Стихотворения. Поэмы

Тарковский Арсений Александрович

Константинополь. Рассказы

 

 

Константинополь

*

За утренним чаем мой отец отложил в сторону газету и сказал:

– Если обстоятельства будут благоприятны, мы поедем в Константинополь.

Я спросил:

– Что такое обстоятельства?

Мне объяснили, но я объяснений не понял. Потом я спросил, что такое Константинополь.

– А почему ты спрашиваешь?

Я не напомнил отцу, что он сам только что говорил о Константинополе: лишними словами я боялся спугнуть возможность путешествия и ответил, что спрашиваю просто так.

Отец сказал, что Константинополь – столица Турции, достал с полки один из томов «Истории Франции» Мишле и показал мне, где нужно смотреть.

Картинки Доре из «Истории Франции»!

Крестоносцы в Константинополе. Золотой Рог. Битвы на мечах и ятаганах. Луна в первой четверти над дворцами султанов. Всадники на конях, встающих на дыбы. Паруса у набережных.

Я рассматривал эти картинки в течение восьми лет, когда болел свинкой, скарлатиной, коклюшем, корью, крупом и гриппом, и когда был здоров и мне надо было учить уроки, и когда я почему-нибудь плакал и меня хотели утешить.

Однажды к нам на кухню пришла соседская кухарка и сказала:

– Царство Божие внутри нас.

Как так – внутри нас? Может быть, есть и внутри, но то – не настоящее. Настоящее Царство Божие – Константинополь.

У нас жил Александрик, беглый монах, вывезенный отцом из сибирской ссылки. Однажды Александрик уехал в Иерусалим, а потом возвратился оттуда. Он держал путь через Константинополь, который называл Цареградом. Ну, конечно – Цареград, всем городам царь! По словам Александрика выходило так, что в цареградскую Святую Софию войти ему не позволили мусульмане.

– А вы попросили бы турок, – говорил я Алексадрику, – они прогнали бы мусульман, и вы попали бы в Софию. Константинополь ведь их столица!

Все, что Александрик рассказывал о своем путешествии, смешалось в моем воображении: свойства других городов, моря и людей, о которых он любил вспоминать, я постепенно, одно за другим, придал Константинополю и его жителям.

* * *

Несколько лет спустя кто-то из домашних некстати повторил когдатошние слова отца:

– Если обстоятельства будут благоприятны, мы поедем в Константинополь.

– При чем тут Константинополь?

– Это поговорка.

– Такой поговорки нет, – сказал я.

– Много ты знаешь. Это наша семейная поговорка. Твой дед всю жизнь собирался в Константинополь, да так и не собрался. С тех пор у нас и семье, когда кто-нибудь замечтается о невозможном, говорит: если обстоятельства будут благоприятны…

У меня кровь отхлынула от сердца: так вот оно что!

Мне обстоятельства не благоприятствовали. Может быть, туда и ходят пароходы, но никогда ни на один из них я не достану билета, и столицы Турции, Константинополя, не увижу.

О. Константинополь!

Шатры Золотого Рога!

Корабли морских разбойников!

Дома с турецким ситцем в окнах!

Олегов щит на городских воротах!

Нуга!

Орехи на меду!

Липкие штучки в корзинах разносчиков!

Турки и турчанки, турчата в фесках и туфлях с помпонами, ангелы Цареграда!

Верблюды!

Ослики!

Карлик Мук!

Турецкие чудеса!

И даже ты, турецкая гимназия!

Я молился:

– Отче наш, хлеб наш насущный, спаси и помилуй турок и город Константинополь!

 

Марсианская обезьяна

*

[27]

Мой брат Валя, третьеклассник, собирался выступить в гимназии с рефератом о Марсе.

Целые дни и ночи напролет он читал ученые книги и чертил на картоне марсианские полушария по два аршина в поперечнике.

Не было такого циркуля на свете, каким можно было бы вычертить круги достаточного для наглядности размера, и Валя делал это с помощью веревки.

Он говорил:

– Так поступали древние греки. У них не было циркульных фабрик, а веревки были. Архимеду тоже были нужны круги. И Гиппарху. Значит – они пускали в ход веревки. В басне у Эзопа рассказывается, как один философ свалился в яму и его вытаскивали на веревке.

Папа называл Валю Струфокамилом. Мое прозвище было Муц. Но прозвище было неправильное, в нем было что-то лошадиное, а я тогда считал, что я обезьяна. Больше всего я интересовался обезьянами: стремился удовлетворить тоску по сородичам.

– На Марсе есть обезьяны?

– Не задавай дурацких вопросов, – отвечал Валя. – Наука этого не знает.

– Много она знает, твоя наука, – сказал я. – Даже про обезьян не знает. Я вот все знаю про обезьян – и где живут, и что едят, и как блох ищут. Они ищут блох вот так.

И я искал блох с совершенством: уж очень я любил обезьян.

– Не мешай, – сказал Валя. – Уйди из комнаты. – И, выпятив грудь колесом, произнес не своим голосом: – Милостивые государыни и милостивые государи! В тысяча восемьсот семьдесят седьмом году впервые в истории человечества в Милане великий итальянский астроном Скиапарелли нанес на карты каналы Марса. В тысяча восемьсот семьдесят девятом году…

– Подожди, – перебил я брата. – Подожди немножко, посмотри, как они ищут, если блоха на спине!

Тут Валя затопал ногами и вытолкал меня из комнаты. Из-за двери доносился его голос:

– В тысяча восемьсот семьдесят девятом году, в следующее, более благоприятное великое противостояние, тот же самый великий итальянский астроном Скиапарелли в Милане открыл новое таинственное явление: двоение марсианских каналов…

– Валя, пусти меня, я буду тихий, – молил я, – тихий, как марсианская обезьяна.

Но Валя был занят своими каналами и не обратил на мои мольбы никакого внимания.

* * *

И вот наступило торжественное воскресенье.

Мы отправились в гимназию.

Валя шел впереди и нес на голове свои гигантские полушария. Мы с папой несли конспекты, диапозитивы для волшебного фонаря и ученые книги. Мама еще не успела одеться. Она прибыла в гимназию к концу реферата. Она всегда опаздывала.

Реферат имел успех. Гимназисты, учителя и родители аплодировали изо всех сил. Равных этим полушариям и туманным картинам с каналами не было на свете. Физик Папаригопуло хвалил Валю, а Валя стоял красный от смущения, как марсианская суша на картах у него за спиной. Я гордился братом и был счастлив, потому что любил его не меньше, чем обезьян. Но мне тоже захотелось блеснуть перед публикой. Потеряв голову от Валиного успеха, я выбежал вперед и крикнул:

– А теперь я покажу, как марсианские обезьяны ищут блох!

И стал показывать.

Никогда еще я не ощущал такого прилива вдохновения. Никогда еще мои телодвижения не были в такой мере обезьяньими. Но мама схватила меня за рукав, подняла с пола и зашептала громко, на весь зал:

– Какой позор! Боже мой! Какой позор! При всей гимназии! При самом Мелитии Карповиче! Ты! Чтобы удовлетворить свое глупое тщеславие! Компрометируешь Валю и меня! Перестань размахивать руками! Слышишь! Перестань скалить зубы!

Я пришел и себя и плакал до самого дома.

А дома Вале подарили серебряный рубль и устроили пир в Валину честь. И я понемногу утешился, а Валя сказал:

– Милостивые государыни и милостивые государи! Разрешите мне поблагодарить вас всех за теплое участие и сочувствие к успеху – не моему, а современной наблюдательной астрономии.

Мы все закричали «ура» и снова аплодировали Вале. И Валя сказал благосклонно, как Александр Македонский, победивший Дария:

– Мама, пусть Муц покажет теперь, как обезьяны ищут блох!

Из любви к нему я хотел показать свое искусство, но уже не мог: оно сгорело у меня в сердце.

 

Донька

*

Моя сестра Лена была старше меня, и, когда я был еще ребенком, за нею ухаживало уже несколько молодых людей. Я называл их Ленкиными женихами и презирал за то, что они, располагая своим временем по собственному усмотрению, тратят его на такие пустяки, как хождение в гости к девчонке.

Одному из них все-таки удалось вырваться из мертвой зоны моего презрения, я перестал смотреть на него сверху вниз. Случилось это потому, что он привез Лене откуда-то с юга мартышку.

Отец сердился:

– Итальянский попрыгун!

Лена отвечала:

– Он путешествует по необходимости. Ему нужны впечатления.

– Мартышками он меня не подкупит, – продолжал сердиться отец.

– Это он меня хочет подкупить мартышкой, а не тебя. Он хочет жениться на мне. Ропалло! – мечтательно пропела она, как бы примеряя на себя эту фамилию. – Елена Ро-пал-ло!

– В Италии даже у нищих и жуликов благозвучные фамилии. Это свойство языка, – сказал отец.

– Он не жулик, – обиделась за своего жениха Лена. – Он скульптор.

– Скульптор не он, а его отец. И не скульптор, а могильщик. У него возле Петропавловского кладбища мастерская памятников.

– Нет, он скульптор, – негодовала Лена, – он скульптор, он ваятель, он изваял из мрамора вакханку с виноградом, ее купили Макеевы.

– Макеевы купят что угодно, даже кочергу, если им скажут, что это вакханка.

Лена плакала.

– Не выдам за итальянского шарманщика с обезьяной, – кричал отец, терявший голову от женских слез, – слышишь, не выдам, так ему и скажи. Оставьте меня в покое!

* * *

Ропалло приходил к Лене тайно, и я ничего не имел против этого. Я очень любил обезьян; Ропаллина мартышка покорила и мое сердце.

Ее назвали Донькой. Доня по-украински значит «дочка».

Мама сказала:

– Дети, вы знаете: я обожаю животных. Но они распространяют грязь, глистов и заразу. Крысы переносят чуму.

Мама прервала свою речь, и глаза ее затуманились. Верно, она вспомнила, как ездила выпускать в Ингул живую щуку, которую кухарка Саша купила, преступив приказание покупать только ту живность, которая уже безвозвратно погибла.

Мама продолжала:

– Во дворе – пожалуйста. Но я не потерплю животных в доме. У Доньки блохи. Она чешется, и блохи скачут по дому.

Лена подпрыгнула и закричала:

– Ропалло нельзя! Доньку нельзя! У Ропалло памятники, у Доньки блохи! Я утоплюсь!

И Донька осталась жить в комнатах.

За мамину брезгливость и равнодушие Донька платила ей постоянным нарушением табу. Она выпускала пух из подушек, смазывалась лампадным маслом, гоняла по крыше, как птица, и ее ловили рыболовными сетями. Наедине со мною Донька была спокойна и нежна, но при маме щипала меня и даже как-то укусила до крови. После этого она уселась на туе вне пределов досягаемости. Я грозил ей прутом, она показывала мне нос. Мама укорила ее в неблагодарности: она и маме показывала нос, страшно кривляясь и бранясь по-обезяньи:

– Чи-чи-чи-чи!

У Доньки портился характер. Из разговоров взрослых я узнал, что это происходит потому, что ей хочется замуж. Лене тоже хотелось замуж, и Ленин характер тоже стал неважным. Но если вспомнить, что мама ссорилась с отцом именно потому, что уже была замужем, то все запутывалось. Недаром говорят, что люди произошли от обезьян: и те и другие одинаково непостижимы.

И вот наступил вечер, когда отношения между мамой и Донькой обострились непоправимо. Мама, как всегда, очень долго куда-то собиралась, она была почти готова. Ее шиньон – мы называли его скальпом – был уже расчесан, и горничная Катя держала его в руках, как подносчик держит снаряд перед тем, как вложить его в замок артиллерийского орудия. Мама стояла в черном бархатном платье перед зеркалом и принимала модные в те времена позы женщины утомленной и разочарованной, но не без идеалов.

Мама надела скальп на голову.

Донька подкралась к ней сзади и вдруг, разогнувшись, как пружина, вспрыгнула ей на плечи, стащила с маминой головы шиньон и нахлобучила его на себя. Потом она дернула маму за настоящие волосы, те уж держались крепко. Тогда Донька сделала сальто-мортале и одним рывком всех своих четырех рук разорвала мамино черное бархатное платье от затылка до самого низа. Получилось так, что на маме задом наперед надето расстегнутое пальто.

Катя всхлипывала, а мама стояла бледная, безмолвная, потрясенная величием причиненного ей несчастья. Я схватил Доньку в охапку, убежал с нею и забаррикадировался в нашей детской Сумасшедшей комнате.

Гроза разразилась с невиданной силой, когда Лена возвратилась домой с нотной папкой в руках.

Выслушав все, что сказала мама, Лена ответила ей ледяным рыдающим голосом:

– Я не удивляюсь Доньке. На ее месте я разорвала бы не только платье, а весь этот дом от крыши до самого подвала.

И разорвала надвое свою нотную папку.

 

Солнечное затмение

*

– Дети, – сказала мама, – вы сами видите, как нам всем тяжело. У тети Веры на фронте дядя Володя, у Анны Дмитриевны – Толя. И Юра на фронте. Не тревожьте меня понапрасну, не бегайте к реке. Вы можете утонуть. Не причиняйте мне лишнего беспокойства. Под Балашевским мостом видели дезертира. Он скрывается где-то в наших местах. Смотрите, как бы он вас не ограбил. Заклинаю вас: будьте осторожны!

Я спросил, что такое дезертир, и мама объяснила, что это слово иностранного происхождения, какого именно – она не помнит, потому что голова у нее теперь не тем занята, что все воюют с немцами, а есть люди, которые убежали с фронта или, даже не доехав до фронта, скрываются от полиции, что дезертиры – те же разбойники, и мы должны стараться не встретиться с ними у реки, где они прячутся.

– Почему же, – спросил Валя, – дезертиры непременно сидят у реки? Если все знают, что они у реки, так им плохо там прятаться: того и гляди – придут и схватят.

Тут мама заметила, что у Вали расцарапано колено, и потащила смазывать его йодом.

Лето еще не кончилось, стояла жара; на даче жгли сорную траву, и сладкий дым пластался по земле, а где-то горела степь; днем небо было подернуто мглой, ночью отсвечивало красным, и мне было страшно. С братом и другими мальчиками я еще храбрился, бегал с ними к реке и даже купался, нарушая запрет, но, когда оставался один, я не мог побороть робости, не уходил далеко от дома, нюхал воздух: все еще пахло гарью. На сердце у меня лежала тревога, не позволяла мне играть и бегать, как прежде, до войны.

Наступило 21 августа 1914 года, и дядя Саша раздал крестьянам и соседям закопченные стеклышки, а самые аккуратные – из-под фотографических негативов – дал нам, детям. Мы все были на улице и смотрели сквозь эти стекла на солнце и на деревья. Солнце казалось коричневым, деревьев не было видно. Затмение еще не наступило, и мама уже боялась, что коровы и собаки испугаются и начнут с перепугу бодать и кусать нас: она хотела загнать нас в сад, но дядя Саша пообещал ей защищать нас от коров.

Я совсем забыл, что стекло надо держать незакопченной стороной к глазам, и весь выпачкался. Мама взяла у меня стекло и сказала, что не отдаст его, пока я не умоюсь. Я побежал к кухне, а она была отдельно от дома, и стал умываться под умывальником, прибитым к столбу с фонарем, и мыло попало мне в глаза, а когда я промыл их наконец и открыл, я увидел перед собой худого и небритого человека в лохмотьях и новых сапогах. Я вскрикнул, а он протянул ко мне руку, словно успокаивая меня, и сказал:

– Не пугайся, хлопчик, пойди на кухню, попроси кусок хлеба и что еще, а то я дюже голодный, пойди, хлопчик, чего боишься.

Я вытер лицо платком и пошел на кухню, все время оглядываясь. Верно, я заразился этим от оборванца в новых сапогах: он тоже озирался по сторонам, будто боялся, что его увидит кто-нибудь, кроме меня. На кухне никого не было, – все разглядывали солнце на улице и слушали, что говорит дядя Саша. Я отрезал ломоть белого хлеба, взял несколько вареных картофелин, сырое яйцо, дыню и соли, и вынес их тому человеку и отдал их ему, а он поблагодарил меня, сказал, что век будет за меня молить Бога, и пошел – но не к калитке на улицу, а вниз, к реке. Я побежал за ним и крикнул, что калитка – вон там и он идет не туда.

Он посмотрел на меня, улыбаясь, но улыбка его не была веселой, и сказал, что пойдет к реке, перейдет реку вброд. Вдруг меня осенило, я понял, что это дезертир. У меня захолонуло сердце. А он остановился и посмотрел на солнце, заслонясь рукой. Солнце явно потемнело, и небо поблекло.

– Что это с солнцем? – спросил дезертир, и я, вспомнив слова дяди Саши, рассказал ему, что сегодня солнечное затмение, а бывает это, когда луна, этот спутник Земли, становится между Землей и Солнцем и затмевает его, что затмение будет полным и станет еще темней. Дезертир заметил, что это хорошо, что ему и надо, чтобы было темно, а то много людей ходит. Он пошарил в кармане, вынул оттуда настоящий заряженный винтовочный патрон и подарил его мне. Он сказал, что нельзя этим патроном по чему-нибудь стукать или бросать его в огонь, – он может взорваться и поранить меня. Я в восхищении рассматривал свой первый патрон, а дезертир ушел, и когда я вернулся на улице к маме, дяде Саше и мальчикам и посмотрел на солнце – ущерб был отчетливо виден. Я снова перемазался копотью. Коровы и собаки легли спать, они думали, что наступила ночь. На небе показались звезды. Но больше всего мне понравилась яркая полоска ослепительного света на краю диска, когда затмение пошло на убыль.

 

Воробьиная ночь

*

[35]

Тогда мне было семь лет.

Нельзя сказать, что я был отважным ребенком. Нет, куда там, я слишком многого боялся: пчел, коров, темноты, незнакомых людей, одиночества. Особенно меня пугали грозы. Возможно, что этот страх мне внушили женщины, запиравшие во время грозы окна и двери, чтобы не было сквозняков. Когда начинали сверкать молнии и тотчас же после каждой вспышки над самой крышей раздавался гром, я бросался к матери, и никто на свете, пока гроза не кончалась, не выманил бы меня из ее охранительных объятий.

Летом 1914 года в степном краю, где прошло мое детство, грозы бушевали ежедневно: иногда они собирались подолгу, зарождаясь еще ввечеру. На даче жгли мусор и сорную траву, тянуло дымом от больших костров, и дым от них смешивался с дымом тлеющей степи.

Началась война. То, как я отнесся к ней, было, пожалуй, так же, как и страх грозы, предуказано взрослыми. Моих слез не могли унять ни игрушками, ни сладким. Потом я успокоился, свыкся с тем, что где-то происходит война, которой я почти не представлял себе. Разве что смутные образы, подобные образу грозы, мерещились мне, когда о войне заговаривали домашние или солдатки жаловались, что от их мужей долго не приходят письма.

Дядя Володя вместе с армией Самсонова погиб в Мазурских болотах. До войны дядя Володя давал мне свою шашку, это была моя любимая игрушка, и я был уверен, что он подарит мне ее когда-нибудь, и вот – дядю Володю убили, и он утонул в болоте, и последнее, что после его смерти осталось на свете, – моя шашка, но и она исчезла, болото поглотило и ее, потому что дядя Володя, должно быть, держал ее в руке, когда его убили. Он стал моим собственным героем, постоянным участником моих игр и сновидений.

* * *

Тот вечер был душен и сменился воробьиной ночью.

Я отворил окно и оказался в саду.

Грозы еще не было, она только подбиралась к даче. Сказать по правде, это было хуже грозы. Деревья гнулись до земли, я не видел этого, потому что было темно, я только слышал, как свистят ветви. Ветер непрерывно менял направление. От реки по временам тянуло прохладой, далеко за нею вспыхивали красные зарницы.

Мне было страшно. Я подставлял лицо ветру и темноте, а стоял под ветром нарочно в самом дальнем углу сада, откуда бы меня никто не услышал, даже если громко закричать.

Мое представление о времени было неполным и неверным, словно дикарским; если бы я умел объяснить, каким мне представляется время, то сказал бы, что прошлое и будущее могут пересечься, сомкнуться, слиться, если этого очень захотеть. Я играл в смерть, предназначенную для дяди Володи.

Так я стоял полчаса, может быть, час, нет – минут пять.

В комнату я забрался через окно. За дверью тихо спала мать. Значит, она и не просыпалась. Утром, надеясь на чудо, я спросил:

– Мама, а дядя Володя вправду погиб?

Чуда не произошло. Мать ответила:

– Да, конечно, погиб, ты ведь знаешь. Помолись за его высокую душу.

 

Чудеса летнего дня

*

Был жаркий июньский день. Сначала в саду никого не было, и все в нем вело себя, как саду было угодно.

Серебристый тополь сказал:

– Сегодня я совсем ахшу. Все листья абсолютно папата-репота. И к тому же наоборот – терепе-папата!

Плакучая шелковица подняла ветви дыбом, перестала плакать и пустилась танцевать вальс, напевая:

Если красавица Склонна к измене, Лошади нравятся Зубчики в сене.

Возле дома открылось море с кораблями уже на улице, чтобы паруса не испугали сада. Все новое простояло недолго, все старое приняло вскоре прежний вид. Во двор вошел китайский фокусник. Он расстелил свой коврик прямо на траве и разложил на нем в волшебном порядке пять стеклянных шариков с синими китайскими пятнами и жилками внутри. Накрыл шарики чашками, поднял чашки: мы ахнули! шарики исчезли. Зато китаец вынул у себя из ушей пять больших синих мух. Он съел их, как ни противно ему было: неприятности следует переносить мужественно. Мухи внутри китайца превратились в телеграфную ленту. Он тянул ее, тянул и вытянул всю из отверстия в затылке. Мы измерили ленту. В ней оказалось ровно двенадцать аршин. На ленте во всю ее длину была написана китайская любезность, которую китаец прочел нам по-китайски:

– У пей ли фу синь линь! – И так далее.

Фокусник выпустил на свободу желтую птичку, что было очень хорошо с его стороны. Птичка недолго думая распочковалась у него над головой. Их стало шесть. Он помахал на них веером, переловил и спрятал в карман, чтобы они не пропали. Потом проглотил свой собственный кухонный нож, собрал чашки, свернул волшебный коврик, получил от мамы пятнадцатикопеечник, два медных пятака, серебряный пятачок, позвенел ими и съел все монеты до одной. Видно, он кормился особенно, по-китайски. За это мама дала ему еще гривенник, и китайский фокусник ушел.

В сад с газетой в руках вышел отец и сказал:

– Дети, слушайте! Опубликована таблица. На билет номер тысяча выпал выигрыш в тысячу рублей. Я пойду получу его. Что купить вам в подарок?

Брат сказал:

– Папа, купи мне, пожалуйста, велосипед.

– И мне велосипед! – сказал я.

Не прошло и года, как отец возвратился с двумя одинаковыми велосипедами «Дукс» на шинах красного цвета марки «Денлоп». Мой был только чуть поменьше – брат ведь был старше меня на три с половиной года. Мы сели на велосипеды и начали кататься по дорожкам. Мы ездили очень ловко и быстро, даже выписывали вавилоны в виде букв О, В, Ф и цифр 8 и 9. Мы даже поездили по верхушкам деревьев. Потом в сад вышла мама и отняла у нас велосипеды за то, что мы якобы ездили по крыше дома и железо так грохотало, что мама не могла читать роман Тургенева «Нездешние доходы». Но это ей показалось, мы и не думали ездить по крыше.

Не теряя времени понапрасну, мама заставила нас учить уроки. Сначала я задолбил стихи «Духовкой жадною томим». В географии было написано, чем знаменита Ява и чем – Яффа, а я прочел совсем другое, чепуху какую-то, географию пришлось переучивать.

С таблицей умножения я тоже бился бы долго – уж очень мне мешали пузыри в оконном стекле, то стягивались, то растягивались, – но зубрить таблицу долго не пришлось, я заметил в ней систему и сразу запомнил, что

5 × 5 = 25

6 × 6 = 36

7 × 7 = 47

8 × 8 = 58

9 × 9 = 69.

Как только я выучил это, вернулся домой отец и сказал, что его таблица наврала, он ничего не выиграл… номер не совпал, и потому нет нам никаких велосипедов.

А вы говорите – чудес на свете не бывает.

 

Точильщики

*

В детстве я был огнепоклонником.

На базаре, в том городе, где мы жили, был точильный ряд. Там стояло человек двадцать оборванцев у своих станков, похожих на прялку. По временам весь цех точильщиков, словно по команде, снимался с места и разбредался по городу. Тогда на улицах звучал, повторяясь в басах и тенорах, напев, действовавший на меня, как труба на боевого коня:

– Точить ножи-ножницы, бритвы править!

Кухарка Саша выносила точильщику свои ножи, швея выбегала с ножницами, а он разбивал свой нехитрый лагерь у ворот.

Нож отливал холодным, выступавшим все ярче голубоватым серебром, колесо с тонким приводным ремешком быстро-быстро кружилось. Кружился и волшебный камень карборунд. Точильщик прижимал к нему нож, и начинал идти золотой дождь, дивный золотой дождь, под который я подставлял руку. Искры покалывали ее, ничуть не обжигая.

Смотреть на точильный огонь я мог часами. Тогда ничто на земле не отвлекло бы меня от моего молитвенного созерцания.

Меня спрашивали:

– Кем ты хочешь быть?

Мама торопилась ответить за меня:

– Он хочет быть художником.

Это была неправда. Не обращая внимания на улыбки гостей, от которых мама краснела, я говорил:

– Я не хочу быть художником.

Я боялся стать похожим на Фастовского. Фастовский был худой, рыжий: он любил жареных голубей и потому стрелял из монтекристо даже в ворон, рисовал какие-то грибы, булки в корзинах да битую птицу.

– Я буду точильщиком!

Когда кто-нибудь дарил мне деньги, я просил кухарку Сашу зазвать точильщика со станком к нам во двор. За мой счет точились и ножи из кухни, и ножницы швеи и правилась бритва дворника Федосея.

* * *

Было утро. Мы только что позавтракали. Отец взял палку и ушел из дому. В саду было скучно, несмотря на то что в нем, несомненно, таились клады – где-нибудь под жасмином или серебристым тополем.

Я ходил по дорожкам и пел:

– Точить ножи-ножницы, бритвы править!

Вдруг меня озарила сладостная и преступная мысль: одному пойти на базар и посмотреть на точильщиков.

И я осуществил этот замысел. Я перелез через забор и по соседскому двору, чтобы меня не изловили у наших ворот, вышел на Ингульскую улицу. Меня не привлекали ни мороженое на углу, ни похороны, ни мальчишки, запускавшие змея. Я, как сомнамбула, как одержимый, шел к базару. Вот бубличная Прохорова, вот колониальная лавка Ситникова, вот мост через Ингул, вот молочницы, а вот и они, колдуны и волшебники, мои носители тайн, склоненные над станками, оперенными кисточками огня.

Мясники приносили им ножи, и эти неприятные орудия, имевшие дело с сырым мясом, казалось, забывали о нем и приникали к точилу. Сыпались искры, сыпались искры по меньшей мере с двадцати ножей сразу, с двадцати кружащихся точильных камней. Открыв рот, не видя ничего, кроме огня, я переходил от одного точильщика к другому. Раскаленное солнце катилось по небу, было жарко, но мне было не до жары. Я не задумывался над тем, что происходило со мной, я был слишком мал для этого, но я растворился в огне.

Солнце заходило, а я все еще был в точильном ряду. Наконец точильщики стали один за другим покидать базар. Остался последний из них. Он точил ножи из большой мясной лавки на углу базарной площади. Но и он сдал работу, вскинул свой станок на плечи, и я пошел за ним, как когда-то дети в сказке пошли за крысоловом. Он шел впереди, а я плелся за ним. Мы перешли мост, свернули за угол, обогнули Греческую церковь и через проходной двор вошли туда, где я еще никогда не был.

Точильщик обернулся ко мне:

– Ты чей?

Я молчал.

– Ты что за мной идешь?

Я молчал.

– Ты немой, что ли? – спросил точильщик. – Ты кто такой?

Мы подошли к выбеленной известью мазанке, вокруг которой росли мальвы, подсолнухи и табак. Из-за цветов вышла женщина в синем ситцевом платке. Верно, это была жена точильщика. Я понял, что и у точильщиков бывают жены.

– Увязался за мной, идет от самого базара, а что ему надо – не говорит, – сказал точильщик жене.

Она долго рассматривала меня, потом спросила:

– Ты, может, есть хочешь?

Она вынесла мне кружку молока и большой кусок хлеба.

– Где ты живешь? – спросила она.

Я знал свой адрес, но не сказал его, промолчал, притворился, что не знаю. Она сказала:

– Я отведу его в полицию, его, может быть, ищут.

У меня с собой было пять копеек и перочинный ножик, правда, острый, но все-таки…

– Пожалуйста, – сказал я, – наточите мне ножик!

– Смотри: говорит! – сказал точильщик. – Ну, брат, нет, хватит, уж я с самого утра работаю, нет, баста!

– Тогда я пойду, – сказал я. – Я знаю, где живу. Я сам дойду. Спасибо.

Они стояли у ворот и смотрели мне вслед. Он был на голову выше ее. Рядом с ним стоял его точильный станок.

Я долго блуждал по улицам и уже при звездах вышел к нашим воротам. Меня встретил дворник Федосей. Он сказал:

– Иди, иди скорей, пошевеливайся, тебя чуть не с городовыми ищут.

С похолодевшим сердцем я вошел в дом. Я боялся нотаций. Но мама схватила меня, как буран хватает песчинку, подняла, взглянула на меня заплаканными глазами, удостоверилась, что это и впрямь я, и снова заплакала.

– Тебя папа ищет по всем улицам, я в полицию дала знать, Саша и Катя ищут. Александрик ищет, я совсем пришла в отчаяние…

Меня отпаивали молоком и откармливали холодными котлетами, а потом задабривали вареньем, чтобы я не убежал в следующий раз.

– Теперь скажи, только правду, только одну правду, какова бы она ни была, – торжественно сказала мама. – Где ты был?

Вокруг меня стояли домашние, дворник Федосей и ненавистный мне художник Фастовский.

– Я был у точильщиков, – ответил я, уставившись Фастовскому в глаза, – и всегда буду бегать к точильщикам!

Мама смотрела на меня, удивленно подняв брови.

– У каких точильщиков? Почему к точильщикам? – Она ничего не понимала. – О каких точильщиках ты говоришь?

– Я же тебе говорил, что буду точильщиком, когда вырасту.

– Я помню, – сказала мама, – но я не думала, что ты хочешь этого всерьез.

– Я буду точильщиком, когда вырасту; пусть меня водят к ним, если хочешь, только не тащат скоро домой.

– Хорошо, – сказала мама. – Если ты так любишь точильщиков, что готов пренебречь моими страданиями, то тебя будут водить к ним. Только не убегай один. Обещаешь?

И я пообещал не убегать один, у меня вынудили это обещание.

А нож мясника, запачканный липкой кровью, очищается, начинает светлеть, из-под него сыплются искры, и кружится, кружится волшебный камень, и сыплются, сыплются искры, только успевай подставлять ладонь.

 

Братья Конопницыны

*

Сначала я познакомился с одним из них. Это был маленький белобрысый мальчик с длинным носом. Мы встретились во дворе гимназии в первый день занятий. Мы показали друг другу перья – я ему английское, он мне с передвижной нашлепкой. Потом я отправился осматривать здание гимназии. На лестнице я встретил моего недавнего знакомца.

Я сказал:

– Хочешь меняться? Я тебе дам английское, а ты мне – с передвижной нашлепкой.

Он вытаращил глаза:

– Какое – с нашлепкой?

– Да то, что ты показывал мне во дворе.

– Я тебе ничего не показывал. Это не я показывал. Я и не был еще во дворе.

Он отвернулся от меня и убежал, насвистывая. Через минуту я увидел Конопницына во дворе. Он искал меня.

– Послушай, – сказал он. – Давай меняться. Хочешь с нашлепкой за английское?

Я сказал:

– Только что я тебе предлагал, а ты не хотел.

– Ничего ты мне не предлагал. Это ты не мне предлагал.

– Вот только что, на лестнице.

– На какой лестнице?

– На лестнице, в гимназии.

– Я не был еще на лестнице. Это не я был на лестнице.

– Кто же, если не ты?

– Брат.

У меня от тоски засосало под ложечкой. Мне показались, что он меня дурачит, и я прекратил переговоры.

– Какой там еще брат, когда ты! Ладно, давай перо!

Мы поменялись. Он побежал по двору и исчез в дверях гимназии. Вдруг, следом за ним, побежал второй Конопницын. Он кричал:

– Сережа! Сережа!

У меня помутилось в глазах. Я подумал, что вижу Конопницыного двойника. Я вообразил, что сошел с ума, и побежал в гимназию посмотреть, где Конопницын.

Конопницыных было двое. Они были совершенно одинаковые в своих серых форменных мундирчиках, с двухцветными ранцами из телячьей шкуры.

В классе они сидели на одной парте, похожие друг на друга, как две почтовые марки одного выпуска и достоинства. У нас говорили, что их различает только мать, а собственный их отец не понимает, как она это делает.

Начался урок. Вошел Милетий-шестиглазый.

– Господа! – сказал Милетий. – Я надеюсь, что вы проявите все усердие и прилежание, на какое только способны, чтобы, пройдя курс наук, приобрести необходимые знания для того, чтобы стать полезными обществу, столь нуждающемуся в истинно культурных силах на пути к…

Милетий говорил долго и скучно. Окончив речь, он одну за другой надел две пары очков и увидел Конопницыных. Он снял очки, протер их замшей и надел снова.

Мы засмеялись. Он присматривался к Конопницыным не меньше минуты и потом спросил:

– Это – что?

Они молчали.

– Как ваша фамилия?

Они встали и в один голос сказали:

– Конопницын.

– Оба Конопницыны?

– Оба.

– Вы что, близнецы?

– Близнецы.

– Зовут как?

– Конопницын Сергей, – сказал один.

– Конопницын Николай, – сказал другой.

– Забавно, – заметил Милентий. – Весьма забавно. Что ж это господа экзаменаторы мне ничего не сказали?

Следующий урок был закон Божий. Отец Иоанн Любавский, гигант с трубным голосом, львиной гривой и лицом Мусоргского, взглянул на Конопницыных, как на зверей в клетке, наблюдаемых уже не в первый раз, подмигнул им не без лукавства и, обратясь к классу, сказал:

– Вот, смотрите же, смотрите, господа гимназисты! Смотрите, дивитесь видимому! На примере братьев Конопницыных вы можете умозаключить, что и Провидению иногда угодно шутить. Ну хоть бы родимое пятно, хоть бы явный признак какой появился, чтобы отличить брата от брата! Бойтесь Бога, – сказал он, снова обращаясь к близнецам. – Бойтесь Бога и растите порядочными людьми. Избегайте жульничества!

На пятерки у нас учиться считалось зазорным. Пятерочников сажали на переднюю парту, и они считались фискалами. Если вы знали урок на пятерку, то должны были отвечать на четыре, от силы на четверку с плюсом.

Братья Конопницыны учились на четверку с плюсом. Им это было легче, чем нам. Каждый из них готовил только половину уроков. Сергей, допустим, арифметику и географию. Николай – закон Божий и русский. На одном уроке Николай был Николаем, на другом – Сергеем. Сергей на другом уроке Сергеем, а на первом – Николаем. Учителя, как и никто на свете, различить их не могли.

Я завидовал им.

Время шло, гимназия закрылась, я расстался с ними. Много лет спустя мне рассказывали разные небылицы, все, что известно о близнецах из ходячих анекдотов: и как они ходили бриться к парикмахеру один за другим, а тот удивлялся, что у клиента борода отрастает за пять минут, о том, как один близнец женился вместо другого, как кредиторы гонялись по городу за одним из них, а другой в это время… Впрочем – я уже не помню этого анекдота.

И вот после войны я встретил Конопницына на улице – не в нашем городе, а за тысячу верст от него.

– Брата убили на фронте, – сказал он так тихо, что я его еле услышал. – Еще в сорок втором году. Мы жили вместе. И знаешь – брат собирался жениться…

У Конопницына виски уже были седые.

Так я и не знаю, кто остался в живых – Николай или Сергей?

 

Жираф-балерина

*

Рассказ, сочиненный Валей в 1916 году

Жираф Ксаверий приехал из Африки. Он задумал выступать в балете. Однажды он пришел в театр и заявил о своем намерении директору.

Балерина, которая должна была танцевать главную партию, заболела скарлатиной. Директор очень обрадовался, что есть кому заменить больную.

Ксаверия густо напудрили и надели на него пышную юбочку. По знаку режиссера он выбежал на сцену и закружился на одной ноге как бешеный.

В зале нашлись знатоки балетного искусства, которые принялись свистеть и кричать:

– Долой! Безобразие! Эта балерина совсем не умеет танцевать!

– Как?! Я не умею танцевать?! – воскликнул Ксаверий. – Тогда я вам покажу, что я умею делать!

С этими словами жираф прыгнул и оркестр, обратил в бегство музыкантов, ткнулся головой в турецкий барабан, а всеми четырьмя ногами поскользнулся на арфе. Публика негодовала.

Тут директор позвонил в зверинец по телефону и вызвал сторожей. Они поймали Ксаверия и на веревке, через весь город, повели куда следовало.

– Хулиган! – кричали ему прохожие. – Поделом вору и му́ка!

– Стоило приезжать из Африки для того, чтобы услышать такие слова и в конце концов оказаться за решеткой! – сказал Ксаверий и, заплакав, добавил: – Прощай, прекрасная Африка!

Что же происходило в это время в театре оперы и балета?

– Я наказан за свою доверчивость, – говорил директор, возвращая публике деньги за билеты. – Я слишком снисходительно отнесся к просьбам животного. Слушая его, я думал: если до сих пор среди жирафов не бывало балерин, то из этого еще не вытекает, что именно этот жираф – Ксаверий – не балерина. Я рассуждал как философ и вот принужден раскаиваться в своей склонности к философии, этой матери всех наук.

Директора уволили из театра. Теперь он торгует сельтерской водой на бульваре против Городской Думы.

 

Обмороженные руки

*

Наступил 1919 год.

Я учился в музыкальной школе имени Робеспьера. Босиком туда ходить не полагалось. Мне сказали об этом, и мое музыкальное образование закончилось на аллегро из какой-то сонатины. Не в музыке было дело, а в унижении, которое я претерпел, выслушивая рассуждения директора о мальчиках, позволяющих себе оскорблять такое учебное заведение, являясь в него босиком, подобно уличным мальчишкам.

Я сказал директору:

– У нас нет денег на то, чтобы купить мне ботинки.

Директор сказал:

– Можно купить подержанную обувь на базаре. Она стоит дешевле.

– Мама не позволяет мне носить старые ботинки. Она боится заразы.

– Я понимаю затруднительность вашего положения, – сказал директор, – очень даже понимаю, но я обязан следить за тем, чтобы в школе не происходило ничего, что могло бы в чьих-нибудь глазах уронить ее достоинство.

Я вышел из директорского кабинета с горящими от обиды ушами. Но дороге домой я решил ничего не говорить маме о ботинках. Конечно, она купила бы их, если бы узнала о моем унижении, но для этого ей пришлось бы продать что-нибудь из своих вещей – теплый платок или валенки… или стала бы экономить на еде, но хуже питались бы они с отцом, а не я, уж меня все равно старались бы кормить получше, чего бы ни стоило.

Пустые мечты о богатстве!

Вот я нахожу кошелек с десятью, нет, с пятьюдесятью миллионами, нет, я нахожу карточки на ботинки, нет, я получаю посылку… Вот я покупаю новые ботинки с крючками, блестящие, как фотографический негатив со стеклянной стороны, и штаны, и куртку, и пальто и прихожу в школу, нарядный, как лорд Фаунтлерой в последней главе романа, и директор юлит передо мной, а я смотрю на его ботинки, усмехаясь, нет, не усмехаясь, а так, в сторону, чтобы не заметить, что ботинки-то у директора изношенные, только начищенные; потом я играю на ученическом концерте сонатину так хорошо, как не сыграл бы и сам директор, и он подходит ко мне и говорит: «О, пожалуйста, простите меня, я так глупо и дерзко поступил, когда сказал вам, что в школу нельзя ходить босиком!»

Нужно было заработать деньги на ботинки. Это нелегко было мне, двенадцатилетнему мальчику, когда и взрослые так часто слонялись без работы. Но мне повезло. Один из приятелей повел меня в контору газеты «Ремесленные ведомости». Там мне объяснили, что ремесленники – хотят они этого или не хотят – в обязательном порядке на эту газету должны подписаться. Мне выдали квитанционную книжку, чтобы я содействовал просвещению портных, фуражечников и часовщиков нашего города, вручили буденновский шлем, чтобы я надевал его в рабочие часы для солидности, и посулили мне по десять тысяч рублей с каждого миллиона, что даст газете проведенная мною подписка.

Я ликовал, еще не зная, что за тернии готовы выпасть на мою долю.

Тогда мама служила в каком-то из бесчисленных учреждений, чуть ли не каждый день переезжавших с одной улицы на другую; контроль надо мною ослабел – у мамы был незаурядный общественный темперамент, и она, заодно со своими сослуживцами, увлеченно перевозила бумажное имущество своего учреждения с места на место. Убегать из дому мне стало легче. Босиком, в коротких штанах и буденновском шлеме, я вошел к переплетчику Горлицу. Он стоял за верстаком, производя какие-то коробки. Книг тогда не переплетали.

Я сказал:

– Гражданин Горлиц, прочтите, пожалуйста, это Обязательное Постановление!

Я чувствовал, что краснею от ушей до пяток. Язык у меня заплетался.

Горлиц прочел постановление, поднял очки на лоб, вздохнул и уставился на меня.

– Я знаю вашего папашу, – сказал Горлиц. – Он переплетал книги в моей мастерской еще при Николае Кровавом. Его уважает весь город. Все говорят, что он порядочный человек. Вы приходите ко мне в этом маскараде и вымогаете средства у моих детей, которым тоже нужен кусок хлеба. Вы знаете, почем теперь хлеб? Я пойду к вашему папаше и расскажу, чем занимается его дорогой сыночек. Верно, он не знает об этом.

– Я не мог найти другой работы, – пролепетал я, готовый провалиться сквозь землю.

– Хорошо, я подпишусь на вашу газету, потому что еще придут и все равно придется, – сказал он. – Возьмите ваши деньги, нажитые нечестным трудом.

Потом я пошел к часовщику Перетцу, потом к сапожнику Сыпунову. Всюду я выслушивал неодобрительные замечания по поводу моего способа зарабатывать деньги, недостойного порядочных людей.

Самым несговорчивым из подписчиков оказался Сыпунов. Он даже не захотел читать Обязательное Постановление. Дольше, чем другие, он попрекал меня избранным мною родом занятий и бранил нехорошими словами. Но и ему пришлось подписаться на «Ремесленные ведомости».

На полке у него лежала пара новых, еще не снятых с колодок ботинок, моя мечта, вдруг нашедшая воплощение.

Выдав квитанцию, я спросил:

– Сколько могут стоить такие ботинки?

– Не купишь, – сказал Сыпунов. – Тебе за твою жульническую беготню, верно, столько платят, что ты жмыхи жрешь.

Лето и начало осени я провел в постоянном унижении, сколачивая капитал, достаточный для покупки ботинок. Наконец я принес их с базара – совершенно новые, начищенные до зеркального блеска, с крючками, и, сияя счастьем, показал их маме.

Она спросила:

– Где ты их взял?

– Купил ни базаре.

– Откуда у тебя деньги? – спросила мама, и по ее глазам я прочитал ее мысли: маме мерещилась дурная компания, в которую я попал, подчинившись развращающему влиянию улицы. – Боже мой! – сказала мама, выслушав мою эпопею. – Боже мой! До чего мне суждено было дожить! У тебя холодное сердце! Я вырастила эгоиста. Ради того, чтобы купить себе ботинки, ты подверг наше доброе имя такому позору! Может быть, ты еще что-нибудь скрываешь от меня?

Выходить из дому без особого разрешения мне было категорически воспрещено. Мне стоило большого труда уговорить маму отпустить меня на полчаса, чтобы отказаться от работы и возвратить буденновку с квитанционной книжкой.

* * *

Прошла осень, наступила зима. Мне сшили костюм из зеленой плюшевой портьеры: на спине были видны темные следы выпоротых узоров в виде лилий на извилистых стеблях. Сшили мне и пальто из маминой ротонды, купили теплую шапку. Единственное, чего мне не хватало, это рукавиц. Я проносил их не больше часа. Выпал первый снег, мы играли в снежки, и я потерял рукавицы. Я скрывал эту потерю и, когда мне нужно было выходить, делал вид, что ищу и нахожу их, и мама была уверена, что я вполне экипирован.

Однажды, придя с работы, она сказала:

– Завтра утром ты должен пойти на склад и получить паек. Вместо жалованья и продуктов в этом месяце выдадут двадцать четыре фунта мучных конфет. Вот мешок. Когда пойдешь завтра, не забудь надеть рукавицы.

Утро было холодное. Мостовые были голы. Дул резкий степной ветер. Термометр возле аптеки показывал двадцать шесть градусов.

Я подошел к складу и стал в очередь, на улице. Руки у меня покраснели от холода, как гусиные лапы. Мама сама сшила мне пальто, и так как держать руки в карманах неприлично, пальто было без карманов. Засунуть руки в рукав было невозможно – такие они были узкие. Я засунул левую руку за борт пальто, но замерзла правая. Уйти из очереди я боялся: а вдруг потом не пустят? Должно быть, я пришел слишком поздно, очередь была велика. Время шло очень медленно. Ноги ломило, зуб не попадал на зуб, а руки… Я дышал на них, расстегнув пальто, засовывал их под мышки – уж очень холодно было в этот день.

Наконец я переступил порог склада и, ступенька за ступенькой, стал приближаться к прилавку.

В жизни иногда случается невероятное.

При взгляде на весовщика у меня захватило дыхание. Весовщиком был сапожник Сыпунов, подписчик «Ремесленных ведомостей». Он тоже узнал меня, поглядел из-под прилавка на мои ноги, убедился, что я обут.

– Заработал? – сказал он мне. – Надрал денег с честных людей?

Вся очередь посмотрела на меня.

– Ходил, подписку собирал на газету, – пояснил Сыпунов, как бы взывая к справедливости. – Пугал штрафом, ему за то по копейке с квитка платили. Малая паскуда, от горшка полвершка, вырастет – налетчиком будет.

Я даже о руках забыл. Уж лучше бы совсем замерзнуть, только бы не слышать, что он говорит, не видеть, как смотрит ни меня очередь.

Когда я подошел к прилавку вплотную, Сыпунов сказал:

– Два часа с половиной. Обеденный перерыв, граждане. Выходите на улицу. Склад запирается на час.

– Выдайте мне паек, – сказал я. – Мне надо домой. – И добавил неожиданно для самого себя: – У меня мать больна, дома никого нет.

Это была напрасная ложь, Сыпунов ответил:

– Не выдаю до перерыва. Подавись своей подпиской.

– Выдайте, – сказали в очереди. – Он ведь не крал? В чем же его преступление? Смотрите: он совсем синий. Он замерз.

– У меня сердце от него замерзло! Он на своем настоял. Не выдам, нехай ждет. Выходите, граждане!

Мы вышли на улицу. Ветер гнал пыль, острые ледяные гвоздики, бумажки, желтые листья, стучавшие о камень, как жесть. Я завернул руки в мешок. Мимо проходила девочка в голубом капоре. На щеках у нее были ямочки. Она сказала:

– Мальчик, мальчик, какая у вас удивительная муфта!

На мгновение мне стало жарко. Я отвернулся, размотал мешок, расстегнул пальто и спрятал руки в карманы брюк.

Девочка обернулась и крикнула:

– Плюшевые штаны! Плюшевые штаны!

Я вытащил руки из карманов, героически застегнулся на все пуговицы и застыл в ожидании нового удара. Девочка обернулась еще разок, но больше ей не к чему было придраться. Очередь, уткнув носы в воротники, молча переминалась с ноги на ногу, приплясывала, хлопала руками, как когда-то извозчики на своей бирже. Время тянулось так, будто и его прихватило морозом. Наконец пришел Сыпунов, снял замок, распахнул окованные железом двери, и мы спустились вниз. Он долго возился с какими-то счетами, что-то писал, слюнявя карандаш, и потом сказал мне:

– Зараза, давай карточку!

Негнущимися пальцами я вытащил карточку из кармана. Сыпунов швырнул мне в мешок двадцать четыре фунта слипшихся конфет. Я навалил мешок на плечи и пошел домой.

Солнце стояло в морозном мареве большое, оранжевое, как полушарие Марса. Ветер бросал мне в глаза полные пригоршни песка, замораживал губы. Мне было тяжело нести мешок, его надо было придерживать руками. Я чувствовал камень на груди. Это руки отослали туда свою боль, чтобы ее можно было вытерпеть и не умереть от нее. Я скинул мешок с плеч на тротуар и остановился над ним, размазывая слезы по щекам левой рукой, а правую засунув за борт пальто.

Какая-то женщина сказала:

– Мальчик, ты обморозил руки? Тебе больно? Иди поскорей домой и окуни руки и холодную воду! Хорошо бы растереть руки снегом, но снега нет. Мальчик, скажи маме, чтобы она достала тебе где-нибудь перчатки. Мальчик, у тебя есть мама?

Я ничего не ответил ей, поднял мешок, взвалил его на спину и, придерживая у завязки обеими руками, поплелся по улицам.

Мне отворила мама. Она пришла домой на обеденный перерыв.

– Что с тобой? – вскрикнула она, взглянув на меня. – Почему у тебя такое лицо? Где твои рукавицы?

Я протянул руки, она схватила их и сжала в своих, сделав мне больно. Мама принесла воды в кастрюле, и я сунул туда свои деревянные, словно чужие руки. Мама наклонилась ко мне.

У, как она постарела за эти годы.

 

Пунктир

*

Мне выпала на долю многолетняя жизнь, я был пристрастным наблюдателем изменений, происходивших в самосознании человечества, в характере его знаний. От отца, матери, брата мне достался в наследство интерес к точным наукам и литературе. Я был воспитан в преклонении перед законами человечности, уважения к личности и достоинству людей. Я считаю, что самое главное в мире – это идея добра.

Идея добра во всех ее воплощениях.

* * *

Детей надо очень баловать. Я думаю, это главное. У детей должно быть золотое детство. У меня оно было… Может быть, поэтому я так хорошо помню свое детство – ведь главное в мире – это память добра. Меня очень любили. Мне на день рождения пекли воздушный пирог. Вы, наверное, даже не знаете, что это такое?.. И прятали его в чулан. А я туда однажды пробрался и стал отщипывать корочку по кусочкам. Вошел папа, взял меня на руки и стал приговаривать: «Это у нас не Арсюша, это зайчик маленький…» Я очень любил отца. И брата Валю.

Мой брат как-то должен был читать в гимназии реферат о каналах на Марсе. Тогда все этим очень увлекались; на Марсе обнаружили каналы, которые, как все думали, были построены руками живых существ. Кстати, когда оказалось, что это не так, я ужасно расстроился!

Так вот, брат очень долго готовился, писал реферат о каналах. Потом читал его в гимназии… Всем очень понравилось, ему долго хлопали. Мне тоже захотелось поучаствовать в его торжестве, я вышел и сказал: «А теперь я покажу вам, как чешется марсианская обезьяна». И стал показывать. И услышал громкий, чтобы все услышали, шепот мамы: «Боже мой. Арсюша, ты позоришь нас перед самим И. И.» (директором гимназии). Меня схватили за руку и увели домой, я всю дорогу плакал. Дома нас ждал чай с пирогами, все хвалили брата, а он гордо говорил: «Вы оценили так высоко не мои заслуги, а заслуги современной наблюдательной науки о звездах». А потом, окончив свою речь, сказал: «А теперь пусть он все-таки покажет, как чешется марсианская обезьяна». Но я уже не мог…

Валю зарубили в 19-м году банды Григорьева.

* * *

У меня была еще сестра. Она хотела выйти замуж за одного итальянского скульптора, которого звали Ропалло. Он очень любил сестру и подарил нам обезьянку. Ее назвали Донька. Это значит «дочка». Отец кричал: «Я не позволю, чтобы моя дочь вышла замуж за итальянского шарманщика!» А она кричала: «Он не шарманщик, он скульптор! Он изваял «Вакханку», которую купили Моисеевы!» А отец в ответ кричал: «Моисеевы купят что угодно, если слепить и сказать, что это ВАК-ХАН-Н-Н-КА!» А мама говорила, что не потерпит животных в доме, потому что от них по комнате скачут блохи. Однажды сестра пришла с урока музыки, а мама опять стала говорить, что не потерпит животных в доме. Тогда сестра разорвала свою нотную тетрадь и закричала: «За Ропалло замуж нельзя, животных в доме нельзя – ничего нельзя!»

* * *

Я в детстве любил коллекционировать. Тетя Вера, старшая сестра отца, подарила мне коллекцию марок, собранных до 1900 года. Представляете, как сейчас на это можно было бы безбедно жить? А я ее выменял. Мне было 13 лет. У моего друга был настоящий «смит-вессон». Знаете, такой, сгибающийся вдвое! И я на него обменял свою коллекцию. А на следующий день пришел старший брат моего приятеля, устроил у меня в комнате обыск и отобрал пистолет.

* * *

На фронте у меня был такой случай. По армии был приказ сдать все трофейное оружие. А я не сдал, у меня был «вальтер». 14-зарядный пистолет со стволом вишневого воронения, который я любил с мальчишеской страстью… Это был дивный пистолет, красавец, такой удобный в руке. А потом мы нечаянно заехали на ничью землю с моим приятелем Ленькой Гончаром, нас арестовал заградительный отряд и велел сдать оружие. Я подумал, что неприлично сдавать оружие заряженным и 14 патронов выбил, но забыл, что пятнадцатый в стволе, и выстрелил в потолок. Это было ЧП… Но меня спас Рокоссовский. Он был очень мягкий и хороший человек, очень храбрый, вся армия его любила. Он велел доставить нас к себе и спросил у меня: «А что за оружие у вас такое, четырнадцатиствольное?» Тут я сообразил, что сделал глупость, что надо бы промолчать… Он сказал: «Краси-и-ивый пистолет», – и положил к себе в ящик. И велел: «Принесите Тарковскому «ТТ». Так я опять потерял свой пистолет.

* * *

Тетя Вера была удивительная женщина. Она была старшей сестрой отца; отец родился в 60-м году, а в 80-м уже попал в тюрьму – он был народовольцем. Где он только не сидел – и в Шлиссельбурге, и в Сибири… А тетя Вера, бросив все, бросив своего больного сына, ездила за отцом, готовила ему еду, носила передачи.

Отец был очень интересный человек. Когда он был в ссылке в Сибири, он вел подробные записи о жизни в этом крае, о людях, о политике – обо всем… Я пытался опубликовать все это, но так и не удалось. В ссылке умерла первая жена отца. Потом он вернулся я Елизаветград (ныне Кировоград), женился на моей матери. И, живя в одном доме, они, а потом и все мы переписывались друг с другом. Шуточные, юмористические и серьезные письма писали друг другу, издавали на даче рукописный журнал. Мама любила больше меня, а отец – старшего, Валю. Но однажды я слышал, как отец сказал маме, что да, мол, Валя и способный, и умный, и очень смелый, но гордость семьи составит вельми – я запомнил это слово, – вельми талантливый Арсюшка… А мне было тогда всего шесть лет. Кто его знает, какие бывают прозрения у родителей. Они могут увидеть в детях то, чего никто на свете не видит.

* * *

У отца был друг, с которым они находились вместе в ссылке, Афанасий Иванович Михалевич. Он оказал на меня огромное влияние в детстве. Мне было семь лет, когда он начал обучать меня философии Григория Сковороды. С тех пор это развивалось во мне вместе со склонностью к писанию стихов. Был в XVIII веке такой украинский поэт и философ, «старчик» он звался, старчик Григорий Саввич Сковорода. У него было учение о сродстве. Оно гласило, что человек должен делать то, что ему сродно, и не заниматься ничем другим. «Если бы я хотел рубить турок, я бы пошел на войну, в гусары», – говорил он. Но так как он любил проповедовать, то отправился странствовать по Украине, Венгрии, Германии… Я верю, что человек должен делать то, что ему свойственно по внутреннему убеждению. Самые мои любимые стихи (может быть, они не самые лучшие) – те, в которых я полностью выразил свое отношение к миру, к вещам, к чувствам человеческим.

* * *

Я помню себя с года и восьми месяцев. Первое воспоминание такое: у меня умерла бабушка. Она лежала в гробу в бархатном лиловом платье. Вошла мама – я помню и то, как она и мы были одеты, – вошла и сказала: «Идите, дети, и встаньте на колени». Я так хорошо все это помню.

* * *

Мама воспитывала нас по немецкому руководству Фребеля. По нему полагалось до пяти лет водить мальчиков в девочкиных платьях. У меня был дядя Володя, он был военным и иногда давал мне свою шашку играть. А однажды пришел и сказал: «Я тебе не дам своей шашки. Ты не мальчик, ты девочка!» Я так обиделся… Я сказал: «А что же мне делать?» Он ответил: «Когда тебе будут мерить очередное платье, ты так надуйся, раздайся, оно расползется по швам, и его перешьют в штанишки». Так и случилось. Тогда я впервые почувствовал себя взрослым.

А следующий этап был, когда я поступил в гимназию. Это была очень хорошая гимназия – частная, правда, но очень хорошая. Гимназия Крыжановского Милетия Карповича. Он у нас назывался Милетий Шестиглазый, потому что носил две пары очков… Я очень плохо учился. Легко все запоминал, но учиться очень не любил. Иногда мне везло. Как-то я сдавал экзамен по алгебре, меня пригласил к себе учитель математики, и у него над столом стоял словарь Брокгауза. И там была статья про алгебру. Я ее списал и сдал экзамен.

* * *

У нас в городе был Казенный сад, где мы с Валей любили сидеть на пушках. Мы жили в городе, который теперь называется Кировоград. А еще раньше он назывался Зиновьевск… Во время обитания этого человека на земле. А после того как его… «изъяли из употребления», город стал называться в честь Кирова… Каждому времени – свои имена…

* * *

Почему после революции хотелось забыть и отринуть все старое, всю память? Это естественное состояние любого переходного периода… Но еще – от бессилия. Да, от бессилия.

А почему сейчас вдруг начали возвращаться к истокам, корням, памяти? Потому что время неустойчивое. А с памятью чувствуешь себя увереннее. Молодежь теперь, по-моему, менее устойчива, чем в пору моей молодости, она менее способна к самообучению, менее самостоятельна. Тут много причин. Одна из них – образование вширь. Началось это после революции. А движение культуры вглубь – это следующая ступень, она только началась. Мировая культура еще не стала частью нашей жизни, нашей личности, нашим домом, нашим бытом…

Культура дает человеку понимание не только своего места в современности, но устанавливает еще тесную связь между самыми разными эпохами. У меня есть стихотворение, где я говорю, что мог бы оказаться в любой эпохе в любом месте мира, стоит мне только захотеть. Путем понимания. Я, например, очень люблю греческую драматургию, лирику, эпос. «Илиада» и «Одиссея» для меня святые книги. Невольно чувствуешь себя современником того, что там происходило.

* * *

Страдание – постоянный спутник жизни. Полностью счастлив я был лишь в детстве. Но существует какой-то странный способ аккумуляции сил перед достижением большой высоты. Я не скажу, как это делается, то ли надо внушить себе, то ли учиться себя видеть, но полностью счастливый человек, наверное, не может писать стихи. Больше всего стихов я писал в 1952 году. Это был очень тяжелый год. Болела моя жена, я за нее очень боялся, никого к ней не подпускал, ухаживал сам… Я ужасно переживал, мало спал. Однажды она позвала меня, я побежал к ней и упал, потерял сознание… И вот в тот год я очень много писал. Было какое-то напряжение всех духовных сил… Знаете, это как в любви. Меня всегда привлекают несчастные любови, не знаю почему. Я очень любил в детстве Тристана и Изольду. Такая трагическая любовь, чистота и наивность, уж очень все это прелестно! Влюбленность – так это чувствуешь, словно тебя накачали шампанским… А любовь располагает к самопожертвованию. Неразделенная, несчастная любовь не так эгоистична, как счастливая; это – жертвенная любовь. Нам так дороги воспоминания об утраченной любви, о том, что было дорого когда-то, потому что всякая любовь оказывает влияние на человека, потому что в конце концов оказывается, что и в этом была заключена какая-то порция добра. Надо ли стараться забыть несчастную любовь? Нет, нет… Это мучение – вспоминать, но оно делает человека добрей.

* * *

На войне я понял, что скорбь – это очищение. Память об ушедших делает с людьми чудеса. Я видел, как одна женщина переменила совершенно образ жизни после смерти сына, сообразуя с памятью о нем свои поступки.

На войне я постиг страдание. Есть у меня такие стихи, как я лежал в полевом госпитале, мне отрезали ногу. В том госпитале повязки отрывали, а ноги отрезали, как колбасу. И когда я видел, как другие мучаются, у меня появлялся болевой рефлекс. Моя нога для меня – орган сострадания. Когда я вижу, что у других болит, у меня начинает болеть нога.

* * *

«О память сердца, ты верней…»– это не совсем верно, потому что сердце без рассудка и рассудок без сердца невозможны. В стихах, где чувство не поверяется рассудком, а рассудок не поверяется чувством, ничего не получается. Мы это видим на массе примеров. То, что нам предлагает современная поэзия, – это или рассудок без чувства, или чувство без рассудка.

* * *

Мои любимые поэты – Тютчев, Баратынский, Ахматова, Мандельштам, Ходасевич. С Мариной Ивановной Цветаевой я познакомился в 1939 году. Она приехала в очень тяжелом состоянии, была уверена, что ее сына убьют, как потом и случилось. Я ее любил, но с ней было тяжело. Она была слишком резка, слишком нервна. Мы часто ходили по ее любимым местам – в Трехпрудном переулке, к музею, созданному ее отцом… Марина была сложным человеком. Про себя и сестру она говорила. «Там, где я резка, Ася нагла». Однажды она пришла к Ахматовой. Анна Андреевна подарила ей кольцо, а Марина Ахматовой – бусы, зеленые бусы. Они долго говорили. Потом Марина собралась уходить, остановилась в дверях и вдруг сказала: «А все-таки, Анна Андреевна, вы самая обыкновенная женщина». И ушла.

Она была страшно несчастная, многие ее боялись. Я тоже немножко. Ведь она была чуть-чуть чернокнижница.

Она могла позвонить мне в четыре утра, очень возбужденная: «Вы знаете, я нашла у себя ваш платок!» – «А почему вы думаете, что это мой? У меня давно не было платков с меткой». – «Нет, нет, это ваш, на нем метка – «А. Т.». Я его вам сейчас привезу!» – «Но… Марина Ивановна, сейчас четыре часа ночи!» – «Ну и что? Я сейчас приеду». И приехала, и привезла мне платок. На нем действительно была метка «А. Т.».

Последнее стихотворение Цветаевой было написано в ответ на мое «Стол накрыт на шестерых…». Стихотворение Марины появилось уже после ее смерти, кажется, в 1941 году, в «Неве». Для меня это был как голос из гроба.

Ее прозу трудно читать – столько инверсий, нервных перепадов. Я предпочитаю Ахматову.

* * *

У Ахматовой такое совершенство формы! Однажды она показала мне кусок своей прозы. Мне не понравилось, и я ей об этом сказал. И ушел. Дома рассказал об этом жене, а она говорит: «Купи цветы и немедленно поезжай к Анне Андреевне, извинись». Но я не поехал. А через неделю раздается звонок. «Здравствуйте. Это говорит Ахматова. Вы знаете, я подумала: нас так мало осталось – мы должны друг друга любить и хвалить».

Она была такая красивая в молодости! Потом очень располнела, но такой умницей осталась, такой прелестной.

Мы как-то пришли с женой к Анне Андреевне, и она послала Борю Ардова (она тогда жила у Ардовых) купить чего-нибудь к чаю. Он купил давленые такие подушечки, котлеты слипшиеся. Она сказала: «Боря, их хотя бы при тебе давили?»

Я приходил к ней в Боткинскую больницу, она лежала там после инфаркта. Однажды она сказала: «Поедем со мной в Париж!» Я говорю: «Поедем. А кто нас приглашает?» Она отвечает: «Пригласили, собственно, меня и спросили, с кем я хочу ехать. Я ответила, что с Тарковским». – «Ну так поедем, Анна Андреевна». Потом она говорит: «Знаешь, кто меня приглашает? Догадайтесь!» – «Даже и гадать не стану». А она тогда говорит: «Триолешка и Арагошка. Какие у них, собственно, основания приглашать? Я же не приглашаю в Москву римского папу…»

Ахматова любила у меня сонет, ей посвященный. А потом я написал «Когда б на роду мне написано было // Лежать в колыбели богов…», и ей так понравилось, что она позвонила мне и сказала: «Арсений Александрович, если вы теперь попадете под трамвай, то мне ни-и-сколько, нисколько не будет вас жалко». Такой вот изысканный комплимент.

* * *

Я не люблю Блока. Знаете, разлюбил… Почувствовал ужас перед «И перья страуса склоненные // В моем качаются мозгу…». В мозгу качаются перья – ну что это такое? А потом «Так вонзай же, мой ангел вчерашний, / В сердце острый французский каблук…» или «Я послал тебе розу в бокале // Золотого, как солнце. Аи…» – нет, это не мое совсем.

* * *

А Пастернак однажды выгнал из дома Вертинского. Он принял сначала его за кого-то другого и пригласил к себе, тот приехал на дачу и стал петь. А Пастернак сказал: «Уходите из моего дома» – и прогнал его. Конечно, ему не понравилось, как могло ему понравиться?

Я люблю позднего Пастернака. А из «Доктора Живаго» – «Август», «Магдалину». В «Рождественской звезде» слишком много христианской бутафории.

* * *

Понтий Пилат велел распять Христа не от жестокости, а от робости. В этом Булгаков прав. От робости. Он был робкий очень – Пилат…

* * *

Поэзия идет волнами. Есть какие-то ритмы времени – бывает время для поэзии и время для прозы. Начало XIX века и начало XX – время поэзии. То спад, то подъем, то подъем, то спад… Чем это определяется – кто знает… Если верить в переселение душ, то в меня переселился кто-нибудь из небольших поэтов – Дельвиг, быть может… Я бы предпочел, чтобы это был Данте, но он не переселился. Или Моцарт хотя бы. Я до десяти лет учился музыке, а потом это прекратились в связи с революцией. А я очень люблю музыку. С поэзией связаны все искусства, какие существуют на свете… И живопись, и музыка. Но музыка – самое высокое искусство, потому что ничего, кроме самое себя, не выражает.

Я как-то очень постарел в последние годы. Мне кажется, что я живу на свете тысячу лет, я сам себе страшно надоел… Мне трудно с собой… с собой жить.

Но я верю в бессмертие души.