Под вечер он сидел в самолете. Накрапывал дождь. Утром позвонил Дима и сказал, что определил повесть в очень известный журнал. На окнах блестели голубым фонарным отблеском капли. Дмитрий с теплым чувством вспомнил Колину примету, что хорошо уезжать в дождь. Снова свистели двигатели, медленно проползал толстый белый самолет, то и дело освещая мокрый асфальт отражателем проблеска… Снова был сонный полумрак салона, снова раздавался детский плач и журчал знакомый транссибирский говорок: «Спи, доча. Толя, я твою куртку повешала». И краснолицый парень с ранними белыми морщинками и толстыми натруженными кистями очень хорошо и по-свойски управлялся со своим усталым с дороги семейством, по ходу спросив Дмитрия: «Из отпуска?», на что тот ответил негромким отрывистым «Но».
Дмитрий думал о том, что этот транссибирский говорок и нарастающий свист двигателей — единственное, что он понимает и по-настоящему и любит, и что он ни на что не променяет этот мир дороги, продутый этим верховым ветром жизни, объединяющим огромные расстояния и этих усталых людей, летящих, кто домой, кто на похороны, кто к любимому человеку, а кто в полную неизвестность. Эти уплотненные надеждами и воспоминаниями минуты перед взлетом, ветерок от прошедшей проводницы, и условность самолета, летящего в ледяном мраке над огромной и почти полуреальной страной… И эту бабку в домашнем байковом платье и мохнатом платке, с каплями пота на покрасневшем лбу и деда с протезом, который он осторожно устанавливал в узком пространстве между креслами, и их заботу друг о друге, и то, как бабка, кряхтела, вытирая пот носовым платком, и все ходила в уборную, будя и заставляя вставать девушку, в профиль чуть похожую на Олю. Дмитрий вспомнил своего деда, тоже ходившего на протезе. Он ушел от бабушки, когда матери было четыре года, и через некоторое время попытался вернуться в семью, но бабушка его не пустила. Тут началась война, он потерял ногу и вскоре женился на медсестре из полевого госпиталя. Мать время от времени возила маленького Дмитрия к дедушке, чья нога составляла главную загадку его детства. То он видел деда в двух стройных брючинах, в одинаковых блестящих ботинках, то на костылях с подвернутой штаниной. И потом, когда он понял, что дело в этой красноватой и лакированной, как плавунец, штуковине, загадка все равно осталась, и была теперь в том, как же дед пережил эту нестерпимую боль и нестерпимую жалость к своей отрезанной ноге. Потом, уже гораздо позже, когда жена-медсестра лежала в больнице, дед упал у себя дома и сломал два ребра. Мать работала, и они поехали с бабушкой, которая так больше и не вышла замуж. Дед лежал на полу рядом с телефоном и стонал. Они подняли его и усадили на стул. Он был в простых ситцевых трусах, из трусов торчала белая как тесто культя, и дед сидел на стуле и плакал. А бабушка говорила с ним странным негромким голосом, и Дмитрий безошибочным детским чутьем уловил между ней и дедом напряжение какой-то до предела сжатой пружины длиной в целую жизнь — именно того единственного, что и имеет право называться любовью, и по сравнению с чем переживания Дмитрия по поводу Олиного ухода и своей страсти, в которую он и сам уже не верил, казались ничтожным и постыдным спектаклем.
В Подкаменной у маленького самолета Дмитрий встретил мужика из их деревни. «Про Коляна знашь?» — спросил тот. «Что такое?» — сказал Дмитрий, похолодев.
Оказалось, что Колян в начале апреля снова запил и уехал на буране на Тактыкан рабычить. Стояла его любимая морозная погода. Охотник, товарищ Дмитрия, поехал завозить продукты на свой участок и, еще подъезжая к избушке, почуял неладное… Он открыл дверь. В промороженном сумраке у стола на нарах уже не первые сутки неподвижно сидел Коля, грустно склонив свою тяжелую глухариную голову, опершись простреленным лбом на ствол тозовки.
Самое странное, что, глядя из окна самолета на проплывающую редкую тайгу в зеркальцах бочажин, Дмитрий думал не о Коле, как бы до поры не давая случившемуся дойти, а совсем о другом, и никак не мог опомниться от стыда за ту наскоро и мастеровито слепленную повесть, насквозь лживую, потому что он-то, Дмитрий Шигорин несмотря на все свои страдания жив, а умер Колян, и умер понятной, настоящей и поэтому действительно страшной смертью. А главное, что написана была вся эта повесть только для того, чтобы Оля ее когда-нибудь прочла, поняла космическую глубину его страданий и горько пожалела о содеянном.
Еще Дмитрий думал о том, что под конец своего пребывания в Москве он ничем не отличался от тех, кого ругал, что его городская программа по питью пива и кручению романов так же смешна, как туристский план убить глухаря, поймать тайменя и набрать ведро брусники, что он осуждал пошлость и лицемерие в певице, а сам напялил на себя образ самого пошлого и лицемерного ловеласа, что вел себя как самый-разсамый интеллигент в худшем смысле этого слова: не мог объясниться с неразумной девчонкой, пил, шлялся по гостям, вел, то, что Колян называл «гнилыми базарами», и вместо того, чтобы просто быть тем, кем он есть, кого-то из себя строил и изголялся в сословных антипатиях, заведомо лживых, как колея, куда съезжает все то, о чем говорят на людях.
На следующий день он отбил Диме телеграмму: «Немедленно категорически забери повесть телеграфируй высылку рукописи подробности письмом». Выписав квитанцию и получив деньги, почтарь сказал: «— Обожди, Дмитрий Николаич» и достал из ящика стола письмо.
Оля писала:
Митенька!Целую. Оля.
Мне уже кажется, что ты никогда не приедешь. Я вообще сомневаюсь, есть ли ты на свете или нет. Это «юбилейное», двадцатое по счету письмо и оно уже точно последнее. Я очень хочу, чтобы тебя оно не застало. Первое было почти год назад — так странно. Снова видела тебя во сне. Ты был очень серьезный, и тебе, как всегда, ни до кого не было дела. Вдруг подумала — может лучше, чтобы ты подольше не приезжал, а то, как только приедешь, можно будет сразу ждать твоего отъезда. По радио передавали «Три счастливых вечера». Купила маленький приемничек с наушниками. Хожу по улицам и слушаю.
У тебя такие далекие заботы, и весь ужас в том, что я не чувствую себя нужной тебе. И ведь ты это тоже чувствуешь, правда? Но главное, главное, что я решила зарабатывать деньги. Кругом все меньше таких дурочек как я. Я устраиваюсь на работу. И времечка, Дмитрий Николаевич, у меня будет такая крохотулечка, что Вас с Вашим количеством дел в Москве это как раз устроит. Это полушутка, конечно. Встречи жду и боюсь — кажется, что умру от избытка чувств и счастья. Засыпаю. Пусть ты скорее приедешь.
Дмитрий сидел на чурке в хвойном сумраке за баней, где над костром в черном ведре варилась собакам осетровая голова. Сидел, неподвижно глядя на огонь, в котором шевелились обугленные остатки бумаги. Что-то белое замаячило сбоку. Дружок, Колин кобель, подошел и лег рядом. Дмитрий хотел сказать ему «Ну что, Дружбан?.. Как теперь будем?», но чувствуя, как прыгает подбородок и съеживается лицо вокруг враз озябших глаз, лишь безнадежно замотал головой.