследовав старательно различные карты преступлений и проступков против лиц и против собственности во французских департаментах, будут поражены тем, что на всех картах самые светлые оттенки приходятся на департаменты центра, исключая больших городов, а самые темные распределяются, напротив, в приморских областях и вообще на границах, то есть в областях, более всех открытых для иностранного влияния и беспокойных нововведений.

Что бы ни вышло из этого предположения, верно то, что для большего понимания значения преступности не надо забывать за преступлением и проступком, зарегистрированными статистикой, также и полупреступления, полупроступки, обычные нарушения и оставшиеся не наказанными нарушения закона, которые распространяются среди наций, находящихся в брожении. Эмбриология проступка, которой основательно занимается школа позитивистов, должна быть изучена так, как понимаю я, то есть надо доходить до преступления, начиная с первых и самых легких индивидуальных отклонений в строго однородной среде, а не прямо начинать с первых краж или убийств, совершенных нашими предками – животными, хотя это последнее исследование имеет, конечно, свой интерес. Но если бы можно было всегда добираться до социального источника всякого проступка, то можно было бы видеть, что началом брожения, о котором идет дело, является всегда ввоз промышленных или интеллектуальных новшеств. Ясно, например, что введение протестантского исповедания в католических странах в XVI столетии глубоко всколыхнуло старую веру и ввело в этих странах две противоположные между собой морали, повредив на короткое время нравственности. Так называемые революционные идеи занимают в наше время то же самое место. Может быть, спасительное? В добрый час.

Очевидно, не слишком уместно вздыхать над ростом нашей преступности. Нам не следует, основываясь на соображениях Полетти, уверять себя, что мы опровергли предыдущее. Но моя точка зрения еще более утешительна и, несмотря на глубокую разницу, близко касается его точки зрения. Он ошибается, я думаю, уверяя себя, что сумма бесчестного труда связана с суммой честного труда, и что быстрое развитие последнего в наш век объясняет рост первого, хотя и очень небольшой. Честный труд, являясь подражанием большинству, стремится укрепить общую однородность и не может в действительности возбуждать нечестный труд, находящийся в расколе со всеми. Но обратим внимание на то, что каждая новая ветвь честного труда, каждый новый приток его реки является результатом какого-нибудь изобретения, которое, в свою очередь, получило начало от другого раскола. Возможно, что между этими расколами, которые своим обилием дают начало нашему благополучию, и числом преступных расколов в нашу эпоху существует некоторая связь. Эмансипация личности могла бы, конечно, быть источником обоих. Гораздо более изобретательное и гениальное, чем преступное (преступное, может быть, отчасти потому, что оно гениально), наше просветительное брожение ищет выхода. Будем надеяться, что оно найдет его!

Прежде всего будем надеяться, что оно распространится в конце концов по всему земному шару и, несмотря на то что будет стоить жертв, навсегда достойных сожаления, совершит всемирную ассимиляцию. Это случится только тогда, когда будет возможно возрождение преобразованного золотого века. Если на самом деле всякая цивилизация самим своим появлением повышает нравственность, то есть исключает противоположные ей принципы, и если деморализация в старом обществе могла обыкновенно происходить только от ядовитых прививок благодаря соприкосновению с внешним влиянием, то из этого следует, что постоянство цивилизации и порожденной ею особой нравственности может существовать только при начале и конце истории: при начале, когда городские очаги цивилизации были отделены друг от друга значительными расстояниями, непреодолимыми в то время, как звезды на небе, так что каждый из них мог остаться неизменным; при конце, когда после долгого периода войн и революций, побед и очищений, называемых историей, на земле будет существовать только одно государство и только одна цивилизация.

 

4. Ложь и преступность

Исторические причины не должны мешать нам оценить невыгодное значение современного, поистине громадного роста коварной и сладострастной преступности. Этот рост указывает не только на распущенность чувственности, но и на уменьшение правдивости и искренности. Из всех условий, способствующих развитию даже грубого и жестокого проступка, самое фундаментальное – бесспорно, привычка ко лжи. Даже убийца должен лгать, чтобы скрыть свои приготовления перед судьей; он лжет чаще всего, хотя иногда, гордясь своей удалью, и делается искренним, но все-таки хвастает тем, что не сознается. Ложь играет здесь, однако, только второстепенную роль, напротив, в краже, мошенничестве, нарушении доверия и лжи она является необходимым элементом. Проступки же против обычаев живут ею не только в силу необходимости, но и с удовольствием; подобно ужу сластолюбец скрытен и угрюм от природы; обольститель лжив. Г-жа Бовари Флобера есть одно из его самых проницательных наблюдений; она лгала подобно тому, как течет вода из источника. Точно так же, когда путешественники объясняют нам, что некоторые дикие или варварские племена, например, куруба, алфаны, бады, конды, ведды, гезиды, друзы, отличаются своей честностью или чистотой нравов, мы не должны удивляться, что в то же время они отличаются чрезвычайной правдивостью. Любовь к истине, хотя бы несносная, связана с любовью к справедливости, даже если она предосудительна. Как бы там ни было, вообразите себе в теперешней Франции абсолютно искренние типы, подобные янсенистам XVII века, теперь уже угасшие; на таких людях дурные страсти, толкающие на нечестность, на безнравственные соблазны, на прелюбодеяние, могут испытывать себя, но они рушатся перед этим препятствием, перед непреодолимым отвращением скрывать истину. Разве квакеры в высшей степени честны потому, что вполне искренни или vice versa? В этом можно сомневаться. Они представляют собой кульминационные пункты человеческой честности, откуда вытекает, может быть, и наша, пожалуй, очень широкая, но очень слабая честность! Проявятся ли они в наше время, если прошлое не передало нам этих образцов? В наше время, напротив, доминирует интеллектуальная жизнь. После того как мы видели, что среди самого глубокого заблуждения и невежества рос пламенный культ истины, только еще более удивительно видеть падение правдивости среди лучезарного сияния открываемых истин. Это явление вдвойне странно. Оно ставит проблемы, которые заслуживают того, чтобы их выяснить.

Так как преступность, в особенности негрубая, связана с ложью, то научный вопрос, может ли проступок, главным образом, утонченный, быть побежден, сводится к вопросу, может ли ложь быть уничтожена; другими словами, бывают ли случаи и такие отношения в жизни общества, когда ложь, я не говорю, – полезна, но необходима, и можно ли надеяться, что эти случаи и отношения исчезнут или просто уменьшатся с ходом цивилизации.

Только один лжец может отрицать, что ложь полезна и даже очень часто полезна в жизни. Трудно решить, что способствовало победам Ганнибала, Цезаря и Наполеона, их гений или недобросовестность, и что дало Карфагену и Венеции власть на море, их недобросовестность или деятельность. Но можно сомневаться в необходимости лжи. Однако какой наставник не сочтет себя вправе ответить ложью на нескромное любопытство своего ученика? Какой министр во время войны не считает долгом своей совести сокращать депеши, обнародовать ложные бюллетени и держать в заблуждении военный энтузиазм своей страны? Сколько свободомыслящих отцов считают себя обязанными отравлять своих сыновей и дочерей по меньшей мере катехизисом! Конечно, детям говорят, обманывая их, что всегда надо говорить правду; но они немедленно догадываются, что это, так сказать, правило выдерживает бесчисленные исключения и что его насилуют всякий раз, как оно сталкивается с важнейшим интересом индивидуальной или социальной жизни. Наука любви с ее комплиментами, столь же лживыми, как ее разговоры, есть наука лжи, по словам Овидия. То же относится и к науке управления, по словам Макиавелли. Достигала ли когда-нибудь любовь действительного успеха без обмана, политика без клеветы, религия без лицемерия, дипломатия без измены, дело без хитрости и война без засады? Была ли когда-нибудь большая слава без малейшего шарлатанства? Бывают случаи, когда простое молчание в ответ на вопрос было бы уже компрометирующим ответом, и где надо или открыть важный секрет, который хранят, или прямо солгать. Сама честь повелевает клятвопреступлением: она приказывает любовнику клясться, что он никогда не был в интимных отношениях с женщиной; сыну, жене, родителям говорить ложные слова, могущие спасти жизнь одного из них. Словом, мораль всех людей абсолютно защищает ложь в тех важных обстоятельствах, о которых только что была речь, и тех неважных, когда, например, своего слугу заставляют ответить, что нет дома. Таким образом, употребление на деле этого правила ограничивается случаями вроде очень плохо определенного и могущего бесконечно суживаться умеренного пояса. У цивилизованных людей, «если кто-нибудь, – говорит Кандолль, – переходит за обыкновенный предел маленькой лжи и грубостей, начинают кричать караул, но предел этот довольно неясен». Хотя и неясный, но он существует. Однако неприятно то, что с ростом числа мошенников он становится более благоприятным для мошенничества, потому что мнение, устанавливающее демаркационную линию между честным и бесчестным, является особым судилищем, на которое влияют даже обвиняемые, и оно становится в силу этого более снисходительным к тому роду злодейств, который наиболее часто встречается, то есть к тому, к которому было бы уместно отнестись строже. Как доказательство можно привести решения его верного эха – суда присяжных. Следовательно, глядя на числовой рост краж, мошенничеств, коммерческих и супружеских обманов в нашу эпоху, уместно подумать, что публика в этом отношении все менее и менее становится строгой, и что цифра этих проступков была бы еще выше, если бы не было этого ослабления общественного мнения.

По-видимому, можно заключить, что мало найдется исторических истин, так хорошо доказанных, как всеобщность и необходимость лжи, более или менее, впрочем, преобразованной и утонченной. Если, действительно, существуют два способа лжи, во-первых, – говорить то, чего не думаешь, а во-вторых, – говорить то, в чем убежден и делать вид сомнения, то придется сознаться, что даже ученому человеку не приходится говорить без лжи и одного раза из десяти. Предположите государство, где все без исключения – священник на кафедре, журналист за письменным столом, депутат или министр на трибуне, выборный маклер в деревне, отец и муж в своем доме – говорят, пишут и внушают в точности то, что думают и как думают, и посмотрите, найдется ли там хотя одно из установлений, на которых покоится общество, – семья, религия, управление. Могло ли бы оно продержаться хотя один день при современном состоянии нравов и умов? Удивительно ли после этого, что нет, может быть, ни одной даже философской системы, которая не опиралась бы на искажение истинных фактов?

Но вопрос в том, стремится ли цивилизация развивать дух лжи или, наоборот, ослаблять его. Здесь надо выделить много причин. С одной стороны, научный прогресс, расширение договоров, которые, по замечанию Sumner Maine’а, все более и более становятся свойственной нашей эпохе юридической формой, и, наконец, социальная нивелировка стремятся укрепить вкусы и правдивые привычки. Что касается последней из указанных причин, заметим, что на самом деле люди более склонны лгать тем, с кем у них мало общего, хотя это и безразлично: лгут с меньшим сомнением ребенку, чем человеку сложившемуся, женщине, чем равному себе человеку, чужестранцу, чем соотечественнику, дикарю, чем европейцу. Следовательно, чем больше мы похожи друг на друга, тем больше должна быть в нас склонность к искренности. Тем больше, следовательно, мы виновны в том, что мы не таковы. Во-вторых, беспрерывный прогресс, о котором я сказал выше, то есть постепенное расширение поля нравственных отношений между людьми, предполагает расширение добросовестности, по крайней мере в пространстве. «Доверие, приобретенное и заслуженное в большом, – говорит Sumner Maine, – открывает легкий путь недобросовестности в малом». Я думаю, что здесь не надо тщательно отделять внешнее развитие искренности от его внутреннего укоренения. Без сомнения, в древних текстах «акты самой измены часто вовсе не порицаются, а иногда даже одобряются. В гомеровских поэмах лукавая хитрость Улисса прославляется как добродетель, подобно благоразумию Нестора, постоянству Гектора и храбрости Ахилла». На самом деле эти качества стремятся к одной и той же цели, так как это качества преимущественно военные. Двойственность и измена Улисса были военной хитростью и в качестве таковой заслуживали похвалы в отношении к открытым врагам и к чужестранцам, которых надо было остерегаться в ту эпоху, когда чужестранец, если он не был гостем, являлся несомненным врагом, и когда ограниченная власть города, а иногда и племени определяла сферу отношений морали и права. Остается узнать, был ли Улисс в отношениях со своими согражданами, которые не были для него ни врагами, ни соперниками в сражениях и убийствах, менее искренним, чем наши теперешние генералы или политики. С другой стороны, цивилизация по самому существу своему наталкивает нас на противоположное. Сначала, ставя промышленный и коммерческий режим на место военного, она ослабляет дух: чтобы быть везде правдивым, надо признать это. Она возбуждает алчность, которая увеличивает обман, фальсификацию и всевозможные хитрости. Пусть обратятся к ядовитому мнению об этом Спенсера, которого нельзя заподозрить в пристрастии, зная его особенную любовь к индустриализму. Теперь кстати заметить, что прогресс предусмотрительности, связанный с разбираемым изменением, способствует развитию расчета и хитрости. Во-вторых, политическая борьба следовала за религиозными спорами, столкновение интересов – за столкновением убеждений, творцы – за духовниками, забота об успехе – за правдивостью во что бы то ни стало. Сметливость, если рассматривать ее как искусство не быть никогда дураком, развивается, таким образом, в ущерб свойству никого не вводить в заблуждение.

В-третьих, освобождение умов от догмата расширило горизонты для индивидуума, что в результате увеличило необходимость отыскать средство для того, чтобы дать возможность стольким врагам жить вместе. Наконец, всю эту фальшь покрывает обязательная притворная вежливость, отличительная черта очень давно цивилизовавшихся народов, ставших от этого более лживыми. Таковы китайцы. Куда только не проникнет гипербола некрологии, например, это лицемерие, уничтожение которого было бы скандалом! Если альцесты становятся более редкими, значит, искренность есть причина увеличивающейся необщительности. Увеличение личных сношений и, следовательно, разговоров развивает клевету, а клевета – двойственность. Действительно, если бы свет ввел у себя закон не пожимать руки и не оказывать хорошего приема человеку, о котором только что говорили неприятное, то кончилось бы тем, что он запутался бы во всех своих чувствах. Напротив, если бы были люди, говорящие хорошее о всех своих близких, то их всеобъемлющая благосклонность не могла бы долго держаться без постоянной перемены их мнений. Быть прямым и ловким (каким был Дюкло, по словам Руссо) – таков социальный идеал; но это почти квадратура круга.

Итак, на основании статистики проступков можно сказать, что вредные для искренности влияния в наше время одерживают верх. С первого взгляда довольно трудно понять, как истина может распространяться во время уменьшения правдивости, а безопасность прогрессировать во время понижения добросовестности. Но увеличение безопасности в странах, находящихся на пути к цивилизации, основывается на более правильном функционировании старых учреждений под влиянием более или менее лживого мнения, а не на неизменном характере лиц, поддержанном традиционными заблуждениями и великими призрачными надеждами. Бесполезно прибавлять, что личное доверие не могло бы пасть ниже известной точки, не оскорбив даже безличное доверие. Затем, если с трудом добытая ничтожным меньшинством искренних искателей истина начинает все более и более пробиваться сквозь густую атмосферу ложных новостей, корыстных напыщенных речей и хороших пожеланий, которые каждый день наполняют 99 печатных листов из 100, то это значит, что противоречивые заблуждения должны, наконец, истребить друг друга, а взаимно друг друга подтверждающие истины их пережить. Это зависит также от возрастания противодействующих первому факторов, так как необходимость защитить себя от обмана развивается еще скорее необходимости обманывать другого. Чтобы определить прогресс или упадок народной искренности, надо обратить внимание только на отношение нелгущих людей к людям, находящим во лжи интерес. Впрочем, более и более точные и многочисленные исследования, которые со всех сторон, и из книг, и из газет, и от друзей, обрушиваются на цивилизованного человека, являются первыми причинами его лживых теоретических или практических действий, являются сетями, которые он старается набросить на публику, и чем богаче эти причины, тем шире раскидываются эти сети. Впрочем, публику, хотя и жаждущую исследований и точных и определенных фактов, привлекают иллюзии и успокоительные или вкрадчивые идеи. Ей дают то, чего она требует. Замечательно, что человек – посмотрите на ребенка – родится очень склонным верить всему, что ему говорят, и не говорить того, что он думает. Ничто более не поощряет ложь, как эти две первобытные склонности.

«Ни солнцу, ни смерти, – говорит Ларошфуко, – нельзя смотреть прямо в лицо». Пожалуй, он прав относительно солнца и смерти – их ослеплением нельзя пренебрегать без опасности для общества и даже для личности. Можно думать, что это известное качество иллюзий – изменяющееся со временем и местом – необходимо для общества, чтобы ему удержаться в нормальном положении, и что должно его всеми силами удерживать постоянными проповедями, речами адвокатов, газетными статьями, лекциями и всевозможными уверениями, прямо лживыми или только ошибочными. В этом последнем случае отчасти влияют прежние обманы; например, иногда так бывает в религиозных случаях. Если эта идея может многим казаться парадоксальной, то, следовательно, заблуждение не могло бы уменьшиться у нации без прогресса лжи, пока не изменились бы ее главные условия. Эту игру коромысла лжи и заблуждения было бы, я думаю, легче доказать, чем обратный, так сказать, ход самоубийства и убийства, о котором мы говорили выше. Например, в каком-нибудь государстве есть известная доза особой религиозной веры, неизбежная для сохранения иерархии и конституционной гармонии; по мере того, как в просвещенных умах является противоречие между этой верой и научными истинами, эти умы начинают отбрасывать ее; за ними постепенно идут и все взрослые, но детей продолжают обучать в том же духе и с тем большей энергией, чем меньше убеждены в истинности этой веры. Впрочем, учреждения, которые особенно поддерживает религия, и обязанности, которые она налагает своими мистическими обещаниями, требуют, когда она начинает колебаться, новых подпор официальных катехизисов, догматов на заказ и великолепных нравоучений. Впрочем, возможно ли отсюда вывести заключение, что надо идти назад? Нет, потому что, несмотря на величайшую заслугу религиозной иллюзии, которая состоит в распространении обмана в тот период, когда она чистосердечна, она все-таки теряет почти всю свою силу, как только ей приходится лгать для своего сохранения. О политической иллюзии можно сказать то же самое. Есть minimum обаяния, без которого правительство не могло бы обойтись, и которое первоначально основывается на народных суевериях и легендах с окраской божественного права, которое некогда составляло главное и жизненное заблуждение обществ. Раз оно пропало, надо искать других оснований для авторитета, но это всегда фикции, только более искусственные, то есть более рациональные и умышленно составленные. Нужны официальные историографы для приспособления истории, нужны журналисты для искажения действительных фактов, нужно много актеров, чтобы успешно играть обширную похвальную комедию, все равно – ограниченную или всемирную, и заставить себя отдавать продиктованные приказания или комплименты, выдавая их за свои. Все это необходимо из опасения не иметь успеха; или все это необходимо, по крайней мере, до того дня, когда народ, достаточно напившись вина лжи и вполне впав в бред заблуждения, будет в состоянии невинно обходиться без виночерпиев. Патриотизм, другая важная и крайне необходимая иллюзия, надо сознаться, поддерживается таким же образом. Сначала он зиждется на изолированности каждого народа и на нелепой идее, что каждый из них правовернее своих соседей. Эта неизмеримая коллективная гордость, удвоенная глубоким презрением к иностранцу, позднее, когда народы ближе увидят друг друга, и в школе, и в семье с умыслом поддерживается полуискренними, полушарлатанами панегиристами, которых называют шовинистами. Шовинизм – тот же патриотизм, который, чувствуя свое падение, кричит сильнее: «Да здравствует отечество!», подобно тому, как «клерикализм» есть религиозная вера, которая, чувствуя свою слабость, тем более энергично говорит о себе и рисуется, а правый или левый радикализм есть политическая вера, которая, чувствуя свою смерть, реагирует усиленным догматизмом на возрастающий сепаратизм. Вот три современные формы особого соединения шарлатанства и фанатизма в одинаковых дозах, чему прекрасной иллюстрацией служит древность – и в особенности, если верить Ленорману, Пифагор. Всякая переходная эпоха должна пережить подобное явление.

Без сомнения, много форм лжи исчезло, но они выгодно замещены. Замечательно, что в детстве всех народов мы находим колдовство, затем – и это уже утонченность – авгуров, аруспициев и оракулов (не только во всей классической древности, но еще у ацтеков; такое совпадение знаменательно), потом ложные чудеса и т. д. В VI веке до Рождества Христова появляется орфизм. Но «как бы для более верного продолжения традиции Эпименидов, Аристеев, Абарисов и Замолксисов, этих особенных лиц, обаяние которых отчасти было основано на обмане, явился подделыватель, Ономакрит, желавший учредить новую секту» (Жюль Жирар «Религиозное чувство в Греции»). Тот же автор говорит нам об «Орфеотелестах», которые, запасшись апокрифическими письмами Орфея, сына Муз, и Музея, сына Селены, «стали стучаться у дверей богатых, чтобы предложить им свое заступничество, произнося за них искупительные формулы и обряды и отпуская грехи всей семьи, начиная с предков и кончая маленькими детьми». В средние века торговали поддельными мощами, позднее продавали индульгенции. Известен успех декреталий. Итальянское Возрождение (смотри Бурхардта) имело своих астрологов, а мы все до начала этого столетия имели своих колдунов. Теперь процветают медиумы и хиромантики. Но даже если бы исчезли и они, политики сумеют баланс лжи склонить в нашу пользу.

Мне скажут: как могло случиться, что ложь стоит в обратном отношении к заблуждению, которое является последствием лжи? Но я отрицаю, что заблуждение родится обычно от лжи, а ложь обычно ведет за собой заблуждение. Религии, например, редко создаются истинными обманщиками. Обман играет в них большую роль не в период их роста, но в час упадка, и только, впрочем, ускоряет его. Основатели религии или апостолы чаще всего бывают энтузиастами или очень искренними и верующими мечтателями. Только вера родит веру. Правда, может быть, точнее было бы сказать, что энтузиазм убывал по мере роста лжи для того, чтобы количество иллюзии оставалось почти одно и то же. Но ложь, продержавшись недолгое время, вообще рождает скептицизм и недоверие. Часто также замечают, что общества, пропитанные обманом, ничему более не верят по той же причине, по какой терроризированные общества ничего не щадят. Действительно, между террором и уважением социально существует то же самое обратное отношение, которое я только что установил между ложью и заблуждением. Правительства могут не быть террористами, деспотами и жестокими только пока их уважают. Уважение, которое они внушают к себе, имеет основанием не прошлую их жестокость, но их продолжительную военную и законодательную, правильную и охранительную, но всегда надменную власть, потому что как веру распространяет среди народа только обман чувств, так только гордость внушает уважение, этот отблеск гордости.

Словом, социальная проблема должна быть поставлена так: заблуждение и иллюзии необходимы социальному порядку, но ложь ему противоречит благодаря преступности, которой она покровительствует. Надо, следовательно, искать источник иллюзии вне лжи. Я уже назвал его: это обман чувств. Следует еще назвать воображение. Воображение и сыграло несравненную роль в появлении изобретательных людей при начале цивилизации.

Наука собирает факты; воображение делает их пригодными для просвещения.

Истина открыта ученым; сочтите же лгунов, которые ею пользуются, начиная с промышленников, которые поместят ее в свои проспекты, и кончая теоретиками, которые ее систематизируют. Открыли в крови железо; тотчас сто фармацевтов приготовили на продажу более или менее сомнительной силы пилюли из железа, которые тысячи медицинских свидетельств провозгласили несравнимыми. Вульгаризация наук влияла бы на нравственность, если бы она способствовала развитию правдивости. Но она производит такое действие только на очень незначительную часть публики. Она влияет ни на фабриканта или политика, делающих из науки орудие власти или богатства, ни на романиста или поэта, требующих от нее новых эмоций, а только на ученого, пользующегося наукой для прогресса науки, что очень редко. Наконец, социальный организм защищается от нападающей со всех сторон истины, как естественный организм защищается от перемен погоды и физических сил. Она ему необходима, как необходимы живому существу внешние факторы, против которых оно постоянно борется и без которых оно погибло бы. Общество также живет истинами, которые постоянно обновляются знаниями. Оно пользуется всеми теми знаниями, которые ему доставляют ученые и философы. Эти последние поставлены в границы социального мира тем, что должны сообразоваться с вселенной, они подобны кожным клеточкам и глазным тканям, которые получают толчки от воздушных или эфирных вибраций и передают их во внутренность тела, где они ломаются на тысячу осколков.

Теперь, на чем же основана эта социальная необходимость иллюзии, которая, объясняя привычку ко лжи в обратном заблуждению смысле, дает тем объяснение росту или уменьшению коварной преступности? Она тоже основана на необходимости социальной организации, то есть на логическом единстве в социальном смысле этого слова, что заставляет нас верить в ее бессмертие. Логическое единство как для обществ, так и для отдельных личностей состоит в образовании связи между намерением и решением, которые все более и более сближаются благодаря постепенному исключению тех намерений и решений, которые противоречат большинству других. Между индивидуальной логикой и социальной единственная разница в том, что намерения и решения, согласные между собой, нераздельны в одной и той же личности, тогда как в социальной они воплощены в отдельных личностях. Эта разница очень важна. Действительно, чтобы личности быть логичной, ей необходимо быть искренней. Желание уничтожить противоречие между своими действиями и мыслями само по себе способствует отвращению ко лжи. Всякая идея, всякий план, как только становится ясным его несогласие с более сильной верой или желанием, тотчас исчезает, и очищение внутренней системы происходит, таким образом, без труда. В социальной логике инициатива подобного исключения исходит от людей, которых не исключают, и которых надо изменять иногда силой, а чаще ловкостью. Впрочем, искание реального, запрещенного и истинного блага, например, земельной собственности, наследства, руки женщины, способно породить в личности логическое совпадение желаний. В обществе оно почти всегда способно только разделять желания и ставить это общество на нелогическую почву. Нераздельное владение землями, стадами, женщинами и рабами возможно только вначале, потому что последующий вынужденный раздел вызывает почти у всех неудовольствие. Отсюда является необходимость выдвинуть какой-нибудь мнимый объект – мистическое небо, патриотическую славу, художественно-прекрасное – который бы в пространстве идеально согласовал все те желания, которые сталкиваются на земле. Подверженный галлюцинациям и лжеучитель одинаково имеют эту цель, и оба вызывают эту мечту. Она дает зрение слепым и заставляет их прямым путем идти к славе. Когда глаза откроются, они ощупью идут, как во тьме, требуя возвратить им мечту.

Дело идет, следовательно, о том, чтобы уничтожить коварство, изгнать плутовство и согласовать индивидуальную логику с социальной, то есть сделать последнюю свободной. Это нужно потому, что сильная нация поддерживает сильные, справедливые и законные индивидуальности. Но если система идей и, следовательно, желаний изолированной личности и может логически существовать под властью принципа позитивистов, то дело обстоит совсем иначе, как только что было сказано, в отношении системы идей и мнений народа. Индивидуум, вступая в товарищество, должен, следовательно, покоряться этой необходимости и исходить из иного постулата. Для большинства людей гораздо удобнее думать, что установленная религия является самой логической, самой вольной, то есть самой вероятной из систем. Пока этот высокий поток веры течет и орошает народ, безумно искать вдохновения и помощи долга. Но что делать, когда он высохнет? Появляется наука: приветствуем ее! Однако, чтобы быть истинно верующим, чтобы эта непоколебимая вера давала силу неизменно и спокойно относиться к другим, надо не только проникнуться значением известных истин, но еще надо веровать, что знание их есть величайшее благо, а незнание – величайшее зло, что засвидетельствовать их своим поведением есть первый и высший долг человека. Религиозный человек полон подобной веры. Сколько пройдет времени, пока научные и философские истины станут предметом таких убеждений?

Трудно надеяться, что дух лжи будет изгнан из наших обществ, разве только когда-нибудь они снова будут введены в какое-нибудь великое, постоянное и глубокое заблуждение и получат особое credo, которое их расположит к обаятельному идеалу. Мы надеемся, что это будет произведением какого-нибудь могучего ума, более искреннего, чем Пифагор или Магомет. Но это будет возможно только тогда, когда иссякнет столь богатый теперь источник научных открытий. Тогда будет возможен прочный и окончательный философский синтез, под сенью которого смягченное человечество будет почивать в мире, свободное от всех проступков, как и от всех зол… В ожидании будем утешать себя нашим веком и не будем думать, что наше просвещение и открытия мы покупаем слишком дорогой ценой всех наших проступков, преступлений и всей нашей лжи, если даже самые почтенные иллюзии не стоят в наших глазах самых опасных истин.