Судьба моя сгорела между строк

Тарковский Арсений Александрович

Приложение

Арсений Тарковский о поэзии

Избранные эссе и письма

 

 

Что входит в мое понимание поэзии

Что входит в мое понимание поэзии. Какая необходимость заставляет нас прибегать к этому роду искусства. Почему поэзия, а не проза или драматургия наиболее привлекательна для меня. Почему жизнь и поэзия так стремятся к постоянной связи. Жизнь есть сложная категория в силу своего неизбранного изобилия. Познать ее можно только посредством выбора, избрания, гармонизации.

Поэзия есть искусство и познавательное.

Понятия поэзии: помимо внешних качеств: метр, рифма и пр.

Поэзия (искусство) оперирует частностями (в противоположность науке, опер<ирующей> группами с большими коэффициентами), сводя группу к минимуму: пейзаж — к детали (Пастернак, Фет), сложное положение (драма) к переживанию (лирическое стихотворение), описание (проза) — к определению (сонет и его поэтика, польз<ующиеся> принципами солипсистской и др. логики).

Поэзия (здесь только о лирич<еском> стихотворении), таким образом, есть (речь о художественном методе) метод ограничения при подчеркивании контуров детали (наиб<олее> харак<терно>) в л<ирическом> ст<ихотворении>) и установления равновесия частей целого так, чтобы частное в целом никогда не забывалось, но и не было бы самоцелью, служа целому, тогда как целое служило бы как составная тому, что составляет выражение художником его мира.

Своеобразие художника гл<авным> обр<азом> в выборе масс и распред<елении> их в данной группе; окраска изображаемого (Блок: желтый закат в одном стихотворении, голубой — в другом, метод соотношения остается и там, и там одинаков; меняется только с изменением манеры в годах). Так — Блок всюду Блок. Он накладывает пейзаж на душевное состояние, потом идет письмо: распределение масс в одном ему свойственном «тумане»: «И военного славой заплакал рожок» (слава — плач) и т. д.

Можно изучить ритмику, метафоризацию и проч., но стать от этого поэтом нельзя, потому что поэзия — это способ видения, выбора и гармонизации. Видеть может только зрячий, выбрать может только богатый миром — бедный схватит первое попавшееся или все; способность к гармонии — свойство как чувство равновесия. Зрение можно развить, но выдумать его, изобрести — нельзя, богатство миром и слухом — выпадает случайно (или в силу каких-то причин, о которых здесь не нужно говорить, это, область физиологии, социологии и пр.).

Старинное представление: «поэт — пророк — безумец» строится на том, что поэту свойственна, как и безумцу, исключительность выбора. Такова история: «С утра я тебя дожидался вчера» (фраза больного в псих<иатрическое>) клинике в этом стихотв<орении> просто переведена, подобно переводу с иностранного языка на русский, — нечто уже данное изложено стихами).

Детский язык таков же: исключительность выбора.

Таков Хлебников: хотя здесь из цепи гармонизации выпало, м<ожет> б<ыть>, главное, во всяком случае, заключительное звено: гармонизация.

Это значит: выбор сделан, существуют только понятия. На них накладывается наша краска: слова.

Тут работает словарь поэта, ритм<ическое> чувство, чувство соотношения слов (чувство сложного аккорда, распределенного по плоскости всего стих-ния) и т. д.

Процесс письма сложен.

Когда я говорю «выбор» — это не значит, что он всегда предварителен (см. Фета). «Моего тот безумства желал…» — вряд ли Фет, м<ожет> б<ыть>, и наметив себе цель: старость — жизнь — что остается и т. д., заранее выбрал группу: пчела — аромат — мед — воск. Группа определилась в периоде письма и продолжала, вероятно, определяться в это время; я хочу сказать, что избранная группа предуказывается сущностью поэта, которая, в свою очередь, определяется, помимо прочего, и суммой этих групп. Это не порочный круг, а выражение того, что поэт ценен не только как миропостигающий орган человечества, но и как гармонизатор мира, служа миропознанию. В этой двойственности смысл поэта и его искусства. Плохая поэзия — это прежде всего несоответствие частей, что было методом Козьмы Пруткова: см. его басни, афоризмы и проч.

Конечно, принципы гармонии, равновесия и друг<ие>, так же как и выбор (значительность того или другого), меняются по тысячам причин истор<ических>, соц<иальных> и пр<очих>, но она всегда понятна если не наперед, то потом: от греческих трагиков до негритянской скульптуры — нужно только понять принцип уравновешения.

Учить поэтов писать надо начинать с умения ограничиваться и гармонизировать. Обычно у молодых поэтов слаба не столько, как говорят в просторечии, форма, сколько мысль — не в силу слабости ее, а потому, что мысль у нас проецируется на представление, а представление есть сумма x + y , причем и x , и y должны быть нами избраны из аморфной массы зримого, слышимого, осязаемого и т. д.

Пушкин писал, что у мол<одых> поэтов герои бледнеют, размахивают руками и пр. в чрезмерной своей (неизбранной) жизненности (я пересказываю, дополняя).

Мысль в поэзии, как и в любом произв<едении> искусства, играет грандиозную роль: какие гениальные стихотв<орения>) Пушкина «Пророк», «Анчар», может быть, «Я помню чудное мгновенье…»; мысль в них и больше, и значит<ельней>), и вневременней, чем в других.

Но у Ньютона мысли, вероятно, с точки зрения общей, — не менее значительны. Тут мы должны воздать должное и силе поэтич<еского> гения, способного сделать такой выбор, так гармонизировать выбранное.

Что же до письма, то ему следует и можно учиться, тут обогатится и метод выбора, и чувство гармонии.

Рифма не должна быть слишком громкой, т. к. такая нарушит целое или строке придется стараться ее перекричать. Она должна быть функциональна, нести ношу не бо льшую, чем любое другое слово в стихе, стиху достаточно естеств<енного>) интонационного напряжения в определенных местах, чтобы всю тяжесть взвалить на рифму. Конечно, она не просто украшение. Ее роль — указание: одна волна кончается, сейчас нахлынет другая (моя поэтика лир<ического> стихотворения). У Маяковского она играет другую роль: ту же, что и у рекламы: «От старого мира» — «Ира».

Неточной рифмы я не люблю потому, что она не нужна. Мне неясно, зачем надо увеличивать свободу рифмовки, если рифма никогда никого не связывает, не может устареть, не имея собственного существования нигде, кроме рекламы и буриме, — рифма неточная вычурна для нормального слуха, опять крик, который надо перекрикивать в другом месте, чтобы установить равновесие.

Слабая или слишком стертая рифма — то же: нужно всюду или снизить, или увести голос в сторону из тех же сообр<ажений>).

Ритм больше, чем метр. 4-ст<опный> хорей — и пляска («Эх вы, сени…»), и уныние, раздумие («Полночь бьет, из рук…»). Но и ритм видоизм<еняется> менее значительно, чем общий тон каждого из двух примеров. Дело в выборе и гармонии.

Гармония есть равновесие частей в их сумме во всех осях стихотворения. Ввести бы слово «тумба» в «Для берегов отчизны», оно бы отовсюду и везде было видно горбом, и, м<ожет> <быть>, войдя в равновесие в какой-то из осей, вышло бы из него в других осях.

Также — поэзия везде, где поэт — жизнь.

Поэзия обладает элементами всех искусств вплоть до балета и цирка, поскольку она оперирует представлениями (музыка — нет), ритмом, цветом, звуком, временностью (живопись, скульптура и др<угие> — нет).

Поэтому — твое от твоя — она так любит деталь из-под ног и музыку сфер (Данте).

Есть слова в языке, которые уже сами по себе поэзия, п<отому> ч<то> в них уже есть произв<еденный> выбор: звезда, корабль, соль — м<ожет> б<ыть>, почти весь язык.

Но сообразно вкусам — особенно несколько слов.

Они уже снаряжены и поплывут тотчас же, как их спустить на воду.

Нет поэтов, которые жизни не любили, как бы ее ни бранили. Она их кормилица и мать, мало этого, она кормит их искусство своим щедрым и сытным хлебом и еще дает им выбирать: тот кусок съем, а тем пренебрегу. Не любить ее нельзя; можно, конечно, пользоваться хлебушком смерти, но ведь и она, матушка, жизнь, а что такое настоящая смерть, мы почти не знаем, во всяком случае — у нее нет ни одно<го> куска про нас, когда имеем ее в виду — кормит-то нас ее явная и богатая сестра.

Жизнь поэту следует особенно любить — просто из чувства самосохранения, а то она отомстит: не позволит нам выбирать, а что мы тогда будем делать, не бросать же поэзию, с которой родился, как дети рождаются в сорочке.

 

Традиционен ли ямб?

Стихи напечатаны. Автору самое время стушеваться. Сейчас появится критик и подскажет читателю, как разобраться в стихах, предложенных его вниманию, разъяснит, о чем они и как написаны. Но автор не уходит. Ему предоставили право последнего слова, и он, рискуя показаться недостаточно скромным, решает этим правом воспользоваться. Не для того, чтобы возражать критику во что бы то ни стало. К критику он относится с глубоким уважением и пристальным вниманием. Он просто пользуется счастливым случаем, чтобы поговорить на темы, весьма важные для него и критиком затронутые.

Читатель воспринимает стихотворение «одним глотком», и содержание и форму вместе, нераздельно. Критик же берет в руки ланцет и совершает… невозможное: порознь демонстрирует содержание и форму. Так наглядней. Но еще Прутков тщетно добивался ответа на вопрос: «Где начало того конца, которым оканчивается начало?» Где кончается содержание и начинается форма? Ни бесформенного содержания, ни бессодержательной формы представить себе нельзя:

— Вот содержание мяча: воздух и резина! Вот форма мяча: абстрактная геометрическая фигура — шар!

А где же мяч? Мяч исчез. Теперь это бывший мяч, его душа и плоть порознь! Критик невольно, из самых добрых побуждений искажает существо предмета, лишает цельности нерасторжимое единство.

Автор предпочитает «традиционные» стихотворные размеры (ямб и т. д.) и «традиционные» точные рифмы «нетрадиционным».

Из-за этого критик относит его к приверженцам некоей традиции, что, впрочем, по утверждению критика, стихов не обесценивает. Раз так — о чем тут спорить? Однако, продолжай вскрытие, критик приходит к выводу, с которым мы не можем согласиться.

Поскольку у нас, в России, традиционными размерами и рифмами с особой настойчивостью пользовались некоторые из тех, кого критик по их юношеской принадлежности причисляет к символистам и акмеистам, он утверждает, что автор напечатанных выше стихов договаривает за символистов и акмеистов то, чего они договорить не успели. Далее мы читаем: «Тарковский нагнетает… детали… для того, чтобы… выявилась грандиозность исторического опыта его сверстников». Каждому понятно, что ни символизм, ни акмеизм ставить таких задач перед собой не могли. Эти школы были детьми своего века. Обе они пропагандировали внеисторическое миропонимание.

Судить о Блоке, Брюсове, Белом и других легче, приведя их к одному знаменателю: символисты. Говорить об Ахматовой и ее сверстниках проще, намертво привязав их к акмеизму. О Маяковском, Хлебникове, Давиде Бурлюке: футуристы! Но чем больше времени проходит, тем очевидней пропасть, разделившая Блока — и его ранних единомышленников, Ахматову — и журнал «Аполлон», цитадель акмеизма, Маяковского — и Бурлюка. Даже литературоведам, пристрастным к систематизации такого рода, приходится признать, что еще в самые ранние годы желтая кофта школы уже трещала на Маяковском по всем швам. Принадлежность к литературной школе, пусть даже некогда пропагандированной поэтом, — факт его внешней, а не внутренней биографии. Потеряет поэт такой ярлык — и слава богу! Правду сказать, мне все равно — причислен Пушкин к романтикам («Нева металась, как больной в своей постели беспокойной…») или классикам («О люди! жалкий род, достойный слез и смеха. Жрецы минутного, поклонники успеха!..»). Для нас важны творческая личность Пушкина, мир Пушкина, слово Пушкина.

Самое определение стихотворных размеров и рифм как «традиционные» или «нетрадиционные» оказывается недостаточно определенным. Для пушкинских времен они и впрямь традиционны. Во времена Блока они свою непререкаемую традиционность потеряли: Блок рифмовал уже «ризы — розы», «плечо — ни о чем» и пользовался «свободным» стихом («Она пришла с мороза, раскрасневшаяся…»). Читателю, приученному Маяковским к интонационному стиху «лесенкой» и специфической рифме и, далее, поэтами 50—60-х годов к ритмам, и наименования даже еще не приобретшим, и к рифмам, приближающимся по созвучию к знаменитой паре «ослик — лошадка», — такому читателю традиционными покажутся новомодные рифмы и размеры, а такие формы, как сонет, — несомненным новшеством. Привычка к способам выражения в искусстве возникает в наши времена быстро, а изживается, как и всегда, медленно.

Если взглянуть на поэзию как бы извне с точки зрения историка, то легко заметить, что весы «строгих» и «свободных» средств выражения находятся в постоянном колебании. Согласно еще не до конца понятым законам, перевешивает то одна, то другая чаша этих весов. Порой они колеблются и в творчестве одного и того же поэта. Мир идей, ищущих обнародования, никогда не бывает спокоен. На смену романтизму «Руслана и Людмилы» пришел классицизм «Анджело», на смену «простоте» стихотворения «Жил на свете рыцарь бедный» — одичность «Полководца». Форма сама по себе — абстракция, в отвлечении от содержания ни плохой, ни хорошей она не бывает, как плохими или хорошими не бывают геометрические фигуры — шар или куб. Форма может быть только безошибочно или ошибочно примененной. В первом случае применение ее может оказаться даже новацией, во втором — это проявление маньеризма.

Еще кое-кто из философов Древней Греции утверждал, что Земля вращается вокруг Солнца. Птоломей уверил человечество в том, что Солнце вращается вокруг Земли. Коперник возвратил нас к идее гелиоцентризма. Новатором в науке он признан не потому, что его взгляды на устройство мира были новы, а потому, что оказались насущными для человечества и хорошо доказанными.

Прочитав школьные учебники, в которых говорится, что Маяковский новатор, так как для выражения нового содержания использовал новые формы (под ними разумеются, конечно, «свободный» стих и «маяковские» рифмы), можно вообразить, что, обратившись к ямбу во вступлении к поэме «Во весь голос», поэт перестал быть новатором. Это, несомненно, не так.

На фоне превалирующего стиля стиль противоположного типа является новацией. Особенно если у данного автора есть принципиальное, последовательное отношение к своему стилю. Это тоже немаловажно.

Недавно москвичи побывали на выставке графики Пикассо. Собранное вместе огромное количество листов художника производит сильное и неизбывное впечатление необычайной одаренности прославленного мастера. Пикассо одинаково успешно работает во всех своих — и в самой условной, и в самой реалистической — манерах. Он оказывается приверженцем сразу нескольких стилен. Только мощь дарования придает характер единства собранию работ, под которыми могли бы стоять подписи по меньшей мере пяти, если не десяти выдающихся графиков не только различных школ, но и времен. В этом случае афоризм Делакруа, считавшего, что некоторое единообразие при устойчивости средств выражения — свойство большого дарования, повисает в воздухе. Ничего подобного в поэзии представить себе нельзя. Где вы видели книгу стихов, принадлежащую перу одного автора, одно стихотворение которого — вылитый Ронсар, второе — Арагон, третье — Верден и т. д. В поэзии более, чем в каком-либо другом искусстве, мы привыкли к принципиальному отношению поэта не только к сути, предмету искусства, но и к средствам выражения. Однако классический ямб, например, и точные рифмы одинаково хорошо служили Ломоносову и Хлебникову, Баратынскому и Заболоцкому, Лермонтову и Пастернаку, Твардовскому и Ахматовой, Фету и Сумарокову, Блоку и Случевскому. И поверьте мне, так же хорош, как в XVIII, XIX и XX, послужат поэтам и в XXI веке. Ямб — универсален, а точная рифма хороша тем, что предоставляет счастливую возможность распространить самое важное по всей строке наилучшим образом. Хороши они еще и тем, что никак не могут стать… традиционными.

Мир, в котором мы живем, для всех нас — сложное противоречивое единство. Каждый из нас типичен и в то же время исключителен. Язык, которым мы пользуемся в своей сфере обитания, — един или почти един. Одно из назначений поэта — выявить с возможной полнотой свою исключительность при наиболее компактном заполнении формулы: Мир — Художник — Язык При этом результат художественной деятельности неминуемо окажется новацией.

Как видите, повода к спору автора стихов и критика не было. В конце концов правота окажется на стороне читателя, как бы он ни отнесся к предложенным ему стихам или критической статье. Кончая на этом наш диалог, я благодарю моего собеседника за статью, исполненную глубоких мыслей.

Прошу читателей иметь в виду, что храм Баграта, упомянутый в стихотворении «Ласточки», находится в окрестностях Кутаиси, что Баграт — грузинский царь X века и что в этом же стихотворении содержится намек на поговорку: «Ласточки разговаривают на языке варваров». В Древней Греции полагали, что щебет ласточек — это латынь.

Автору очень бы хотелось думать, что остальные его стихотворения в примечаниях не нуждаются.

 

«Традиционный» — это «точный»

Лиризм в античной трагедии поручен хору. Каждая строфа его реплик представляет собой комбинацию стихов различного метрического характера:

Крепись, о дочь, крепись! Великий видит Зевс Все с высоты, Зевс надо всем владыка. Доверь ему желчь Души болящей.    И т. д. .

Если бы ритм отрывка не подтверждался повторением строф, а строфа существовала бы на правах самостоятельного стихотворения, такое стихотворение мы имели бы право рассматривать как давнее осуществление верлибра в том понимании, какое этому термину придала современная русская поэзия.

Немцы с их ранней склонностью к античной поэзии издавна переводили греческих и римских поэтов. Как известно, прекрасным примером немецкого верлибра могут служить многие стихотворения Гёте.

Мы знаем, что французы, не доверяя поэтической интерпретации, издавна переводили стихи прозой. Возможно, что французский верлибр возник как подражание переводам такого тина.

Ни у немцев, ни у французов, ни у нас верлибр не связан с народной поэзией — ссылки на «Слово о полку» в этом случае кажутся мне совершенно несостоятельными. Русская народная поэзия со времени возникновения верлибра у нас была уже далека, не только от «Слова» и былин, но переживала период городской фабричной песни, частушки. Эту тенденцию народной поэзии остро чувствовал Некрасов:

Есть и овощ в огороде — Хрен да луковица, Есть и медная посуда — Крест да пуговица!

Одним из пропагандистов верлибра гётевского типа был у нас в России Фет.

Русское силлабо-тоническое стихосложение, как и силлабическое, пришло к нам извне, так же как и наша точная, «традиционная» рифма. Эта одежда стиха пришлась ему как нельзя более впору. Русское слово знает ударение на любом слоге — это было одним из основных условий, по которым немецкая одежка превратилась в кожу русского стихотворения. Точная же рифма в противоположность «ассонансу», «корневой рифме» и т. п. позволяет распространить смысл по всей строке, а не сводит его в правую сторону строки, к обращающему на себя сугубое внимание экстравагантному созвучию, благодаря чему стихотворение начинает напоминать падающую Пизанскую башню.

В подлиннике Уитмен в ритмическом отношении намного прозаичней, чем в русских переводах К. Чуковского или — особенно — Бальмонта. Как известно, переводы Чуковского из Уитмена оказали большое влияние на Маяковского. Его стих еще более приближает Уитмена к нормам русского стиха. Обратите также внимание на русские переводы французских «верлибристов». Эти переводы заметно «ометризированы». Наш стих («традиционный» стих) связан с нашей физиологией — с сердцебиением, с дыханием. Ритм — это живая основа человеческого существования. Не говоря уж о ритме в музыке, о ритме стиха, даже наша рифма существует не только в качестве украшения стиха или средства запоминания, но главным образом как одна из ритмических опор произведения стихотворного искусства.

Нельзя сказать, что верлибр лишен какой бы то ни было ритмичности. Здесь, несомненно, существует повторяемость образов, метафор, акустических элементов. Верлибр аметричен, но не аритмичен. Верлибр обнаруживает свою близость к прозе. Ее соседство здесь всегда заметно. Если разбить гоголевский отрывок «Чуден Днепр…» на строчки, то получится нечто ближе стоящее к «традиционному» стиху, чем «средний» верлибр. «Петербург» и другие прозаические произведения А. Белого ритмически организованы как комбинация трехдольников и хорея.

Непременным условием верлибра, как говорят, является полнейшее отсутствие рифмы. «Мы бедны рифмами». Чтобы опровергнуть это утверждение, достаточно просмотреть первые три тома собраний сочинений Некрасова. Не достигая некрасовских вершин, современная русская поэзии располагает колоссальным арсеналом рифм.

Теперь попрошу вас сравнить раннего Маяковского с поздним. Ранний — это тяготение к ритмическому взрыву (не говоря уж об остальном). Почему потом пришла такая ритмическая успокоенность? Почему дело закончилось пятистопным ямбом? Говорить, что это следствие регрессии, нельзя. Это было бы ошибкой. Причина этого в том, что для поэта наступила пора творческой зрелости.

«Традиционный» стихотворный размер дает большую свободу художнику, чем прихотливый и, скажем прямо, манерный верлибр. Корабль ямба более способен к грузу новации, чем иная форма.

«Традиционная» рифма благодаря своей «точности» соответствует «точному» художественному мышлению автора.

Будучи уверен в этом, я не хочу устанавливать принципиального отличия между стихом свободным и стихом «в кандалах». Дух человеческий абсолютно свободен в выборе средств выражения — более упорядоченных или более просторных, как хотите.

Мне кажется, что самостоятельного бытия у свободного стиха нет, и я не понимаю, зачем нам чураться его старшего и, на мой взгляд, более совершенного брата. Даже наше мышление ритмично. Высшая форма существования языка — поэзия. Ямб, хорей, дактиль и т. п. — органичны, в этом их оправдание, в котором они, собственно говоря, и не нуждаются, потому что давно уже оправданы «Илиадой», античной трагедией, Овидием, Пушкиным, всеми столетиями существования подлинной поэзии.

 

О поэтическом языке

Поэзии нужен уместный язык. В поэзии примером языка философского был отнюдь не специальный, школярский язык Тютчева, Баратынского. Впрочем, дурных самих по себе слов в толковом словаре нет. Я уже как-то имел случай рассказать, что моя мать полагала, будто мусора не существует, а есть вещи не на своем месте. Пух на полу — мусор, а в подушке — свойственное ей наполнение. Поэзия Тютчева, Баратынского философична, но словарь их избегает ученых терминов. О словаре вообще: даже в толковых словарях, даже само по себе — слово шире понятия, заключенного в нем, по своей природе оно — метафора, троп, гипербола. Один из давно рассекреченных секретов поэзии — пользоваться словами так, чтобы одно слово светилось благодаря близости другого или отдалению от другого. Безудержное нагромождение образа на образ, что, например, имело место в практике когдатошних имажинистов, ни к чему доброму привести не может. Философский словарь не успел у нас обрусеть. Пока еще нельзя представить себе «терминологическую» поэзию переносимой. Она поневоле станет чем-то подобным словоизлияниям пресловутой мадам де Курдюкофф.

Человеку дана свободная воля, и в то же время он не волен в выборе пути. Это трюизм. Вероятно, не только внешняя причинность, но и я сам формировал свою судьбу. Мне кажется, для поэзии очень важно, чтобы поэт был двойником своих стихов. Цветаева называла поэтов мастерами жизни, настолько слитны, едины были, по ее убеждению, реальность мира и реальность поэзии. <…> Судьба может растоптать человека, может стать подвигом ее носителя. Поэзия — вторая реальность, в ее пределах происходят события, параллельные событиям жизни, она живет тем же, чем и жизнь, жизнь — это чудо, чудо и поэзия. Самое удивительное в жизни — это способность видения мира и самосознания, наиярчайшее отличие живой природы от мертвой. Искусство живо этим началом. С этой точки зрения поэзия, и проза, и прочие применения человеческого духа равноценны. Не хочется повторяться, но все же скажу: поэзия относится к прозе как чудо к физическому опыту. Само собой разумеется, при условии ее подлинности.

* * *

Прогнозировать явления поэзии вряд ли стоит, слишком легко ошибиться. Но мне не кажется, что интерес поэтов к сонету обречен на угасание. Эта форма вполне соответствует способу человеческого мышления. Она логична настолько же, насколько в музыке соната. Я тоже, как и многие, люблю эту форму, прибегал к ней неоднократно, она верный друг, расставаться с нею не хочется. Ода, элегия — форма не внешняя, а, так сказать, внутренняя. Ода — способ выражения восторженности, элегия — несколько сентиментальной печали, по слову Пушкина в другом применении — «грустный вой».

«Стремительный темп» нашего времени — выражение образное. Темп нашего времени стремителен не всегда. Мы все пребываем в нашем веке, но пульс наш, ритм дыхания, походка и проч. — не намного изменились с пушкинских, допустим, лет. Правда: поезда, автомобили, самолеты, космические ракеты, демографический взрыв, загрязнение среды… Но быстрей ли работает человеческий мозг, чем прежде? Быстрей человеческого мозга размышляет ЭВМ. Может быть, предоставим ей изобретение нового языка, новых ритмов, новых стихотворных форм? А птицы пусть поют по-птичьи.

Поэзия ведь не только описательство. Самый урбанистический поэт не изменяет тысячелетнему ритму, целуясь со своей возлюбленной. На своих собраниях поэты говорят речи не торопливей, чем римские краснобаи в своем сенате. Жизнь сама создаст язык новой поэзии, именно такой, какой он будет поэзии потребен. Выведение языка в инкубаторе ни к чему доброму не приведет. Естественность — вот принцип развития языка от времен Симеона Полоцкого до наших стремительных дней.

 

Об акмеизме

«…На смену символизма идет новое направление, как бы оно ни называлось, акмеизм ли (от слова αχµƞ — высшая степень чего-либо, цвет, цветущая пора), адамизм (мужественно-твердый и ясный взгляд на жизнь), — во всяком случае, требующее большего равновесия сил и более точного знания отношений между субъектом и объектом, чем то было в символизме…»
(Гумилев Н.

«Первое, что на такой вопрос (отношения к непознаваемому) может ответить акмеизм, будет указанием на то, что непознаваемое, по самому смыслу этого слова, нельзя познать…»
Наследие символизма и акмеизм, 1910)

Платформу акмеизма в своих статьях пытались разъяснить Николай Гумилев и Сергей Городецкий. Термин «адамизм» (кажется) изобретение Городецкого. Истолкование термина крайне наивно и, на наш слух, производит несколько «пародийное» впечатление. Попытки Н. Гумилева более разумны, но приведенные выдержки из программной статьи производят не многим более благоприятное для их автора впечатление. Ему ведь было только двадцать четыре года! Все же из цитаты ясно, что один из основоположников акмеизма стремился к более земной, чем символизм, более конкретной, более… реалистической поэзии. Но также становится ясно, что у акмеизма не было определенной, совершенно осознанной членами группы платформы, обоснованной философически или хоть только филологически. Программные статьи акмеистов — детский лепет не только с нашей поздней точки зрения, но и с точки зрения символистов. Александр Блок, к тому времени уже давным-давно никакой не символист, а надгрупповой поэт, написал статью «Без божества, без вдохновенья», и, быть может, с давным-давно оставленных им символистических позиций заявил об этом. Впрочем, акмеистическое безучастие к судьбам человечества, их холодность (только в программных статьях), к счастью, в творчестве бывших членов литературного сообщества были преодолены в поэзии Ахматовой, Мандельштама и самого Гумилева.

Юношеский эстетический идеал уступил место подлинному горению души, подлинному страданию, которого в душе поэта не может не вызвать страдание соседа по жизни, по миру (ярче всего у Анны Ахматовой).

Посмотрите, кто группировался вокруг Гумилева. Ахматова. Мандельштам. Нарбут. Зенкевич. Только у Зенкевича было нечто общее с другим членом группы: с Нарбутом; Гумилев же, провозгласивший Иннокентия Анненского своим учителем, учился тогда не у него, а у жесткого и заторможенного Брюсова. Мандельштам тогда был тоже заэстетизирован и, если бы остался акмеистом навсегда, не играл бы той роли в поэзии, какая выпала на его долю года с 1916-го, не был бы поэтом с большой буквы. Нарбут был сильным поэтом, но уж слишком перегруженным тягостью своего биологического, физиологического мироощущения. Ахматова и тогда была Ахматовой, но широта ее поэзии, глубина миропонимания возникла позже, когда она сменила юношеское платье акмеистки на более приемлемый и простой наряд. Кто-то заметил, что ранние стихи Ахматовой могла бы написать одна из неуравновешенных героинь Достоевского. Анненский знал тему «Достоевский», писал на эту тему и во многом жил ею. Ахматова училась у Анненского искусству косвенного выражения душевной смуты и достигла в этом совершенства. Достоевский же и для нее был предметом почти культа.

Гумилев, Ахматова и еще М. Лозинский, будущий переводчик «Божественной комедии», были связаны личной дружбой. Кажется, что акмеизм — это не литературная школа, а группа друзей, причем даже не единомышленников, если взять в расчет их резко различные жизненные и поэтические позиции, выявившиеся впоследствии.

В перспективе времени: акмеизм был гнездом нескольких прекрасных (по-разному) поэтов, из которого они, оперившись, вылетели и разлетелись во все стороны. Литературная группа (школа) всегда становится стеснительной для сильной индивидуальности. Все акмеисты переросли ранние притязания своих «программ».

«Общеакмеистической» манеры не существует. Если таковой называть сухость и некоторую безвкусицу раннего Гумилева, грубость Нарбута, камерность ранней Ахматовой, то все это — нечто совершенно разнородное, и — не правда ли? — от таких вещей надо избавляться. Если иметь в виду некое безразличное описательство, какое вроде бы (как требование) подразумевалось авторами акмеистических манифестов, то они сами этим требованием, повзрослев, не руководствовались.

Юношеская поэзия имеет, конечно, свою прелесть, но насколько нужней и выше поэзия зрелости (Ахматова, Мандельштам)!

Акмеизм не создал единой программы, не породил единой идеи, которая могла бы послужить основанием литературной платформы. Но, стремясь к «трезвому письму», акмеизм создал атмосферу авторской самодисциплины, а это немалая заслуга.

У каждого поэта есть предшественники и учителя. Пушкин учился у Жуковского, Державина, Батюшкова, французов XVIII века; Лермонтов — у Пушкина и Байрона; Ахматова — у Анненского; Блок — у Некрасова и у… цыганского романса. В прозе — Толстой не обошелся без Стендаля, Достоевский — без Диккенса и Гоголя. Надо отделять ученические годы писателя от лет зрелости. Подражательность опасна, когда в творчестве она не сменяется зрелостью. Пусть молодой поэт-ученик подражает кому угодно, лишь бы нам, читателям, в конце концов увериться в том, что ему удалось воздвигнуть жилье человеческого духа по своему собственному проекту.

Юношеские книги акмеистов — «Жемчуга» Гумилева, «Вечер» Ахматовой, «Камень» Мандельштама — есть подлинный акмеизм. Но подлинными поэтами эти авторы стали, расставшись со своими детскими — эстетством, камерностью, бездуховностью, когда у них отросли крылья.

* * *

Подражатели акмеизма… Подражатели акмеистов мне кажутся более возможной формацией. У Баратынского есть стихотворение о подражателях. Они — по его слову — подобны нищенке с чужим, заемным ребенком на руках. Я верю в разум читателя, его вкус, его стремление к правде. Никакой подражатель не может стать предметом читательского пристрастия: прототип всегда будет предпочтен подражателю, как яблоко — картонажному муляжу, изображающему яблоко. Кому придет охота грызть картон, сплевывая краску, или дышать ароматом бумажных цветов?

 

Байрон

(Заметки на полях книги)

«Меня представили в театре лорду Байрону. Это — божественное лицо: невозможно отыскать более прекрасных глаз. О, красавец, гениальный человек! Ему двадцать восемь лет, а он первый поэт Англии и, по-видимому, всего мира. Когда он слушает музыку, его лицо на высоте древнегреческого идеала…»

Так писал Стендаль в книге «Рим Неаполь и Флоренция».

Таким в первой четверти девятнадцатого столетия Байрон вошел в мир русского читателя, чтобы остаться в нем навсегда.

Ему было только тридцать шесть лет, когда он умер. Он очень много написал. Образ поэта — быть может, самое прекрасное в том единстве, которое представляют собой его творения и его личность.

«Когда он слушает музыку, его лицо на высоте древнегреческого идеала…»

Ветер треплет его плащ, спутывает волосы. Он смотрит в ненастную даль. Подняты все паруса.

Мой бриг! С тобой привольно мне    Средь пенистых зыбей. Неси меня к любой стране,    Лишь не к родной моей! Привет, привет, о волны, вам!    А там, в конце пути, — Привет пещерам и пескам!    Мой край родной, прости! [55]

Байрон покидает родину. О эти ханжи и лицемеры! Байрон восстал против них, против их морали, против их правовых установлений. Жизнь его сгорит в пылании его мятежного духа. Он сам избрал свой жребий — служение свободе — и до конца останется ему верен.

* * *

Теперь у нас по-другому читают поэзию, чем в прошлые времена. Изменился читатель, изменилось искусство. Произошла невиданная дифференциация поэзии и прозы. Мы привыкли к напряженной выразительности поэтического языка, к метафорической усложненности, как бы барельефной изобразительности. Эстетика наблюдает теперь замену принципа прекрасного принципом характерного. Что ж, «новые времена — новые птицы, новые птицы — новые песни».

Но иногда полезно попытаться подышать атмосферой прошлого, чтобы в прошлом приметить зародыш нашей современности, наших мыслей и чувств, нашего искусства.

Девятнадцатый век противопоставил замедленному течению предыдущих столетий неистовый темп исторического, социального и духовного развития. Белинский говорил, что «Байрон и не думал быть романтиком в смысле поборника средних веков: он смотрел не назад, а вперед». Его судьба, судьба великого художника и человека, была предвестницей грядущих освободительных движений. Он выступил в палате лордов по поводу билля о станках в защиту ткачей — и ему пришлось покинуть родину. Он стал на сторону греков, борющихся за национальную свободу, — и это стоило ему жизни.

В юности, в пору, когда наша восприимчивость еще не притупилась под влиянием новинок, сменяющих одна другую литературных школ и жажда подвига настойчиво ищет примера в литературе, нас впервые посещает Байрон — ярчайший пример величия человеческого духа. Он был знаменем молодежи двадцатых — тридцатых годов прошлого века.

Прекрасно умереть за свою, личную свободу. Еще прекрасней умереть за свободу родного народа. Но Байрон умер за свободу Греции — и смерть эта стала драгоценным достоянием человечества.

У греков опыта борьбы не было. Восставшие были разрозненны. 17 декабря 1823 года Байрон записал в своем дневнике:

«…Греки преуспевают в общественных делах, но ссорятся между собой. Мне придется, вероятно, волей-неволей присоединиться к одной из группировок, чего я до сих пор старательно избегал в надежде объединить их вокруг одного общего интереса».

Обстановка была далеко не обнадеживающей. Но Байрон уже отдал все, что у него было, — все свое будущее, всю свою энергию, все свое состояние, все свое сердце делу освобождения греческого народа из-под власти турецкого султана. Мосты были сожжены, пути отступления отрезаны. Жизнь в осажденном городе и бессонные заботы изнурили Байрона. Сил больше не оставалось. Лихорадка добила его. Он умер в Миссолунгах 19 апреля 1824 года. Гроб Байрона греки покрыли черным плащом и возложили на него лавры и меч.

— Греция, прощай! Гроб погрузили на корабль… Тебя любил я, море! В пору юных Забав я жаждал по груди твоей Скользить, как пена, — и нырять в бурунах Мне было счастьем. Если средь зыбей, Пугая, ветер задувал свежей, То страх был сладок: ведь волна о сыне Заботится, а я был сыном ей И доверял бушующей пучине, И гриву белую ей гладил я — как ныне…

Байроновские герои — мятущиеся себялюбцы, поссорившиеся с обществом. Байрон любил их горделивое одиночество и придал их ущербности слепительный блеск величия. Пушкин в «Цыганах» дискредитировал их антиобщественный субъективизм. Об этом можно прочитать в любом учебнике истории литературы — так же как и о «байроническом характере» Арбенина из лермонтовского «Маскарада», о влиянии Байрона на формирование типа «лишнего человека» в нашей литературе.

* * *

Обратимся к одному из лирических стихотворений Байрона. Оно принадлежит перу семнадцатилетнего поэта. У нас его очень близко к подлиннику перевел Блок. Вот оно:

Бесплодные места, где был я сердцем молод,    Анслейские холмы! Бушуя, вас одел косматой тенью холод    Бунтующей зимы! Нет прежних светлых мест, где сердце так любило    Часами отдыхать, Вам небом для меня в улыбке Мэри милой    Уже не заблистать.

Из других времен, издалека это стихотворение пришло к нам и — странно! — показалось давно знакомым. Если б даже его перевел не Блок, а другой, не менее одаренный поэт, в стихотворении все же звучало бы нечто блоковское: трудноопределимое ощущение тревожного спокойствия. Юношеская восторженная наивность питает жизненность последнего четверостишия. Она очень близка интонации блоковского «первого тома». А третий и четвертый стихи первой строфы напоминают позднего Блока.

Поэзия разных времен и разных народов пронизана вдоль и поперек особой связью, той сетью нервов, которая придает взаимную жизненность произведениям искусства, хотя давно уже утеряны из виду связи причин, их породивших.

* * *

Поэзия — не пустая забава, а дело, следствием которого порой служит ранняя физическая смерть и духовное бессмертие. Биография художника, в случае соответствия жизненного подвига подвигу литературному, обогащает произведение искусства, придает ему новую силу, новую кровь, новое значение. Личность поэта, как мы видим это на примере Байрона, исходит, как свет, изо всего, что им создано, порождая новые соотношения. Байрону суждено бессмертие не только потому, что поэзия ею гениальна, но и потому, что высокий образ поэта проник в самомалейшую клетку живого организма его творений.

В представлении каждого народа идеальный образ поэта различен по своим проявлениям, но одинаков в своем величии. Этот образ изменяется во времени. Несомненно, до Байрона он не был так ярок, так мужествен, так возвышен и так необходим людям, как после смерти в Миссолунгах отвергнутого родиной англичанина, посвятившего всю свою жизнь и смерть свободе.

В детстве я обладал сокровищем. Это был Байрон в светло-синих переплетах, изданный Брокгаузом и Ефроном. Он был иллюстрирован множеством воспроизведений рисунков и полотен — главным образом Делакруа. Теперь это издание — библиографическая редкость, у меня его нет больше. Живопись не знает ближайшего соответствия поэзии, чем Делакруа — Байрон. Если бы я был издателем, я бы добивался выпуска в свет собрания сочинений Байрона в новых переводах со старыми иллюстрациями. Делакруа говорил, что в литературе нет лучшего источника для вдохновения художника, чем Дант и Байрон. Он написал множество картин на сюжеты байроновских поэм.

Как бы ни изменилась наша эстетика впоследствии, как ни значительны были бы новые завоевания и открытия поэзии Байрон никогда не затеряется в потемках прошлого. Великая поэзия никогда не бывает исчерпана полностью. Великой поэзии прошлого принадлежит будущее. Придут новые поэты и новые читатели. Мы не знаем, какие нити свяжут их и Байрона. Но они, несомненно, существуют издавна, эти живые нити: ими укреплена поэзия, созданная полтора века назад, поныне обогащающая нас и обращенная к тем временам, когда воплотятся в явь заповедные надежды человечества.

…я не дремлю; В моих ушах, что день, поет труба, Ей вторит сердце…

 

Высокое искусство перевода

(О Жуковском)

В 1802 году в журнале «Вестник Европы» Жуковский опубликовал стихотворение «Сельское кладбище» — переделку элегии Томаса Грея. Так началась переводческая деятельность Жуковского.

В стихах и переводах Жуковский развивал идеи человеколюбия и добрых чувств. Труды его как переводчика колоссальны. Он перевел на русский язык «Одиссею» Гомера:

Муза, скажи мне о том    многоопытном муже,    который, Странствуя долго    со дня, нак святой    Илион им разрушен, Многих людей города    посетил и обычаи    видел…

Жуковский переводил отрывки из «Илиады», переводил Горация, с английского — «Шильонского узника» Байрона, герой которого — «мученик патриотизма» Боннивар с 1530 по 1536 год томился в Шильонском замке:

Взгляните на меня:    я сед; Но не от хилости    и лет; Не страх незапный    в ночь одну До срока дал мне    седину… Тюрьма разрушила    меня.

Вероятно, не только сама поэма Байрона, в которой главенствуют рифмы с ударением на последнем слоге, но и перевод «Шильонского узника» Жуковского оказал мощное влияние на Лермонтова эпохи поэмы «Мцыри».

Жуковский переложил русскими стихами вторую часть поэмы «Лалла Рук» — Т. Мура, «Рустема и Зораба» из «Шахнаме», стихи и баллады Ленау, Бюргера, Шиллера — немецких авторов, англичан Саути и В. Скотта, французов Монкрифа, Арно и т. д., и т. д. Тема добра и возмездия за совершенные злодеяния играла ключевую роль при выборе Жуковским стихотворений для перевода. Вспомним, например, «Ивиковых журавлей» Шиллера — Жуковского:

И бледен, трепетен,    смятенный Незапной речью    обличенный, Исторгнут из толпы    злодей: Перед седалище судей Он привлечен с своим    клевретом; Смущенный вид,    склоненный взор И тщетный плач был    их ответом; И смерть была им    приговор.

Жуковский был женат на дочери немецкого художника Рейтерна. Тяжело болея, она подолгу лечилась на курортах, куда поэту приходилось ее сопровождать. Он скончался в Баден-Бадене. Прах его был перевезен в Россию и согласно завещанию поэта похоронен в родной земле, в петербургской Александро-Невской лавре. Он преданно любил свою родину. Вспомним «Певца во стане русских воинов»:

Отчизне кубок сей,    друзья! Страна, где мы    впервые Вкусили сладость    бытия,    Поля, холмы родные, Родного неба    милый свет,    Знакомые потоки, Златые игры    первых лет    И первых лет уроки, Что вашу прелесть    заменит? О, родина святая, Какое сердце    не дрожит, Тебя благословляя?

Как нередко случалось в русской литературе, многие стихотворные переложения Жуковского из «взрослых» перекочевали в детские библиотеки. Так случилось с его стихотворной переработкой прозаической повести Ф. де ла Мотт Фуке «Ундиной». Известно, как эту поэму с ее дядей Струем в детские годы на всю жизнь полюбила Марина Цветаева. В детстве у меня была книжка с иллюстрациями Билибина — извлечение из переложенной Жуковским «Войны мышей и лягушек». Я навсегда запомнил стихи из этого повествования. Мышь читает свою оду на мнимую поимку кота:

Жил Мурлыка;    был Мурлыка    кот сибирский, Рост богатырский,    сизая шкурка,    усы, как у турка; Был он бешен,    на краже помешан,    за то и повешен. Радуйся,    наше подполье!..

Язык Жуковского чист и прозрачен. Влажная, будто женственная, стихия его поэзии была унаследована Лермонтовым. Тому свидетельство — атмосфера первой главы лермонтовского «Демона» или его «Русалке», а в прозе — столь высоко оцененная Чеховым «Тамань». В то же время в балладах присутствуют черты экспрессивного стиля, получившие распространение спустя более шестидесяти лет после смерти Жуковского:

Он тяжелою шуйцей    коснулся стола;    Ей десницею    руку пожал — И десница как острое    пламя была,    И по членам огонь    пробежал. И печать роковая    в столе вожжена:    Отразилися пальцы    на нем; На руке ж —    но таинственно    руну она    Закрывала с тех пор    полотном.

Перу Жуковского принадлежит тридцать девять баллад. В большинстве это переводы или переделки. В мире, утверждает поэт, соседствуют два начала: добро и зло. Жуковский настаивает: «Предпочитайте добро!» Это предпочтение было жизненным кредо Жуковского. По его просьбе из вятской ссылки во Владимир был переведен Герцен. В 1827 году Жуковский подал царю Николаю I записку по делу декабриста Николая Тургенева, заочно приговоренного к смертной казни, в которой доказывал неосновательность приговора. Когда по требованию Бенкендорфа был запрещен журнал И. Киреевского «Европеец», Жуковский сказал царю, что «ручается» за Киреевского. «А за тебя кто поручится?» — разгневанно ответил Николай. Неоднократно Жуковский ходатайствовал за Пушкина…

Русская литература, в частности поэзия, всегда была высоконравственна и, по слогу Достоевского, проникнута духом «всемирной отзывчивости». Ярчайший пример этого — творчество Василия Андреевича Жуковского.

 

Загадка Пушкина

Великая русская литература. Девятнадцатый век задал загадку Гоголя, загадку Толстого, загадку Достоевского. Поколения исследователей пытаются разгадать их, объяснить — в чем тайна их власти над душами и разумом неисчислимых читателей? В чем сила их гения? Сколько порой противоречивых ответов, сколько несогласных мнений мы выслушали и прочитали по этому поводу!

Но нет загадки более трудной, более сложной, чем загадка Пушкина. Казалось бы — все просто, все написано Пушкиным простыми словами, средствами живого русского языка. Но оказывается, у Пушкина далеко не все так просто, как кажется на первый взгляд.

Очень многое у Пушкина — тайна за семью замками. Оказывается, например, что в «Каменном госте» скрыт намек на зависимость автора от царя, от императорского двора, что и многие другие произведения поэта исполнены намеков на тягостные положения, из которых судьба предлагала Пушкину найти выход в различные моменты его трудной жизни. Исследователи десятилетиями бьются над разрешением этих загадок.

Но тайна Пушкина не только в этом.

Наш язык — язык еще молодой. Наш язык — язык удивительной жизненной силы. Но он уже не тот, что в пушкинское время. Он мужает, видоизменяется, растет, ширится, углубляется. Подобно Пушкину, мы не скажем теперь о женщине, что она придет на могилу «кудри наклонять и плакать». Но как ни изменился язык, над нами уже полтораста лет властвуют строфы «Онегина», «Анчар», «Воспоминание», «Медный всадник», пушкинская проза.

Что поражает нас при чтении небольших по объему его стихотворений? Редкостная гармония, та особая уравновешенность стихотворных масс, которая сравнима с лучшими произведениями скульптуры античной древности и Возрождения. Или музыкой Баха, Гайдна, Моцарта.

Доверительная выразительность высказывания: «В нескромный час меж вечера и света» или «Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим…». И точность выражения. И невозможность заменить пушкинский эпитет каким-нибудь другим. Это как бы внешние особенности небольших пушкинских стихотворений. А глубина и ясность замысла? Сила идеи стихотворения? Как, скажем, в стихотворениях «Воспоминание», «Полководец».

Мы знаем, что выдающихся, равновеликих переводов из Пушкина на иностранный язык не существует. Тут дело не только в том, что нет переводчиков, конгениальных Пушкину. Дело в том, что пушкинские творения, все, без изъятия, — в стихии нашего языка и, будучи отделены от него, по условию задачи перевода, теряют столько, что как бы утрачивают свою плоть. Я верю, что поэзия, при условии своей подлинности, — высшая форма существования языка, на котором она создана. Стихотворение может быть переведено на другой язык в достаточной для информации полноте. А звук русской речи, ее метафоричность остаются за бортом перевода. Наши слова «хлеб», «земля», «вода» несут иную смысловую нагрузку для человека нерусского.

Каждое слово любого словаря метафорично, и метафоричность его понятна в сфере своего языка. За его пределами слово обесцвечивается. Оно существует как собственная тень. Как стерилизованное понятие. А если окрашивается, то чуждым цветом. Чтобы прелесть пушкинского стиха открылась каждому, нужно освоить наш язык, если не в пушкинскую силу, то хотя бы в силу русского читателя, любящего и знающего свой язык.

В нескольких словах о пушкинской поэзии не скажешь многого. Вспомним только «Полтаву» и «Медного всадника», в которых воспет Петр Великий. Гиганту на бронзовом коне впервые в русской литературе противопоставлен «маленький человек», бедный чиновник — предок «Бедных людей» Достоевского и разночинцев Некрасова, в своих бедах и безумии нашедший силы, чтобы вымолвить угрозу тому символу царской власти, который вот-вот раздавит его тяжестью своего бронзового коня. Вслед за картинами царских побед, с такой мощью изображенных в «Полтаве», перед нами пройдут картины народного бедствия, опустошительного наводнения.

А роман в стихах «Евгений Онегин»! Чувство легкой свободы овладевает читателем, стоит раскрыть книгу и углубиться в нее, свободы, с которой Пушкин ведет рассказ, переходя от изложения сюжета к лирическому отступлению, к шутке, к воспоминанию о столь дорогом ему Лицее… Вдруг вас обжигает четверостишие:

Татьяна то вздохнет, то охнет. Перо дрожит в ее руке, Облатка розовая сохнет На воспаленном языке…

Тут только одна метафора в прямом смысле слова: «Перо дрожит в ее руке» (вместо — дрожит рука, которая держит перо), но обычная облатка, которая в те времена служила для заклейки писем и могла быть любого цвета, здесь — розовая, она сохнет на воспаленном языке. Оказывается — тут что ни слово — то метафора, и такая метафоричность нам кажется предпочтительней метафоры распространенной. Тут слово, как фонарик, зажигается от сочетания слов. Пример пушкинского волшебства!

Вспомним театр Пушкина: «Бориса Годунова», драматические сцены. Не будем говорить о «Борисе», мы слишком хорошо его помним. Слишком обширна эта картина Смутного времени и личной трагедии преступного царя, быть может, и несправедливо осужденного на муки великим поэтом. Какая мощь изображения человеческой души, истерзанной нечистой совестью! Перечитаем «Маленькие трагедии». Меня не оставляет мысль, что это пьесы для театра будущего. «Моцарт и Сальери» написан на тему зависти. Сальери в драме пытается задекорировать, спрятать свое злое чувство под покровом заботы о своем цехе, — Пушкин же не оставляет ему ни малейшей надежды на нашу доверчивость. Пушкину зависть была чужда. Да и завидовать ему было некому.

Душа и разум Пушкина были одержимы идеей братской дружбы — ключевой идеей его творчества. А «Каменный гость»? Представьте себе осень в Болдине, деревне Псковской губернии. Дождь. Непогода. Он пишет о дальнем Мадриде: «Здесь ночь лимоном и лавром пахнет…» Какой пример способности к перевоплощению, видению мира глазами своего персонажа. Это ли не чудо подлинного реализма!

Один из фрагментов пушкинской прозы начинается словами: «Гости съезжались на дачу». Как известно, Лев Толстой мечтал начать свой роман чем-то подобным этой фразе, сразу вводящей в действие, в описание. Начало «Анны Карениной» — «Все смешалось в доме Облонских» — считают следствием пушкинской строки. На всю русскую прозу XIX века оказало огромное влияние творчество Пушкина. Без Евгения из «Медного всадника», без «Станционного смотрителя» могло бы и не быть ни гоголевского Акакия Акакиевича, ни «бедных людей» раннего Достоевского, быть может, и муза великого Некрасова приняла бы иной облик.

В тягостные и для Пушкина времена Николая I ему пришлось зашифровать десятую «декабристскую» главу «Евгения Онегина», засекретить историческое исследование, посвященное времени царствования Петра. Если в «Борисе Годунове» Пушкин — последователь и ученик Карамзина, то позже он расстается со своим образцом и открывает собственную дорогу к истине…

 

О книге «Стихотворения М. Лермонтова»

I

Я не помню, кем был издан иллюстрированный однотомник Лермонтова, подаренный мне в детстве ко дню рождения. Но я хорошо помню, какое сильное впечатление произвели на меня стихи и поэмы великого поэта, как потрясены были рассудок и сердце ребенка, впервые прочитавшего историю последней лермонтовской дуэли. Как я ненавидел и каким строгим судом судил убийцу поэта! Когда отец поведал мне, что тогдашний царь Николай I сказал об убитом не то «собаке собачья смерть», не то «туда ему и дорога», я был ошарашен тупой грубостью царя.

Вот окончание всем известного стихотворения Лермонтова «Смерть поэта», вызвавшего бурю в Зимнем дворце:

А вы, надменные потомки Известной подлостью прославленных отцов, Пятою рабскою поправшие обломки Игрою счастия обиженных родов! Вы, жадною толпой стоящие у трона, Свободы, Гения и Славы палачи!    Таитесь вы под сению закона,    Пред вами суд и правда — всё молчи!.. Но есть и божий суд, наперсники разврата!    Есть грозный суд: он ждет;    Он не доступен звону злата, И мысли и дела он знает наперед. Тогда напрасно вы прибегнете к злословью:    Оно вам не поможет вновь, И вы не смоете всей вашей черной кровью    Поэта праведную кровь!

Конечно, стихотворения «Смерть поэта» вы не найдете в этой книге: сборник был подцензурен. Стихотворение это сделало имя Лермонтова популярным не только в Петербурге, не только в России, но и за границей. Впоследствии его опубликует Герцен, издатель «Колокола» и «Полярной звезды», чью память выдающегося борца с самодержавием у нас будут всегда чтить.

В 1837 г. после написания «Смерти поэта» Лермонтова подвергают аресту и высылают на Кавказ. Хлопоты бабушки увенчиваются успехом, и Лермонтова переводят в Гродненский гусарский полк, а в 1838 г. возвращают в лейб-гусарский.

Уже неоднократно переписан «Демон», закончен «Мцыри». В 1840 г. выходит из печати «Герой нашего времени», затем «Стихотворения М. Лермонтова».

Лермонтов ухаживает за кн. Щербатовой. Его соперником оказывается Барант, сын французского посла. Дуэль с Барантом. Лермонтов под арестом на гауптвахте. Там его посещает Белинский и обнаруживает в словах поэта «столько истины, глубины и простоты». Лермонтова ссылают на Кавказ в действующую армию. В многочисленных стычках он отличается мужеством и хладнокровием, но никаких знаков отличия не удостаивается — об этом распорядился сам царь. Некоторое время Лермонтов проводит в отпуске в Петербурге. Оттуда он уезжает в Ставрополь, затем в Пятигорск 15 ст. стиля — 27 н. ст. июля на дуэли его застрелил Мартынов. Вот официальное сообщение о смерти поэта:

«15-го июля, около 5-и часов вечера, разразилась ужасная буря с молнией и громом: в это самое время, между горами Машуком и Бештау, скончался лечившийся в Пятигорске М. Ю. Лермонтов».

Он не дожил до двадцати семи лет.

Лермонтову было присуще предчувствие его ранней гибели:

Не смейся над моей пророческой тоскою: Я знал: удар судьбы меня не обойдет; Я знал, что голова, любимая тобою, С твоей груди на плаху перейдет; Я говорил тебе: ни счастия, ни славы Мне в мире не найти; — настанет час кровавый, И я паду; и хитрая вражда С улыбкой очернит мой недоцветший гений…

Вот еще цитата:

В полдневный жар в долине Дагестана С свинцом в груди лежал недвижим я, Глубокая еще дымилась рана; По капле кровь точилася моя. Лежал один я на песке долины…

Вот построчный перевод начала французского стихотворения Лермонтова, опубликованного Дюма: «Видите ли вы этого раненого, который в судорогах лежит на земле? Он умрет здесь, у пустынного леса […]» Поэты иногда бывают пророками и, кажется, сами накликают на себя свою гибель. Так молодой Маяковский написал:

не поставить ли лучше точку пули в своем конце…

II

В наше время поэты слывут молодыми чуть ли не до сорока лет. «Герой нашего времени» вышел в свет в апреле 1840 г. Книга «Стихотворения М. Лермонтова» была разрешена цензурой 15 августа 1840 г. Лермонтов, пока его гений еще не окреп, подражал Пушкину и Байрону. Б. М. Эйхенбаум в примечании к стихотворению «Русалка» пишет:

«На остальных 25 листах (рукописи, найденной в Саратове в 1875 г. — А. Т.) был автограф «Литвинки» и автографы 9 стихотворений, относящихся к 1832–1833 гг.: «Тростник», «Русалка» […] Вполне возможно, что в 1836 г. Лермонтов переделал эту «Русалку» и напечатал в своем сборнике 1840 г. с новой датой […]».

Этим стихотворением балладного типа Лермонтов привнес в русскую поэзию ту особую «лермонтовскую» стихию — влажную и серебристую, быть может, унаследованную от «Ундины» де ла Мотт Фуке — Жуковского, стихию, которой проникнуты первая часть «Демона», «Тамань» из «Героя нашего времени» и это стихотворение. Лермонтову в 1836 году было только 21–22 года: детский возраст для поэтов нашего времени. Мне кажется, что своеобразие Лермонтова-поэта характеризует эта «влажная серебристость» его стиля.

III

Какой поучительный пример высокой требовательности к себе и авторской скромности подал нам Лермонтов, отбирая свои произведения для своего сборника 1840 г.! Как взыскательно отнесся он к своей поэзии! В сборнике нет даже стихотворения «Парус» 1832 г., ставшего хрестоматийным, а впоследствии — с музыкой Варламова — народной песней.

Поэты нашего времени зачастую пренебрегают примером великого поэта. Насколько улучшились бы наши книги, если бы мы помнили, чему нас учит составитель своей книги Лермонтов! Каждое стихотворение этой маленькой книги — подлинный шедевр.

 

Заметки к пятидесятилетию «Четок» Анны Ахматовой

Пятьдесят лет тому назад, в конце марта 1914 года, вышла в свет книга Анны Ахматовой «Четки». Первый ее сборник — «Вечер» — сделал ее имя известным в литературных кругах. С «Четками» для Ахматовой наступила пора народного признания. До революции ни одна книга нового русского поэта не была переиздана столько раз, как «Четки». Слава распахнула перед ней ворота сразу, в один день, в один час.

Ранняя юность оставила Ахматовой ощущение счастья:

В то время я гостила на земле. Мне дали имя при крещенье — Анна, Сладчайшее для губ земных и слуха. Так дивно знала я земную радость И праздников считала не двенадцать, А столько, сколько было дней в году… —

и чувство тревоги, как бы от близости надвигающегося июля 1914 года:

Углем наметил на левом боку Место, куда стрелять…

Знает это художник или не знает, хочет он этого или нет, но, если он художник подлинный, время — «обобщенное время», эпоха — наложит свою печать на его книги, не отпустит его гулять по свету в одиночку, как и он не отпустит эпоху, накрепко припечатает в своих тетрадях.

Искусство начинается с отбора, отбора темы, образа, цвета или слова. Ранняя поэзия Ахматовой женственна по своей природе, но и она сдержанна до аскетизма и мужественна по духу и по средствам выражения этого духа: никаких украшений, никакого заискивания перед читателем; да и читатель, в силу авторского к нему уважения, отдален и не может подойти к поэту вплотную, потому что он — читатель на все времена и — особенно для той далекой поры — еще в будущем.

Уже в первом цитированном стихотворении Ахматовой проявилось особое ее свойство, развившееся и принявшее ярко выраженные формы в будущем: редкий даже у нас, в России, с ее несравненной поэзией, дар гармонии, способность к тому уравновешиванию масс внутри стихотворения, какое было столь свойственно Пушкину и Баратынскому. У Ахматовой стихотворение — всегда вполне завершенное произведение искусства со всеми чертами непререкаемого единства: окончательный вариант! и основная его сила как произведения искусства в легко ощутимом композиционном единстве, когда бы и о чем бы Ахматова ни говорила — о явлении вечном или преходящем. Ее речь никогда не переходит ни в крик, ни в песню, хоть в основе переживаний поэта лежит и горе народа, и радость народа, хоть ранняя ее поэзия и связана с песней, с частушкой:

Для тебя я долю хмурую, Долю-муку приняла. Или любишь белокурую, Или рыжая, мила?

Ахматова говорит, а не поет, ее орудие — слово, и мелодика ее хоть и не так уж проста, но скромна, ненавязчива и подчинена общему замыслу. Слово ее пришло из житейского словаря, но в стихотворении оно обогащено, потому что, метафорическое в своей основе, каждое свое слово художник ввергает в общий поток стихотворения, придает слову способность жить взаимосвечением в сложном движении целого. Слово Ахматовой обогащено, преображено, и это тоже свидетельство силы ее дарования.

В «Эпиграмме» Ахматова сказала:

Я научила женщин говорить.

Место было пусто с тех пор, как перестала существовать Сапфо. Поэзия Ахматовой распространилась не только в будущее, но как бы и в прошлое, и разрыв между последним стихотворением греческой поэтессы и первым стихотворением русской перестал казаться столь большим. «Четки» были книгой поэтессы. Но в историю поэзии мира Ахматова навсегда входит уже как поэт, как чело, как душа и разум своего века, и мы следим за ее поступью без оглядки на принадлежность ее к другому полу.

Полное собрание ее стихотворений, которое читатель Ахматовой так хотел бы увидеть у себя на столе, могло бы явить исключительную широту охвата тем; в ее случае время и дарование пересекаются, как у каждого великого художника, стихи ее сложены под диктовку Музы большой поэзии:

Ты ль Данту диктовала Страницы Ада? — отвечает: — Я.

Об изобразительных средствах Ахматовой говорить можно и нужно, они уже стали темой ученых исследований, но правду о них можно сказать, только поняв, что они — служебны: так, ее рифма не обладает повышенной яркостью, потому что самое важное — внутри строки; строфика ее не приукрашена новыми ухищрениями, потому что самое главное — внутри строфы; метафора ее ненавязчива, потому что самое главное — в глубине и духовности мысли, породившей высказывание.

Своеобразие стиля Ахматовой тем удивительней, что поэзия ее — в русле классической русской литературы, избегающей украшений, к которым так склонна поэзия XX века. Быть своеобразным поэтом, не прибегая к метафорическому типу мышления, несравненно трудней, чем находясь в плену у метафоры. Не знаю, замечали ли это ранее — кажется, да? — язык поэзии Ахматовой более связан с языком русской прозы, чем поэзии: я имею в виду русский психологический роман XIX века, главным образом — Достоевского, Толстого. Ахматова совершила чудо поэтизации языка прозы. В этом смысле можно говорить о психологизме поэтического языка Ахматовой, о психологизме ее поэзии вообще. Так, «лирическая героиня» ее ранних книг («Вечер», «Четки», частично «Белая стая») — немного Настасья Филипповна, немного Грушенька.

Ахматовой не коснулся тот великий соблазн разрушения формы, который был обусловлен деятельностью Пикассо, Эйнштейна, Чаплина и других основоположников нового, пересмотренного европейского мироощущения. Есть еще одна черта новой поэзии, не вовлеченная Ахматовой в сферу своего искусства: способ разрушения поэтической формы «изнутри», когда «классичность» средств выражения пребывает в состоянии неустойчивого равновесия относительно «сдвинутого», разделенного на отдельные плоскости самосознания художника. Так, Мандельштам, оставив у себя на вооружении классические стихотворные размеры, строфику, влагает в них новую «подформу», порожденную словесно-ассоциативным мышлением, вероятно предположив, что каждое слово даже в обособленном виде — метафора (особенно в нашем языке) и работает само за себя и на себя. Говоря это, я отнюдь не хочу унизить исключительно важное значение творчества одного из величайших поэтов мира и эпохи, столь трагически погибшего в расцвете творческих сил. Связь поэзии Ахматовой и русского психологического романа предопределила новые, непривычные пути развития ее поэтики. Ахматовой создан стиль реалистического психологического стихотворения, подобно тому как Толстым и Достоевским создан стиль реалистического психологического романа. Что до средств выражения этой внутренней формы ее поэзии, то здесь сила Ахматовой в предельно точном (равнозначном) совпадении синтаксиса и ритма стихотворения.

В детстве меня потрясало то, что поэты — люди, а не существа другого, высшего зообиологического вида. Увы, хороший поэт от плохого отличается немногим, так же как большой поэт от хорошего и гениальный — от большого. Не надо раздавать поэтам ранги, но все же не все плохие поэты — дураки, и у них есть ценные мысли. Но дело не только в ценности мысли. Подлинным поэтом стихотворца делает дарование, умение довести до гиперболы чуть приметное различие в степени причастности высокому искусству. Подлинный поэт все же остается человеком, даже когда он гениален, подобно Пушкину.

Ахматова — наша, она — из людей, она человек в полной мере, и, подобно всем великим русским поэтам, создает поэзию человечную, мужественную и нужную всей большой семье людей, и особенно — будущих людей, в чье право на добро мы безусловно верим.

Все мы при одинаковых условиях видим и чувствуем одинаково или почти одинаково, но выражаем одну и ту же тему по-разному, потому что каждая индивидуальность не соизмерима с другой. Рядом с миром живут миры Пушкина, Блока, Ахматовой, и корни их миров — из корней нашего, общего мира. Для себя мы, читатели, выберем тот или другой, или часть одного и часть другого из их миров, и сроднимся со своим приобретением. Мир Ахматовой научит нас душевной стойкости, честности мышления, способности к широте охвата явлений, полноте чувств, благородству духа, умению сгармонизировать себя и мир — чертам того Человека, которым каждый из нас, вместе со всей человеческой семьей, в силу тенденций своего развития, стремится стать. Будущее уже выразило себя в стихах «поздней» Ахматовой, навсегда молодой Ахматовой, потому что поэты не знают старости:

И дикой свежестью и силой Мне счастье веяло в лицо…

 

Предисловие к книге переводов Анны Ахматовой «Голоса поэтов»

Только что открытому вами сборнику переводов суждено занять место на вашей книжной полке рядом с другими книгами Анны Ахматовой, составленными из стихотворений, подписанных только ее именем.

Стихотворный перевод, как и всякое другое искусство, начинается с отбора. Живописец-пейзажист из всего мира выбирает ту единственную частицу, которая более всего отвечает его замыслу. Актер всю свою творческую жизнь стремится сыграть «единственную» роль. Поэт-переводчик находит в иноязычной литературе то, что в данный момент исторической, общественной, личной жизни представляется ему особенно важным, особенно выразительным, и под пером нашего современника еще недавно чужое, быть может, давным-давно написанное рождается вновь для новой жизни и уже отвечает на запроси нашего времени, нашей народной среды. Так в свое время с непререкаемой необходимостью появились «Илиада» Гомера (Гнедича), баллады Шиллера (Жуковского), «Пир во время чумы» Вильсона (Пушкина), «Гайавата» Лонгфелло (Бунина), трагедии Шекспира (Пастернака), сонеты Шекспира (Маршака). Если Лермонтов русскими стихами переложил «Горные вершины» Гете, то, значит, Гете ранее почувствовал и осмыслил то же, что до лжно было выразить Лермонтову (в другой стране и в другой обстановке), и никакие образы полнее гетевских не могли ответить взволнованному вдохновению нашего поэта.

* * *

Увы, так происходит не всегда, и основным двигателем отбора, который производит поэт-переводчик, не всегда является потребность в новом произведении. Но лучшие образцы поэзии (в частности, стихотворного перевода) призваны к жизни именно такими — живыми потребностями времени, общества, творческой сущности художника.

В строгом соответствии с художественными потребностями времени возникла и заняла определенные позиции советская школа реалистического стихотворного перевода. Каковы ее принципы? В чем ее жизненность? Это станет нам ясно на примере творчества Анны Ахматовой, широко известной у нас благодаря не только ее оригинальной поэзии, но и переводам.

Нельзя говорить об Анне Ахматовой — переводчице, не сказав ни слова о ней как о большом русском поэте.

Долгие годы длится ее творческая деятельность. Шаг за шагом мужала ее поэзия, захватывая все бо льшие области как личной, так и общественной жизни. Сам народ заговорил ее устами в первые дни Великой Отечественной войны:

Клятва И та, что сегодня прощается с милым, — Пусть боль свою в силу она переплавит. Мы детям клянемся, клянемся могилам, Что нас покориться никто не заставит!

Анна Ахматова заслуженно пользуется благодарный признанием читателей, и высокое значение ее поэзии общеизвестно. В строгом соотношении с глубиной и широтой ее замыслов, ее «голос» никогда не спадает до шепота и не повышается до крика — ни в часы народного горя, ни в часы народного торжества. Речь Анны Ахматовой (по замечанию ряда исследователей ее творчества) ближе к языку русской реалистической прозы, чем к метафорическому неистовству первой четверти нашего столетия. Искусство поэзии знает то счастливое совпадение синтаксиса и ритма, которое оставляет неизгладимое впечатление лучшего слова на лучшем месте, впечатление высочайшего поэтического мастерства, достигшего такого уровня, что оно более не представляет собой самостоятельной ценности: теперь это только служебная часть целого, и мастерство поэта нам уже незаметно; мы слишком заняты восприятием единства, чтобы обращать внимание на частности. Таково искусство Анны Ахматовой.

Если цель реалистической поэзии — представить наиболее верное по сути и духу подобие мира, то цель реалистического (не будем бояться терминологической неувязки!) стихотворного перевода — представить иноязычный оригинал в наиболее верном его сути и духу воплощении.

Все переводы, составляющие эту книгу, не только переводы иноязычных стихотворений. Это произведения русской поэзии. Вот перевод из Юлиана Тувима, прекрасного польского поэта:

О думы молодые, вас, тихие, прошу я, — Скажите ей, скажите, — не помню я такую… …Скажите ей, скажите, как я по ней тоскую.

Здесь в интонации, плавной и как бы влажной (хоть и синтаксис и все слова здесь русские не только по принадлежности, но и по их «окраске»), есть столь заметный намек на польское происхождение стихов… Трудно сказать, в чем этот намек скрыт русским поэтом, но чудо совершено. А чудо в стихах и есть поэзия.

Анна Ахматова в своих переводах скромно отступает на второй план, подчиняя свое вдохновение потоку вдохновения извне, и в то же время остается собой. Если мы вспомним четверостишие из ее стихотворения 1940 года:

Когда б вы знали, из какого сора Растут стихи, не ведая стыда, Как желтый одуванчик у забора, Как лопухи и лебеда… —

и сравним эти стихи с ее переводом из Юлиана Тувима:

Мне стали безразличны Большие города: Они не больше скажут, Чем эта лебеда… —

нам будет нетрудно заметить, что поэт, скромно переводя чужие стихи, может выразить и свое отношение к миру.

В сборнике много переводов с польского: кроме упомянутого Юлиана Тувима, здесь помещены стихи широко известного у нас Владислава Кроневского, Марии Павликовской-Ясножевской… Это первые страницы книги; уже начиная с них вы невольно ощутите впечатление сочувствия, единства переживаний авторов оригинала и перевода, а это впечатление — лучшее, какое может дать читателю сборник стихотворений, переведенных на русский язык. Жуковский сказал, что переводчик — соперник переводимого автора. Соперничества? О нет, сопереживание — вот суть искусства поэта-переводчика!

После польских поэтов Анна Ахматова знакомит нас с поэтами чешскими и словацкими: Иржи Волькером — мечтателем, скончавшимся так рано, со Станиславом К. Нейманом, умудренным годами, стихи которого звучат так по-неймановски и так по-ахматовски:

Разочарованность? Мне слово это Неведомо. Оно лишь тлен и дым, И я клянусь, что даже в час рассвета, В похмелья час я не пленялся им… —

с Витезславом Незвалом, с Иваном Краско, чьи стихи близка к народной песне:

Лишь одной-единой не скажу ни слова: мой привет не стоит сердца золотого… —

со смелым «метафористом» Мирославом Валеском, одна из строк которого:

В небе кружится ворона, как вентилятор… —

несомненно, удивит вас своей неожиданностью.

Этот сборник не претендует на широкий охват мировой поэзии. Здесь выбор оригиналов определяют пристрастия русского поэта, и, так же как в разделах книги, посвященных поэзии Польши и Чехословакии, в «болгарском» разделе помещены стихи, вероятно, наиболее близкие Анне Ахматовой.

Одно из них — стихотворение Пенчо Славейкова «Cis moll». Оно посвящено Бетховену:

…«Не проклинай судьбу, тебе особый дан удел… Ты взял с небес огонь страдальца Прометея, чтобы его возжечь в сердцах людей и этим их, горящие, возвысить…

За переводами из Элисаветы Багряны следуют стихи Александра Герова:

Луна посередине небосвода, и дети, и скала, и птиц полет — в великом единении природа вдруг в этот миг себя осознает.

Так то «тютчевское», что живет в поэзии Анны Ахматовой, находит себя и здесь, в переводах.

Сказанное выше в применении к переводам с польского и болгарского можно отнести и к переводам с сербского. Одна из высоких тем поэзии — тема ответственности каждого за судьбу человека, за судьбу мира, тема причастности поэта каждому переживанию человеческой души — одна из важнейших тем Анны Ахматовой-переводчицы:

…Хасанагиница, Белой грудью на землю упала И рассталась со своей душою От печали по своим сиротам.

Нам кажется удивительной свобода, с которой Анна Ахматова передает смелую естественность, народность интонация подлинника:

Сосенка обвила дуб высокий, Как бессмертник шелковая нитка…

В сборнике представлены также переводы из румынской, норвежской и индийской поэзии.

Несмотря на кажущуюся простоту вопроса, природа искусства стихотворного перевода, как и всякого другого искусства, трудноопределима. Поэта-переводчика сравнивали и с музыкантом-исполнителем, интерпретирующим творчество композитора, и с актером, играющим заданную ему роль, и с портретистом… Прочитав сборник переводов Анны Ахматовой, мы, быть может, и не найдем новых определений для стихотворного перевода, этого дорогого нашему читателю литературного жанра. Но нам станет ясно, что подлинный переводчик стихов прежде всего поэт, участник великой круговой поруки добра и правды, что поле его деятельности — весь мир и все времена, устремленные к грядущему…

 

Тайна Марин Петровых

Марию Петровых я увидел впервые в 1925 году. Учредителем и главой первого в Москве Литературного института был В. Я. Брюсов. После кончины поэта институт его имени прекратил свое существование. Возникло новое учебное заведение — Литературные курсы с правами высших учебных заведений при Всероссийском союзе поэтов. Мария Петровых и я были приняты на первый курс и вошли в один из дружеских кружков юных поэтов. Наша дружба длилась вплоть до ее кончины в 1979 году. В этом кружке Мария Петровых по праву оказалась первой из первых. Известны вокалисты, у которых врожденный хорошо поставленный голос. Такой хорошо поставленный поэтический голос был у Марии Петровых.

В книге, которая сейчас перед вами, есть раздел «Из ранних стихов». Я уверен, что этот раздел можно было бы начинать стихами не 1927-го, а 1925 года, может быть, написанными еще ранее.

Поэзия Марии Петровых развивалась год от года, крепла, набирала силу, углублялась. Перед нею открывались новые горизонты. Но в своем постепенном, неуклонном развитии она не отступала далеко от проторенной еще в ранней юности дороги.

Мария Петровых любила жизнь, хотя и не вглядывалась в нее сквозь розовые очки. Даже влюбленность оборачивалась для нее скорее источником горя, чем счастья:

…В ту ночь подошло, чтоб ударить меня, Суровое бронзоволикое счастье.

Мария Петровых искала и находила исцеление в природе:

…Увечья не излечит мгновение покоя, Но как тепло на солнце и как легко в тени…

Ее душа подлинного поэта, вооруженная сильным дарованием и, казалось, столь беззащитная, вела сама с собой бесконечный спор. Последнее слово в этом споре принадлежало поэзии.

При жизни Марии Петровых была издана только одна ее книга: далеко не полный свод оригинальных произведений и переводов с армянского. Издан был сборник «Дальнее дерево» без ее участия, в Армении, усилиями ее ереванских друзей. Вот почему поэта такого большого таланта так мало знают читатели. Может быть, в этом виновата и скромность Марии Петровых? Замкнутость ее души, не умеющей распахнуться перед посторонними? Мне кажется, она знала себе цену — втайне: ее стихами восхищались такие поэты, как Пастернак, Мандельштам, Антокольский. Ахматова утверждала: одно из лучших русских лирических стихотворений («Назначь мне свиданье на этом свете») написано Марией Петровых. Не предъявляла ли к себе Мария Петровых непосильных требований? Нет, она справилась бы с труднейшей задачей.

Тайна ее поэзии не в этом.

Мария Петровых в ранней юности, никому не подражая, заговорила вполне «взрослыми» стихами. Глубина замысла и способность к особому словосочетанию делают ее стихи ярким явлением в нашей поэзии. Слова в стихах Марии Петровых светятся, загораясь одно от другого, соседнего. Тайна поэзии Марии Петровых — тайна сильной мысли и обогащенного слова:

За окном шумит листва густая — И благоуханна и легка, — Трепеща, темнея и блистая От прикосновенья ветерка…

Приглядитесь — здесь чудо! Слова из обычного литературного лексикона приобретают новую напряженность, новое значение. Они наэлектризованы. Да еще найдена и новая реалия: листва под ветром и впрямь темнеет и блистает. Здесь главенствующее — не «распространенная метафора», а каждое слово само по себе метафорично. Рисунок стихотворения полон света и свежести. Когда вы дойдете до четвертого стиха сонета «Судьба за мной присматривала в оба…», ваше сердце пронижет чужая боль. Русская литература всегда несла на своих плечах груз «всемирной отзывчивости». Мария Петровых знает свои способы претворения языка и умеет проникать в сердце читателя.

Тайна Марии Петровых в том, что она поистине большой русский поэт.

В ранних стихах Марии Петровых читатель обнаружит черты экспрессивного стиля:

…Даль недолетна. Лишь слышно: от холода Звезд голубые хрящи хрустят…

Впоследствии эти черты сгладятся. Повзрослев, Мария Петровых доверчивей отнесется к родному языку, к его сложной простоте, к идее стихотворения, к возможности словесного воплощения замысла. Тогда чувство свободного, вдохновенного полета передастся и нам, читателям.

Тема Великой Отечественной войны нашла выражение и в поэзии Марии Петровых. Эти стихи исполнены силы, мужества и любви к родной земле. Глубокая, искренняя благодарность бьется в сердце автора к маленькому камскому городу Чистополю, где Марии Петровых довелось жить в эвакуации. Тема России играет в ее поэзии чрезвычайно важную роль.

Многое осталось за пределами этого краткого предисловия. Можно было бы поведать читателю, что Мария Петровых родом из Ярославля — древнего города, и тему истории России обнаружить в ее поэзии нетрудно. Она исчерпывающе знала и понимала творчество Пушкина. Она из числа лучших переводчиков армянской поэзии. Вокруг себя Мария Петровых объединила преданных ей учеников, бережно и внимательно воспитанных ею. Преданность искусству поэзии — подвиг. Пусть же ее подвиг навсегда останется примером для всех нас, пишущих стихи.

 

Письмо к А. А. Ахматовой

11 ноября 58.

Анна Андреевна!

Я пишу Вам по поводу Вашей чрезвычайно нужной и важной статьи, а не говорю — из-за непривычки к разговорам и своего косноязычия. Кроме того, я легче уясняю для себя то или это с пером в руках.

Первым толчком, привязавшим меня к «Каменному Гостю» была реплика Лауры:

      Как небо тихо; Недвижим теплый воздух — ночь лимоном И лавром пахнет…

и далее:

А далеко, на севере — в Париже — Быть-может, небо тучами покрыто…

Меня потрясли эти стихи не тем, что они подчеркнуто-прекрасны, что звуки здесь «слаще звуков Моцарта», а тем, что писан «К<аменный> Г<ость>» в Болдине, осенью, и это делает лиризм цитаты ослепительно-жгучим: как тосковал он по тому северу! Каждому ясна сущность и напряженная страстность этой географической тоски, зеркальной относительно к ностальгии.

Когда Вы пишете, что «К<аменный> Г<ость>» «драматическое воплощение внутренней личности Пушкина, художественное обнаружение того, что мучило и увлекало поэта», Вы обосновываете мое давнее душевное движение. Вероятно — потому Ваша статья для меня оказалась столь важной и нужной.

Если делать вывод из нее и расширить ее тему так же, как и площадь ее применения, то мы скажем: каждое на первый взгляд неличное создание подлинного вдохновения представляет собой более или менее замаскированную исповедь. Но такого вывода, нужно полагать, делать не следует, потому что он разрушает возможность систематизации, без которой затрудняется понимание предмета, потому что в нем (выводе) есть неприятная общеприложимость и всеядность, уравнивающая творения художника и продукты труда ремесленника.

Всё, что Вы пишете здесь, тонко, умно и убедительно.

Это можно сказать и о том месте, где речь идет о стихе

Я гибну — кончено — о Дона Анна!

Ваши объяснения призыва /о Дона Анна!/ точны и вполне доказаны. Я всегда думал, что призыв этот не ограничен узко заданием, что он алгебраичен как (a + b)2, что допускает он множество применений и дешифровок. В этом последнем крике при той подстановке, которую делаю я-читатель, есть и детская беспомощность, и выражение последнего дикого одиночества гибели, потому что смерть — это взрыв, направленный в сторону ту же, с какой человек приходит, рождаясь, «возвращение с черного хода«, и убитые принимают ту позу, в какой они лежали в утробе матери. В этом крике — всё, что в него можно вчитать. Эта реплика, хоть и нелегко, но всё же обосновывается нами так, что Дон Гуан и не мог крикнуть иначе, проваливаясь; таким образом — в реплике есть неожиданная верность душевной жизни действующего лица трагедии и душевной жизни читателя — соучастника трагедии, — неожиданная потому, что говорит нам больше чем слова, ее составляющие и значение ее раскрывается для нас всё больше уже помимо нашей воли. Верность душевной жизни всех людей как бы не может быть найдена умом аналитика, а только тем синтезом воли, ума, инстинкта, который мы называем художником, чья функция — вдохновение, которому некогда искать и потому оно находит нужное будто сразу, при вспышке молнии, без поисков, и найденное оказывается единственно верным. Дарование — способность к ограничению, вдохновение — способность к выбору из множества единственного потребного вероятия, производящего потом впечатление мгновенности. Дон Гуан называет Дону Анну когда ему нет времени выбирать и он мгновенно, как художник /художник в том идеальном представлении, которое нам нужно для ясности трактовки/ делает выбор непреложно-важного, и точность этого выбора становится нам понятна благодаря читательскому инстинкту, естественно близкого инстинкту поэта.

Тут интересно отметить, как теснота формы и ее классическая выразительность распыляется, мельчает со временем, переходя в пределы упадка: вспомните «Шаги командора» Блока, как ни огромен этот художник. «Анна, Анна! — Тишина и т. д.» Тут мощно ограниченный удар мельчает, разбегается византийским орнаментом, прекрасным самим по себе, но столько теряющим при сравнении с образцом.

Во всех писаниях по поводу великих произведений искусства есть опасность гармонию разъять, как труп. Странно писать трактаты в изъяснение религиозного экстаза и прозой объяснять стихи. Мне кажется, что Ваша статья преследует не только цель — сделать более понятной трагедию «К<аменный> Г<ость>», но и завоевать для лирического поэта наибольшую территорию во имя ее жестокотрудного подвига.

Вы превосходно определяете: «головокружительный лаконизм«. Метафора прекрасна, как может быть прекрасно стихотворение. Конечно, лаконизм Пушкина — художественный метод наиэкономнейшего выражения —

…твой старик торгует ядом? — И ядом, —

но этот метод ведь не единственный возможный, не правда ли? — и есть в этом лаконизме (пожалуйста, не подумайте, что в том, что я говорю, есть непочтительность к поэту) нечто от лаконизма ради лаконизма, что существует он во что бы то ни стало, любой ценой, несмотря на жертвы, как Наполеон или Тимур, существует, как навязчивая идея, и при идеальном своем развитии ведет к простоте, прекрасной самой по себе, но смертоносной для искусства, от которой сам Пушкин в один прекрасный день бежал без оглядки в условность классического риторического типа:

Вотще! — о люди, жалкий род, достойный слез…

и т. д.

Когда пишут о художнике, часто получается так, что делают рацио художника единственной основой его творчества: критик точно знает, что у Пушкина то-то служит тому-то, словно художник — инженер и строит мост, и данная гайка — сюда, а та заклепка — от того отверстия. Не так уж рационален такой рацио — «Негаечность» легко усматривается в случае «К<аменный> Г<ость>» в «о Дона Анна» последнего стиха трагедии. Мне хочется подчеркнуть обособленную исключительность мышления лирического (быть может, всякого) поэта, его божественную сущность, моцартианскую /см. соседнюю трагедию/ — детскую в основе способность нахождения самого нужного, единственного — во множестве, мудрость превыше мудрости, свойственную ребенку, а не мудрецу, потому что художник — сгусток воли, силы, инстинкта, действующий на линии преемственности культуры: длительная преемственность выработала в художнике инстинкт точного и как бы мгновенного удара безусловно /в Вашем смысле — по статье/ самовыражающего свойства. А инстинкт легче и целесообразней проявляется у ребенка, чем у взрослого, в последнем случае он затушевывается опытом, «аналитикой». Он обнаруживается скорей у Моцарта, чем у Сальери, у того, кто не более, как «гуляка праздный», тогда как Сальери «алгеброй гармонию поверил». У Моцарта — судьба, у Сальери — карьера (как когда-то сказал Блок о другом), Сальери разве только — орудие судьбы, но она ему не подруга.

Ты, Моцарт, бог , и сам того не знаешь…

и потому что он бог, его надо убить, что Сальери и делает. И правда: Моцарт то с детьми кувыркается на полу, то слушает ужасного скрипача в харчевне, когда тот играет нечто созданное («в труде» по Сальери) им же, Моцартом, самим, словом — ведет себя, как ребенок — беспечно. Но мы знаем: если не будете как дети… — Странно, что в «Моцарте и С<альере>» соединяется то, что мы знаем с колыбели и то, что пришло позже (искусство). Сальери убивает Моцарта не только из зависти, но и потому, что тот был «как дети», был богом в скудельном сосуде, потому что, чем сосуд проще и бедней (как дети сравнительно со взрослыми), тем бога в нем больше.

Вы пишете о жестокости и страстности Дон Гуана. Но он поэт. Ребенок только в мечтах матери — добр: на деле в нем живет жестокость пещеры, которую обычно истребляет воспитание. Моцарт не добр, он — дитя, доброта — преимущество взрослых, и добрым может оказаться… Сальери, который хоть заботится о мире и гармонии (что бы случилось, если Моцарта не убить? Всем худо, мол, было бы!), а Моцарт ни о чем не заботится, кроме своего искусства, да и то не очень, он ведь гуляка праздный. Св<ятого> Франциска и Моцарта породили разные двигатели, но идут они одним путем вечного детства. Читатель не мог понять позднего Пушкина, потому что поэт, будучи «сосудом скудельным» вмещает в себе сущность, читателю противопоказанную, и Сальери, от лица черни производит акт истребления искусства ради «печного горшка».

Дон Гуан тоже дитя, когда он в последний раз зовет Анну. Он зовет ее, как ребенок зовет мать, как умирающий — богородицу чтобы

Пречистая сердечно Заступилась за него…

зовет, как женское начало мира, на которое только и остается надеяться тому, кто уже ни на что не надеется, то начало, которое его в мир привело и к которому он должен вернуться, если правда, что смерть зеркало рождения.

* * *

Всё это пустые домыслы. Но мы плохо представляем себе древность нашего опыта, впитавшего всё — от верований пещерных времен до математической трезвости прошлого века, и может быть я не так уж ошибаюсь, когда вчитываю в последние слова Дон Гуана такое свое. Я очень благодарен Вам за статью. Она нужна поэзии, у которой так мало прав. Вообще — я не знаю, что делал бы, и как мне неполно было бы на свете, если бы не Вы.

Сказав это, он (я) проваливается — от смущения и неловкости, что наболтал столько туманных нелепостей по поводу, требующему только выражения простой и скромной благодарности.

Преданно целую Вашу руку.

Ваш А. Тарковский .