I

Льнут к Господнему порогу Белоснежные крыле, Чуть воздушную тревогу Объявляют на земле. И когда душа стенает И дрожит людская плоть, В смертный город посылает Соглядатая Господь. И летит сквозь мрак проклятый, Сквозь лазурные лучи Невидимый соглядатай, Богом посланный в ночи. Не боится Божье диво Ни осады, ни пальбы, Ни безумной, красногривой Человеческой судьбы. Ангел видит нас, бездольных, До утра сошедших в ад, И в убежищах подпольных Очи ангела горят. Не дойдут мольбы до Бога, Сердце ангела — алмаз. Продолжается тревога, И Господь не слышит нас. Рассекает воздух душный, Не находит горних роз И не хочет равнодушный Божий ангел наших слез. Мы Господних роз не крали И в небесные врата Из зениток не стреляли. Мы — тщета и нищета Только тем и виноваты, Что сошли в подпольный ад. А быть может, он, крылатый, Перед нами виноват?

В Москве поэт находился до 16 октября 1941 года. В этот день, когда немцы стояли на окраине столицы, он выехал со своей престарелой матерью в Чистополь, где уже находилась его вторая жена с дочерью. Семья жила сначала по адресу улица Бебеля, 68, затем переехала на улицу Льва Толстого в дом № 89, в квартиру Жуковой. На тесноту и бытовые неудобства жильцы не жаловались — ни в одном письме из Чистополя этого нет.

В тот год стояли лютые морозы. Все эвакуированные ждали известий с фронтов. Тарковскому пришлось задержаться в Чистополе на два с половиной месяца. Все это время он работал — в колхозе, на разгрузке барж с дровами. Он видел, как трудно жили вокруг люди, как «гнали» на восток колонны заключенных. Вот продолжение «Чистопольской тетради»:

II

Беспомощней, суровее и суше Я духом стал под бременем несчастий. В последний раз ты говоришь о страсти, Не страсть, а скорбь терзает наши души. Пред дикими заклятьями кликуши Не вздрогнет мир, разорванный на части. Что стоит плач, что может звон запястий, Когда свистит загробный ветер в уши? В кромешном шуме рокового боя Не слышно клятв, и слово бесполезно. Я не бессмертен, ты, как тень, мгновенна. Нет больше ни приюта, ни покоя, Ни ангела над пропастью беззвездной. А ты одна, одна во всей вселенной.

III

Вложи мне в руку Николин образок, Унеси меня на морской песок, Покажи мне южный косой парусок. Горше горького моя беда, Слаще меда морская твоя вода. Уведи меня отсюда навсегда. Сонный осетр подо льдом стоит. Пальцы мне ломает смертный стыд. Нет на свете жестче прикамских обид. Я вошел бы в избу — нет сверчка в уголке, Я на лавку бы лег — нет иконки в руке, Я бы в Каму бросился, да лед на реке.

IV

Беженец Не пожалела на дорогу соли, Так насолила, что свела с ума. Горишь, святая камская зима, А я живу один, как ветер в поле. Скупишься, мать, дала бы хлеба, что ли, Полны ядреным снегом закрома, Бери да ешь. Тяжка моя сума: Полпуда горя и ломоть недоли. Я ноги отморожу на ветру, Я беженец, я никому не нужен, Тебе-то все равно, а я умру. Что делать мне среди твоих жемчужин И кованного стужей серебра На дикой Каме, ночью, без костра?

V

Дровяные, погонные возвожу алтари. Кама, Кама, река моя, полыньи свои отвори. Все, чем татары хвастали, красавица, покажи, Наточенные ножи да затопленные баржи. Окаю, гибель кличу, баланду кипячу, Каторжную тачку, матерясь, качу, С возчиками, с грузчиками пью твое вино, По доске скрипучей сойду на черное дно. Кама, Кама, чем я плачу за твою ледяную парчу? Я за твою парчу верной смертью плачу.

VI

Смерть на все накладывает лапу. Страшно мне на Чистополь взглянуть. Арестантов гонят по этапу, Жгучим снегом заметает путь. Дымом горьким ты глаза мне застишь, Дикой стужей веешь за спиной И в слезах распахиваешь настежь Двери Богом проклятой пивной. На окошках теплятся коптилки Мутные, блаженные твои. Что же на больничные носилки Сын твой не ложится в забытьи? В смертный час напомнишь ли о самой Светлой доле — и летишь опять, И о чем всю ночь поешь за Камой, Что конвойным хочешь рассказать?

VII

Нестерпимо во гневе караешь, Господь, Стыну я под дыханьем твоим, Ты людскую мою беззащитную плоть Рассекаешь мечом ледяным. Вьюжный ангел мне молотом пальцы дробит На закате Судного дня И целует в глаза, и в уши трубит, И снегами заносит меня. Я дышать не могу под твоей стопой, Я вином твоим пыточным пьян. Кто я, Господи Боже мой, перед тобой? Себастьян, твой слуга Себастьян.

VIII

Упала, задохнулась на бегу, Огнем горит твой город златоглавый, А все платочек комкаешь кровавый, Все маешься, недужная, в снегу. Я не ревную к моему врагу, Я не страшусь твоей недоброй славы, Кляни меня, замучь, но — Боже правый! — Любить тебя в обиде не могу. Не птицелов раскидывает сети, Сетями воздух стал в твой смертный час, Нет для тебя живой воды на свете. Когда Господь от гибели не спас, Как я спасу, как полюблю — такую? О нет, очнись, я гибну и тоскую…

IX

Вы нашей земли не считаете раем, А краем пшеничным, чужим караваем. Штыком вы отрезали лучшую треть. Мы намертво знаем, за что умираем: Мы землю родную у вас отбираем, А вам — за ворованный хлеб умереть!

X

Зову — не отзывается, крепко спит Марина. Елабуга, Елабуга, кладбищенская глина, Твоим бы именем назвать гиблое болото, Таким бы словом, как засовом, запирать ворота, Тобою бы, Елабуга, детей стращать немилых, Купцам бы да разбойникам лежать в твоих могилах. А на кого дохнула ты холодом лютым? Кому была последним земным приютом? Чей слышала перед зарей возглас лебединый? Ты слышала последнее слово Марины. На гибельном ветру твоем я тоже стыну. Еловая, проклятая, отдай Марину!

* * *

Все помыслы Арсения Тарковского той суровой зимой были о службе в Действующей армии. Он не перестает писать в Секретариат Союза советских писателей на имя Фадеева заявления о направлении его во фронтовую печать — им было послано одиннадцать писем. В декабре 1941 года получает, наконец, вызов в Москву, и в самом начале января 1942 прибывает на место назначения в должности «писателя» в редакцию газеты «Боевая тревога» 16-й армии. (Позже она была переформирована в 11-ю Гвардейскую.)

Вот тогда Тарковскому и пригодился опыт газетной работы. Он пишет очерки, басни, частушки (иногда используя свой старый псевдоним «Тарас». Иногда он подписывается псевдонимом Я. Тонюшкин, таким образом, объясняясь в любви к своей жене Антонине Александровне, Тоне).

Как корреспондент газеты Тарковский часто находится на линии фронта, собирает материал для поэтических очерков о подвигах солдат и офицеров. Ему надо было «откликнуться на конкретный воинский пример конкретного бойца, запечатлеть живую личность, сохранить черты погибшего в бою солдата, офицера».

Военные записные книжки Тарковского, с беглыми карандашными записями, часто сделанными под обстрелом, хранят имена героев.

Когда весной 1942 года был организован армейский Ансамбль песни, пляски и «прочих эстрадностей» (слова Тарковского), работы у него прибавилось, он писал песни для Ансамбля.

Бойцы вырезают из газеты его стихи, не только смешные, и носят их с собой. Поэт испытывает удовлетворение от работы, чувствует себя «спицей в колеснице».

Он подолгу находится на передовых позициях: «Я шесть дней был на передовых. В мою честь устроили стрельбу прямой наводкой по немецкому дзоту и разнесли его. Немцы ответили очень быстро. Это вроде дуэли, где стреляют и по секундантам…» — писал он жене.

Как военный корреспондент он одним из первых входит в освобожденные населенные пункты, видит следы зверства фашистов — повешенных и сожженных людей, заколотых штыками матерей и младенцев. Тарковский принимает участие в боевых действиях, поднимает в атаку солдат на взятие высоты.

Вот два стихотворения Тарковского из газеты «Боевая тревога»: