Стройка бани
1
«Батя, сделай мне рыбы… – писал из Красноярска Серега, – путевой, осетрины, ведра четыре, флягу, короче, молочную, на “Матросове” у меня Славка, механик, он в курсе…» Серега кратко рассказывал о своих делах, желал отцу здоровья и обещал прислать электродов, проволоки-нержавейки и бутылку тормозухи – зимой в замки заливать – милое дело. Иваныч, только что слезший со сруба новой бани, долго засовывал толстыми в корке мозолей пальцами прочитанное письмо в конверт, потом некоторое время сидел на диване, глядя в пол, крепкий, как кряж, большегубый, курносый, с твердым нависающим чубом, с мясистым, как бы надвое рассеченным лицом (глубокая складка меж бровей, над губой и на подбородке), и рядом, почти отдельно, сама по себе лежала такая же крепкая и мясистая его рука, темная и тяжелая загорелая кисть, даже в расслабленном состоянии стянутая мышцами и мозолями и похожая на клешню, все будто продолжающую сжимать рукоятку молотка или топорище. На внешней горбатой стороне толстой кисти темнела продолговатая лиловая шишка: Иваныч ворочал мокрое после дождя верхнее бревно – сруб новой бани тогда как раз дорос до уровня лица – оно крутанулось, и кисть попала между скользким круглым боком и острым краем только что выбранной чаши. В ту же секунду автоматически пронеслась мысль: «как соболь в кулемке», в ту же секунду, приподняв балан, он освободил руку. На ней белела яма и алели мелкие капельки крови, Иваныч сунул ее в бочку и держал, пока ледяная вода не перебила боль, потом, вынув, пошевелил пальцами, убедившись, что сухожилия целы, и ушел точить цепи. На кисти вспух бугор, она несколько дней болела, но это была приятная боль, боль жизни, что ли, и он согласился бы испытывать такую боль каждый день, если б можно было сменять на нее ту неизлечимую болезнь сердца, с которой он два года назад попал в краевую больницу и которая теперь так неотвратимо меняла его жизнь.
Выйдя из больницы с диагнозом ишемия, Иваныч, несмотря на всю незавидность своего положения, на необходимость расстаться с любимым делом – промысловой охотой, стал как-то еще кряжистей и духом, и телом и, сбавив внешний пыл, перешел на какую-то пониженную передачу жизни, от которой, как у трактора, медленней, но неумолимей стало его упрямое движение вперед.
Новый, шесть на десять, рубленый дом он успел закончить, еще когда был в силе, а старая банька уже никак не смотрелась рядом с высоченным восьмистропильным кубом, давно превратившись в заваленную барахлом подсобку, где варился корм собакам и где он обрабатывал «ондатров». Еще хотелось проверить, обкатать эту свою новую пониженную, и еще Иваныч по-настоящему страдал без хорошего пара.
Лес на баню уже был давно готов и лежал на лежках возле площадки. Чтобы никого не звать подымать баланы, Иваныч сделал журавль. Сходил на пилораму к Сварному Генику, голубоглазому молодому мужику с очень хорошо растущей бородой, всегда выручавшего с искренней охотой, с полуслова понимая необходимость нового самоловного якоря или ремонта щечки балансира. «Какой разговор Иваныч – заварим», – сказал он и, ворочая сварочный агрегат, продолжал рассказывать, как ловил тайменей «под камнями», сопровождая рассказ словечком «ага», с помощью которого как бы сверялся с какой-то своей внутренней правдой, отчего его рассказ приобретал особую независимую достоверность. Толковый и редко пьющий, Геник, выпив, становился неожиданно задиристым и вязким и однажды, когда гуляли у Иваныча, безобразно докопался до Иванычева друга Николая и тот выкинул его с крыльца. Утром, встретив Иваныча, Геник приветливо поздоровался и спросил: «Я че, говорят, бузил вчера?» и, как механик о привычной и исправимой неполадке, добавил рабочим тоном, что, мол, надо было кое-чего подбросить, на что Иваныч, хохотнув, ответил, что примерно так и сделали.
Из-за плохого контакта не сразу прошел ток, и Геник несколько раз постучал электродом по железяке, на что каждый раз напряженным гулом отвечал аппарат, а потом с сухим шипящим треском заработала сварка, и Иваныч, отвернувшись, глядел, как озаряется неестественно ярким голубым отсветом трава, видел искры, синий дым, вдыхал едкий запах и, держа в верхонке горячий прут, наощупь прижимая ее к другому, почувствовал, как его наконец прихватило по некоей новой устойчивости, легкому общему зуду всей схватившейся конструкции. Между рукавом и верхонкой оставалась полоса голой кожи и одна искра, раскаленный кусочек электрода, попала туда, прилипла, прожигая кожу, и снова Иванычу стало хорошо от этой ласковой боли, снова повеяло продолжающейся жизнью, чем-то живым и поправимым. Отбивая шлак, он стучал молотком по шву, и тот еще некоторое время продолжал рубиново светиться, а потом потемнел и стал блестяще-синим. Потом они приварили к обрезку толстой трубы дно и получилось что-то вроде кастрюли, прожгли в дне дырку, в которую вставлялась уключина, и кастрюлю эту он надел, как шапку, на вкопанный рядом с будущей баней столб, в уключину легла длинная вага и получился журавль.
Потом Иваныч сделал новую пазовку (прямое тесло) – уж очень хотелось пустить в дело один старый топор, который он выменял у своего друга – Коляна. В кузнице монотонно гудел компрессор, Степка, разворачивавший в тисках светящуюся обойму от подшипника, кивком поприветствовал Иваныча и глазами указал на горн. Иваныч положил топор в раскаленную кучку углей на решетке и, подгребая кочережкой, досыпая совком свежий уголь, глядел, как раскаляются до радостной рыжины угли от дующего из-под решетки ветра, как взвиваются оранжевые искорки, а когда засветилось ярким солнечным светом лезвие, взял его щипцами, быстро вложил в тисы и затянул, и, вставив в проушину ломик, повернул его коротким движением, и волшебно-мягко развернулась раскаленная проушина, остывая, темнея, лиловея, и он снова нагрел, и снова довернул, уже совсем поперек. Степка держал лезвие, а Иваныч, напряженно и свирепо сморщив лицо, долго оттягивал его кувалдочкой, обковывал, заворачивал углы лезвия вокруг тисочного конуса, а потом, снова накалив, сунул в квадратное ведро с черным маслом, и металл зашипел, выпустив дымную струйку, и, глухо захлебнувшись, замолк, а потом вытащил безжизненно холодный топор, вытер тряпкой и долго обрабатывал на наждаке, и летели сочные искры и на неряшливо-буром металле ширилась ровная снежно-синяя полоса свежего лезвия.
Обратно Иваныч шел мимо кирпичной дизельной, и оттуда мощно, с мерной отчетливостью тарахтела толстая труба с неровным торцом, и сотрясалась земля вокруг, и белело светлое северное небо над реденькими остроконечными елками, и шел ночной парок изо рта, и рядом черный, как черт, Лешка-дизелист, наклонив бочку, наливал в помятое ведро масло и, несмотря на неудобную позу, понимающе-приветливо кивнул Иванычу, и потом долго было слышно, как он заколачивает молотком пробку.
Из давно высушенной заготовки, Иваныч сделал топорище той единственно прекрасной формы, которая раз удавшись, уже навсегда остается с тобой. Потом насадил новую пазовку и пил чай, и боковым зрением видел свежую белизну топорища, и лежала отдельно правая рука Иваныча – темный горбатый кусок плоти, знающий и помнящий гораздо больше, чем способна вместить человеческая голова, и похожее на тяпку с полукруглым лезвием тесло стояло уже с тем отдельным, самостоятельным видом, с каким стоят, будто всю жизнь, вышедшие из-под мужицких рук топорища, лодки, дома… Перед сном Иваныч прошел через огород к окладу бани. Было очень тихо, внизу чуть шелестел потихшей волной Енисей, и в синих, казавшихся в белом ночном свете особенно литыми, чугунными, листьях капусты лежали, как слитки олова, продолговатые лужицы воды от дневного дождя. Листвяжный оклад белел с тем задумчивым и загадочным видом, с каким белеют ночью такие вот оклады и срубы, в своей неподвижности будто еще сильнее излучая мощную силу работы.
Прохладным солнечным деньком съездил Иваныч за мохом в свое место по Сухой, привез в когда-то красной, а теперь обшарпанной до матовой серебряности «обухе» пятнадцать мешков длинного ярко-зеленого кукушкина льна. За сруб взялся не торопясь, это была первая настоящая работа после больницы, от ее успеха зависела вся его жизнь, с таким скрипом прилаживающаяся к болезни. Он не спеша размечал бревна, выбирал чаши и пазы, и острый ковш нового тесла, как в масло, входил в желтую сосновую мякоть. Внутреннюю, избяную, сторону бревна он опиливал вдоль «Дружбой», стоя одной ногой на бревне, а другой на положенной вдоль лафетине, а потом крутил кверху плоскостью и строгал электрорубанком – тесать «в стене», как он это делал в доме, было уже тяжеловато. Уже выработался определенный ритм работы, однажды нарушив который, он потерял потом два дня на отлеживание и жранье таблеток. Стараясь особо не утруждаться, он клал в день по венцу, и еще надо было съездить по самолов, посолить рыбу, сварить собакам, и, конечно, первый день было особенно тяжко, но на второй Иваныч почувствовал, что, если не будет горячиться, то, похоже, управится. Когда пришло письмо от Сереги, он уже обшивал фронтон дюймовкой.
Доски на обрешетку лежали рядом на прокладках, так же как и уже подогнанные друг к другу стропила с затяжками, сложенный стопой шифер и кирпич. Заготовки на косяки и на дверь тоже давно были готовы, он выпилил их еще прошлой весной, распустив «Дружбой» прямую толстую кедру. Он вообще любил пилить вдоль и, крепко всадив в бок балана острый зуб гребенки, с ровным усилием погружать в кедровую мякоть свежевыточенную цепь и глядеть, как сыплются из-под нее обильные длинные опилки. Толстый балан быстро превратился в стопу белых досок. Сохли они у него все лето, накрепко прибитые скобами к стене мастерской. Когда он прибивал их, зашел за дрелью младший Николаев парень, тоже Колька, и с любопытством наблюдал Иванычеву работу, а потом каждый раз приходя, все трогал шероховатую, с косыми следами цепи, поверхность и все представлял, как, просыхая, корчится, из кожи вон лезет, стремясь изогнуться пропеллером, распятая доска.
Серегино письмо, как обычно, растревожило, напомнило о том, о чем Иваныч старался не думать, о том, что сын уже несколько лет живет в городе, живет совсем по-другому и все то, на что Иваныч положил жизнь, ему попросту не нужно. А сделано было действительно много – кусок дикой тайги в ста верстах от Енисея он превратил в отлично оборудованный участок с избушками, лабазами и путиками, первым пробил долгосрочную аренду участка с правом передачи по наследству, причем обсуждение последнего условия попортило ему особенно много крови, отгрохал новый дом на угоре на самом лучшем месте над Енисеем, выдержав тяжбу с районным архитектором, навязывавшим свой план застройки, выгнал из тайги и отремонтировал брошенный экспедицией вездеход, расчистил и расширил запущенный покос, сделал еще тысячу малых и больших дел, которые имели бы смысл, если б Серега остался, завел семью, и они тогда бы вместе снова держали корову, и Иваныч бы переписал на него участок, но Серега далеко, и вся жизнь Иваныча рассыпается и требует теперь особенной внутренней собранности.
…А денек был хороший, и Иваныч любил работать на срубах, где уже дует свой верховой ветерок, и откуда как-то по-другому видится деревня, крыши, все, что творится: вот поехал под угор за рыбой тракторист Сашка-Самец, вот сосед примчался с самолова и озираясь тащит на угор колыхающийся мешок с осетром, вот приехал с покоса его друг Николай, вот покрикивает он на своих сыновей, недостаточно дружно, по его мнению, вытаскивающих лодку, вот они поднимаются, старший тащит пустую канистру, средний – топор, а младший, Колька, – котомку с пустой молочной банкой, сам Николай с нажаренной солнцем рожей бодро приветствует Иваныча – резко поднятая согнутая в локте рука и сжатый кулак – и Иваныч, отложив доску, отвечает тем же. А потом притарахтел и ткнулся в каменистый берег почтовый катер, потом Иваныч спустился пообедать, и тут маленький Колька принес письмо. «Ладно, нужна рыба – значит будет», – сказал Иваныч, стряхнув задумчивость, вышел на улицу и поглядел на небо.
Обычные для этих мест перепады давления он переносил все труднее, и особенно тяжело было, когда задувал север, его любимая погода – ясная, холодная, с водяной пылью над взрытым ветром, синим, налитым металлом Енисеем и рыжим ночным небом.
Раньше он завидовал дедкам-пенсионерам, у которых наколото березовых дров на три года вперед, всегда запасена береста на растопку и охапки лучины, завидовал снисходительной завистью молодого сильного мужика, у которого невпроворот забот поважней, чем заготовка черешков для лопат. Теперь он понимал, что это не от хорошей жизни и что этот же дед, если б так не болели ноги и спина, сам бы с удовольствием летал на «буране» на яму, подныривал самоловы, а не щипал бы впрок вороха лучины, не забивал огромные дровяники мелко наколотыми березовыми дровами и не ремонтировал чужие старые невода, стараясь как можно плотнее занять зыбкое стариковское время.
Первое время Иваныч все надеялся, что привычная обстановка, будь то выученное наизусть очертание берегов или любимые, давно знакомые предметы, вдвойне сильные какой-то своей драгоценной потертостью, поддержат его, вытянут из беды, и так верил в силу всей этой обстановки, что часто в пылу, в реве мотора и свисте ветра не замечал ни боли, ни тяжести в груди и, только вернувшись домой, с ясной досадой понимал, что ничего не изменилось и что зря он себе морочит голову.
Но главном было то, что между состоянием борьбы за существование, которое он испытывал в особенно тяжелые часы, когда нестерпимо давило за грудиной, ломило лопатку, отнималась рука и вся остальная жизнь с ее заботами отходила куда-то совсем далеко, и между этой самой жизнью не было никакого зазора, никакой передышки, будто можно было или только падать в пропасть, или карабкаться по жизни, по ее бесконечным и необходимым делам, потому что едва он приходил в чувство, сразу начинались дрова, вода, еще что-то, что вскоре понадобится и о чем надо уже сейчас подумать, вроде животки, которую если с осени не поймаешь и не посадишь в ящик в озере, то не на что будет зимой ловить налимов и прочее, и что если еще вчера ты почти навсегда распрощался со всем окружающим, то сегодня надо было возвращаться в него и как ни в чем не бывало двигаться дальше.
Иногда хуже всякой погоды отравляла мысль о Сереге. «Надо же такое ляпнуть, “скучно” здесь, что за натура такая, – думал Иваныч, для которого участвовать в смене сезонов было интересней всякого путешествия. – И вообще… Раи нет, Серега в городе… Зачем строю? Эх, Рая, Рая…» И он некоторое время думал о своей шесть лет назад умершей от рака жене – очень доброй, немного странной и насквозь больной женщине, с большими навыкате глазами и таким количеством прожилок на них, что казалось, и слезы ее тоже должны быть в прожилках.
Хотя Иваныч и говорил, что не знает, мол, зачем строит, все он прекрасно знал, и то, что дела надо доводить до конца, и то, что скорее умрет, чем позволит пропасть многовековому мужицкому опыту, и то, что ненавидит всякую времянку, халтуру, лень и презирает того давнишнего мужичка, у которого он однажды ночевал: в его избушке было полно щелей, но тот, вместо того чтоб их добром проконопатить, каждый вечер затыкал уши ватой, съедал две таблетки аспирина и, натянув шапку, заваливался спать.
Иваныч зачем-то еще держал участок, платил аренду, но было ясно, что придется с ним расстаться. Он продолжал обсуждать с мужиками-товарищами погоду, высказывать наблюдения и соображения о предстоящем сезоне, входил в их проблемы, будто тоже собирается в тайгу, будто не знает, что этого не будет больше никогда… А все так ярко стояло перед глазами: осень, заезд, груженая деревяшка, волнистые берега с растрепанной тайгой, Сухая – широкая, мощная, плоская, в водоворотах зыбкой мыри река, пласт прозрачнейшей голубоватой воды, которую хотелось выпить, навсегда принять в душу, чтоб она уже больше никогда не мучила, не снилась, не изводила больничными ночами… Добраться под вечер до первой избушки, уже в темноте с фонариком сходить на берег, проверить лодку, груз, принести ведро воды, с которой обязательно зачерпнется несколько камешков… Кому, кому теперь передать эту изученную до каждого камня реку, избушки, выросшие на твоих мозолях, эти затертые нары, стол, отполированные портянками вешала над печкой?… А даль меж мысов, завешенная будто светящимся снежным зарядом, а ночное, полное звезд небо после долгой непогоды? Бывало, неделями не видишь этой красоты, смотришь на небо только по делу, переживая за сено или дорогу, а на берега – с веревкой от кошки в руке, ожидая, пока сойдется створ с высокой елкой, но вот небольшое окно в работе – и взглянешь на пелену дождя, растворившую берега, и так обдаст далью, будто ты все еще тот паренек, какой когда-то сюда приехал – только тогда красота была новая, яркая, а сейчас знакомая, притертая, как старый инструмент, который любишь за вложенную в него душу.
И опять эта осенняя Сухая, пятисоткилометровая река, стекающая с низких голых гор, широкая и очень мелкая по сравнению с этой шириной, и россыпи камней у берегов, по которым все льется, журчит вода, и красные осыпи высоких яров, под которым вода тоже красная, и избушка на высоком берегу, и ночевка, а с утра снова дальше, а небо уже почти зимнее, вроде бы затянутое, но облачность высокая и прозрачная, и все – и мотор, и камни, и вода – все особенно металлическое, серебристое, алюминиевое. А вечером вдруг выйдет перед закатом ясное, сдержанное солнце, будто смущенное собственным теплом, и нальет воду холодной синью, а наутро вроде бы светло, но опять как-то серо, серебряно. Крокнет, кувырнувшись на крыло, ворон, и тишина, лишь мощно и отстраненно грохочет вдали длинный и глубокий порог, сжатый двумя каменными грядами-коргами, и сереют пожухлые кусты перед облетевшим лесом, и дымно лиловеют голые березы, и лиственницы тоже осыпались и стоят обнаженные, вздев свои изогнутые пупырчатые ветви, и лишь темнеют кедры и ели. И все – и металл, и свет, и тишина, не то чтобы скорбные, а какое-то очень глубокие… Будто подбирает сама в себе что-то природа, и в тебе тоже все подбирается, подтягивается ожиданием и светлой тревогой. Утром падает за ночь вода, и лед сначала обтягивает камни стеклянными куполами, а потом, лопаясь, топырится угловатыми кусками матового стекла вокруг вылупившегося булыгана, и вода уходит от берега, и если разбить голубое кружево, там окажется сушайшая галечка, и уже схватило морозцем подстилку в тайге и ноги в юфтевых броднях с матерчатыми голяшками уже зудят и готовы бежать за дальний хребет. И все за тебя и зовет, и говорит: только работай и не ленись. Вот и хлеб замерз и уже не зачерствеет в прибитом к елке ящике, вот лодка будто сама вылезает на обледеневшие камни, вот и рыбу солить не надо, сложил на лабазок – и она так и схватится вместе с розовой слизью оползшим пластом. А поначалу вроде нет птицы, ни белки, ни соболя, а потом глядишь, засвистел рябчик, собаки глухаря подняли, а вот и первый соболь – внимательная ушастая голова в развилке лохматой кедры и уже пора настораживать. Так всегда торжественно и веско произносится это слово – не потому ли, что осенью каждый действительно будто настораживает в себе чуткое к невыразимой красоте природы сердце охотника?
Где-нибудь у капкана с очепом возле кедры с длинной рыжей затесью нахлынет старинное воспоминание, засветится, как заплывшая смолой затеска на душе, сделанная десять или двадцать лет назад, когда первый раз шел здесь, рубил путик, вспомнилось что-то далекое и оно теперь на всю жизнь привязалось к месту, и так и вспоминается уже столько лет подряд, не давая покоя душе.
Край яра, откуда видна продолговатая листвяничная сопка какого-то очень таежного вида и поворот реки, особенно волнующие, когда идет снег и очертания хребта едва угадываются в снежной дымке. Здесь вспоминал Иваныч далекий год, Слюдянку и похожего на кряж деда с упрямой седой головой. Он глядел на сизый Байкал, на длинные, набегающие со спокойным гулом валы, на синие зубчатые горы на той стороне и говорил кому-то, стоящему рядом: «Седо-о-ой, красавец, батюшка…», и такая великая и неподдельная гордость звучала в его слегка дрогнувшем голосе, что Иваныч до сих пор не мог спокойно вспоминать об этом дне, хотя сам был теперь почти таким же дедом.
Длинная, очень основательная кулемка в редком и необыкновенно аккуратном кедраче перед подъемом в гору. Здесь Иваныч вспоминал Гаврилу Теплякова, мужика, у которого стоял искусственный клапан на сердце. Раз тот поехал по сено, но ударил мороз и он не смог завести свой тоже еле живой «буран» и пришел пешком, а потом они с Иванычем, тогда еще молодым, ездили за «бураном». И был мороз, и тянул хиус, и на покосе стоял заиндевелый старенький красный «буран», и следы на истоптанном снегу, и круглый отпечаток паяльной лампы, и копоть, и сгоревшая спичка, были особенно неподвижны и покрыты мельчайшей голубой пылью. Иваныч раскочегарил паялку до реактивного рева, до прозрачной газовой сини из побелевшего сопла и долго грел черную от копоти ребристую рубашку цилиндра, стараясь не жечь и без того оплавленные провода. Помнил он медленные движения Гани, как тот тяжело дышал, время от времени морщился и потирал левую половину груди, синяки под его усталыми глазами и красные веки, и спокойную и твердую руку с выпуклыми жилами и татуировкой «Ганя», не спеша прилаживающуюся к пластиковому огрызку стартерной ручки. Потом затарахтел «буран», сначала на одном цилиндре, потом на обоих, и клубилось вязкое белое облако выхлопа и часть его гнутыми волокнами утекала под капот в вентилятор, и Иваныч заткнул «вертилятор» тряпкой, чтоб сорокаградусный воздух не охлаждал и без того холодные цилиндры. Потом они накидали сено на сани, и когда увязывали воз, Иваныч, не рассчитав силы, слишком сильно потянул веревку и сломал промерзший, нетолстый, с экономией сил сделанный Ганей бастрик, и, измученный напряжением вечного нездоровья, Ганя вспылил, сказал в сердцах: «Да что за такое наказание!», и хотя это относилось скорее не к Иванычу, а ко всей жизни, было смертельно досадно за свою неосторожность. Иваныч быстро вырубил новый бастрик, они увязали воз и поехали. Как назло, напротив Самсонихи у Иваныча вдруг перехватило топливо и он остался снимать насос, а Ганя, шедший передом, ничего не видел из-за воза и вскоре скрылся за мысом, а потом, отцепив сани, вернулся и терпеливо ждал, пока Иваныч ставит насос и разбирает карбюратор. Привычно стыли мокрые от бензина пальцы, кусалось железо, и Иваныч, чувствуя, каким напряжением дается Гане и это возвращение, и ожидание, старался делать все быстро и был до тошноты зол на себя и за бастрик, и за карбюратор, и чувствовал себя ничтожным по сравнению с этим мужественным и терпеливым человеком. Потом они сидели у Гани за бутылочкой и тот рассказывал про мужика в больнице, который лежал не первый месяц, готовый к операции сердца, и который все, как он выражался, «ждал мотоциклиста», и Иваныч представлял себе этого мотоциклиста, молодого, бесшабашного и не подозревающего о том, что его ждет. Ганя вскоре переехал под Красноярск.
У ручья, текущего, как по дороге, по огромным камням, зарастающими ледяными шапками, он вспоминал, как умирала от рака Рая. Ее измученные виноватые глаза в прожилках, и то, как она говорила, что, мол, скорее бы уж, а сама, бедная, все просила лучше закрывать дверь, «а то продует», и то опустошающее облегчение, которое испытал он, войдя в комнату и увидев ее каменное лицо, восковой лоб и темную струйку мертвой крови из неподвижно приоткрытого рта.
А у большого капкана на краю тундры вспоминалось детство, дед и покос. Дудка, хвощ, таволожник, волосянник, который мужики называли крепким словом с прибавкой «…волосник». Как шел ранним утром по покосу, спотыкаясь о срезанные дудки, в которых вогнуто стояла ночная вода и весело брызгала в глаза, а потом спросил у деда, откуда вода, если ночью дождя не было? Дед ответил с каким-то почти возмущением от его необразованности, что при чем тут дождь, «земля-то гонит!» и велел скидывать сено в копны. Еще он лазил по тальникам с казавшимся тяжеленным топором и рубил подпоры, и было нестерпимо жарко и вилась тучами мошка, залезая под рукава, в штаны и в глаза, и он брал у деда мазь из дегтя с рыбьим жиром и мазал изъеденное потом лицо. А когда он лежал в кровати с закрытыми глазами, все шевелилась в руках блестящая рукоятка вил, пересыпалось перед глазами сено, и все цеплялась, не слезала с зубца трехрожек, увядшая макаронина дудки, и все это отвлекало, не давало заснуть, и стало спокойно на душе, только когда он представил, как тихо сейчас на покосе, как стоят литовки и вилы у зарода, как молчит скошенная трава, и продолжая в тишине таинственную работу, гонит воду неутомимая земля, наполняя соком срезанные мертвые дудки.
2
Серега был похож на Иваныча, такой же курносый, с крепким подбородком, но черноглазый и темноволосый, в кого-то из материной родовы. Характером в мать, такой же непредсказуемый, заполошный, он все торопился начинать дело и так же быстро сгорал, остывал, отступал. Во время сборов в тайгу он все торопил отца: «Бать, да че тянуть, встанем пораньше и поедем, к двум уже у Медвежьего будем». Иваныч раздражался: «Сколь раз говорил: не плантуй», и действительно, все выходило по-Иванычеву, опаздывал тракторист увезти груз, а у Сереги убегала плохо привязанная сучка и в результате они выезжали только после обеда. При всем при этом Серега был и добрый, и смекалистый, и когда ему хотелось, мог свернуть горы. Крепкий, подкаченный, следящий за собой, в драке Серега сходу приходил в состояние истерического бешенства и сладу с ним не было никакого – в деревне его боялись, хотя и ценили за кураж и остроумие – однажды он пришел в клуб на танцы с квадратной коробкой хозяйственных спичек, которую доставал из кармана пиджака с особенным уморительным шиком. Любил спать и спросонья был по-детски вялым и почти беспомощным. Любил дурачить приезжих – однажды с серьезным видом объяснял туристам с теплохода, что каменная гряда, которую натолкало на берег весенним льдом – это специальная дамба для защиты от весеннего наводнения. Кто-то спросил, как же вы, мол, эти камни таскаете, а Серега с гордой обидой отрезал: «Так вот и таскаем. Всю зиму на собаках возим».
Был он человеком настроения и в работе при всех здравых на первый взгляд рассуждениях все делал бестолково потому, что не учитывал сложности обстоятельств и именно своих же собственных настроений. Любил тяжелые разовые работы, но не мог изо дня в день терпеливо тянуть одну и ту же лямку. В работе у него было два состояния – или восторженное, когда что-то получается, или кисло-истерическое, когда не клеится, и если для Иваныча главным было сделать так, чтоб не пришлось переделывать, то для Сережки главным было побыстрей освободиться. Как-то раз Иваныч слышал, как он говорил приятелю: «Скучно здесь. Хочу заработать и не могу – негде. Батя, конечно, молодец, но в хрен мне не грюкало так здоровье гробить…». Дальше следовал рассказ о дальневосточном городе, где Серега работал на судоремонтном заводе во время службы во флоте, и о его фантастически деловом и удачливом приятеле, с которым они катались на мощном и очень низком двухдверном автомобиле с турбонаддувом.
«А мне грюкало? Мне – грюкало? – все не мог успокоиться Иваныч. – Тебя же, дармоеда, кормить-подымать, в тайге хребет рвать! «С хребтом у Иваныча действительно была беда. Как-то он едва нагнулся к капкану, как буквально сперло дыхание от острейшей боли, охватившей позвоночник, причем не только со спины, а еще и изнутри, из живота. Он кое-как выпрямился и, подгоняемый сорокапятиградусным морозом, шаг за шагом аккуратно «донес» свой отказавший хребет до избушки и там еще несколько дней лежал на нарах, выходя на каждую колку дров, как на пытку.
Быть охотником Сереге нравилось во многом, конечно, из-за престижности этой профессии, но работал он в общем-то сносно, делом интересовался, пытал старших, в избушках с жаром обсуждал с отцом тонкости, но, придя с промысла, гоняя на «буране» по поселку с невозмутимо расправленными плечами, короткими стремительными движениями руля поддерживая «буран» на неровной дороге и общаясь с приятелями, за один день так отдалялся от отца и его интересов, что шли насмарку долгие месяцы общей таежной жизни. Обычно охотники, придя из тайги, шли делиться пережитым друг к другу, а Серега шел к продавчихиному сыну, у которого была «телка» в Дудинке и интересы которого вращались вокруг видеокамер, пива и сигарет и с которым они могли часами обсуждать сорта батареек. В разговоре с этим Вовкой он даже как-то снисходительно говорил об охоте, будто эта деревянная, сыромятная, снежная, потная жизнь была не всепоглощающим потомственным делом, а лишь чудаческим дополнением ко всему остальному.
Серегина Ленка, очень стройная, прямо ставящая ступни, деваха с пышными светлыми волосами и почти всегда опущенными глазами, стучала короткими и остроносыми резиновыми сапожками по дощатому тротуару и, поравнявшись с Иванычем, быстро вскидывала глаза и бросала: «Здрасьть», будто говоря: «Ну да! Такая вот я и есть, а ты, хоть старый пень и уважаемый человек, а туда же». Однажды она так же вот шла навстречу, и рядом вился малец, чем-то ей досадивший, и тогда она выстрелила примерно следующее: «Здрасть (пшел на хрен!) эт я не вам». Ленка работала радисткой на метеостанции, одновременно выполнявшей и функции аэропорта, а до этого радисткой на почте – у нее был ценнейший в таком деле резкий высокий голос. Ленка передавала телеграммы, и Иваныч, выписывая по каталогу запчасти, слышал за перегородкой ее резкий голос: «Чехова, пятнадцать! Че-хо-ва: Человек, Егор, Харитон… Че-хо-ва. Дуплякиной, Ду-пля-ки-ной, – дупло! Все? Понято», – щелчок тумблера и Ленкин смешок: «Х-хе, “прохожденье”… Уши мыть надо!»
Баба она была со стержнем, за свое умела стоять насмерть и чуть что – начинала орать своим удивительным голосом, пока не добивалась победы. Звали ее Большеротая. Была она сирота, жила с древней бабушкой носившей зеленые очки, и считала, что и начальник, и Иваныч, и все на свете Сережку обижают, зажимают и норовят обделить всем, чем можно. Особенно гордо и терпеливо ухаживала она за ним, когда он болел. А болеть он, по выражению Иваныча, «любил».
Сам Иваныч, да и все его товарищи переносили «любую заразу» на ногах, а Серега, едва хватив простуды и захлюпав носом, становился кислым, включал телевизор и заваливался на диван с книгой. Однажды у него долго болел большой палец на правой руке, после того как он богатырски, с перекидом на обушок, насаживал на топор витую еловую чурку, как шкантами стянутую сучьями, и большой палец неудачно попал между обушком топора и широкой, как наковальня, колочной колодой. Он все потирал палец и морщился, раздражая недоверчивого Иваныча, а потом, когда приехал пароход с врачами, Сереге сделали рентген и оказалось, что палец у него был сломан и уже сросся. Иваныч совершенно запутался в Серегиных недомоганиях, но после случая с пальцем стал осторожней. Но раздражение оставалось, и справедливое, потому что этот палец был неспроста, и все упиралось в эту сучкастую витую елку: у Сереги была манера, уже заехав на охоту, искать и валить на дрова эти самые сухие елки, вместо того чтоб заранее напилить листвяка или кедры, поколоть и сложить, чтоб сохли.
Еще у Сереги все время болели зубы. Ближайший зубной врач находился за триста километров, правда, иногда летом приезжал на недельку-другую какой-нибудь запойный зубной техник из дальнего города. Но летом Сереге обычно было не до зубов, а прихватывало его, «как обычно» – язвительно разводил руками Иваныч, зимой в тайге в самый разгар охоты, и тогда, переполошив по рации окрестных охотников, он то тащил рассыпающийся зуб пассатижами, то вспарывал флюс ножом, то пилил наполовину оторвавшийся мост надфилем.
Много лет они ездили на старых Иванычевых моторах и тот рассчитывал, что Серега на сданную пушнину «возьмет себе нового вихрюгу» и это снимет нагрузку со старой техники, а Серега ехал в город и покупал новый дорогой телевизор и галогеновый фонарь. Но поскольку покупал он на свою честно заработанную долю, упрекнуть его вроде было не в чем, хотя все это было отступлением от их общих интересов. И такие отступления встречались на каждом шагу, и все не происходило того, чего Иваныч с такой надеждой ждал – встречного участия сына в делах и постепенного переноса их тяжести на Серегины плечи – Серега все продолжал считать отца начальником и организатором хозяйственной жизни. Но когда тот начинал его попрекать за какую-нибудь недоделку, выпучивал свои навыкате глаза и кричал: «Я мужик! Ты че, батя, меня попрекашь!», и закатывал пьяные истерики, а потом спал до обеда, раскинув руки с большими бицепсами, вздымая ровным дыханьем красивый смуглый торс со съехавшим крестиком, и рядом на столике, где стояла пепельница с окурками и катышком жевательной резинки, все ночь молотил магнитофон с автореверсом.
В конце концов Иваныч разделил всю технику, но, как он и думал, кончилось тем, что Серега свою не чинил, хотя она у него была в вечно разобранном виде и это называлось «не видишь, я “бураном” занимаюсь», и когда надо было вывезти дрова шел к отцу, у которого все было на ходу. При этом время от времени Серега наводил у себя в комнате тошнотворный порядок, выглядевший как издевательство по сравнению с тем, что творилось в мастерской, и Иваныч еле сдерживая раздражение, шел к соседу Петровичу, в небольшой хибарке которого всегда было полно стружек и прочего хлама, но весь инструмент: топоры, рубанки, ножовки и цепи – были выточены до бритвенной остроты.
Отношения усложнялись, они решили разделиться уже полностью, и Иваныч сказал: вот тебе половина техники и вот тебе половина участка: делай что хочешь, ко мне не ходи, и у тебя есть такие-то вот обязанности, например, дрова, рыбалка и огороды. Тогда Серега решил уйти от отца и жить самостоятельно, для чего надо было строиться. Однажды ночью Серега притащил среди ночи какого-то ярцевского бича, которого ссадили с теплохода за пьянку. Через этого Степку Серега решил достать строевого сосняка, которым так славилось леспромхозное Ярцево. «Ну что, Степан, сделаешь мне леса?» – спрашивал он Степку грозным деловым тоном. У Степки была рассечена губа и в кровавом треугольнике расселины удобно лежала беломорина. «Накосить – отвечал он, приседая и проводя широкий круг рукой – накосить – они тебе накосят, а вот с транспортировкой – тут я пас». Эту фразу он повторил раз сто пятьдесят пять, вставая, идя на Серегу и обдавая его перегаром.
Иваныч еле терпел этого Степку, но Серега твердил: «Батя, ну человека ж не выгонишь на улицу, его и так, как собаку, выпнули». Прожил он у них два дня, надоел смертельно, и когда Серега, отдежурив целую ночь, посадил его на теплоход и оба они, облегченно вздохнув, сели за чай, вдруг раздался стук и ввалился Степка, который за пять минут успел напиться и подраться с какими-то бичами и прыгнуть в лодку к не знавшему предыстории почтарю. Степку в конце концов отправили, а затея со стройкой как-то умерла сама собой.
Серега все не мог забыть своей владивостокской жизни, по сравнению с которой жизнь, выбранная отцом, несмотря на все свои прекрасные стороны, была в несколько раз тяжелее своей непреходящей ломовой тяжестью, постоянной заботой по поддержанию существования, какой-то смертельной привязанностью человека к природе и быту, ежегодным повторением борьбы со снегом, ветром, дождем – за сено, которое съестся коровами, за дрова, которые сгорят, за лыжницы и дороги, на глазах заметаемые снегом, который весной растает вместе с лыжницами, дорогами и снежными печурками для капканов, за всех этих глухарей, тайменей, соболей, чья свежедобытая красота так восхищает душу, а в итоге как-то оскорбительно неравноценно меняется на запчасти, комбикорм и консервы, от которых тоже вскоре не остается ни следа. Все это так угнетало Серегу, что он тайком начал готовить себя к совсем другой жизни, которую язык не поворачивается назвать иначе чем нормальной. Через пароходских, которым он сдавал рыбу, у него появились завязки в Красноярске, он ездил туда и однажды зимой после охоты на подлете к городу он испытал вдруг такое облегчение, что больше никаких сомнений в дальнейших планах быть не могло – у него было чувство, будто он вырвался на свободу. Недельное ожидание вертолета, очень сильные морозы, пьянка в дизельной, во время которой он напился и, заснув, стал подмерзать на цементном полу и потом, не приходя в чувство, как зверь, переполз под теплый ветер радиатора, опохмелка в грязной остяцкой избе, где ничего нет, кроме стола и железной печки, а потом изжога от плохой водки и боль застуженного зуба, и мрачный Иваныч, особенно жестокий в своей немногословности. Потом вертолет снова не прилетел и было мрачное морозное небо, в котором холодно мерцал красный огонек какого-то другого несевшего вертолета, а на другой день в обед он все-таки вылетел и в поселке удачно пересел на диксонский рейс, и все это – и дизельная, и изжога, и мрачное ночное небо – вдруг остались далеко позади, и сразу прошел зуб, и были огни, и празднично освещенные витрины, и на сиденье автобуса хорошо одетая девушка с книжкой «Боевые собаки мира», и какое-то совершенное расслабление всего существа.
Однажды в конце лета он даже задержался на месяц, чем здорово подвел отца: они договорились вместе ехать завозить горючее на зиму. Прошли дожди, поднялась вода, и случай был – грех пропустить. Иваныч подождал-подождал, да и поехал один и, вываливая двухсотлитровые бочки из лодки, закатывая их на угор, все думал: «Что за натура! «Ей-богу, вольтанутый какой-то! Может, я в чем виноват? Да нет вроде… И все время со мной парень был. Вот у Кольки трое – и все молодцы, и хоть тот и называет их “лоботрясами” и при других разговаривает с ними свирепым голосом, живут-то они душа в душу…»
Особенно хорош был средний сын, Лешка, по кличке Дед. Звали его так за сходство со своим дедом, Колькиным тестем дядей Митей Черт Побери – старым очень кряжистым остяком, с такими короткими ногами, что, казалось, он по колено ушел в землю. Лешка, несмотря на свои пятнадцать лет, имел черные усики, тоже был очень кряжистый, ходил в бодрую перевалочку и все делал на редкость ухватисто, заправски, даже с некоей юношеской избыточностью движений, но с неимоверным жаром, прилаживал ли отпадающий стартер к «Дружбе» или отчерпывал лодку берестяным черпаком. Дядя Митя, старый и уважаемый охотник и рыбак, когда напивался, через слово говорил «черт побери», причем произносил это по-остяцки отрывисто и отчетливо – сродни перепелиному «спать пора». В обычное время его особо не было видно, но выпив, он начинал бегать по деревне и с жаром здороваться со всеми двумя руками, выкрикивая отчетливой скороговоркой: «О, черт побери, как дела? Выпить есть, в самом деле? Все по уму! О-о-о, чер-т-т побери!» Примечательно что через дом от Чертика жил другой мужик, Николай Афанасьев по кличке Бог, в свою очередь прозванный так за выражение: «В бога мать», тоже пожилой, но сухой, с худым и правильным бледным лицом и светло-синими глазами. Он сильно сельдючил и отличался нечеловеческим трудолюбием и такой же нечеловеческой бережливостью, косил вручную, правда, с помощниками, на десять бычков и ходил все время в одной, покрытой аккуратными мелкими заплатами, фуфайке. У него был почти музейный желтый «буран» первого выпуска, с непоцарапанной краской, на котором он возил дрова из лесу, причем оставлял «буран» на дороге, а от поленницы они с женой, обливаясь потом, таскали дрова на нарточке. Дважды у него вылезала грыжа и ему вызывали санзаданье. Серега одно время рыбачил с Богом промхозным неводом, и тот рассказывал сказочного колорита побасенки одного очень определенного направления, а колючих застревающих в ячее ершей называл «гощударством». «Вон оно – еще одно гощударство идет», – говорил он, высвечивая фонариком надувающегося и манерно топырящего плавники ерша, и аккуратно вытаскивал его длинными сухими пальцами.
3
В ту осень Серега, проявив необычайную прыть и изворотливость, и не без помощи Ленкиной глотки, купил новый, в упаковке, трехсотый «нордик» финской сборки – серебристый, стремительных очертаний снегоход с дымно-голубым ветровым стеклом, похожим на леденец задним фонарем и электроподогревом рулевых ручек.
В начале сентября они с Иванычем увезли в тайгу отцовский «буран» и бензин, и теперь везли Серегин груз и новый «нордик». Незадолго до отъезда Серега гулял на водопутейском катере и один матрос, Эдуардка Пупков по кличке Бешеная Собака, с протезом переднего зуба, от которого отвалилась пластмасса и на ее месте виднелась металлическая основа в каких-то очень авиационных дырочках, так вот этот вот Эдуардка рассказывал Сереге, как якобы занимался в Норильске водномоторным спортом и для повышения скорости шлифовал редуктор и винт, и Серега, загоревшись, несколько вечеров подряд драил винт войлочным кругом, на что Иваныч только качал головой, зная, что вся эта шлифовка до первого камня. Забрасывались они на участок на десятиметровой дюралевой лодке, доставшейся им от одного охотника, склепавшего ее в городе на заводе. По бортам ее были пущены две широкие доски, крашена она была темно-зеленой краской и звали ее «Крокодилом». На редкость громоздкий и неказистый Крокодил брал тонну груза и на волне ходил ходуном, как кисель, что и спасало его от перелома. Первые восемьдесят километров река текла довольно спокойно, а дальше шло несколько широких и мелких порогов, за последним из которых стояла их первая избушка. Вода была не самая, но все же маленькая, и Илюшкины Шиверы и первые два порога Сергей поднял благополучно, всего несколько раз цепанув защитой – сваренной из уголка и прутьев огражденьем для винта. С последним, Мучным, самым неприятным, у Сереги были свои счеты, в прошлом году у него здесь заглох мотор и он чуть не вывалил весь груз. Спасло то, что произошло это в нижней части слива. Мучной порог был самый нескладный, длиной метров сто, не столько даже мелкий, сколько с очень сильным уклоном и огромным числом камней, расположенных в шахматном порядке, так что каждый обойденный камень перекрывал путь к отступлению. Самая пакость была вверху, где за огромным булыганом, через который белоснежными лентами валила стеклянная вода, начинался спокойнейший плес, сквозь кристальную воду которого на многие метры виднелось выложенное плитняком дно. По сторонам от камня дрожали две выпуклые струи. В более мелком левом ходу было несколько метров ровного галечного дна, где вспененная вода текла стремительным, пугающе тонким пластом. Именно здесь обычно подымался Иваныч, с отсутствующим видом сидя за работающим на полняке тридцатисильном мотором и медленно с железной точностью и уверенностью ползя вверх. Правый ход, которым пошел Серега, был глубже, но требовал почти невозможного маневра, потому что как только ты входил в слив, сразу на выходе оказывался камень, и чтобы его обойти, требовалось сделать движение румпелем вправо, но мотор, тут же откидываясь, переползал еще один камень и лодка, потеряв скорость, оказывалась опасно развернутой к течению. Сергей очень хорошо почувствовал через подскочивший мотор этот удар, хруст и видел, как Иваныч с перекошенным лицом пытался шестом выправить нос, а мотор в синем облаке дыма бессильно орал на срезанной шпонке, и Серега не мог понять почему не помогла защита. А они уже неслись, набирая скорость, и Крокодил с горой груза, бочками, с серебристым «нордиком», все сильнее разворачивало поперек, несмотря на все усилия их шестов, и раздался один удар о камень, потом другой, и уже пронесло половину порога, и полностью развернутый Крокодил всей массой несся середкой на блестящий зеленый камень. Серега зажмурил глаза, раздался страшный сложный звук, в которым слился и удар, и треск, и одновременно Иваныч отпустил веское, будто все обрубающее, двусложное слово и вылетел за борт в обнимку с канистрой, успев натянуть на себя карабин.
Все как-то вдруг замерло, застыло, переломленный пополам Крокодил, колыхаясь, сидел, обнимая камень, задняя часть с «нордиком» осела в воду, наполовину слезший с транца мотор упирался в дно, а ниже удалялся, качаясь в серебристой водяной толчее черный вездеходовский бачок.
Истошно орут собаки, Иваныч, стоя по бедра в воде и держась за камень, кричит: «Ну че опрутел? Хватай канистру и прыгай!», а Серега стоит в Крокодиле и то застегивает, то расстегивает ремень, не зная, снять озям или нет. Устройство порога было таким, что они теперь оказались почти в берегу и, падая под напором воды, цепляясь за камни, быстро перебрались на берег, и, кажется, плыть пришлось один раз. Крокодил так и сидел двускатной крышей на камне и из грохота воды волнами доходил собачий ор. Пока отжимались – вода ледяная, вот-вот снег пойдет, – выяснилось, что Серега поставил под винт только одну шпонку, что вторую бессмысленно ставить из-за канавки во втулке, и тут Иваныч от всей души обматерил его за этот отшлифованный винт с канавкой – и пожалел, что не отобрал у него мотор перед порогом.
В избушке в двух километрах от Мучного они сушились и пили чай, и Серега, который никогда еще в жизни не чувствовал себя так гадко, после долгого молчания сказал: «Как же мы все это гощударство вылавливать будем?» «Ладно, “гощударство”, – наконец усмехнулся Иваныч – нордятину-то мы найдем, а вот что с Крокодилом… – Он покачал головой. – Накосить они тебе накосят, а вот с транспортировкой…»
Стащили казанку, поставили «ветерок» и поехали. Привязались к Крокодилу, Серега перекидал мокрых, топырящих лапы, собак, подал лыжи, понягу, оружие, мешок. Когда он вытащил из противомедвежьей бочки мешок с крупой, облегченный Крокодил угрожающе заходил под напором воды и Иваныч заорал: «Режь, утопит нас!» – и Серега вскочил в казанку и перерезал веревку, а Иваныч поймал за фал съезжающий Крокодил, от которого тут же оторвался мотор. Они поволокли Крокодил по дну, видя под мощным пластом клубящейся дымчатой воды, как колыхался надорванный корпус от ударов по камням и как вывалился и потерялся из виду «нордик». Крокодил они успели притащить к берегу раньше, чем их поднесло к следующему сливу, и долго на руках волокли по заваленному камнями мелководью, пока он не оказался на сухом, где выяснилось главное – что дно цело, порвались только борта. Темнело, и в этот день успели лишь найти и достать мотор, казавшийся в воде изумрудно-зеленым, перетащиться через порог и доехать до избушки.
Серега никак не мог сосредоточиться, его волновало все сразу: как искать «нордик», далеко ли унесло бензин и как быть: ремонтировать Крокодил или ехать в деревню за другой лодкой, а Иваныч был спокоен, потому что знал, что надо просто все делать по очереди. Выпили без радости, топили печку, утром намотали высохшие, затвердевшие коркой портянки и поехали к Мучному. Пока грелся чай, Серега профукал мотор, снял маховик, вычистил каменную крошку и завел. Оказалось, что у защиты отломился один ус, видимо, еще в предыдущем пороге, и Иваныч опять с тоской и раздражением подумал о том, что Серега должен был перед Мучным проверить защиту, а сам он должен был напомнить об этом Сереге, но не напомнил, потому что Серега выпучил бы глаза и забухтел бы, что он «мужик» и сам все знает.
Приготовив шест с крюком, веревки и кошки, они уехали к порогу и начали поиск, заезжая под слив и сплавляясь на якоре. Сначала, правда, объехали самые вероятные места, выловили мешок комбикорма и видели ведро. Просматривалось все насквозь, только отсвечивала вода, когда двигались против света. Буровили долго. Избороздили больше половины широченной реки, а «нордика» все не было, и уже ум заходил за разум, и было ясно, что ищут не там, и Серега все ворчал: «Мы здесь елозим, а он, поди, лежит себе спокойненько на камнях в Нижнем сливе». Но «нордика» и там не оказалось, они спустили Нижний слив, за ним шла глубина метров шесть, плясала черно-синяя вода частоколом остроконечных волн, а ниже ходила по кругу пена в огромных черных воронках – и как искать, там было вовсе непонятно. Они сплавились ниже, выудили со дна ярко-зеленый армейский плащ, обнимавший камень, поехали вниз, и нашли вездеходовский бак, стоявший в камнях у берега, а ниже у Гришинского порога бочку с бензином. Вернувшись назад, они подняли Нижний слив и поехав немного левее, чем обычно, вдруг наткнулись на еще один мешок с комбикормом, мешок вытащили крюком, Серега заорал: «Давай дальше так же езжай!», и совсем под камнями у той стороны в хрустальной воде они увидели «нордик», лежащий на боку во всем нелепом великолепии наклеек и отражателей. Подняли его и отволокли на веревке мотором к противоположному берегу. «Нордик» не пострадал, капот был крепко застегнут, поцарапались только металлическая окантовка боковин и разбился боковой отражатель. Серега прокачал двигатель, завел, прицепил лыжи и перегнал «нордик» по пабереге за порог, откуда потом они увезли его к избушке.
На следующий день они, привезя заклепки и доски, собрали Крокодил, облезлой зеленой краской и многочисленными заклепками напоминавший старый бомбардировщик. Серега собрал смолу с прибрежных избитых льдом елок, нагрел ее в банке и с криком «Накосить они тебе накосят!» долил бензину, размешал палочкой и смола вдруг сразу почернела и стала как настоящий гудрон, только темно-коричневая, и Серега подмигнул отцу, мол, «могем изобресть, когда надо», и Иваныч проворно и аккуратно заливал швы Крокодила, а Серега размазывал гудрон палкой с намотанной тряпкой.
В избушке Иваныч сушил крупу и подсчитывал потери: не считая мелочевки, потеряли только Серегину противомедвежью бочку с комбикормом и сгущенкой, но по-настоящему было досадно за новые «бакенские» батареи для радиостанции – старые сильно подсели еще в прошлом году, и эти Иваныч с большими трудами выменял у Бешеной Собаки на стопку камусов.
Иваныч с Серегой поехали дальше. Листва с берез облетела еще не полностью и ярко желтели листвяги. Установилась погода: по утрам ледок у берега, днем ослепительное солнце, резкие тени, блестящая синяя вода, желтизна тайги, дно в рыжих камнях и голубая гора над концом поворота.
С утра ездили за птицей. Был запотевший полиэтилен окна, и Иваныч, встав, вышел на улицу и глядел на космически синее небо со звездами и стеклянное зарево восхода, а потом затопил печку-полубочку, и она загудела, и затрепетала в такт рывкам тяги пленка окна с зашитым следом от медвежьей пятерни.
Серега долго грел мотор под капотом, и синий дым стелился волокнистой прядью над сизым от инея берегом, и отчаянный лай привязанных собак отдавался долгим эхом по хребту противоположной стороны. За поворотом за седой от инея каменной грядой на галечнике сидели, вытянув вверх шеи, три глухаря, какие-то особенно ненатуральные в напряженной неподвижности высоко задранных голов. Одного Иваныч убил из тозовки прямо на галечнике, а другой сел на листвень метрах в ста, и Серега застрелил его из ружья. Обратно сплавлялись самосплавом. Припекало солнце, с шорохом опадал подтаявший ледок берегов, и на мелководье у охвостья галечного острова под выпуклым треугольником волны медленно удалялась литая торпеда тайменя.
Потом рыбачили сетями, потом Иваныч уехал вниз, а потом завернула зима, да так, что казалось, никакого лета и не было и вообще ничего в жизни не было, кроме поочередного движения мохнатых лыжных носов перед глазами и упругого холодка капканной пружины в ладони.
Но вообще, осень выдалась морозной и малоснежной, и Серега, шарашившийся по своим дальним избушкам и еще не видевший отца, не знал главную неприятную новость: то, что повылезали шатучие медведи и где-то вверху даже задрали двух охотников. Светло-розовым ноябрьским днем с редким сухим снежком Серега подходил к избушке по хребтовой дороге. Несмотря на погоду настроение было испорчено – собаки еще с утра убежали по старому следу соболя и, скорее всего, вернулись обратно на Еловый, причем едва они убежали, сразу же стали попадаться свежие следы. «Ладно, если завтра не придут, сяду на «нордик» и слетаю». Спускаясь к избушке, он увидел на старой почти задутой лыжнице неожиданно свежие крупные следы и тут же заметил, что с «нордика» скинут брезент и нет стекла. Карабин он оставил в самой дальней хребтовой избушке, ружье было как раз в этой, а с ним была тозовка калибра 5,6. «Блин, и собак нет!» Он постоял, помялся, сделал факел из палки и куска бересты, поджег его для острастки, взял в другую руку взведенную тозовку и пошел к избушке. Стояла она так, что, подходя, он видел ее глухую боковую стену и выкинутые спальники, лампу, кастрюли, батареи, осколки напротив распахнутой двери. «От, козлота! И собак нет», – снова подумал Серега. В морозном воздухе отчетливо послышался скрип развороченного пола – медведь завозился, почуяв Серегу. Тот сделал еще несколько шагов, и медведь вылетел в окно и на долю секунду замер, глядя на Серегу. Серега заорал матом, и медведь в три прыжка скрылся в лесу. Серегу трясло, он схватил ружье, искал патроны, не нашел, потом зачем-то налил в собачий таз и поджег солярку, потом взялся заводить «нордик», тот не заводился – было холодно, потом натаял в банке снега, нагрел его, полил на цилиндр, завел и пока тот грелся, накрытый брезентом, успокоился и поставил на подходах к избушке пару петель из троса, а потом уехал к отцу в избушку. Когда они вернулись, медведь уже сидел в петле. Все вокруг было изрыто-испахано, снег покрыт бурой земляной пылью и бледно-зелеными клочьями мха, окрестные елочки и кедрушки изгрызены в щепки. «Трос не перебей», – не удержался Иваныч, глядя, как ретиво передергивает Серега затвор карабина. Сергей выстрелил в голову, медведь рухнул и, отдрожав мелкой дрожью, застыл рыхлой черной глыбой. Больше всего Серегу поразило, что, когда он уехал, медведь перебежал Сухую и забрался на угорчик – глянуть, не притаился ли Серега за поворотом.
В избушке прибрались, привезли туда продуктов, и в общем все кончилось удачно, единственное, что по реке было холодновато ездить без стекла и приходилось все время останавливаться, открывать капот и греться под теплой струей вентилятора, отдирая от бороды и усов сосульки.
Через неделю Поповы снова встретились. Иваныч пришел поздно и застал Серегу сидящим на нарах, беседующим по рации с ближним соседом – Вовкой Коваленко. Весь день Иваныч как-то с особой теплотой думал о Сереге, а тут снова почувствовал раздражение, увидев, как болтает Серега, садя еле живые батареи, тем более с Коваленко, который мог молотить языком сутками.
Коваленко обо всем говорил с небывалым жаром, все путая и преувеличивая. На его участке, оказывающемся просто какой-то территорией чудес, всегда вываливало в два раза больше снегу, давили антарктические морозы и водились особенно свирепые росомахи, которых тот называл «подругами» и которые разоряли Вовкины дороги, сжирая попавшихся соболей, с особой, почти человеческой, целенаправленностью. Естественно, что подруга, если уж попадалась, то непременно каждой ногой в отдельный капкан, что называлось у Вовки «обуться на четыре ноги». Все у него было особенное, огромные глухари или улетали из-под обстрела, будто бронированные, или падали к ногам еще до выстрела, рыба, если ловилась, то «валила валом», и ее «кое-как» удавалось перевалить в лодку вместе с сетью, а если не шла, то ее непременно «как отрезало ножом». Вовкины собаки, как обезьяны, лазили по деревьям и норовили так «фатануть в хребет» за сохатым, что возвращались не раньше, чем через месяц. Техника тоже у него работала по-своему и ремонтировал он ее тоже своим способом: «Ково? Колпачки? А я их ср-р-азу выбр-р-расываю! Р-р-релюшка? Ср-р-разу отр-р-рываю, напр-р-рямую все пускаю!.. Пор-р-шня, цилиндр-р-р-а? Ср-р-разу р-разбираю…» и так далее – орал он на весь район, и, казалось, что после столь решительных мер от мотора давно ничего не должно было остаться, кроме голого бешено вращающегося коленвала. При этом с охотой у него всегда все было катастрофически плохо, и он опять вопил: «Да нету ни хр-р-рена! Голяк! Пустыня Гоби!», но на вопрос, «надавил» ли он все-таки «пару десятков», не в силах удержаться, тяжко вздохнув, виновато отвечал: «Надавил».
– Ладно, Вовка, тут старшой пришел, ворчит, как обычно. До связи, – попрощался Серега с Коваленкой и весь вечер лежал на нарах с особенно скучным видом.
– Да ты че скучный-то такой? – не удержался Иваныч.
– Да нет, ничего – по-сибирски отдельно ударяя и на «да», и на «нет», ответил Серега и, сморщив лицо, потер правый бок.
– Болеешь, что ли? – насторожился Иваныч.
– Но. Есть маленько.
– Че такое?
– В бочину отдает правую.
– А температура?
– Да то-то и есть, что температура.
– Большая?
– А я хрен ее знат.
– На глаз надави, больно?
– Да вроде есть маленько.
– И давно?
– Да уже четвертый день. Может, отравился чем.
– Едрит-т-т твои маковки! А че молчишь? – сказал Иваныч и, подумав, добавил: – Завтра не ходи никуда.
Оба лежали каждый на своих нарах. Потрескивала печка. Ярко-горели две лампы, и в бачках из литровых банок прозрачно желтела солярка. На стене возле Сереги было вырезано:
Кругом действительно было набито огромное количество гвоздей, на которых висела одежда, веревочки, кулемочные сторожки, мотки проволоки, ремешки, фитили для ламп, капканы, ножницы, старый узел перемещения от бурана, мясорубка, а у двери в полиэтиленовом пакете какой-то сплавленный доисторический комбижир, который не ели даже мыши и не трогал здешний робкий молодой медведь, почему-то проверявший эту избушку только через окно. Комбижир этот давно уже стал частью обстановки и, казалось, для того, чтобы его выкинуть, потребовалась бы какая-то нечеловеческая решительность. Ошкуренные посеревшие бревна были очень толстыми, стены рублены в точнейший паз, что вообще редкость в таежных избушках, настоящие, как в деревенской избе, косяки были крепко влиты в дверной проем, а дверь из трех широких плах отлично согнана. Иваныч эту избушку любил особо, он в ней начинал охотиться, она была единственной из десяти на участке, срубленной не им, и ее редкостная добротность как бы с самого начала задала тон всей остальной стройке.
– Батя, эту избушку кто рубил?
– Евдокимов.
– Но-но. Ты рассказывал… Это который кулемки первый начал рубить. Долго он охотился-то?
– Да нет, недолго, года два.
– А потом что?
– Уехал, – сказал Иваныч.
– И стоило ради этого такое гощударство городить…
– С начальником разругался, – сказал Иваныч и перевел разговор на кулемки.
Иваныч сказал неправду. Евдокимов – тридцатипятилетний бездетный, поразительно обстоятельный мужик, приехавший с бабой с Дальнего Востока и первый здесь начавший рубить вороговские кулемки, не ругался с начальником. Избушку эту действительно рубил он, заехав сюда весной. Проохотился он в ней два сезона и под Новый год так и не дошел до деревни – послали самолет и нашли его в версте от этого места сидящим мертвым на нарточке с выражением какого-то сумрачного напряжения на неподвижном лице. Иваныч помогал затаскивать его в клуб, где ему и делал вскрытие прилетевший врач – у Евдокимова «лопнул аппендицит».
На следующий день Серега никуда не ходил, и вечером Иваныч решил связаться с деревней и посоветоваться с фельдшером. Серьга не возражал, но резонно заметил: «Главное, чтобы до Ленки не дошло, а то она всех на уши поставит». Иваныч попросил начальника позвать фельдшера и рассказал, что у Сереги четвертый день «отдает в бочину» и температура. Слышно было плохо, как назло, совсем сели батареи («с Коваленкой целый вечер протрекал»! – рыкнул Иваныч), и Иваныча дублировал Коваленко с присущим пылом. Фельдшер, понятно, не мог сказать ничего определенного, решили ждать и выходить на связь.
Но тут, как это выяснилось позже, в контору ворвалась Большеротая Ленка просить у начальника какие-то злополучные лампочки для метеостанции и услыхала конец разговора. У Поповых как раз в это время совсем сели батареи, а когда Иваныч, перемазавшись в едкой черной жиже, разобрал самую живую из них, пересоединил пластины параллельно, временно добавив напряжения, и вышел на связь, то с удивлением узнал, что вертолет уже летит, потому что Ленка действительно «поставила всех на уши», угрожая, плача, матерясь и особо упирая на плохую связь и севшие батареи, припомнив и Евдокимова, и на всякий случай двух зажранных медведями мужиков и пригрозив фельдшеру, что все равно вызовет вертолет как главная радистка. «Ты гляди-ка – “рано”! – передразнила она фельдшера. – Рана век не зарастет! – и заблажила на одной оглушительной ноте, не давая вставить ни слова: – Мужик мой пропадат, а вы здесь сопли жуете! Ни хрена – слетают не развалятся, когда им за рыбой надо – не спрашивают, кто платить будет, а вас всех по судам затаскают, если помрет мужик!»
В результате прилетел вертолет, и Серегу увезли в район. Иваныч перебрал все «бакена», выбрал рабочие пластины, собрал временную батарею и иногда выходил на связь. Через две недели он узнал, что Серега уже в деревне и заходит на участок. Заходя, Серега гудел в избушках у охотников и по этому гудежу можно было следить за его перемещеньем. «Сколько же он водки взял? Больной… – недоумевал Иваныч. Не всякий здоровый столько упрет», – и до поры не приставал с вопросами.
Через три дня Серега куралесил уже совсем рядом, у Коваленки. Гудеж заключался в том, что оба, отбирая друг у друга микрофон, городили друг на друга всякую несусветицу. Например, Коваленко все кричал, что, мол, мужики, спасайте, этот-то, приблудный-то, верховской-то, аппендицитный, совсем заел, говорит, не кормишь меня, того гляди из избушки выпр-р-рет, в катухе с собаками ночевать заставит, водку притащил, пей, говорит, собака – а мне ее не на-а!..» А «приблудный», давясь от смеха и гремя кружками, отбирал у него микрофон и орал: «Мужики! Вы кого слушаете? Этот майгушашинский! Это такой пес! Я к нему по-людски! Сидел, как швед, последний хрен без соли доедал, а тут ему выпить и закусить! Еле в избушку пустил, заморозить хотел! Слышь, бать, а? В катух! В катух к собакам, к Дружкам, значит, селит меня, как бичугана! И таз! Таз сует с комбикормом! Жри, говорит, пока лопаткой не огрел!» Тут Коваленко вырвал микрофон и заорал: «Мужики! Вы кого слушаете! Он почему в катухе-то оказался? У меня же сучка гониться! Дак этот кобель всех моих по… по… удди отсюда, пораски… пораскидал»… И тут оба завыли от хохота и временно затихли, чтобы выпить крепко разведенного спирта и закусить строганой максой – налимьей печенкой, причем Серега, услышав, как начальник жалуется, что не может улететь в район и третий день сидит на чемоданах, не поленился оторваться от закуски и крикнуть с полным ртом: «А че, на чемоданах нельзя улететь?»
На следующий день Иваныч встретил Серегу на «буране» и через полчаса в избушке Сергей доставал из поняги мгновенно заиндевевшую бутылку, пересыпающиеся с костяным стуком пельмени в мешочке и пакетик с мелким фигурным печеньем.
Серега за дорогу так преуспел в остроумии, что уже ни слова не мог сказать нормально и на вопрос, что же с ним все-таки было, ответил: «Этот застудил, как его, узел перемещения, короче. – Серега хохотнул. – Без стекла-то ездил, и максу посадил, комбижир жрал, как индюк». Иваныч не сразу, но понял, что под узлом перемещения тот имел в виду паховый лимфоузел, а Серега бодро налил водки и весь вечер рассказывал про главврача Тришкина, про свои залеченные зубы и про вредную, но красивую старшую сестру, за пятнистую шубу прозванную Ягуаровной. Потом Серега пошел кормить собак, а Иваныч лежал на нарах и, вспоминая эту осень, в который раз приходил к выводу, что опять все вышло исключительно из-за Серегиного «дурогонства»: не поставил бы он свой дурацкий шлифованный винт с канавкой, проверил бы защиту – не утопили бы батареи, не поленился бы сделать стекло из жести – не продуло бы ему этот самый «узел перемещения», а были бы батареи – вышли бы на связь и, глядишь, не было бы никакого вертолета и этого позора. Ну что за натура такая! И с комбижиром – какая печенка выдержит, когда его даже мыши не едят – там нефть одна, а он на нем целую неделю хлеб жарил. Ну годик достался! Теперь, не дай бог, случись что – и вертачину-то не вызовешь…
Потом вошел Серега, захотел чаю и вывалил на стол фигурные печенюшки. Потом они выпили, разговор постепенно перешел на излюбленную тему работы, и Серега, который, чувствовалось, был теперь полон каких-то новых соображений, все наседал на отца:
– Вот ты, батя, все сам делаешь, а на хрена, скажи, тогда профессионалы нужны?
Иваныч отвечал, что, мол, рад бы и не делать, да кто ж за него сделает, и вообще, какой ты мужик, если ничего не умеешь, а Серега, ударяя на «да», говорил: «Да вы че такие-то? Вот ты с “бураном” копашься, а любой механик все равно лучше тебя шурупит и так его сделает, что тот через два часа как чугунок стоять будет! Вот у нас Петя – на хрена он тогда техникум кончал? Пусть он тебе и делает, а ты б ему платил – и от работы не отвлекался бы, и техника бы лучше ходила, и Петя бы при деле был. Каждый своим делом должен заниматься!» – уже почти орал Серега, раздраженно перебирая пухлые буковки и рыбки печенья.
Иваныч тоже все больше раздражался, чувствуя, как втягивается в какой-то пустой разговор, зашедший теперь уже о свободе вообще, причем по-иванычеву выходило, что свобода – это когда все умеешь и ни от кого не зависишь, а по-серегиному, когда просто много денег.
– Ладно! Как чугунок… – кричал Иваныч. – Ладно! Я хоть худо-бедно сам делаю, а ты пол-лета Петю прождал, а потом вы с ним так движок перебрали, что я до сих пор бутылки из мастерской выношу, а буран как стоял, так и стоит. Как чугунок…
Серега, не слушая Иваныча, орал свое:
– Взял, мужиков нанял, сам в тайгу, а они тебе дом рубят!
– Ладно! – продолжал Иваныч – Если б была у меня здесь мастерская, этот сервиз твой гребаный, что бы я, думаешь, мозолил бы мотор этот, как проклятый под угором, таскал бы его, падлу, взад-передь!.. Сдал бы его на хрен, дал бы пару соболей… Вообще… Заколебал ты меня, Серьга, в корягу! – кричал Иваныч, еще больше злясь, потому что сам не верил в то, что говорит.
– Батя-батя-батя, мозга не канифоль, – подняв палец, быстро заговорил Серега, – ты если б и в городе жил и зарабатывал, и машина у тебя б была, хрен бы ты на мастерскую забил и сам бы с ней копался, как… как всю жизнь копался, и за эту люблю я т-тебя… не знай как… – Голос Серьги дрогнул и он крепко зажал большую чубатую голову Иваныча согнутой в локте рукой и ткнулся лбом ему в висок. А потом налил, и они подняли кружки, и, когда отец выпил, Серега протянул ему китообразную печенюжку: – На вот кита тебе, – и так улыбнулся, что еще долго светло и хорошо было на душе у Иваныча.
В декабре Поповы еще по разу проверили капканы и поехали в деревню. У Коваленки они грелись и пили чай, а Вовка сидел на железной кровати, обдирая соболя, и по-хозяйски улыбался, а на стене висел портрет крашеной певицы из журнала с его припиской:
У Черного мыса они встретили Славку-Киномошенника. Он вывозил лодку. Приходилось все время ждать отстающих собак, и Серега остроумно сообразил посадить их в «бардак» лодки, громко захлопнув крышку с криком: «До связи!» Правда, потом на кочке люк открылся и собаки радостно выскочили врассыпную, но это было уже возле деревни.
Весной Иваныч в который раз неважно себя почувствовал и поехал в район, в больницу, где вдрызг разругался с главврачом, толстым холеным человеком по фамилии Тришкин, которого все звали Тришкин Кафтан. Тришкин, не раз, казенно выражаясь, использовавший выделенные министерством летные часы для посторонних целей, почему-то не мог простить Иванычу осеннего санзаданья, грозил, что заставит оплачивать и, выписывая направление в краевую больницу, имел такое выражением на холеном бабьем лице, будто делал Иванычу великое одолжение, а потом презрительно-авторитетным тоном заявил, что, мол, нечего здесь сидеть с такими болезнями и морочить людям голову и раз так – уезжать надо в нормальный климат и прочее, от чего Иваныч пришел в бешенство и сказал Тришкину все, что он о нем думает.
Потом был Красноярск, обследование, анализы, тест на велосипед, называемый балагуристым дедком, соседом по палате, «велисапедом», потом был диагноз ишемия, потом Серега уехал, сначала ненадолго, а вскоре совсем, причем как-то так поставив вопрос, что он не бросал отца, а, наоборот, ехал в город «пускать корешки», потому что отцу, мол, все равно придется менять климат. Пустить корешки оказалось не так просто, но Серега терпел, жил в общежитии у приятеля, с которым они торговали сцеплениями от маленьких японских грузовичков, а потом, использовав свои владивостокские связи, затеял с этим же приятелем какое-то уже другое дело.
4
По сравнению с общей бедой, когда твое дело жизни оказывается ненужным сыну, сам отъезд Сереги был пустяком и почти не огорчил Иваныча, он даже испытал облегчение – можно было спокойно и не стыдясь чужих глаз подстраиваться под новые условия. В особо тяжелые минуты Иваныч думал о Рае, чувствуя какое-то трогательное тепло, представляя, как она сидит рядом с ним, и это одно время помогало, а потом как-то исчерпало себя: нужно было решать что-то внутри себя, и если бы Рая даже была жива, ее присутствие и поддержка все равно помогли бы до какой-то границы. Однажды дело приняло неожиданный поворот – Иваныч вдруг вспомнил Большеротую Ленку и с каким-то злорадным сладострастьем представил ее выложенное мягкими мышцами тело, длинные смуглые ноги, бедра, плечи, ее губы и тяжелую линию челюстей, всю ее сильную и теперь особенно жестокую в своей правоте красоту, и все то, о чем никогда бы не позволил себе думать и чему был обязан только этой минутой отчаяния, единственным достоинством которой было сознание того, что никто никогда не узнает, о чем он думал. И вот разочаровавшись в этих разовых средствах спасения, он нащупал в себе в общем-то не новое, но единственно прочное ощущение – это ощущение достойно прожитой жизни и необходимости такого же достойного конца. Самой смерти Иваныч не боялся, но в некоторые промежуточные моменты между приступами ощущал в себе унизительнейшую панику расставания со всем этим любимым миром, который, самое досадное, становился с каждым годом все понятней, родней и благодарней при правильном обращении. А теперь он вдруг как-то очень хорошо почувствовал, что ведь дело-то обычное, ведь не первый он, ведь все те русские люди: плотники, печники, охотники, опыт которых он так берег и с такой любовью продолжал – все они в конце концов тоже умирали и тоже стояли перед этим вопросом, и что, если он видел смысл своей жизни в следовании их опыту, стараясь держать масть мужика с большой буквы, то это опыт-то не только плотницкий, печницкий, охотницкий, а самое главное – человечий, самый ценный, потому что человеком труднее быть, чем хорошим охотником или плотником – вот оно как… И так спокойно и твердо становилось у Иваныча на душе от этой мысли, что больше уже ничего не тревожило, кроме, конечно, Сереги.
Действительно, Иваныч как-то прискрипелся, и уже не один год прошел с отъезда Сереги, и сейчас эта стройка так неуклонно, хоть и медленно, приближалась к завершению и, действительно, будто стальной прут, выравнивала его было просевшую жизнь. Очень нравились Иванычу выстроганные стены, нравилось то, что на ту, где полок, он не поленился отобрать осину, чтоб смола не лезла в волосы, и несказанно радовала янтарным перистым рисунком отшлифованная потолочная балка со снятой фаской и овальным глазком сучка. «Все-таки все от земли», – с одобрением думал Иваныч, заливая фундамент, куда маленький Колька закидал специально собранные водочные бутылки, – все от нее, и дерево, и бутылки эти, и железяки все, – сопел Иваныч, глядя, как одним единственно ровным образом устанавливается в квадрате опалубки зеленоватое зеркало раствора, – «все от нее, и раствор этот, и кирпич, и глина, все оно так, все это понятно давно, непонятно только». – Иваныч, кряхтя, выволок в дверь пустую ванну от раствора – «непонятно дурость людская откуда берется. А главное, что этот “Матросов” как всегда, под утро припрется, и выезжай к нему, бегай по трюму, как ужаленный, ищи этого Славку. И будет он нескоро, а икра пропадет, а послать надо литра три. Так что хорошо, что Ленька едет. И рыбу увезет и икру. А главное, что это уже надежно».
В самом деле, было удачно, что Ленька ехал на знакомой побежимовке в Красноярск. Самоходка простояла целый день, он не спеша погрузил флягу и икру и даже посидел в каюте с Ленькой и Лидой, его молодой женой, новым фельдшером, впервые за два года вырвавшейся в короткий отпуск. Правда, пить по случаю их отъезда он не стал, на что Лида с профессиональным одобрением сказала: «А вот это правильно». Но, сойдя на берег, с удовлетворением вычеркнул из сидящего в голове списка еще одно дело и вернулся домой в хорошем настроении.
Так все дальше и шло. На следующий день он уже начал класть печку – своей особой конструкции, двухтопочную каменку, где камни лежат на тракторных траках над одной из топок и прямое пламя раскаляет их добела за полтора часа. Работал он уверенно, уже зная все причуды своего здоровья, по-пустому не нагружая сердце, но и особо не позволяя себе расслабляться, и вообще чувствовал себя, как мотор, у которого было перехватило горючее, но который вот-вот уже профукается и попрет дальше. Через день он дошел до разделки и установил высоченную колонковую трубу, заранее привезенную с брошенной экспедицией подбазы.
На пол у него давно была приготовлена пятидесятка, с ним он управился быстро – приятная работа, и еще несколько дней ушло на дверь и косяки. Доски тоже были готовы уже давно и дверь, самая главная и ответственная часть любого дома, с которой он, правда, провозился два дня, получилась отменная: четыре желтые, как сливочное масло, зашпунтованные доски-пятидесятки, согнанные с едва видными зазорами, намертво стянутые двумя косыми прожилинами и схваченные с торцов врезными планками.
Меж тем дело шло к осени, намечались новые дела, и Иваныч, управившись с полками, лавками и проводкой, решил поберечь силы и предбанник отложить до весны, вкопав сейчас только столбы, чтоб не долбить потом мерзлоту.
Что печка удалась, он понял сразу, еще когда только попробовал топить.
Стояла сырость. В пятницу после дождя все было серым, только желтела лужа на дороге под угором, и серела волна на Енисее, а над ней туча с размытым ватным краем, и белела под тем берегом полоска зеркальной воды, а вверху, в пятнадцати верстах светился освещенный солнцем свеже-зеленый мыс. Но что-то происходило, и в субботу с утра уже стояла ясная, почти осенняя погода с легкой, очень синей рябью едва раздувающегося северка. Иваныч съездил выбрал самолов и до обеда провозился у залитого слизью разделочного стола, складывая в таз розовые в прожилках желтого жира пласты осетрины, в то время как из черного собачьего ведра огромная голова с догорающими глазами продолжала судорожно выдвигать пластмассовый, похожий на кусок трубки, рот.
Посолив и спустив рыбу в ледник, Иваныч перекусил и, часок отдохнув, встал и не спеша натаскал воды в баню. Потом, чувствуя почти детское волнение, как перед долгожданным событием, наколол самых сухих, почти каменных березовых дров, заложил под каменку и поджег тонко нащипанной лучиной. Печка разгорелась без единой струйки дыма наружу, слышались только треск занимающегося дерева и торопливое биение пламени за плотной чугунной дверцей. Иваныч вышел на улицу и долго глядел на трубу, из которой проворно и неопрятно валил густой сизый дым. Когда он снова подошел к бане, труба гудела, как самолет, и крепчающий северок загибал над нею хвост расплавленного воздуха.
Камни уже были малиново-красными, закладка прогорела и он кочережкой утолкал часть углей в плиту и заложил теперь в обе топки. Дав прогореть и поймав момент, когда угли еще сочно переливались пламенем, а камни были почти белыми, он закрыл вьюшку. Вода в баке уже вовсю кипела под крышкой. Он запарил в тазу пару веников и сходил домой за чистыми вещами и полотенцем.
Не спеша раздевшись, он вошел в баню. Там было жарко мягким со всех сторон охватывающим жаром. Он снял и положил на лавку сразу накалившийся крестик, погрелся на полке, мгновенно покрывшись мелким бисером пота, передохнул на улице, вернулся, надел шляпу и верхонки и, подождав, слегка поддал из ковшика. Камни свирепо выбросили струю пара и сразу мутно потускнела лампочка в самодельном плафоне-банке. Иваныч прикрыл каменку и забрался на полок. Сразу сухо шибануло по носу, жигануло мочки ушей и тут же расплылось жарким блаженством по всему телу. Он посидел, кряхтя, отчаянно морща лицо, поддал еще пару раз, достал из таза мягкий распаренный веник, стряхнул его и провел по воздуху рядом с плечом, которое тут же обожгло горячей волной, потом начал не спеша хлестаться, сначала сидя – с наслаждением отмечая, как хлестко загибается вокруг плеча веник, потом лег на спину, еще похлестал по груди и рукам, а потом задрал ноги и отходил бедра, икры и с особой силой пятки, стараясь, чтоб прошло через толстую кожу и бессознательно повторяя дедовы слова: «Пятки – первое дело». Потом слез с полка, сунул веник в таз и вышел на улицу. Приятно сипело в горле и свистела кровь в висках, а по всему телу будто бегали, покусываясь, тысячи муравьев. Он сидел на свежевыстроганной лавке и глядел на Енисей, по которому уже вовсю переваливались медленные валы. Отгребавшийся от берега мужик на крашенном сизой краской «крыму», торопливо уложив весла, завел мотор, включил реверс и, бросившись к штурвалу, прибавил газу и медленно поехал вдоль берега, тяжело разбрасывая белые пласты брызг.
Иваныч отдохнул и после раздумий поддал еще раз, с удовлетворением заметив, что настой пара нисколько не ослаб, а даже еще и будто окреп какой-то обложной крепостью. Он еще похлестался, чувствуя какую-то необыкновенную легкость во всем теле и особенно в горле и в груди и еще немного выдержав себя на крепость, вышел на улицу и снова долго глядел на Енисей, а потом вымылся и уже в доме лег без рубахи на диван, раздумывая, выпить стопку или нет. И решил, что нет, потому что никогда не испытывал такой почти детской чистоты. «Не зря горбатился», – подмигнул он сам себе, а легкость все продолжалась, какая-то даже сухость в груди, и в голове тоже было сухо и мягко, словно память отмякла, и свободно неслись, будто промытые воспоминания, и все, как на подбор, такие важные и знакомые: вот Рая завершивает зарод и последний пласт сена точно и аккуратно ложится в ямку на спине зарода, вот Серега протягивает китообразную печенюшку и нет на него ни зла, ни обиды, пусть живет как знает… и еще много всего другого… И так хорошо и ровно дышалось Иванычу его освободившимся от копоти нутром, что как был он без рубахи, так и вздремнул на диване.
А в это время все раздувался север, и что-то происходило с погодой, какая-то большая осенняя перестановка, и тетка Афимья, старый гипертоник, уже в четвертый раз просила племянницу измерить ей давление, а Иваныч уже не спал, а, тяжело дыша, лежал на диване, сжимая в кулаке хрустящую таблеточную упаковку, и, поглядывая на свои в багровых рубцах плечи, чувствовал, что перестарался со вторым разом.
А потом настала ночь, а сжимающая и давящая боль за грудиной все нарастала, и все было понятно – и что Лиды нет и придется обойтись без укола, и что Тришкин есть Тришкин, и что надо съесть еще таблетку и дотерпеть до утра или, на худой конец, дойти до Кольки, если совсем тоскливо будет, и он еще долго лежал, а потом встал и, выйдя во двор, вдруг упал, как подкошенный, и мертвой струйкой крови ушли в землю все обиды, раздражение, и ручейком расплавленного воздуха отлетела к небу душа Иваныча, никогда не бывавшая такой чистой, как сегодня, а за окном уже занималось утро и серебрились в синеватых листьях капусты слитки ночной росы, и Колька, собираясь с сыновьями на покос, сталкивал лодку.
Им оставалось поставить два зарода в двух километрах ниже, и они заехали на Старое Зимовье, где косили до этого, за вилами. Николай со старшим, Степкой, и с Дедом оставались в лодке, а маленького Кольку послали к зароду. Горько пахло тальниками, пряно – отцветающими травами и сеном, и маленький Колька бежал по покосу, и волочилась соломина на отрывающейся подошве мокрого ботинка, и блестела роса на солнце, и брызгала в еще сонное лицо вода из скошенных дудок, будто говоря: может, действительно, все продолжается – пока текут реки, шумит тайга и гонит русская земля таинственную влагу жизни.
Фундамент
1
На ржавый винт от допотопного парохода походила тазовая кость мамонта, обсохшая под глиняным крутояром на выпадающей из-под весенней воды террасе Енисея. Вода катилась, и кость, мощным гнутым профилем напоминая лопасть, торчала в желтой луже среди прочих мамонтячьих «запчастей»: берцовых, лопаток, позвонков, которые обваренные солнцем русские и остяцкие ребятишки тащили, пихая в мешки и запасая к лету на продажу проезжим. Кости и бивни вымывало каждый год, но нынче урожай был особенный: ураганный юго-запад пришелся на деревню в самую высокую воду – когда она перевалила каменную гряду и подошла под угор, пологий, глиняный, поросший жухлой травкой. За несколько часов его подмыло, обрушило и снесло, и теперь он обрывался рыжей отвесной стеной в трех шагах от Фединого крыльца.
Наутро после шквала Федор отпустил промяться истомившегося на цепи Лешего. Пока возился с карабином, Леший дрожал и в струну тянул матерую цепь от бортобвязки и, едва спал ошейник, сорвался, как снаряд. Когда слева налетел кровный враг, серый с черной остью соседский кобель, Леший, уклоняясь от удара, метнулся по старой памяти на пологий когда-то спуск и исчез, будто смытый, а через мгновение невозмутимо выбежал далеко внизу и замер, задрав ногу над останком мамонта. Сосед уже успел наладить переломанный трап и, опасливо щупая ногой играющую плаху, спускал взваленный на плечо мотор.
Похожая беда случилась лет сорок назад, когда выпало то же карточное сочетание воды и ветра и крепким северо-западом сбрило метров тридцать угора. По легенде старика соседа выходило, что деревню спас экспедиционный катер с баржой, стоявший в тот день у берега и загородивший его от озверевшего вала. Круглый год прочно застывшая на высоком и крутом, как крепостной вал, яру, в безопасном удалении от Енисея, деревня весной в какие-то три-четыре дня оказывалась обнаженно-уязвимой для стихии, словно, засидевшись на месте, вдруг сама спускалась с угора и отправлялась в плавание.
«Вовремя строиться собрался», – глядя на старый дом, почти нависший над Енисеем, думал Федор, внешне взбудораженный, но внутренне собранный и спокойный, как бывает, когда все одно к одному. Прошлой осенью он присмотрел сруб в К. – большом селе верстах в двухстах пятидесяти к югу, куда они вскоре и отправились на лодке с другом Василием. Год назад в К. перебрался сын их товарища-охотника Валерка. У Валеркиного тестя, Сергеича, они и остановились.
Рослый шестидесятилетний Сергеич запомнился еще с осени. Весь он ширился к низу, длинное большегубое лицо раздавалось, переходя в литую шеищу, и дальше он только креп бутылью, гулкой обсадистой четвертью, размашистым и широким поставом ног. Плотным щитом облегала его длинная и просторная суконная куртка, серые портки в продольную полоску спадали к теплым калошам с войлочными стельками. На голове сидела черная вязаная шапка. Он принял Федю как родного, возил на «урале» с коляской, стрекочущем нехотя, вразвалочку, свел с людьми и помог за день решить дело со срубом.
На этот раз Сергеич был в байковой рубахе и в тех же портках и шапке. Когда пошли в контору выписывать трелевочник, он спросил:
– Так. Все. Готов? Шапку надел?
– Нет. А зачем?
– Ну так… солидней… – буркнул Сергеич, и только позже Федор понял, что это отговорка и дело в другом: шапка понималась Сергеичем с большой буквы, как нечто заглавное. Практическая подоплека отпадала сразу, корыстное пристрастие к шапкам лысых для густоволосого Сергеича было оскорбительным. Шло ли его чувство исстари, из сказок ли, баек, где шапкой и зайца поймают, и воду отчерпают, из жизни ли, когда шапка больше слова говорит, снятая на пороге или если смерть. А может, еще откуда – из родственности последнему навильнику, завершающему зарод, из наивысшего почета, оказываемого голове, или из чего-то связанного с прикрытием от неба, выстужающего, разверстого в непосильные дали.
Несколько раз Сергеич обмолвился про Валерку, что «вечно шапку забудет», и соседу, деду Понягину, ковыляющему восвояси с банкой браги, крикнул: «А где шапка твоя?» И когда собирались к срубу, спросил по-хозяйски, усаживаясь на мотоцикл:
– Так, ребята. Все взяли? Шапки надели?
Говорил Сергеич дробным верховским говорком, уже не северным, а среднеенисейским, как в селах на тракте. Да и дома здесь были не утло-северные, рубленные под экономию дров и с оглядкой на время, отнятое от охоты, а как в размашистой и обжитой Сибири – огромные, с воротами, с громадным крытым двором, по которому Сергеич в быструю хозяйскую перевалочку ходил в носках, ставя ступни на внешние кромки и будто оберегая нутряную часть. Все было аккуратно развешено, разложено, канистры рядком в углу, пила с бачком, тут же стоял мотоцикл, который Сергеич выкатывал, как орудие, отворяя череду ворот. Ничего не валялось походной грудой печек, сетей, топоров, все было капитально, на одну домовито-поселковую жизнь настроенное, и вековым покоем, надежей веяло от этого бесконечного двора, от гладкого сухого дерева, от рассказа о тугунах, которых здесь не солят с кишками, как на Севере, а семьей терпеливо чистят, солят, а когда те усолеют, кладут в бак с дырявым дном и придавливают гнетом так, что тузлук уходит до последней капли и нежная, чуткая к осклизанью и порче рыба хранится крепким пластом до весны.
Из двора шла дверь и в избу, и в отдельную избенку – кухню-горницу, где готовили и ели и где поселили Федора с Василием. Туда им, пришедшим с работы, тихо и незримо подавали еду: то шаньги с брусникой, то жареную рыбу с картошкой, то еще что-то невообразимо вкусное и уместное после коряченья с восьмиметровыми бревнами. Беленая, с лавками и телевизором кухня смотрелась лучше иного дома, но совершенными хоромами была сама изба, куда Федор с Василием тактично не стремились, где царила Настасья Петровна и куда сам Валерка, томясь по душистой и распушившейся после бани Светланке, входил бочком, придавленный просторами.
Главными Валеркиными жалобами на новую родню было, что кормят на убой и работать не дают:
– До того заботой затыркает, – горячась, говорил он про тестя, – зимой чуть мороз – пикнуть не успеешь, сам шапку на тебя напялит да еще и уши прижмет. – И Валерка возмущенно показал, как Сергеич приплющивает ушами шапки его раздобревшую морду, – как ребенку! Чуть колун ли, «дружбу» схватишь – из рук рвет. Ничего делать не дают – да че такое-то!
На сруб Валерка накинулся с жадностью, в перекурах рассказывая о чудной К-ской жизни и о семействе Сергеича, каждый год снимавшей по семьдесят мешков картошки, половина которой скармливалась непутевым подопечным, среди которых главное место занимал бичеватый дед Понягин. Приплетясь с похмелья, стыдливо называемого им «давлением», и втащив стопарь, он пускался в россказни:
– Сижу уток караулю на озере. Две сели. Черношеи. Ага. Тут заяц чешет, я подождал его, с утками спарил и шарахнул всю компанью. Полез уток доставать, сапоги залил. Воду стал выливать: в одном оконь, в другом сорога. Попрет, дак попрет! Или: – Раз рыбачил на озере, в деревню уехал рыбу сдавать, да и загулял. Приехал, рыба вся пропала в сети. Я ее на берегу развешал – пусть вороны выклюют, а сам в избушку спать. Просыпаюсь – собаки орут. Че такое? Выхожу – медведь на берегу. Ревет – сеть сжевал: поплавки-то из ж… вышли, а кольца в зубьях застряли!
Чаще рассказывал о прошлой жизни, конечно же, одновременно и залихватской и налаженной: все-то у него тогда было – и жилье доброе, и баба, а уж инструмент-то! «Што-т-ты, парень: топоры – бритвенный строй!»
Прошлую осень, откатавшись с Сергеичем по здоровенной, разлапистой деревне и ударив по рукам с хозяином сруба, Федор взял водки, и, едва они засели с Сергеичем в горнице-кухне, как завалились мужики с самоходки, тоже с выпивкой, и вскоре Сергеич сказал, что пойдет «позанимается ребятами», «ты отдохни перед дорогой», и видно было, что заниматься какими-нибудь ребятами – его основное дело, несмотря на то что работает он чекировщиком, а всю жизнь тракторист. Куда-то они ездили, что-то доставали, меняли, покупали, ягоду ли, рыбу, и Сергеич заезжал, проверял Федора и снова исчезал.
Отправить человека было для него не меньшим делом, чем срубить баню, снять картошку или поставить дрова. Беспомощный, закинутый дальним ветром и никого в селе не знающий проезжий под руководством Сергеича менялся неузнаваемо. Переделав дела, побывав в той и в этой конторе, достав тугунов, все упаковав, он и сам казался упакованным заботой Сергеича, как посылка, и уж сама простота и завершенность была в собранном, когда он стоял с узлом на палубе. И каким передавали его дороге в руки, такой она и бывала.
Сруб поначалу задавил размерами, но глаза боятся, а руки делают, и едва подалась сложная система стропил – со скрипом, будто зимний лед, как дело и пошло. Бревна покороче кидали, длинные спускали на веревках. Под вечер перекуривали, озирая округу. С заливных лугов, лежащих меж селом и Шаром, необыкновенно шумно и повально ломилась по дворам скотина, вслед за ней битый час молодые балбесы носились на мотоциклах, а потом откуда ни возьмись вынырнула неурочная коровенка с бородатым мотоциклистом на хвосте. Оба скрылись за забором: виднелись только спина коровы и высоко прыгающая на кочках отдельная и серьезная кержацкая голова. В конце концов корова повернула назад, и снова над забором пронеслась спина и пропрыгала голова, и оба исчезли за тем же сараем, откуда явились.
К. было своего рода и столицей, и перевалочной базой кержаков: рядом впадала река с большим староверским поселком в среднем течении и бесконечным числом заимок, откуда, насидевшись за зиму, вываливали на непомерных лодках вместе с детями и коровами кержаки и открывали гулянку. Продавали свежесобранные бочки, весеннюю ондатру, готовые срубы, закупали бензин, соль, муку. Чем ближе к миру жили кержаки, тем сильнее были им опалены, испорчены, но если на Енисее, в береговых поселках, частенько, кроме бород да своего говорка, ничем уже и не отличались от обычных жителей, то в дальних речках еще кое-как сохранялись, а в совсем удаленных монастырях закон соблюдали со всей строгостью. Монастырям, по слухам, помогала братия из Америки ли, Канады. В К. тоже жил один по кличке Американец, переселенец из Орегона. Федор несколько раз видел его бредущим по деревне в ворсистой, ярко-зеленой робе на зубастой молнии – круглолицый румяный крепыш с рыжей бородой. Позже Федор встретил его на берегу в компании молодых кержаков, вокруг которых вились совсем ребята с ростками бород, чуть пьяненькие, кто-то с сигареткой, кто с матерком на устах. Час спустя Американец оцепенело брел к ним от магазина с бутылкой.
Каких только посудин не стояло у берега! Деревянные, из железа простого и гофрированного, с подвесными моторами и тракторными дизелями. Каких приспособлений и изобретений здесь не было, все можно было разглядеть, изучить и принять на вооружение: дистанционные управления из жердей, из тросов, разнообразные передачи и многое другое. Голоторсый бородатый здоровяк с крестом на шее возился по колено в воде с винтом, ему кричали из рубки:
– Слышь, Сафон, а че, ежели редуктор?
От их вида, повадки и говора, от белоголовых ребятишек, девчонок в платках и длинных юбках, от баб с прямыми лицами и ясными глазами веяло исконнейшей Русью, и казалось странным, что именно это старинное сословие здесь самое подвижное, кочевое, цыганское, без конца бороздящее Енисей, Тунгуску, Елогуй, Дубчес и Сым, переселяющееся с Алтая, Верхнего Енисея, Дальнего Востока в вечном поиске тихой и кормной тайги. Встретил Федя на одной речке монастырских рыбаков – три деревяшки, связанные веревкой, и шесты в руках. В версте от них шкондыбал на лодчонке бородатый дед. «Рыбицы че-то умалилося в речке», – пожаловался он и по просьбе Федора набросал гвоздем на куске бересты выкройку бродней, сопроводив ее подписями: «подоша», «рампочка», «переда́»…
Сама деревня К. – старинная, 1623 года закладки, стояла на левом берегу Енисея, посреди заливных лугов, первых с севера, и громоздилась амбарами, коровниками, овощехранилищами, но не живыми, а безглазыми и страшными после недавнего всеобщего развала, в довершение к которому прошло и наводнение. Енисей в Щеках сперло ледяным затором, ударило тепло, и, когда вода прибыла, стопив избы, с Енисея в Шар потащило двухметровый лед, которым все попавшееся на пути сбрило под корень, в частности, целую улицу кирпичных домин, понастроенных крепкими мужиками. От них остались одни зубья, а в купленный Федором сруб врезалась единственная льдина и слегка сдвинула его на фундаменте. Хозяин, неторопливый, похожий на бобра мужичок, не спеша снял крышу и собрался уезжать. О наводнении напоминали особая повальная серость дерева, разметанного по берегу в нечеловеческом беспорядке, винтом скрученные дощатые стены сараев, вееры пепельных досок, просевшие избы.
Деревня удивляла разномастностью строений. То тесно тянулись один в другого переходящие домишки, едва разделенные воротами, – почти столетние, маленькие, со ставенками и наличниками, на разные лады, вразнобой перекошенные и тонущие в земле по окна. То высились хоромы, как у Сергеича, рубленные из мачтового сосняка. Леспромхоз валил крупнейший в стране бор и продавал туркам. На девять метров шкуреной древесины допускалось не более двух сучков, такое бревно звалось «туркой». При всем турецком товариществе заработки были на удивление скромны, и главным для людей оставался доступ к живому телу хозяйства, ярким выражением которого был лом Сергеича, сваренный из траковых пальцев от трелевочника.
Улицы К. были переполнены мотоциклами, машинами, тракторами – заводскими и самодельными самых несусветных конструкций. Особенно запомнился длинный, низкий, размашисто тарахтящий – без капота, с голым, в кишках, двигателем и сутуло сидящим дедком в очках. Тут же бродили какие-то бородатые то ли бичи, то ли кержаки, то ли бичи-кержаки, полз потусторонний дед с ржавой бородой – заросший седым ворсом рот был обметан бурым табачным дыханьем, как чело берлоги. И невзирая на наводнения неслась телега на резине с крепким, до замшевой глади упитанным лошачком, и в телеге во весь рост стояла с вожжами в руках девка, пружинисто приседая на ухабах, и тоже будто подрессоренная.
Зимой оживал зимник, переплетенный с усами лесовозных дорог, и проворотливые мужики начинали ездить в Красноярск и Енисейск за товаром. Перли, все в тросах и запасках, белые «уралы» и «батыры», штурмовали проклятую Хахалевскую гору, срывались с колеи, зарывались по мосты и откапывались, выбирались на твердое и уносились, сыто коптя солярой в морозную ночь, и сзади по углам громадных заиндевелых фургонов тлели сквозь снежную пудру красные габаритные огни. Ближе к весне по сверкающему морозцу проносились гипсово твердым трактом «мистрали» и «сурфы» тропических окрасов с отчаянными молодцами в жарких кабинах и, подкатывая к пельменным, с мощным и сухим хрустом крошили снег тугими и непомерными колесами в грубой насечке, а как-то раз возле Дубчеса попалась навстречу Федору двумя мостами гребущая допотопная «тойота-спринтер-кариб», до отказа забитая бородатыми кержаками. И все шевелилось и путалось, и как мешался на зимнике проезжий люд, так и весь народ, рассыпанный тонко и текуче по сибирской земле, перекатывался, как ягода по дну огромного туеса.
Сруб разобрали за два дня. Трелевочник, мощный «алтаец», густо стрельнув соляркой, взваливал на себя пучок, и его тут же опоясывал проволокой Сергеич, откусывая лишнее специально приваренной с каждого бока гильотинкой и накрепко скручивая концы. Тракторист Вовка сидел за рычагами, показывая отсутствующим видом, что его задача лишь не мешать трактору двигаться расчетливыми и быстрыми бросками. Сергеич велел взять пива, которое, с Вовкой едва пригубив, влил в ребят, так что вышло, они поставили сами себе за смазку событий. Спятясь в синий и сонный Енисей, Вовка опускал площадку, сбрасывал трос, и сухой, как пробка, лес рушился в воду и лежал, свободно и облегченно покачиваясь, пока его задумчиво приходовала даль.
Пучки в натяг прохлестали скобами на два троса, и они, собранные в единую массу, коротко и послушно ходили, поскрипывая, в то время как задетая ногой струна троса пела, как настроенная. Настеленный поперек полубрус и доски от обрешетки придавили пятью бочками бензина и бочкой масла, забросали железом с берега – тросами, скобами, траками.
Валерка, налившись кровью, давил с берега пружинящим багром, жал с плота Вася, уткнув шест в хрусткое дно, Федор, уперев лодку в речной пучок, работал встреч течению мотором, и медленно, тяжело, но неумолимо отделился плот от берега, и, раз обозначившись, полоска серебра все ширилась и ширилась, и все набирал плавный скользящий ход отступающий берег с двумя фигурками, пока Федор, работая уже в середину плота, не дотолкал его до фарватера и не заглушил мотор. Все: и костоломная война с бревнами, и нервотрепка с трактором – все отлегло, отпустилось многоверстным вздохом облегчения. Осталась только лаковая гладь в просверках солнца, синяя даль берегов и морское чувство полной такелажной собранности и готовности к любой дороге, когда все под рукой: и веревки, и троса, и лома, и топоры, и скобы, и железо для костра и навеса. И все эти предметы, каждый из которых и по отдельности необыкновенно хорош, будучи объединены сдвинувшимся делом, радуют сердце, по края наполняя жизнью.
Много всего было в той дороге. Свальное течение за тальниковый островок, куда их едва не утащило и откуда бы понесло по протокам и забросило бы невесть куда к Пантелеевским ярам. Была тихая и светлая северная ночь, с медленно проплывающими синими скалами и невообразимым небом над далеким волнистым хребтом, врезанным в еще закат или уже рассвет с рвущей душу отчетливостью; и собравший вокруг себя лиловое облачко сумерек лоскут костра, то в грусти клонящийся, то порывисто взлизывающий матово-черный бок чайника. И студеное утро, и на фоне ребристых скал встречная натужно тарахтящая самоходка с огнями, особенно выразительными именно из-за полной дневной белизны окружающего, и Щеки, где в огромных и живых уловах, покрытых гладкой и скользящей кожей, вдруг начинала из глубины выворачиваться вода и сначала дыбилась клубящимся бугром, в котором выпуклая и неровная середка торопливо разбегалась к пенной оторочке, а затем мучительно извергалась округлыми непромешанными слоями стекла и серебра и с нарастающим грозовым грохотом переплавлялась в могучий водоворот, цепко ухвативший плот за угол, а потом затихала, чтобы снова вскипеть через одной ей ведомый период. Днем были устье огромной реки и жара, раскалившись от которой, мужики сиганули с плота в Енисей, а тот их лишь обжег и вытолкнул обратно, и они валялись на плоту под испепеляющим солнцем, а рядом проплывала с японской машиной на носу необыкновенно ржавая самоходка, и мужики с нее орали что-то дурацкое и веселое. И был север, которого они ждали и который в конце концов задул и за одну минуту переворотил небо, налил сталью зашелестевшую воду и, хлестанув ледяным дождем, утопил таежный увал в седой рванине тучи. Зазвенело, захлопало железо, крутануло плот, и мужики, пройдя еще верст десять серповидной прилуки, дошли до мыса и там в курье поставили плот на отстой. За мысом брал в лоб прямой север, катя кофейный вал, и пришлось ждать до вечера у костра, а потом снова отправляться по замирающей, замаслившейся волне.
Спали по очереди, часа по три. Бродя взад-вперед, чтобы не заснуть, выглядывая в рябящей глади попутное, еще не пристегнутое к плоту бревешко, Федор изредка вспоминал, что под ним его будущий дом, и думал о том, сколько сил потребуется для того, чтобы эта груда дерева стала долгожданным жильем, чтобы наконец заработала эта шевелящаяся даль и набравшие синевы стены начали бы отдавать ее, питая сон хозяина надеждой и покоем.
Еще он думал о Василии, у которого редкий тям ко всяким увязываниям, утягиваниям, вообще обустройству, вспоминал, как тот, невысокий, но катастрофически здоровый, споро укладывает пихтовый лапник под навес у костра, или по приезде в избушку разбирается со старыми ящиками, роется, что-то рвет, приколачивает или дерет мох так мощно и ухватисто, что напоминает медведя, зарывающего мясо, и кажется, вот-вот зафыркает или взревет.
Но больше всего он думал о Сергеиче. О ночлеге в его доме, о еде, заботливо приготовленной и со сказочным постоянством оказывающейся на столе в пустой и чистой горнице, о походах в контору и поездках в гараж, о тракторе и всей той мелкой и крупной помощи, то с инструментами, то с маслом, то с бочками, которую Сергеич оказывал, видя его во второй, а Васю в первый раз в жизни. О том, как все время спрашивал, не нужно ли еще чего, и на отговорки и отмашки вдруг вспылил, как на безглазых: «Мне же вас собрать надо!» О том, как именно Сергеич, узнав, что Федор собирается строиться, предложил сруб через Валерку, и о нагоняе, который получил за их прошлогодний разгул от Настасьи Петровны.
В этот приезд Федор тоже выставил бутылку, но Сергеич, потирая грудь и морщась, поставил три стопки – Василию, Федору и Валерке, а сам отказался: «Болею, грудь ломит, не знаю, че такое». Потом началась работа, и чем дальше, тем мучительней гадал Федор, как отблагодарить Сергеича, который, перестав пить, отрубил самый простой выход, потому что тем и хороша водка, что вроде и не оскорбляет прямым расчетом, но ставит веселую, увесистую и справедливую точку на деле. Мелькала мысль что-то купить в магазине, конфет ли, вина, бананов хозяйке, но все было нелепо и ни в какие ворота не лезло, и Федор успокоился на том, что обязательно пошлет рыбы… И чем больше думал он, как рассчитаться, тем больше понимал, что никакой расчет с этим человеком невозможен и что единственный путь – просто принять добро как есть и что трусливая торопливость, с какой люди стремятся закрыть счет сродни боязни сквозняка, и что Сергеич, помогая людям, лишь дает текучее добро на передержку, зная, что в приоткрытой душе оно не усидит и попросится в дорогу.
Когда прощались на берегу, стояла почти летняя жара. Сергеич в черной вязаной шапке приехал с огородов, где садил картошку. Он осмотрел собранный плот, что-то спросил и, удовлетворенный тем, что придраться не к чему, протянул руку, и Федор пожал ее с внимательным упреком:
– Как я с тобой рассчитываться-то буду?
– Брось, – махнул рукой Сергеич, – Земля круглая!
2
Трактористы Фединой деревни являли собой отдельную касту, жившую параллельной жизнью, понять которую было нельзя. То они пили, то вдруг не пили, и нужно было разбираться, по правде они не хотят пить или только притворяются, то были заняты на разгрузке, то на загрузке, то разувались, то обувались, то вязли в дрязге с начальником, пузырившейся вокруг соотношения в их жизни оклада и калыма, и тогда работа вставала, начальник бегал зеленый, а трактористы сидели и пили на пилораме в великом протесте и великой оппозиции. Был среди них некий Ленька по кличке Швомаем, имевший привычку по любому поводу высоко, раскатисто и деревянно похохатывать. Отличный тракторист с гоночной жилкой и беспредельной верой в технику, он, будучи мастером короткой атаки, любил взять препятствие с налету и в случае редкой неудачи лишь презрительно посапывал, отцепляя засевшие сани. Обожал, выполняя маневр, своротить какую-нибудь важную трубу.
Однажды Швомаем на глазах у покосной бригады перегнал колесник через широченную Филимониху. Надев трубку на фильтр, он ломанулся в перекат, бешено рубя воду перед собой крыльчаткой вентилятора. Вовремя остановившись и сняв с него ремень, он поехал дальше, и чем глубже заезжал, тем сильнее всплывал легкий передок и тем больше напоминал Ленька всадника – трактор был без кабины. Вскоре он вовсе встал на дыбы и шатким звероящером достиг середины потока, как вдруг раздались громкие раскатистые звуки – вздев морду, трактор высоко и рысисто подпрыгивал на камнях переката, и над ним по ляжки в воде торжествующе хохотал Ленька.
Пылко выпаливая обещание через минуту поставить телегу под дрова, Ленька растворялся, и можно было гоняться за ним полмесяца, хотя невидимый трактор задорно всхрапывал то в одном, то в другом месте деревни. Потом, идя окольным путем по совсем другому делу, можно было вдруг наткнуться на Леньку, задумчиво сидящего на бревнышке. Ни слова ни говоря, он доливал из лужи воды в радиатор и со сказочной скоростью решал все тракторные дела клиента на полгода вперед, по-братски участвуя в кидании дров и усердно корячась с бочками.
Охотникам, и без того издерганным своими многоверстными заботами, до того осточертел сверхурочный гон за трактористами, что они чуть не купили в соседнем поселке «колун» – сто пятьдесят седьмой «зилец», реликтовую бензиновую трехоску на редкость простой и удачной конструкции, с вытянутым клиновидным капотом. У машины не хватало «поросенка», короткого карданчика от третьего моста. Проблем с запасными «поросятами» в районе не было, даже из растормошенной администрации пришла телеграмма: «Подтверждаю возможность отправки б. у. поросенка конца навигации. Свинаренко». Тем не менее дело сорвалось, и после этого любое невыгоревшее начинание звалось «колун без поросенка».
На беду Федора, Леньку за какую-то провинность сняли с трактора и вместо него работал молодой увалень Петруха. Остальные матерые трактористы тоже по каким-то причинам были устранены или сами устранились – понять это было нельзя, – и на всех трех тракторах: рыжем трелевочнике, красной семьдесятпятке и синей восьмидесятке – триедино царил вареный Петруха, причем матерые видели в этом свою особую игру и выгоду, то ли им казалось, будто они через Петруху продолжают управлять делами на расстоянии и в этом был свой шик, то ли втихаря готовили потайной левобережный тракторенок для собственных покосов. Матерые Петруху даже почему-то любили и пытались навязать эту любовь остальным, всяко его нахваливая, рекомендуя и глядя честно с глаза – как цыган, впаривающий бракованную лошадь. Чикеровщиком при Петрухе служил воровитый и отпетый приемный Швомаемский сын по кличке Сухарь.
Повезло, что на момент прибытия плота к деревне стоял полный штиль, продержавшийся до следующего дня, пока забастовка трактористов не перешла в фазу заключительной и примирительной питвы с начальником на стратегическом плацдарме пилорамы, давно, кстати, молчавшей, откуда и были отряжены на трелевочнике Петруха с Сухарем, которые в итоге пучки выдернули, но умудрились до свинского состояния извозить бревна в грязи, одно сломать, порвать трос и потерять гак, белый и зеркально блестящий, который потом, когда вода упала, Федор им принес как некий рыцарский причиндал – подвязку королевы или стрелу героя.
Следующим этапом была перевозка бревен к месту строительства, на что ушло полмесяца: мнительный и самолюбивый начальник не давал трелевочник, заплетя непредвиденную катавасию с землеотводом. Он вспомнил о каком-то постановлении, якобы ограничивающем строительство ближе пятидесяти метров от края угора, и пока прогоняли этот пустой вопрос через район, пронеслось три недели. Дом Федор собирался поставить под крышу этой же осенью. Шел июль, и давно надо было начинать заливать фундамент, потому что первого августа приезжали в короткий отпуск новосибирские друзья, которых кровь из носа надо было прокатить по Филимонихе.
На фундамент требовались люди. По уши занятые дома и на покосе друзья-охотники были припасены на последней бросок – саму заливку, на все же остальное в таких случаях нанимали калымщиков. Был в запасе Ромка, бывший строитель, моржеобразный здоровяк с гулким бронзовым пузом и складчатым, как личинка, затылком, но, пока Федор ездил за срубом, того подрядили на фундамент для клуба, который он заливал вместе с одним разжалованным трактористом со сложной хромотой, по кличке Коленвал, и каким-то малоизвестным невзрачным доходягой.
Был еще остяк Колька Лямич по кличке Страдиварий, с которым Федор договорился еще весной, но, пока тянулась волынка с землеотводом, Страдивария с его подмастерьями нарасхват разодрали покосники, и пришлось устроить на него целую охоту, поскольку Страдиварий с братом Петькой жили одновременно на двух, как они выражались, «квартирах» и поймать их было невозможно. Работали они на покосе у так называемой Мамы Чели, или Зойки Зайко, дородной и оборотистой бабенки, говорившей «кофэ» и «фанэра» и торгующей мерзопакостным спиртом. На покос их забирали с ночи, там они до изумления напузыривались и с остатками пойла терялись потом меж двух «квартир». Федор долго их ловил, распутывал кровавые следы, наткнулся на Петьку с разбитой мордой, который поведал об их чрезвычайной занятости и сказал, что обязательно все передаст Страдиварию.
Страдивария звали так потому, что он делал нарточки. Что-то было, видимо, музыкальное в пружинистом гибе полозьев, в скрипичной натяжке всей этой хлипкой на вид конструкции, когда копылья плотно утапливались в пазы и накрепко притягивались проволокой к полозам, попарно до каменной прочности перевязывались черемухой, стволики бортов пригибались к концам полозьев, все напряженные упирающиеся части последним усилием смыкались воедино и натянутая до звона нарта обретала струнную жесткость.
«Квартира» Страдивария и Петьки представляла собой брусовый дом с земляным полом и въедливым табачно-перегарным запахом. В нем стояло несколько железных коек с расплющенными на них фуфайками и разным выражением их рукавов, словно они с жаром что-то обсуждали, и табуретка с кружкой воды и полной окурков банкой. Квартира была закрыта на щепку. Здесь братья бывали редко, на лето переселяясь к матери. Мать, маленькая, еле живая старушонка, жила в другом брусовом доме, там же жили ее дочь с детьми и старший сын. Все неподвижно лежали на кроватях. Братьев не было.
Зато, когда им надо, они доставали тебя из-под земли, будили среди ночи, трясясь с похмелья или погибая на излете недопоя. Страдиварий входил, отрывисто пошатываясь, как оживающий памятник, и, продираясь сквозь хмель с таким мужественным и судорожным усилием, что казалось, его вот-вот обратно забетонирует, делал страшное лицо, порывисто ловил руку и кричал:
– Федька! Все! Щас! Говори! Че тебе надо сделать!
– Да ничего не надо, проваливайте к бабаю!
Одолевали так, что иногда проще было придумать занятие, чем отвязаться.
– Так! Все! Бревна! (Держи меня, Петро, а то я упаду!) Лом где?
Частенько со Страдиварием таскались спокойный и упорный Юрка Тыганов и молодой губастый и стройный остяк по кличке Негр, совсем мальчишка, уже давно приучающий к водке здоровое и чистое нутро. Иногда следом за ними тянулся Прапорщик, невысокий, крепкий и хитрый остяк с зелеными рысьими глазами, служивший в армии прапорщиком. Страдиварий его не любил и орал: «Так! А этому не наливать! Он мне по уши должен и еще в моем пиджаке ходит!» Тайгой никто из них почти не жил, все было пропито, а гуманные подачки государства и разных комитетов только еще больше развращали. Языка тоже никто из них не знал, кроме одного слова «уль», означающего водку.
Енисейские остяки, или, официально, кеты или кето, принадлежали к особой и древней ветви северных народностей, оставалось их всего несколько сотен – то есть чуть меньше, чем изучавших их этнографов, стада которых, облюбовав кетскую столицу Келлог, выгребали из нее последнюю национальную утварь, так что после их набегов остяки оставались без элементарных посуды и обуви, не говоря о культовых бубнах и деревянных идолах. Одна канадская экспедиция в порядке приобщения к шаманским практикам обожралась мухоморов в окрестностях Келлога, и ее несколько дней ловили и собирали по тайге остяки и отпаивали последним улем, не уставая дивиться, что в честь их деревни названа международная каша – обрывок упаковки валялся возле канадской палатки.
Страдивария уважали за пыл, за отчаянную храбрость трудяги. Был он молодой и, как все остяки, небольшой, приземистый, с широким лицом и индейской прической. Выступающий вперед подбородок и крючковатый нос придавали ему некоторую хищность, а пылающее в глазах выражение свежей трагедии делало похожим на попавшего в беду мелкого ястреба. Глаза, несмотря на маньчжурский разрез, казались необыкновенно круглыми, и в них так трепетал ужас, что они выглядели то квадратными, то треугольными.
Набегали толпой – маленькие, то ли гномы, то ли черти. Ссорились, осыпая друг друга свирепыми матюгами, тут же острили, хохотали и в устрашающем азарте сворачивали горы. Со Страдиварием всегда был старший брат Петька, в отличие от остальных остяков – смуглых, круглолицых и раскосых, с тугой скуловой натяжкой – сероглазый и белесый. Есть такие быстро стареющие остяки с белой или розоватой кожей, дряблой, бугристой и будто вытравленной. Добрый и тщедушный, но духом упрямый и крепкий, Петька, будучи всегда самым пьяным и рыхлым от уля, еле поспевал за несущимся Страдиварием, падал, спотыкался, вечно его чем-то приваливало, вечно приходилось его поднимать и ставить, и непонятно, чего было от него больше – проку или помехи.
Катили раз с берега здоровенную свежеспиленную листвень, толстую, бугристую, как крокодил. Дождь посыпал крутой берег с травяными кочками, железистыми потеками и непролазными тальниками. Засевшее в последней рытвине бревно наконец своротили, и оно устремилось вниз. Федя стоял с толстого конца и вдруг услышал гвалт, крики, мат, мелькнуло и несколько раз крутанулось что-то черное, и когда балан, подпрыгивая, выкатился на свободу и замер в камнях, из-под него вылез Петька, отодрав крепко подцепленную за сук фуфайку. Ощупывая руки-ноги, он мямлил: «Номальне, номальне». Пока на его избитой морде выступал из побелевших вмятин мелкий бисер крови, к нему со страшным матом и кулаками летел Страдиварий. По мере приближения мат превращался в хохот. Хохотали все. Хохотал Петька: «Ямкя! Ямкя! В камнях ямкя! Пляильная ямка!»
Отдельно от Лямичей стоял Юрка Тыганов, или Тугун. Спокойный и рассудительный, от водки делался вязким и приставучим, как смола. Завидя жертву, заторможенно выдавливал: «Э, постой!», догонял и, если потерпевший не наддавал ходу, тормозил его и хватал за руку. Кисть у него была очень крепкой и медленной, хватал он цепко и, пробираясь по рукопожатию все глубже и удобней, говорил тоже медленно и вяло: «Ну, ты это. Дай», а другая рука – медленно и трудно топырила пальцы, пока не добивалась единственной нужной комбинации: все средние сжаты, большой и мизинец торчат. Говорил еле внятно, бухтел, слова набухали пузырями и лопались, не звуча, и тогда высвобождалась первая рука, и обе начинали всеми пальцами что-то изображать, переключать, шарить по рычагам невидимого пульта, пока не замирали в позиции – одна ладонь над другой на расстоянии литровой бутылки.
Хуже всего, если он припирался домой, – было достаточно небольшой щели в двери, чтобы он протек, как осьминог. Сильный, здоровый, не отлепить, и чуть что – корчит слезливую рожу или с медленной и холодной улыбкой кладет руку на косяк – мол, давай, дави дверью. Проникал в сени и с помощью излюбленного словечка «хоть», выстраивал цепочку: не дали выпить – «Ну хоть закурить дай», не дали закурить – «Ну хоть спички дай», спичек не дали – «Ну хоть попить», а когда его все-таки выставляли, бубнил: «Ну хоть извини тогда».
Трезвый был умелым и понимающим дело работником. Ценился как специалист по веткам – легким долбленым лодкам. Однажды новосибирские друзья заказали Федору для какого-то богатея ветку. Ветка требовалась выставочного качества, один Федор взяться не решался и предложил дело Юрке. Письмо из Новосибирска пришло после ледохода, в пору, когда ветками уже не занимаются. Веточный сезон – апрель, тогда по насту можно легко вывезти заготовку, тяжелый осиновый кряж из тайги, а потом спокойно тюкать возле дома. Это удобней, но и конец мая ничем страшным не отличался. Можно найти и свалить осину, сделать ветку на месте, пожив несколько дней в тайге, а потом унести ее на берег к лодке, что Федор и предложил Юрке, особенно упирая на цену:
– Отвалят, сколько скажешь.
Юрка сделал недоуменную рожу, пробурчал что-то вроде:
– Да ну на хрен, кто щас делат? Раньше бы подошел.
– Да ты че! – вспылил Федор. – Живые деньги, четыре дня делов – и мы дома с веткой.
– В лесу, что ль, делать? – возмутился Юрка. – Ну на хрен, комар заест.
3
Федор искал Страдивария по всей деревне, разузнав, где пьют, и держа в голове карту попоек, с пульсирующими изолиниями, голубыми, где пили спирт, желтыми, где брагу, и желчно-зелеными, где все подряд. Обежал все точки и побывал даже на дне рожденья Коленвала, протекавшем на лужайке возле аэродрома. Коленвала там уже не было, сидел, клюя носом, тети-Гранин Славка, дядя Леня Губы-Шифером, еще несколько мужиков, да еще торчала чья-то голая незнакомая ступня, длинная, круглая, как палка, в толстой матово-серой шкуре, с янтарной прожелтью по ободку пятки, с восковой огранкой мозолей и длинным, очень желтым и толстым ногтем, будто сделанным из старого и рыхлого сыра. Владелец ноги неподвижно и скрюченно лежал, с головой укрытый курткой. Страдивария здесь никто не видел, но Федора порадовали новостью: Ромка наконец залил фундамент. Словно в подтверждение, дернулась, стрясая налитого комара, нога и шершаво чиркнула ногу Федора. На протяжении всего разговора, обутая в новую, с широким резиновым пояском туфлю из очень плотной черной материи, нога Федора соседствовала с незнакомой ступней. Это соседство вызывало сложное чувство: жалости к голой ступне, довольства от того, что его нога не гола, не избита, а обута в удобную и крепкую обувь, и брезгливый страх за эту обувь при мысли, что такой ступне почему-либо придется в нее втиснуться.
Федор рванул к Ромке, с первого раза не застал, а когда пришел во второй, тот курил возле кучи дров:
– Не, Федул, не получится, дел по горло.
Федор было развернулся идти.
– Погоди, – оторвавшись от сигареты, Ромка задержал в приоткрытом рту дым и, сыграв им наружу, быстро вернул молочно-синий язычок обратно и после паузы сказал: – Знаешь че? Бери Ваньку. Лучше никого не найдешь. Он у Коленвала гудел, но это когда было. – Почесав пузо со звуком, в котором слились заскорузлый шелест золотой поросли и тугой отзыв налитого нутра, он добавил: – Так-то он у Бесшаглых.
Этого Ваньку Федор видел с Ромкой на фундаменте и прежде пару раз – невнятно торчащим среди компании, исчерпавшей ресурсы и застывшей на перепутье. Никогда Федор к нему не приглядывался, а если и приглядывался, то сквозом, в таких лицах всегда есть что-то чуть знакомое, и взгляд проходит через них, как через оправу.
Семка Бесшаглый, бывший сосед Федора, жил на другом конце. Прозвание его происходило от слова «шаглы», то есть жабры, и означало некую невразумительность и малохольность, и, надо отдать должное деревенским кличкодателям, малохольность эта касалась нутра, а не внешности, и на вид Семка был парень как парень – с руками, гнедыми усиками, крепким бритым подбородком и словечком «понял», которое мог вставлять через слово: «Иду я, ты понял, а навстречу медведь». У него был дикторский голос, говорил он веско, готовыми и сильными оборотами, а если доводилось сесть в лужу, привлекал на помощь и вовсе вековой запас проверенного и хлесткого слова, хотя вокруг перемигивались, и даже Страдиварий кривился: «Парод-дия».
Есть два общих места в енисейской жизни: «Жр-рать-то че-то надо» – так говорят, собираясь поставить сеть или самолов, и «Я ее не ем», с добавкой «Разве токо в охотку» – про красную рыбу. Первое говорится с жизнеутверждающим напором, второе – с оттенком легкого презрения к жирной красной рыбе, годящейся лишь на продажу или обмен, и сюда же примешиваются показное – мол, для кого-то это, может, и осетрина, а для нас – поросятина, и рыбацкое – мол, добываю, объелся.
Так вот, если бы Бесшаглый собрался продавать рыбу, он бы рубанул: «Сдать ее. На хрен она нужна. Я дак ее не ем», а потом обязательно бы проспал пароход и на ехидные вопросы, почему не выезжал, солидно бы отрезал: «Не-э-э. Оста-авил. Жр-рать-то че-то надо!»
Поймав хорошо рыбы, он, не отрадовавшись, начинал переживать, что другие «надыбают место и все вычерпают». Рыбу всегда тушил, ленясь выкопать хороший ледник, а потом за глаза клял бабу с парохода, вернувшую товар: «Обожди-и, косне-е-ется», – умудренно щуря глаз и грозя пальцем.
Рыбий набор перечислял всегда с небрежным оттягом, будто охлаждая слова на медленном ветру и показательно загибая пальцы: «Ок-конь, сорога, ел-лец!» Или: «Чир, муксун, сиг, омоль!» Вне набора называл с закавыкой – презрительно: «Гольный сорожня-ак» или с вялой и вынужденной гордостью и ударяя на «набил»: «Н-но, сиговником набил флягу». Хариуса показывал руками и с двойным набросом длины: «Че-о-орный». Про омуля в начале хода морщился: «Идет, но штуч-чно».
Любил расхожие выражения первого, что ли, порядка, которыми с упоением изъясняются, условно говоря, мелкие бичики в период восторженного приживания на Севере. Например, про казанку на данном уровне следовало сказать, что она «легкая на переворот», а про хорошо слышного по рации товарища – что он «как поднесеный». Уважающие себя мужики таким примитивом не пользовались, а Бесшаглый сыпал напропалую.
Недалеко ушел и оборотец: «Мне чужого не на-а», особенно любимый нечистыми на руку. Бесшаглый был подвержен этому греху, но «слегонца», то есть слегка, и если снимал с бакенов батареи, старательно расставленные водопутейской бригадой, то придавал этому воспитательный оттенок, словно наказывая бакенщиков («Ни хрена-а, еще привезут») за даровой доступ к добру.
Работать особо не любил. Если вставал вопрос, как рубить угол – в чашку или в охряпку, выпаливал: «Конечно, в охряпку!» да еще придумывал десять преимуществ этой охряпки – прямого запила. Зато обожал телевизор, валялся на диване, набираясь пошлости, поругивая для вида правителей, ведущих и всех на свете, и глотая без остатка и тошнотную подноготную семейных дрязг, и американского покроя игрища на деньги, и повышающие грошевую эрудицию викторины. При словах «лотерея», «выигрыш», «клад» очень оживлялся.
Все лето проремонтировал мотор, так и не наладив и приплетя Батюшку-Анисея, который его на рыбалку «не пускает», бережет, мол, от беды ли, рыбнадзора, но, когда сломался телевизор, проявил поразительную прыть, сначала выцыганив у соседей старый на замену, а потом замучив мастера и заставив управиться с ремонтом за два дня. И вот певица блажила о своей трудной судьбе, о каких-то модных архипелагах или затягивала прилаженные к поддельной мелодии настоящие стихи, в которых «я» автора было угодливо перекроено на женскую сторону («Кавказ подо мною, одна в вышине…»), а Семка сочно выпячивал нижнюю губу и цедил: «Малладец».
Имея двух ребятишек, долго не работал, а когда сестра предложила покалымить в К. на ошкурке «турок», презрительно отказался, приплетя Родину, которую «впадлу продавать». При этом, если случалось хапнуть пушнинки, обычно невыходной, сдавал иностранцам с парохода, а к вырученным долларам относился с благоговением, держа в специальной коробочке и показывая гостям.
Выражение «легкая на переворот» имеет аналог «тяжелый на отдачу». Семка был чрезвычайно «тяжелым на отдачу», но очень важно, что, давая сам, отдачи не требовал никогда и, в общем, парнем был добрым, покладистым и безобидным. Раз осеновал он у одного охотника и, оказавшись при рации, наконец-то развернулся во всю силу. Вскоре его знал весь район, и далекие охотники с уважением спрашивали:
– Да кто же такой этот Тринадцатый?
Жену его, Галю, Федор не любил. Гладкая, полная и красивая молодая кетка-полукровка с животной уверенностью в правоте каждого жеста. Двигалась, смеялась, говорила с неторопливым достоинством и с тем же достоинством изменяла Семке с кем попало. Была жадна и домовита однобокой домовитостью – все время занимала, не отдавая, растила в магазине астрономический счет и была определенно «легкой на переворот» и одновременно «тяжелой на отдачу». Еще в пору их соседства Федор за чем-то зашел, Бесшаглого не было, и сидели только Галя и Семкина мать, приехавшая из Игарки. Прижимистая и целенаправленно отваживающая посторонних, Галька вдруг показательно заприглашала Федю к столу, с неестественным усердием загремела закусками, и он еле вырвался.
И на этот раз Семка куда-то ушел, сидела у телевизора Галя, копошились ребятишки, и торчал Прапорщик, у которого был с ней роман.
– Нету Ивана. На покосе.
– У кого?
– У Чели.
– Ясно, – сказал Федя, раздосадованный тем, что тот, кого он ищет, оказался в компании с неуловимой страдигвардией и, вероятно, уже вовсю набирался с ней неуловимости. – Передай, пусть зайдет. Работа есть.
Весь день Федор, отдуваясь от мошки, копал траншею для фундамента, а на следующее утра снова пошел к Бесшаглым, обнаружив ту же картину.
– Как на покос уехал, – сыто сказал Прапорщик, – так и не появлялся.
Федор побрел домой, но свернул к «квартире» Прапорщика, где на железной кровати лежал тот, кого он искал.
– Иван! – негромко окликнул Федор. Иван быстро протер глаза и сел. Длинное лицо было в желтоватой щетине, а волосы как жухлая, пережившая не одну осень, солома.
– Так ты Федор? – Вставая, он пошатнулся, ухватившись за косяк, помолчал и сказал: – Я помогу тебе. Все равно делать нечего. – И добавил, словно оправдываясь: – Что-то забичевал я…
– Ты вот чево, поспи, одыбайся, а как отойдешь, подходи… – И Федор добавил другим, на слой ниже, голосом: – Или, может… стопаря?
– Не, не, я уж лучше одыбаюсь пока… А ты где живешь? А. Ну. Зна… Знаю. Рядом с Хрычей.
У него была привычка повторять выражение собеседника, будто возвращая. Говорил он негромко и чуть торопливо повторяя слова, вставляя в разговор как бы с двух, трех попыток, как ступают на не очень твердое или прощупывают дорогу в несколько притрогов ноги.
Прежде всего надо было загрузить две телеги камней и семь телег гравия. Телега стояла, и Федор пошел еще раз напырять Петруху, чтоб тот не забыл подъехать. Возвращаясь, он догнал Ваню. На нем были когда-то черная майка и штаны из крупного темно-зеленого вельвета, на ногах подвернутые болотные сапоги. Шел он прямо, как палка, голову тоже держал прямо, волосы свисали крупными прядями. Из-под рукавов майки торчали худые и очень выпуклые локти.
Камни с грохотом валились в железную телегу. Федор предложил перекурить, и Ваня быстро согласился и сел на камень, с трудом переводя дух и качая головой:
– Работать я умею. Мне только отойти надо. Сказал, помогу тебе. Ну и спирт у нее!
В нем было странное сочетание пожилой потертости и мальчишеской худобы. Между плечами и костлявым тазом было будто пусто, выцветшая майка колыхалась, как на раме, провал живота и талии казался сквозным, а толстое вельветовое отазье штанов под майкой неуклюже увеличивало бедра. Лицо было длинное, с щетинистыми складками вокруг рта, небольшими глазами в красных веках и лбом очень прямым и высоким. Темно-русые космы являли что-то вроде остатков «горшка» с уступом у висков, причем с боков пряди расступались, выпуская большие сухие уши, так что между ухом и щекой свисала нелепая полоса волос.
С первой секунды все было ясно без объяснений – обороты и интонации, сами, разлюляисто выражаясь, выметывали из колоды судьбы этот знакомый набор: зона, экспедиция, урывчатая охота с любовью к далекой речке и, продолжая карточную тему, большая-большая «гора», переходящая в пропасть.
Закидав телегу, пошли обедать. Едва сели, раздались крики, топот и матюги. Бежал Страдиварий. Молча застыв в дверях сеней, где его перехватил жующий Федор, он играл желваками и трепетал глазами, а Петька примирительно мямлил:
– Ню-ню. Поняль, поняль. Позне. Поняль, Федя.
Едва те ушли, мелькнуло в окне румяное лицо Бесшаглого.
– Галька послала, – хмыкнул Ваня. – Небось дома убраться некому.
Семка постучал и вошел. В таких случаях требовалось сказать: «Э-э-э! – со стариковской укоризненной растяжкой. – Ну а ты где потерялся? Нетту-нетту, ну, думаем, совсем забыл нас!»
Еще за дверью Семкины глаза были изготовлены для стрельбы по столу, так что, входя, он нес взгляд, как ствол, – чуть вбок, градусов двадцать. Едва поймав цель, глаза расслабленно загуляли по сторонам, и на лице выражение тревожной неизвестности сменилось благодушным покоем.
– Э-э-э! Ну а ты где потерялся? – радостно затянул Семка, изо всех сил косясь куда-то за печку. – Нетту-нетту…
Выпив пару стопок, Семка удовлетворенно ушел, а Ваня, постепенно оживляясь, пропустил еще несколько и было потянулся за следующей, но послушался Федора и пошел в соседнюю комнату спать. Вечером копали траншею под фундамент. На потихший ветер вылетела мошка и тучами лезла в лицо. Угол пришелся на старый дом – сразу под дерном начались кирпичи, тряпки, бутылки, выползла нога от мотора и резиновая голяшка от сапога, которую не удавалось ни вытащить, ни разрубить – лопата пружинисто отскакивала, а потом преградил путь лист железа. Раскапывать и оголять его по всей площади было нельзя, чтобы не испортить траншею. Лист кое-как вытащили, но вскоре косо выступила железная кровать, ее пришлось оставить, очистив от земли.
Весь другой день и половину следующего кидали камни и грузили гравий, потом дорывали траншею. Когда кидали бут, проходили кто с рыбалки, кто откуда мужики:
– Здорово, Федул! Давай хоть камень тебе кину.
Федя стремился после работы пораньше завалиться, чтоб накопить сил на завтра, а Ваня, наоборот, посидев, оживал, подставлял стопарь и на слова: «А как завтра?» с горьким недоумением говорил: «После такой работы еще и не выпить». Больше Федя вопрос не поднимал, хотя думал, все будет иначе – в духе Бесшаглого, который в таких случаях бодро отпечатывал: «Все! Я пропился, день отдыхаю и иду работать».
Ваня-то, как видно, и рад был пропиться, да не мог, и чем ближе к ночи, тем больше говорил и крепче сидел, покачиваясь и щуря блестящие глаза. «Воп… вообще-то я норму знаю», – бормотал он, а утром еле вставал, тер слежалое лицо, пил воду, умывался, тягуче курил в печку и признавался, что «дал вчера лишака», и этот «лишак» можно было понять как «лешак», потому что было в Ване что-то от хмурого и больного лешего.
Если он перебарщивал с работой, брал на лопату лишака гравия или кидал слишком часто, начинало жечь, давить сердце, и он следил за ним и тонко регулировал спиртом, зная, когда размягчить, а когда, наоборот, выдержать, чтоб совсем на запороть. Так он и прислушивался к себе, просил в нужное время налить, и Федор послушно наливал и тоже следил за ним, справлялся и досадовал, больше на себя.
С утра работалось хорошо, а к вечеру и соображалось туже, и простое казалось сложным, а день несся, будто стараясь обмануть и, вымотав, сгрести к вечеру с непоместившимися делами, и Ваня все чаще садился курить, говоря с паузами: «Все. Выработался… Раньше у меня кликуха знаешь какая была? Трактор».
Свозили цемент на мотороллере, отобрали доски на опалубку, начали заливать траншею. Мошка зверела, особенно к вечеру, и не давала нагнуться, лепя глаза. Бывало, с ночи разъяснивало, и, надеясь на холодок, вставали рано, в пять-шесть, но воздух был теплый, липкий, и не прибитая мошка уже ждала, скопившись в волглом затишке.
У Вани болела спина, и когда перетаскивали чугунную ванну для раствора, он, берясь сзади себя, нес короткими неудобными шажками, а спина так трещала, что однажды он завалился назад в ванну, жалко задрав ноги, и не мог вылезти. Мышц у него было мало, брал жилами, крепко приросшими к суставам. Локти, обернутые сухожилиями, казались особенно большими и бугрились, как нарост на сухой елке. И сухожилия его, и кости, и хрящи казались сделанными из другого, особо плотного, вещества.
Если срубить худенькую, в руку, елочку, растущую на косогоре редколесья, то насчитаешь в ней не меньше трехсот смолево-рыжих, густо сидящих каменных колец. У елки, живущей в достатке, древесина белая, но и в ней, бывает, встречается с какой-нибудь одной бедовой стороны такое уплотнение, называемое кренью, и когда выбирают дерева на лыжи, смотрят, чтобы она не вторглась и не сбила слои. До красноты напитанная смолой крень обычно бывает у навалом стоящего дерева – с верхней стороны. Из кедровой крени делали раньше полозья для нарт. Федин сосед-дед, всегда говоривший с напористым и гулким посылом, словно все время участвуя в суровом и справедливом спектакле, рассказывал: «Затешешь с двух сторон, дашь топором – как соль отлетат!»
Чтоб по-настоящему оценить драгоценный блеск этого «как соль отлетат!», стоит отложить книгу и, закрыв глаза, погонять через себя, помножить на акустику сибирских пространств, приблизить к полному звучанию эти слова, только что подаренные мне походя соседом дядей Гришей, с которым я вышел сверить свои познания о крени. Самое поразительное в таких дедах, что их единственный истинно русский язык не просто живет в них, а что они страдают и переживают, мечтают и радуются – мыслят только им, и личный строй его, как великое чудо, умирает вместе с человеком. Низкий поклон тебе, Григорий Трофимович! Живи долго, не болей, и пусть наши встречи с тобой всегда будут так же наполнены солью (уже без кавычек), как этот разговор о крени, закончившийся словами:
– А ты что, лыжи собрался делать?
– Да нет, рассказ пишу.
Креневая кедрина стоит навалом в распадке между Таннемакитом и горой Делимо́. Медленно несут плавну́ю сталь Лена, Енисей и три Тунгуски. Ванины прямые волосы в шершавом цементном налете чуть шевелятся от ветра. На лице мазки раствора, глаза изъедены мошкой, в руках штыковая лопата, которой он разрубает в треть плотный мешок цемента. Свежий и стойкий напор ветра сгоняет мошку, очищает лицо, но лишь наполовину, и с подветренной стороны щекочущая масса тем плотней и неистовей, чем сильнее ветер. Мазь, которой он намазался, давно смешалась с потом и цементной грязью. Ваня вставляет лопату в непромешанную толщу цемента и гравия, смоченных водой, трет глаз и, пружинисто изгибая еловый черешок о край ванны, наваливается – жилистый, витой, насквозь креневый, не зря жизнь таких и пускает на полоз.
Вечерами Ваня сидел на своем месте у окна, поглядывая на Енисей и, вертя в руках старый брусничный совок, подарок того же деда-соседа, который все пытался нашарить новое в старом и без конца менял форму и длину лыж, гиб самоловных крючков и угол наклона копыльев у нарт. Именно этот совок в порыве поиска он сделал длинным и широким, как ящик, так что совок служил одновременно и легким пестерем. Чтоб при наклоне собранная ягода не высыпалась, там стоял обычный в таких случаях флажок-заслонка. Изготовлен совок был из легких музыкально-гулких еловых дощечек, темно измазанных ягодным соком. Понизу были пущены длинные, до блеска исшорканные проволочины, частая решетка которых на передке пропускалась сквозь реечку и, загибаясь, торчала, как расческа. Через эту расческу и продергивались кустики брусники. Совок лежал под столом у Ваниных ног, и он клал его на колени, как кота, и то постукивал по гулким бортам, то, положив вверх донцем, водил пальцами по проволочинам, и они отзывались и даже обнаруживали некий тусклый строй, будучи разной толщины и натяжки.
Сморенный работой и водкой, Ваня сидел неподвижно, то роняя голову, то поднимая и открывая глаза и глядя ими в такую даль, и так рассеянно, что казался почти слепым, и с застывшим выражением неизбывной тоски на изможденном лице вслушивался в свое страдание с такой застарелой напряженностью, какой почти не бывает у зрячих.
Была ночь, в преддверии августа уже густо синевшая. Почему-то выключили дизель, Федор зажег керосиновую лампу, и она освещала странным и мягким светом Ваню, сидящего в пол-оборота. Ваня глядел в никуда, держа на коленях плоский короб совка. Совок лежал кверху проволочной решеткой, он отрешенно перебирал ее струны пальцами, и своими прямыми русыми космами, пустеющими глазами, худым и напряженным лицом, внимающим глухому переливу, пронзительно напоминал слепого лирника или гусляра, вернувшегося из бездонной старины опеть-оплакать нашу глупую пору.
На основную заливку пришли мужики, и заработали руки и спины. Вода, заполняя бегучую ямку, проворным озерцом сновала за лопатой, трудно смачивая пепельную пыль и орехово-грубый гравий, долго и неохотно сочась до дна, пока не сплетались воедино сухие и мокрые слои и масса не начинала ворочаться жирно и облегченно. С дрожью взрывая серую слоновую толщу, гнулись от напряжения черешки, истираясь, махрясь до сизого ворса и плоско истончаясь о края ванны, в конце концов ломаясь с костяным и податливым хряском. И ходила огромной суповой ложкой туда-обратно широкая совковая лопата, метая шершавую жижу в высокий короб опалубки, и туда же, когда пустела ванна, с тяжелыми шлепками падали ядра камней, оседая, выжимая раствор и распирая стены.
Заливали два дня. В последний вечер в Енисее, отгороженном галечным откосом от деревни, фыркая и бакланя, плескалась бородатая орава, драила склеееные волосы мылом, и оно бурыми хлопьями расходилось по воде, а у берега по колено в Енисее стоял в ужасающих и длинных трусах Ваня и потирал сердце, а на веселом и шумном празднике сидел, скошенный несколькими стопарями, потом вдруг, еле ворочая языком, заговорил что-то свое, а потом заснул на своем месте у окна, и мужики заботливо и аккуратно унесли его складное тело в комнату. Утром сходили вдвоем к фундаменту, пощупали, потрогали, постукали молотком, уважительно топыря губу, и, замесив с полмешочка пожиже, «метальнули» неровности. Залили водой ванну, прибрали лопаты.
Никакого особого облегчения Федор не испытывал, потому что до приезда новосибирцев оставалось два дня, и нужно было отпарить в бане Ивана, убраться в доме, прогудронить лодку и сделать еще прорву дел. Да Иван по дороге заикнулся о каком-то предстоящем разговоре, и Федя понял, что предстоит еще и заключительное общение по душам с Ваней, уже с трудом вписывающееся в бессонный график. Прибегал Семка, спрашивал, скоро ли Ваня вернется, и не было никакого сомнения, что вся иссохшая артиллерия Бесшаглых давно пристреляна по Ваниному заработку, который тут же подвергнется массированному удару при огневой поддержке Прапора и фланговых атаках группы Страдивария. И Ваня не сможет отказать, поскольку обязан Бесшаглым за то, что приютили по чьей-то просьбе, и он полтора года жил у них, отрабатывая, готовя, убираясь и кормя вечно голодных ребятишек. А зимой пахал на дровах, отдавая весь заработок Гальке, которая по утрам из кровати давала томную разнарядку:
– Ваня, ты постряпай Семе ландориков с собой на работу.
И за свою батрацкую жизнь у Бесшаглых Иван, как сам с горечью обмолвился, даже «на носки не заработал».
Федор знал, что деньги Ване нужны позарез: он ждал затянувшегося расчета за клубный фундамент и собирался в Красноярск по каким-то делам. И хотя Федя не верил в решительные действия людей вроде Вани – такие не уезжают, – все же подумывал над вариантом: предложить до отъезда подержать деньги у себя.
Вернувшись, они сели за стол, и, разводя спирт в пивной бутылке, Федор обдумывал, как потактичней обставить расчет с Ваней. Приготовленные деньги лежали в «вихревской» инструкции, а поношенная, но чистая рубаха и носки – на койке.
– На, Иван, – быстро и решительно сказал Федя, протянув деньги, и сразу налил, а Ваня, поморщившись, что-то хотел возразить, но Федор уже поднимал стопарь, и Ваня с досадой мотнул головой, положил деньги рядом с собой на стол и чокнулся с Федором.
Федор налил по второй и встал:
– Ваньк, у тебя рубаха-то есть? Слушай, я тебе рубаху приготовил… возьми…
А Ваня все будто не слышал, молчал, а потом, доведенный до какого-то последнего предела стыда, вдруг отрезал:
– Да ничего у меня нет!
Федор принес рубаху с носками:
– Ваньк, на тебе рубаху, и деньги убери сразу, чтоб не валялись.
– Н х… мне твои деньги! – вдруг взорвался Ваня. – Я сказал, так помогу, за то, что ты… Федька Шелегов. Погоди. Я тебе вот что сказать хотел… У меня дело в Красноярске… Вообще, мне дергать отсюда надо. Ты, Федьк, это, зови Ромку. Там за фундамент деньги должны прийти. До Красноярска сколько стоит доехать? Полторы-две… Вот ты мне и дал две… – Ваня положил руку на деньги. – Короче, зови Ромку, деньги придут, через месяц ли, через два, пусть все тебе отдаст, там четыре, кажется… Зови. Зови Ромку. Семке только ничего…
– Добро, – сказал Ромка и, опрокинув стопарь, зажмурил глаза, потянул носом и быстро кинул в рот рыжий ломтик стерлядки. – Дак ты че, правда ехать надумал?
– Но.
– И когда пароход?
– Сегодня, – отчетливо сказал Федор.
4
Пароход обычно подходил часам к трем ночи, и хотя время в запасе было, что-то уже происходило, задувал с серебристого фарватера в душу свербящий и тягучий ветерок, и Федя почувствовал, как кто-то и чужой и огромный пошевелился внутри и сказал его челюстями, его онемело послушными губами:
– Ваньк, ведь мне тебя отправить надо… По-человеччи.
И Ваня, который к этому времени уже совсем ослаб и, постепенно разрежая стопки, обессиленно полусидел на старом диване, сказал послушно и тихо:
– Да… Да… Отправь… отправь меня по-человеччи.
Больше всего Федя боялся похода к Бесшаглым, потому что хоть Ваня и говорил, что у него ничего нет, но обязаны были быть у него хоть какие-то хахоряшки – если не паспорт, то хоть справка. Но по его недвижному лицу, по какой-то последней, тихой твердости вдруг стало ясно, что ни к каким Бесшаглым идти не за чем.
Федя бегал как заведенный, натаскал воды, затопил баню и, пока она грелась, вытряс из своих небогатых захоронок куртку, сумку, целые штаны, которые пришлось подлатать, а потом постирать вместе с рубахой и погладить. В нежарко натопленной бане Ваня помылся тихо и старательно, без пара и веника, долго расчесывая затвердевшие волосы и спросив у Федора бритву, оказавшуюся старой и не взявшей его длинную щетину. Вернувшись в избу и отдышавшись, он надел чистые брюки, рубаху и носки и замер, готовясь к главному.
Они и вправду оказались маленькими по сравнению с его огромными ступнями, и, когда он стал втискивать ногу, Федор зажмурился: вдруг не придутся, а значит, надо будет искать, бегать, а хорошее не дадут, а надо хорошее, потому что с ног все начинается и ими кончается, и именно обувь и шапка, которую так уважает Сергеич, – самые важные, краевые части, а уж середка приложится. Сколько же находил за свою жизнь Ваня, столько набегал, что такими огрубело большими и будто раздутыми водянкой скитаний стали его ноги, так поразившие Федора тогда на лужайке!
Неузнаваемо отянутая черным носком ступня с помощью Ваниного пальца чуть зашла в туфлю, и он отвалился, отерев пот; соберясь с силами, пихал дальше и дальше с перекурами и, затолкав больше чем наполовину, поводил ею, как собачьей мордой, и она замерла, а Ваня обессиленно вздохнул и достал из пачки папиросу. Потом каким-то чудом, обманом нога постепенно вползла в черную матерчатую туфлю, сразу угловато надувшуюся, будто ее набили картошкой. Не зашнуровывая правую, Ваня стал уталкивать левую, а Федя изо всех сил помогал взглядом, сам вспотел, и когда нога втиснулась, звонко шлепнул в ковш ладони кулаком: «Там, сучка!»
Дальше надо было шнуровать. Шнурки, измахрясь на концах, не лезли в по-модному мелкие, теряющиеся в ткани дырочки, и Ваня еле управился, слюня их и скручивая, а потом настало самое трудное – затянуть шнурки, выбрать слабину топырящихся витков, и это уже не получалось, и пришлось взяться Феде, и в конце концов Ваня, изможденно сползая, сидел на диване, сумрачно глядя вдаль полузакрытыми глазами, а Федя, сидя на полу, завязывал ему шнурки толстыми темными пальцами.
Об одном молился Федя, чтобы не приперся в последний момент Семка, не сбил с толку обессиленного Ваню, не оплел мольбами и уговорами, и, заранее готовя отпор, продолжал собирать Ваню, паковал в рыжую дерматиновую сумку куртку, мыло, папиросы, достал и завернул пару рыбин из ледника и все требовал от Вани, чтоб тот решил, где поедут деньги: в заднем кармане брюк или в гаманке? Решили, что в кармане. Наконец все было готово.
Последние часы Ваня уже не пил и, расслабленно всплывая из запоя и пребывая в тихом упадке сил, медленно входил в берега и светлел изнутри.
– Поспи, я покараулю, – сказал Федор и пошел под угор к лодке проверить бензин, грушу и веревку.
Ваня обыкновенно спал очень тихо, не вздыхал, не храпел и не разговаривал, и Федя почему-то всегда проверял его. И в первую ночь, и во вторую, и после заливочного праздника, когда Ваня, сбив матрас к стене, лежал с койкой в одной плоскости, провиснув в панцирной сетке, как в авоське, по-детски согнув колени и беспомощно выставив угол таза. Когда в эту седьмую по счету ночь Федор зашел к Ване, тот лежал настолько неподвижно и тихо, что мысль: «А что, если он вдруг умрет?» – пришла сама собой, как естественное и нестрашное продолжение. Зная, что никто никогда и нигде не хватится этого человека и не скажет ему ни слова укора, Федор знал и другое: в том доме, о котором он мечтал всю жизнь и который он с такими трудами возводил, не выживет тогда и одной ночи. Не рискуя включать свет и вслушиваясь в кромешную тишину, прерываемую лишь волнообразным гулом крови в голове, он напряг слух до последней, немыслимой остроты и наконец уловил слабое и редкое дыхание и, облегченно вздохнув, вышел на крыльцо. Слабо темнели два берега, меж ними, загибаясь за круглую землю, уходила в пустоту огромная река. В ее темно-синей дали переливалось студеными огнями вздрагивающее созвездие парохода.
Енисей, отпусти!
Глава первая
1
Глаз человеческий так устроен, что враз один только кусок жизни видать, и если стоять на берегу реки или океана, то углядишь лишь воды сизую полосу да камни, да ржавый винт, да домишко с дымом, да еще что-нибудь заскорузло-простое, вроде ведра и лопаты. А бывает, – во сне ли, в какой другой дороге так от земли оторвет, что аж зудко станет. Глянешь вниз – сначала будто облачка пойдут, потом меж ними что-то забрезжит, а дальше присмотришься – и вся махина памяти разворачивается, будто плот, и куда ни ступи – все живей живого, и одинаково важно каждое бревнышко, а вовсе не то, что последним подцепил.
Один человек был женат трижды. Прожил он долгую и трудную жизнь, идя в ней по велению сердца и делая то, что считалось правильным среди его товарищей – простых и работящих людей, промысловых охотников. С первой женой прожил он несчастливо и расстался, потеряв сына. Позже встретил и полюбил другую женщину, но и с ней долгих отношений не вышло. Тогда он совершил поступок, многими наотрез не понятый: оставил тайгу и все, в ней нажитое, и уехал в город. Там он вскоре сошелся с доброй и приветливой женщиной, однако привычка к промыслу оказалась столь сильна, что через несколько лет он затосковал и решил вернуться ненадолго в те таежные места, где, как ему верно казалось, он только и был собой.
Неоглядный снег и лед встали перед глазами с первых дней жизни в городе и уже больше не отпускали. Виделось все по-зимнему отчетливо: меловой яр с гранеными откосами и черными языками тайги, деревня с такими вертикальными дымками, что казалась подвешенной за них к небу. Синяя алмазная даль, резные торосы, залитые снегом, и за каждой торосиной с подветренной стороны шлейф, стрела, нисходящее снежное ребро с точеным лезвием, и торосы словно мчатся единой и неистовой стаей.
Солнце низкое и густое, будто пробиваясь сквозь кристаллический воздух, перегорает от натуги, да и дня-то нет – один закат. Все резкое и нежное, словно выделено главное, и внутри все чувства тоже окрепшие и самого густого замеса. Снег на заторошенном Енисее рельефный – бескрайнее горное покрывало, и у каждой вершины один склон нежно-желтый, а другой синий.
Прорубь с засаленной прозрачной водой и рыбина с огненными пятнами на боку, замирающая, чуть коснувшись снега, будто тот под морозом, как под током. Обратная дорога с сети, терпеливое переваливание ревущего «викинга» через торосы, полет вдоль берега и избяное тепло, медленно доходящее до лица сквозь забрало куржака. И чувство, когда и точная тяжесть пешни, и холод, и арктическая ширь Енисея, и жар печи доведены до такой обжигающей остроты и так режут по душе, что все прочие лезвия, как посаженные.
Пока месишь снег или ворочаешь засевший в наледи снегоходище, ослепительность снежной окрестности будто выключена и становится наградой лишь по завершении дела, когда, переодевшись в драную фуфайку и таща в избушку охапку дров для раскаленной печки, боковым зрением уловишь догорающее небо. И вековая драная фуфайка и ватный зуд в перетруженных ногах – именно они и дают право на этот алмазный снег, рыжую икру в мятой алюминиевой чашке и красно-зеленое зарево северного сияния, набранного из фосфорно светящихся иголок – точно таких, на какие по весне рассыпаются непомерные обсохшие льдины.
Колка дров, скрип полозьев, легкие и крепкие звуки, будто все пространство поскрипывает на морозных шарнирах, и ликующие дни в начале зимы – с бледно-рыжей взвесью солнца в воздухе и огненным жезлом над местом его погружения, и законченное совершенство округи тем непосильней, чем раздрызганней людская жизнь. А дальние и ближние предметы одинаково четко глядятся сквозь стеклянную полость меж небом и землей, и она заполнена то синим, то рыжим, то сизым гелем, и лишь в оттепель отмокает в бесцветном растворе.
Загар самый жестокий весной, когда день длинен несказанно, и синева в воздухе то прозрачная, то шершавая с седым песочком, но всегда обложная и затухает лишь на ночь. С утра и до полудня мороз, и округа еще под слоем железного снега, и человек в тайге ли, на реке – и всегда в дороге, и лицо выделано потом и выдублено налетающей смесью солнца, ледяного воздуха и снежной пыли. С ветра кожа красная и ночью во сне остывает, как заготовка, доспевает смуглостью, зато лоб под шапкой всегда голубовато-белый и граница, как по линейке. Ниже нее рыжина, смуглина, охра, луженая, жухло-кремневая, будто вековая, глянешь – вот и кедровая плаха такая же, и смола на затеси, и жир на подвяленной рыбине. Все одного хозяйства инвентарь, одной далью мечено.
Было тогда что-то дальнобойное и в облике Прокопича. Лоб, лицо прямое, брови, выгоревшие до белизны, скулы обожженные, каленые, каркас их высокий, крепкий, будто для раздвижения пространства, отбоя ветра. Лицо густо-желтое, и на передыхе-остановке на нем в прозрачные капли топится снежная пыль. Кожа чуть подсочена, подсушена морщинками, и дело не в возрасте, а в постоянном прищуре, выглядывании дороги то в слепящей бесконечности, то в мутном молоке. Теперь лицо Прокопича розовато-белое и дряблое – словно, лишившись загара, осталось без пропитки от старости.
2
– Знаешь, Прокопич, поезжай – я тебе уже и рукавицы сшила. Поезжай, и тебе, и мне легче будет, я тебя прождала столько, что уж три месяца не разговор. Все равно жизни нет… с твоим Енисеем. Садись пилимени ись, – говорила Зинаида Тимофеевна, женщина негромкая и умная тем крепким и добрым умом, которым бывают так сильны простые русские люди, хлебнувшие лиха и выжившие внутренним светом.
Енисей, выбираясь из города, начинался постепенно, ширясь с каждым днем дороги, и, словно щадя, забирал душу постепенно. Толкач буровил его двумя спаренными баржами, заставленными контейнерами, бочками, железяками. Все это было нагромождено так плотно, что казалось, вот-вот рухнет и только держится друг на друге, как на клею. Баржа сидела низко, и вода перекатывалась через нее, как через плот. Прокопич то поднимался в рубку к капитану, крепкому дельцу и давнишнему знакомому, то стоял на палубе в неуклюжем оцепенении и раздавшейся фигурой вбирал простор.
Скалистые лесные хребтики, дымка, проблеск автомобильного стекла на берегу – все казалось огромными пространствами для счастья, куда можно вместиться своей кубатурой, а лучше двумя смешанными, заполнить, чтобы оно налилось смыслом, заработало, а не пропадало ничейной и дразнящей далью.
В А., последний большой поселок перед деревней, пришли утром и встали на разгрузку. До борта тленно-речной запах берегов, смолистый леса доходил только слабыми волнами, отрывками, а теперь догнал и поглотил. Галечный берег, грубо развороченный колесами и гусеницами, полого восходил к высокому угору, вдоль взвоза стояли в разных позах ржавые баржи и понтоны, мимо них медленно спускались к воде трактора и машины. На рейде плавкран поднимал лес на грузовое судно.
Обилие техники должно было поглотить, закоптить, но все это грохочущее железо оказывалось ничтожно мелким, незначительным по сравнению с огромным Енисеем, с дымкой, белесой не от снега, дождя или тумана, а от запредельной задумчивости пространства. И чем дальше к Северу, тем сильнее ощущалась осенняя тугота пространства, наполненность его каким-то выматывающим смыслом, от которого сосало под ложечкой и казалось, что все люди с их судьбами нечто подсобное, а главная тяга где-то рядом гудит в навалившемся поднебесье.
Весь день ждали кран, усланный на другую работу, и Прокопич прибился к вареву прибрежных мужиков, необыкновенно невозмутимых на любую проволочку, отточенных на слово и мастерски притертых к окружающей обстановке. Обсуждали дизеля, легко кочующие с машин на баржонки и наоборот, и продирались по самым сложным узлам с такой свободой, что любая запчасть, протертая их комментариями, набиралась невиданной живучести. У каждого была прорва техники, и они, как руками, продолжались ею в тайгу и на реку, и теперь из затишка передыха озирали свой размах, и без их участия будто хранящий форму.
Терся при них поддакивающий и никем не замечаемый мужичок, давно уже существующий при утечке водки, как жадная тряпочка. О своем вечном похмелье он рассуждал как о чем-то отвлеченном, внешнепланетарном и исключал всякую его связь с собственной волей. Он с тихим раздражением бубнил, что если не похмелится, с ним снова будет то-то и то-то, и требовал подмоги с чистым сердцем.
Обладал он своеобразным географическим сладом с пространством и, рассказывая о родных, с точностью до градуса давал хозяйский направ-кивок головой: «в Хатанге», «в Алинске», «в Чиринде». Примечательно, что прострел «в Южно-Курильске» звучал так же просто, как и «в Шишмаревке».
Нужный кран в тот день так и не приехал, и разгузка баржи перенеслась на утро. Небо расчистилось, и на фоне заката плавкран монотонно вращал стрелой, взрабатывая дизелем и нанося соляркой. Пароход с лесом ушел, и над головами вместо строп носился огромный трехстворчатый ковш, которым кран брал у себя из-под борта грунт. Ковш, раскрыв пасть, с грохотом рушился в воду, отяжелело поднимался, полный гальки, и из его сжатых челюстей мощными лентами сыпалась вода. Вечерний холодок подобрал дымку, и даль с металлической толчеей волн и темно-синим хребтом будто сложилась. И в душе тоже все сжалось в одну крепкую картину при взгляде на пылающее рыжее небо, на фоне которого продолжал метаться черный и отчетливый ковш.
Утром подошел снизу катер с баржой. Прокопич еще продолжал кутаться в остатки сна, казавшиеся тем уютно-спасительней, чем настойчивей врезалась в сон упругая сирена. Воздух был режуще свеж, когда он вышел из затхлой каюты, спустился по трапу и, прохрустев мокрой галькой к воде, умылся ледяным Енисеем.
Поворот скрывался в тумане. Катер работал, пенилась белая вода из-под кормы, и парнишка-матрос, сидя на сырой бухте каната, курил папиросу, и дым был острым и давнишне знакомым. Темный берег стоял стеной, но солнце уже холодно лучилось сквозь лиственницы, и чайка кричала с реки вольно и отстраненно, и все эти безошибочные штрихи брали глубоко и вязко, будто подлинность жизни была в прямой зависимости от ее сырости и стыни.
И Прокопич все больше терялся в густом и плотном тумане происходящего, и каждый день за ним смыкались мысы, как глухие двери, и то, что значило все, с утра рвало душу, а к ночи рубцевалось и отпадало отсохшей корочкой, и все было неправдой – и эти глухие, как туман створки, и эта корочка, и эта требовательная даль, а правдой была только совесть, память и то, как укладывается неподъемная бухта жизни в сердце и голове.
Палуба баржи, на которую он поднялся, была со швами сварки и вся в испарине, и на ней стояли оббитые трактора без фар, ящики, узлы, и бродил сутулый кержак в энцефалитке.
3
Прокопич держался на том, что святее и единственней той жизни, которую он вел, нет ничего на свете, а когда уехал в город, оказалось, что остальные людские пути сосуществуют в мире с таким стальным и равнодушным равноправием, что его судьба чуть не распалась. Другая жизнь была унизительно рациональней и требовала опоры, но любая из них по сравнению с Енисеем казалась искусственной и нуждалась в постоянном укрепе. Да и плотность этой жизни казалась чрезмерной по сравнению с сельской, происходящей из естественной утряски людей по земной поверхности. Она-то и давала и разреженность, и волю, делая из каждого человека событие.
Относиться хуже к людям он не стал, но именно в вынужденности людской близости, ничем не подкрепленной, и была основная потеря городского сожительства. Худая близина́ эта заминала какие-то важные закраины души, и что-то в ней гибло, отмирало и гасло, и даже во сне толпы посеревших смыслов клонились и мялись в ее волнах, как водоросли.
И много тяжелой воды утекло, прежде чем Прокопича выдавило сквозь слои осознания и вернуло жизни, но уже на других правах, и теперь все, что он встречал, находилось с ним в особых отношениях, которые нельзя было назвать иначе, чем последняя близость всему сущему. Все живое и неживое стало так право самим фактом своего существования, что прежний опыт уже не давал ничего, кроме чувства великого незнания, и бывшего единственной силой. И чем зримей густела округа, тем сильнее ощущал он собственное разрежение и тем сильнее манила заострившаяся знакомость жизни.
И кержак на барже был тоже давно знакомый, с плохими зубами и рыжей клочковатой бородой, у всех староверов растущей с горестной вольностью, из-за какой облик их и обретает выражение той потрепанности, по которому они безошибочно узнаются. «Асон, – представился он и срифмовал, как запомнить: – Сон – Асон». Был он словоохотливый, но когда Прокопич спросил, чьи трактора, пожал плечами и только позже, прощупав разговором, негромко поделился: «Мои».
– С Объединенного? – догадался Прокопич.
– Но. Поюжнее перебираюся. К сыновьям. Жена там уже.
– А че так?
– Да надоело. Бьешься-бьешься, и все без толку. Договорился с начальством, что картошку, капусту принимать будут. Бесполезно. Одни обещанья. Они, оказывается, в городе набирают и сюда везут – дешевле. Прошлый год сулились ягоду принять, так в разговор и ушло, а мне пришлось семьдесят ведер в Дудинку везти. – «Ведер» он произнес через «е».
Асон рассказывал, как гостил у брата в Боливии.
– Ну и чем там ваши занимаются? – спросил Прокопич.
– Ну, в общем, этой – агрокультурой.
– А живут лучше, чем здесь?
– Конечно, лучше! – возмутился Асон. – Там пахарей ценят. Это только у нас простой труд не нужен никому.
– А че ж возвращаются-то? – спросил Прокопич.
– А здесь Бога больше, – ответил Асон.
– А как там звер-птица? Шарится хоть живность-то кака-то? – сгрудились мужики.
– Да вот было дело: решили раз с братом пройти охотой.
– И че добыли? – застыла компания.
– Тропическу чушку.
Приехал кран и за час все разгрузил. Заработал дизель, и баржи с мокрым шорохом сползли с берега.
4
Слушая с уже родного каютного дивана рокот двигателя, глядя с палубы на берега, Прокопич вдруг поймал себя на зачатке мысли о том, что он никуда не хочет приезжать, потому что, чем ближе была деревня, тем сильнее давила душу тревога и беспокоил вопрос, примет ли его тайга.
Никогда Прокопич не чувствовал себя таким обостренно обидчивым к происходящему. Парень заводил мотор и что-то кричал на отходящий толкач, бабенка передавала посылку, и все показывало, что жизнь движется подчеркнуто независимо от Прокопича. Хотелось встретиться с ней глазами, убедиться, что признала, но она глядела мимо и особенно ласково окачивала волной убогую лодчонку паренька и его обшарпанный мотор, будто награждая за неподкупную связь с Енисеем. Он принадлежал этим берегам с головой, а Прокопич, несмотря на свой осанистый вид и законное похаживание по палубе, был раздвоен выбором и отлучен от главного, потому что Енисей брал на духовное иждивение лишь тех, у кого выбора не было.
Как ни готовился Прокопич ко встрече с родной деревней, все – и берег, и камни, и даже дым ребячьего костра оказались неузнаваемо другими, отличными по цвету, выражению, будто предметы остались теми же, но были обведены совсем иным контуром.
Еще с города виделась Прокопичу сухенькая предосенняя погодка, аскетический рядок изб на угоре, сизое небо. Галечник, пески – все ровное, строгое, прямое от горизонта до горизонта, вышколенное и отутюженное до стальной линейности речной работой ли, памятью уехавшего человека.
В деревню пришли утром, а с вечера наползла незаметно сплошная и тихая туча, ночью пошел дождь, а утром, когда Прокопич по крутому трапу сошел на берег и чуть не споткнулся о трос, натянутый меж лебедкой и чьей-то лодкой, все казалось особенно парким, синим, дымящимся и будто снятым с гигантской и сырой печи.
Необыкновенно заросшим новой, дикой и сочной травой казался подъем к угору, и волнами валили пряные и спелые запахи земли, дерна, навоза, какой-то сладкой падали. Все было расхристанным и раздрызганным – кусты новой травы и осыпающийся угор с норами береговушек, жирно чиркающих над головами несмотря на осень, рыжие куски гнилого дерева, ржавая шестеренка, запчасть собачьей челюсти. И на угоре пористые углы старых изб, выступающие вразнобой торцы с рыхлыми звездами трещин, истлевший брус с крепким рыжим сучком под осыпающейся серой мякотью, кусок которой мертво валялся рядом. Лохматая сучка с репюхами в штанах, прихрамывая, пробежала с настолько деловым видом, будто опаздывала на важнейшее собачье заседание, где решался вопрос, запускать ли охотникам собак зимой в избушки, и если да, то начиная с какого градуса. Еле узнаваемый в усохшем пенсионере остяк по кличке Пушкин брел с похмелюги и было рыпнулся к новому приезжему с предложением мгновенных и неограниченных пушных и рыбных услуг, но, узнав Прокопича, открыл рот и восхищенно застыл едва не на неделю.
К десяти завязался ветерок, тучи раздуло и вода из мокрого дерева стала уходить, сжимаясь и собираясь пятнами по пепельному полю. Буквально за час небо вытянуло всю влагу в мутную дымку и унесло за горизонт.
Остановился Прокопич у Володьки, тут же строго отправившего его в баню («Тоже Баба-Яга!»). Володька нагонял пар, пока тот не достиг такой обжигающей силы, что казалось, из-под веника идут ледяные сквозняки по всем закоулкам души и тела. До поры это не приносило ничего, кроме сладкого зуда, но вдруг после одного гейзерно-долгого выброса пара от жгучего удара веника невыносимо зачесалась спина, и каждый его охлест начал приносить сумасшедшее наслаждение, будто меж телом и веником вился невидимый гнус и его припечатывали распаренной березой к спине, как мухобойкой. Прокопич выскочил из бани и, взревев, вывалил на себя ведро стылой осенней воды, почерпнув из дождевой бочки.
Он сел на крыльцо. Сердце стучало ровно. Выжав лишнее, оно поджалось и окрепло и, целиком взятое в оборот, впервые за многие годы не успевало думать.
Сидели за бутылочкой – плотный раздавшийся Прокопич и худощавый бородатый Володька, розово поблескивающий тонким, чуть шишковатым носом. Володька он был только для Прокопича, а остальные звали Степанычем этого трудного мужика, которого ничего не интересовало, кроме его тайги и куска Енисея, где он жил навечно, как пристойная рыбина. Охотничий участок Прокопич, уехав, отдал Володьке, и тот прибрал его лучший кусок, куда теперь Прокопич и собирался.
Пришли человека четыре близких, да еще забрел Борька, осеребрившийся, ссутулившийся и как две капли воды похожий на своего покойного отца, знаменитого механика. Его возврат в образе Борьки давал ощущение и горькой остойчивости жизни, и ее вечного размена, потому что Борька в подметки не годился отцу.
Мужики обрадовались Прокопичу по-человечески просто, в объезд его раздумий и не требуя объяснений. Прокопич, в себе самом только и ценивший причастность к Енисею, не догадывался, что многие его товарищи, особенно приехавшие позже, эту жизнь и открыли через него и ему подобных, и поэтому не сомневались, что Енисей в таких не кончается.
Всю неделю до отъезда в тайгу Прокопич готовился сам и помогал Володьке прибираться к зиме. Досняли картошку, вывезли лодки, оставив только деревяшку, скатали бревна, испилили и перекололи остатки дров. Погода стояла солнечная. Прозрачный северок остужал потеющее тело, и жара сколько приходило, столько и уходило. Подчищенный сухой огород с одинокими копешками ботвы, трактор со слитой водой, перевернутая бочка – все оцепенело, обещая, что снегу хорошо будет ложиться.
Отъезд в тайгу представлялся огромными воротами, которые так окрепли и отстоялись в воображении, что казалось, когда он войдет в них по-настоящему сотрясут все его существо до самых глубин, но шаг за шагом вдавался Прокопич в будущее, и ничего не происходило, несмотря на то что он уже сидел в деревянной лодке на горе груза, Володька ворочал румпель и мимо набирал ход галечный берег с осиротелой кучкой провожающих.
Стык должен был пролегать между рывком шнура и первыми проворотами винта, но ничего не сотрясалось ни внутри, ни снаружи, и он близоруко озирался, чтобы не прозевать долгожданную дверь, а она стояла так близко, что он был ее частью, а она таилась и ждала, когда он скроется, чтобы спокойно и навсегда затвердеть.
Не было никаких ворот, вообще никаких сооружений на входе в постепенное и упругое настоящее, и даже наоборот, вода казалась совсем плоской, и Прокопич как-то особенно голо укрывался от ветерка, обтрепывающего груз, но о том, что перевал произошел, говорило ощущение нового открытия. Оно состояло в том, что главным потрясеньем, ожидавшим его столько лет, была полная простота произошедшего.
Вода Феофанихи, впадая в Енисей, долго текла вдоль берега, не смешиваясь, и была темно-синей, а Енисей казался рядом с ней грязно-мутным и разбавленным. В эту горную воду они въехали тоже постепенно и незаметно, и принадлежали Феофанихе с упреждением. В устье глядел с берегов частокол карандашно острых, будто из-под точилки, пихт. За поворотом в галечном перекате мотор выворачивал прозрачную воду, как плугом, и под ее стеклянной кожей проворно и длинно вился за винтом пенный смерч. Через пять верст встали по берегам кедровые увалы, через пятьдесят река подсушилась и ощерилась камнями, а через сто восстала грозовой синью над ней горная даль. Русло сжалось, и они долго ехали сквозь зубчатое нагромождение ржавых кирпичей и кубов. Пока поднимали порог, хребты настороженно нависали, а когда прошли верхний слив, успокоенно расступились и стали поодаль.
Отвезя друга на базу, Володька оставил его одного.
Глава вторая
1
Как ни тепло и понятно было Прокопичу с Зинаидой Тимофеевной, просторы брошенной жизни заявляли о себе неумолимо. Но едва попал он в ту обстановку, о которой тосковал, как стронулось и завращалось неподъемное колесо памяти, и стал он принадлежать себе еще меньше.
Все главное протекало в этой тайге. Здесь сколачивал он окалину людских отношений, выстаивал взвесь событий до зимней ясности, здесь тосковал по дому, маялся разладом с Людой, виной перед сыном и здесь горел любовью, когда появилась в его жизни Наталья. Мысы с камнями хранили каждую складку его лица, а теперь, намолчавшись, заговорили без спросу. И едва напомнил ствол листвени изгиб женского тела, как душа с детской послушностью пустилась в путь, волоча Прокопича по старицам прошлого. К вечеру обострились запахи дыма, тайги, горькой травы на жухлых берегах, и отверзлось, насколько привязан он к этому миру и насколько велика ноша этой привязи.
Под нарами валялась баночка от Андрюшиного детского питания, просроченный ящик которого был отдан Прокопичу в тайгу, и они с Володькой даже пытались им закусывать.
Острые на новое и производительное, охотники давно уже обезжиривали соболей женскими колготками. Отрезали нижнюю часть, и получался капроновый носок, который надевался на руку. Такой варежкой и одиралась жирная и ускользающая мездра – капрон оказывался хватче остального. Колготки увозились в тайгу с запасом, служа предметом шуточек, дескать, барахляных этих девок вытрясаем, а колготки в дело запускаем. На гвозде висел увядший слепок Натальиной ступни.
Воистину сосуд – человек и послушно наполняется окружающим, а когда кончается заряд привычного, мается, неприкаянный и открытый ветрам, пока в извечной работе не соединится с жизнью в новой застройке. Но ничего не рушится в сердце, а только прячется, оберегая, поскольку нельзя одновременно идти по двум берегам, не порвав душу.
Но в какой цвет ни окрашивались река и тайга в то или иное время, разговор Прокопича с этими строгими собеседниками никак не был связан со сменой женщин или другими потерями и тянул высоко и ровно, пока остальная жизнь его же грешной тенью взмывала на вершины и сбегала в ущелья. Обе эти половины были равно важны и несоединимы. И пока крепла тайга осенью и свежела первым снегом, стыл Прокопич на семи ветрах памяти, и одному небу известно, сколь кубов тоски и отчаяния прогнало сквозь его душу в те дни в ту и другую сторону.
2
В пору, когда самыми синими были великие дали, что влекли в себя тысячи людей, казалось, нельзя жить под этой синевой и не зарядиться ею, но выходило, что можно, да еще как. Первую жену звали Людмилой, и был у них сын Андрей, и сошелся он с ней из-за того, что дурак бы не сошелся с одинокой, красивой и работящей соседкой, с которой даже картошка в одной ограде и граница по колышку.
Вот она, как сейчас – в большом окне с тяпкой и в купальнике. Лучшие в деревне ноги светятся, как створы. И надо бы тоже к тяпке, да сети не смотрены, а соседка так рыбу любит, что проще колышек вынуть.
В деревне каждый больше, чем просто мужчина или женщина, и острее раздел: та даль, что за оградой, – хозяина, а та, что внутри, – хозяйкина, и чья бездонней – поглядеть. Если добытчик мужик, вся окрестность, как брага, на него работает и к горловине дома стекается, а уж перегнать ее да на любви-заботе настоять – это хозяйкино дело. И такое это варево неподъемное-неразъемное, что кажется, целые уклады пространства бродят и требуют единения. И некогда пытать друг друга на схожесть, когда работы по горло, а ты силен и молод, и все бы ничего, да только жена стала понемногу огорчать Прокопича, оказавшись из тех недалеких женщин, что в прежние времена звались «злая хозяйка».
Как желудочный сок, вырабатывается в одних радость, а в других извечная желчь и осуждение. До женитьбы Прокопичу казалось, что Людина раздражительность происходит от ее одиночества, усталости, слабости, что душе ее не хватает жара варить то, что положено, и надо помочь, догреть ее, но ничего не получалось. И чем больше она привыкала к Прокопичу, тем меньше сдерживалась в зверином недовольстве, которое накипало в ней, казалось, от самого течения жизни.
Первая выходка насторожила и поразила, но он не придал ей значения, и бездна беды открывалась позже с каждым повтором. Люда сидела за столом и вдруг слово за слово начала нести настойчивую околесицу, бывшую всего лишь внешним проявлением чего-то ужасного, что происходило внутри, и повод был случайным. Истерика состояла в повторении одной и той же глупости, но с разной глубиной захвата, по мере нарастания которой она теребила рукой коробок или терла одной рукой другую. Пальцы у нее были тонкие с выпуклыми суставами. Несмотря на то что ее возмущение могло быть связано с чем угодно, например, с тем, что сучка Укусовых лаяла на их телку, виноватым всегда оказывался Прокопич.
Уйти было нельзя, потому что без зрителей представление срывалось, переносясь на другое время; переговоры только возбуждали, а молчаливое наблюдение приводило в бешенство. Прокопич испробовал все – от полного умиления, до выволакивания на мороз и утирания снегом. Когда отпускало, она удовлетворенно улыбалась и о происшедшем не вспоминала.
Все это было внешней стороной дела и говорило о внутренней тесноте, о том, что порода души здесь самая небогатая и что золотишко тепла, если и водится, то либо самое непромышленное, либо там, где не взять. И вот эта пустая порода и ворочалась, и разрасталась, и чем шершаво-серее была, тем сильнее сама в себе вязла и истирала других.
Прокопич знал, что настоящая любовь светит во все стороны и нельзя любить одним лучиком, как нельзя по-настоящему понимать собаку, человека или реку и не понимать остальную жизнь. И именно зная, что́ такое любить, верила Зинаида Тимофеевна Прокопичу, именно потому и понимала, что Енисей для него больше, чем река.
Воистину то, чем богатой душе прирасти в радость, то у бедной последнее отберет. К себе относилась Люда со всей мещанской серьезностью, не допускающей ни шутки, ни совета, и малейший просвет жизни воспринимала как упрек себе, поэтому всегда ходила надутая и обиженная, осуждая всех. И чем ближе стоял человек, тем больше не устраивал.
Крепче всех доставалось Прокопичу, потом шли остальные в последовательности: Андрей – собаки – и коты, бывшие самой привилегированной кастой. Когда у нее заболевала голова, а это происходило при первом дуновении ветра, она обкладывалась ими, как подушками, и лежала целый день.
Было их штук пять, никаких мышей они не ловили и кормились на такой убой, что казалось, в доме чем бесполезней житель, тем больше ему почета. Звали их Цветиками, Лютиками, Ветерками или чем-то в этом роде. Одного фаворита облизывала особо, брала под одеяло, кормила специальными кексами, причитая: «Иди, слядкий мой, к маме».
Коты вились под ногами, когда Прокопич нес кружку кипятку или горячую сковородку, и она вылетала, рассыпав рыбу, под матюги растянувшегося хозяина, в то время как виновник, весело задрав хвост, уносился к отдушине. Мыши заедали.
В зависимости от погоды кошарня заселяла разные уровни, в мороз лепясь по шкафам, печкам и столам, а в тепло спускаясь на пол. Чуяли заранее, и когда полосатое воинство вместе с зоной игрищ поднималось на новый этаж, дома ждали морозов. В двадцать пять градусов осваивали табуретки и диван, в тридцать – телевизор и спинку дивана, в сорок – книжные полки, в пятьдесят – верха шкафов и печи, а дай волю, забрались бы и на люстру.
Падали, срывали календари и шторы. Пришедшему из тайги Прокопичу не давали выспаться. Лезли часов с четырех. Сначала одавливали пудовыми задами ноги, потом живот, а к утру, как танки, подбирались к шее. Самый жирный, кажется, как раз Ветерок, забраться не мог, норовил привалиться, и Прокопич несколько раз его придавливал и просыпался от вопля.
3
Делиться с Людой чем-либо было делом неблагодарным, все оказывалось несмешным, неинтересным, неглубоким, будто весь душевный инструмент в ее присутствии тупился. Зато сама вся состояла из правил, и когда их нарушали, задиралась, как сырая доска под рубанком, и каждая заноза требовала справедливости.
После ссоры никогда не мирилась первая, и Прокопич шел сам, чтобы прекратить глупую растрату жизни, а она улыбалась и разговаривала, будто ничего не произошло. В недели отчуждения начинала готовить еще вкуснее, мол, стараюсь, а вы все не цените. Считала, что мужик без жены обречен на грязь и голодовку, и главную свою нужность видела в «накормить-обстирать», не вслушиваясь в Прокопича, повторявшего, что может сам себя и накормить, и обстирать «лучше любой бабы» и что ему друг нужен.
Губы у нее были крупной и капризной отливки, а глаза небольшие, стеклянно-дымчатые, в розоватых припухлых веках, и с ресницами, чуть склеенными, не то росисто, не то воспаленно. В разрезе глаз, в веках, в сходе ресниц, когда она их прикрывала, был тот же богатый и вольный росчерк плоти, что и в губах. Тонкие выгнутые брови высоко огибали глаза, и лицо казалось неподвижным, напоминая маску, которая тем сильнее походила на лицевой диск совы, чем отвлеченней был предмет разговора, и лишь ночью упруго расцветало требовательным ртом. Тело имела сильное, незагорающе-белое и веснушчатое.
Спала спокойно, независимо от препирательств, и даже казалось, тем крепче, чем сильней накал вечерней свары. Во сне лицо ее менялось, становясь неожиданно тяжелым. И глядя на приоткрытый рот и грубо-большой подбородок, чувствовал Прокопич дикие приступы духоты, которые терпел только ради Андрея, да и развод в замкнутом пространстве деревни, при общем хозяйстве был делом хлопотным.
Считается, что если с женщиной душевная рознь, то тошно к такой и прикоснуться. Но, насидевшись в тайге, еще как прикоснешься, да еще наткнешься на детское, жалкое, что примешь за доброту, и когда у промороженного, иссохшего мужика сводит шею от нежности, некогда делить близость на низовую и верховую, и кажется, одна подставит крылья и другую перенесет через пропасть, а красота все зальет и все простит, а когда погаснет, в памяти такой слепок счастья оставит, что сто раз повторить захочется.
За разлуку такая надежда в Прокопиче настаивалась, что казалось, чуть-чуть – и найдет в жене то главное, ради чего вместе, и продолжал впускать, погружать ее в себя, и каждый проблеск понимания был как победа, и чем реже они случались, тем казались драгоценней. Наутро выяснялось, что у Прокопича слишком расслабленный вид, что он в тайге «смотрел красоты», а она здесь работала, и что если он явился отдыхать, то лучше бы и не являлся, и что может хоть сейчас оставить их с Андрюшей в покое и «упереться в свою тайгу досматривать, шо не досмотрел». На что Прокопич отвечал, что никуда не попрется, но постарается сделать все, чтобы уперлась как раз Люда, и не ближе, чем «обратно в Хохляндию к мамаше», и что если она будет так громко кричать в расчете на Андрюшины уши и так топать, то он выдернет из места крепления ее хваленые ноги и выкинет под угор, где их будут таскать собаки, потому что они больше ни на что не годятся. Ноги, конечно, а не собаки… А Люда отвечала, что он сам ни на что не годится, что она давно мечтает уехать к маме в Житомир, и дальше начиналась та мерзость, к которой Прокопич за девять лет жизни так и не сумел привыкнуть.
Хотя считается, что дети объединяют, но в плохих семьях они бывают как раз главным стыком розни, где неродство оголяется до такой степени, что дом расползается по швам, о которые и в нормальной-то семье все спотыкаются.
Трудно в детстве, когда и то охота, и это, и топор тяжелющий и идет как-то косо, и ружье вроде вытесывал из доски, а оно такое корявое вышло, что стыд. А будущее так тянет, что из кожи бы вылез, лишь бы побыстрей вырасти, да тут еще взрослый парень от мотоцикла отогнал и чуть по шее не надавал, что «за газ лапал», и вот набегается мальчуганчик, и назад в детство, к маминым оладушкам: «Мам, у нас че-нибудь есть вкусное?» А если заболеет, то и совсем в пеленки закатится, в жар да туман, где только мамина забота и нужна, а никакие ни мотоциклы. А потом снова на улицу. И так мотает мальчишку меж двух огней, да еще родители каждый своего масла подливают – мать подсолнечного, а батя автолу. Один чуть не палкой во взрослую жизнь гонит, а другая назад тянет и так облизывает, что бате тошно, и начинается:
– Ты зачем его так балуешь, поднимай его, хватит валяться!
– Пускай парнишка поспит, еще успеет наработаться!
– Ничо не успеет, пускай сразу привыкает, а то в армию пойдет, будет, как хлюпик, был у нас один такой, смотреть противно.
И бывало, давно на улице парень или, наоборот, спит без задних ног, а они все через него жизнь делят. Мать нужной хочет быть, а отец помощника растит, да такого, что самому ему сто очков по неприхотливости даст. Так в разные стороны и тянут. И растет парень, как деревце, у которого отец подпорку отберет, а мать обратно поставит, и опять начинается:
– Ведь сказал же ей и палку выкинул, а ведь нет, дождалась, пока ушел, нашла и подставила, да еще ленточкой перевязала.
– Прямо изверг какой-то, с такой силой эту палку зашвырнул, еле нашла. Иди, сыночка, иди! Иди покушай!
– Со мной парень как парень, с охоты приду, не узнаю: такой разваженный!
– И главное, концерт идет, мы с Андрейкой смотрим. А там ребятишки, все в костюмчиках, аккуратненькие – прелесть, со стрижечками, и артистка-то эта, ну, полная такая, знаешь… И ты представляешь, ворвался, пульт вырвал, хорош, говорит, пучиться, так и сказал, «пучиться» (бескультурный какой!), поехали, сына, на рыбалку… Прямо дались эти сети, то неделю не смотрят, а тут как приспичило!
И такая вокруг мальчишки каша, что какое уж прошлое-будущее, и настоящего-то нет! Так и шло все в раздрай, а кончилось тем, что Люда, забрав сына, уехала, но, к счастью, до Житомира не добралась и осталась у тетки в Ирбейском районе. Прокопич раз в году навещал Андрюху, а на лето забирал к себе.
4
Наталью он встретил в пору, когда душа уже испытала и жизнь, и женщину и ждала любви со знанием дела, не тратясь на пустяки…
Будучи весной по делам в А., Прокопич познакомился с Натальей в гостях, испытав чувство разгадки, поскольку видел ее раньше, у них же в деревне. Она стояла у вертолета в шубке и чернобурочьей шапке и давала разнарядку коробкам: «Эти Кукисам, эти Фабриченко, а эти Шароглазовым…» И все время улыбалась, просто сияла, словно была хозяйкой не только груза, а и всего снега и солнца на свете. Было столько блеска в ее облике, в желтых очках, прозрачно пропускавших глаза, в улыбке, стоявшей на лице, как погода, что Прокопич вынужден был, побакланив с пилотами, показательно взрыть гусеницей снег и, поставив «викинг» на дыбы, унестись в белом шлейфе и не оборачиваясь. Гари так наподдал – у самого мурашки побежали, как со стороны представил, а что уж о женщине говорить.
– Где бы я тебя заметила, там народу столько! Да и не до того было, я с мужем разводилась. Папа говорит: слетай хоть куда-нибудь, протрясись, а то лица на тебе нет, – говорила она за столиком в баре, и углы рта расходились широко и щедро, вминаясь в щеки, и глаза лучисто светились в нежных и неглубоких морщинках. Долго сидели возле ее дома в машине – черном дизельном «мистрале», и когда он взял ее руку, она ее медленно забрала, не переводя взгляда, и в этом выбирании руки было гораздо больше, чем в том, что она говорила.
Днем уже вовсю жарило, солнце, углядев черновину, рыло воронку, и угольным шлаком и лужами вытаивали дороги поселка. Прокопич уехал ночью, дождавшись, когда та как следует настоится на синеве и морозе, чтобы, скатившись на Енисей, упоить холодом «викинг», неновый, но очень хороший и специально заказанный в Приморье. Прибавляя большим пальцем газ, он словно прощупывал темную даль на податливость, и, когда чуть выдвигал лицо за кромку стекла, от обжигающего удара ледяной стены оно моментально немело, и сочились из глаз, расползаясь по вискам, слезы.
Деревня вытаивала зимним хламом. Ближе к весне привозили из тайги хлысты на дрова, тут же пилили, и у каждого дома копились горы опилок. Внутри ледяные, днем они отмякали рыжим ворсом, меж ними сочилась водица и проглядывала черная земля. Она липла к подошвам, и ее отирали о снег, зернистый и рыхлый. На Енисее тоже отпускало, все пешее и моторное валилось в сырую корку, и только холод был единственной управой над расстояниями.
С вечера небо глядело особенно ясно, и к утру протаявшая земля обезвоженно серела, светился ледок, и все – дрова, щепа, опилки – были подсушены и прохвачены намертво. Енисей стыл в волне надувного снега и звал в дорогу, как сведенный мост, и если одолеть вперевалочку заскорузлый кочкарник деревни, то до Натальи оставалось часа четыре лету.
На подъезде к А. вставало солнце, и горело лицо, и сквозь темные очки дорога казалось покрытой сизым лаком, и чем мягче была дымка, тем ярче сияла за краями стекол слепящая голубизна. Мотор пел ровно, жилы морозного воздуха, пропущенные сквозь заборники в поддоне и капоте, держали ревущую машину как тросы, готовые рухнуть с окрепшими лучами солнца, и Прокопич успевал.
В багажнике – рыба и ведро сохатины, уже нарезанной, поперченной, пересыпанной луком и пропитанной уксусом. Магазин так и назывался «У Натальи». Возле него стоял черный «мистраль».
– Приве-е-т! – удивленно и расслабленно протянула хозяйка, улыбаясь и выходя из машины. – Ты откуда?
– Все оттуда! Принимай гостинцы!
– Значит, на шашлыки поедем?
Ее руки по-детски беспомощно держали его голову, рот был приоткрыт, и меж губ отворялась мягкая и знобящая бездна. И казалось, ничего не скажешь о ней, не испытав этих губ, а они с каждым приездом набирали единственности и однажды сказали, что Феофаниха-то, оказывается, впадает в Енисей ровно на половине между деревней и А. и что «тебе, Кураев, какая хрен-разница, откуда на охоту заезжать?».
Разница была главная, что жить теперь пришлось в чужом доме, но Прокопич так горел любовью, и столько отваги было в Натальином ответе, что уронить отношения с дорогой высоты уже не мог.
Не было в А. той первозданной близости к земле и тайге, как в деревне, где жил он на берегу Енисея, как на краю студеного кратера. Даже кровать стояла у Енисейной стены, и голова его, покоясь у окна, и во сне оставалась открытой его излучению. В А. до Енисея приходилось добираться, и он пролегал отдельно и поодаль, не мешаясь в удобную, с водой и отоплением, жизнь. Но в том, как, приблизившись, озарял синим просветом, вычерпывая через глаза и забирая дыханье, как неусыпно переливался в расплаве вала, и сквозило, сколь условна всякая от него свобода.
Енисей здесь называли «берег», ездили до него на машинах, а лодки держали на платной стоянке. А-ская жизнь была слоистей, и народ рассыпался прихотливым спектром от прожженнейших бичуганов до самых сложных чудаков. Фон же создавали гонористые и искушенные мужики, каждый из которых считал себя лучшим рыбаком и охотником.
Наталья жила в отдельном доме с ванной, телефоном и тремя комнатами: гостиной, спальней и детской, где обитал Виталя, ровесник Андрея. Дедушка, начальник экспедиции, обожал внука и приезжал с другого конца поселка, солидно тарахтя вишневым «сурфом».
Прокопич был в ту пору и знаменит, и хорош, и обаятелен, и у некоторых, особенно у начальства, даже вызывал ощущение, что мог бы распорядиться собой достойней, чем «шарахаться по тайге и колотить соболей». И хотя никто не знал, чего именно «большего» он заслуживает, кроме разве главной роли в документальном сериале про Енисей, но его великолепие и заключалось в том, что он жил, беря свое и не зарясь на чужое. Пересуды же о «лучшей доле» оставались на совести окружающих, которые всегда стараются из зависти выдавить таких людей в некие корыстные дали, вместо того чтобы остальную жизнь дотянуть до их отметки.
Попав в новый переплет, Прокопич вжимался в него с самым естественным видом, и лицо его так умело выражало некую правду происходящего, что все сверялись с ним, как с зеркалом, и с удовольствием расчищали любое поле. Был у него какой-то тям к обстановке, всегда он оказывался наиболее находчивым, остроумным или решительным, а лицо могло сушиться самой можжевеловой улыбочкой или каменеть листвяжным косяком, даже когда душа трепетала, как сиг в ячее. Тяготило теперь лишь житье не в своем доме и отдаленность от Енисея, лежащего не прямо под окнами, а в неподъемных семистах метрах. Но Наталья перевешивала все, а остальное не заботило. Пушнины он добывал, сколько было надо, и в тяжкую минуту помогал Наталье в расчетах с коммерсантами.
После льда ездили в Острова. Все было залито водой на многие версты, и светлой ночью дальние выстрелы бухали так, будто совсем рядом отрубали что-то глухим и отрывистым топором, а ближние повисали настолько картинным эхом, что оставалось загадкой, в какие объемы ссыпается его пространное тело. И вся окрестность лежала не то пластом стекла, не то крышкой огромного рояля, по которой малейший звук, как льдинка, катился без остановки в любом направлении.
На второй день вдул северо-запад, заполоскал выцветшую палатку с жестяной трубой и так нажег лица, что, едва их касался жар печки, они набирались по края огненной тяжестью. Солнце, выйдя из облака, желто наливало потолок, и все внутри озарялось – стеганое одеяло, мягкий дырчатый хлеб, малосольный сиг, поротый со спины и горячайший утиный суп, на поверхности которого ходили, переливаясь, стаи золотых колец. Все было в этом жиру – и руки, и Натальины губы, и жаркое, как печь, лицо и ее слипающиеся глаза тоже были будто вымыты и смазаны этим жиром.
– Ну не возись ты так, Кураев! Прямо встряхнул меня всю! Я же объелась.
– А ты не спи, давай выпьем лучше!
– За что?
– За тебя.
– Ты подхалим. За меня пили.
– Тогда за наших супругов бывших, они хоть и редкостные болваны были, но вовремя чемоданы собрали. Будь здоров, Коля, будь здорова, Людочка! Спасибо тебе, хоть ты и стерва.
– Стерва, зато порядок любила.
– На столе да на полу.
– А тебе где надо?
– А мне надо в жизни. Давай приоткроем, я зажарился, как этот чирок.
– Тогда укрой меня. Любишь ты холодрыгу!
– Зато Енисей видать. Смотри, утки прут! Давай выпьем!
– За что?
– За порядок!
– За какой порядок?
– А за так-кой, ш-ш-шоб никакой вольницы!
– А свобода?
– А свобода, это когда любой маньяк… (ты почему такая вкусная?) или любая маньячка… (ты маньячка?)…
– Я маньячка… а ты уткой пахнешь…
– …может сказать, что важней его пупа нет ни хре-на.
– Оно и есть так.
– Не так!
– Так!
– Не так! Объяснить? Вот мы едем на лодке, да?
– Нет, не едем! Мы на острове сидим, и ты ко мне пристаешь!
– Говори, едем на лодке?
– Ладно, едем, только не души!
– А куда едем?
– В Острова.
– Правильно. В общем, прем в Острова, все по уму, а ты говоришь: «Поцелуй меня, дурак!»
– Не перебивай. Ты говоришь: «Дрель давай!»
– Я так не скажу.
– Ну давай скажешь! Короче: «Дрель давай!» – «Зачем?» – «А хочу дно продырявить в лодке. Моя личность требует, чтобы дыру пробуровить и скрозь нее в рыбьев глядеть. Как они икру мечут».
– Ну и что, ведь интересно же. Продырявлю, чуть посмотрим, и ты сразу чопик забьешь!
– «Чопик»! Ты откуда такие слова знаешь?
– Муж научил.
– А еще чему он тебя научил?
– Погоди, покажу. Давай выпьем! За что?
– А что главное в жизни?
– Икра!
– Щас!
– А что тогда?
– Курс главное! И никакой икры без курса!
– А курс кто знает?
– Мужик знает!
– А баба?
– А баба в дырочку смотрит. На рыбьев.
– И че?
– И молчит.
– Класс какой! Приехали, называется, на остров… Слушай, а ты так и скажешь мне: «Цыц, баба!»
– Иди сюда…
– Нет, стоять! Говори, Кураев! Скажешь мне: «Цыц, баба»? Почему у тебя борода в чешуе всегда?
– Цыц, баба! Я люблю тебя! Давай выпьем!
– Ты знаешь, вот мой муж… Он вроде и так себе мужичок был, а мне с ним как-то проще казалось. А с тобой… ведь знаю, ну… что ты лучше в сто раз, и ты не представляешь… насколько труднее от этого. Иди…
5
Всегда ничтожно маленькими кажутся цепки утиных табунов на фоне хребтов и разливов, но когда идет их пора, все, замерев, служит им, вернувшимся домой. И сам Енисей свой поход строит под этот пересвист, и так неподкупна их магнитная точность, выводящая острие ледохода к Океану, что во славу им стоят скалы, льды сияют по берегам и шумит ветер в голых крестах лиственниц.
Еще по морозному льду начинается ночной ножевой налет, когда с бешеным свистом падают с рыжего неба на окошко воды свиязя́ и черношеи, дресвяники и саксоны. И, оглядевшись, расцветают изломами снежных линий и бежевых разводов, рыжих и зеленых углов, желтых и красных щек и лиловых зеркалец. И ликуют души людей, переживших зиму, и от идущей с неба переклички навсегда повисает над Енисеем обнаженное сердце охотника, когда, сухо звякая трелями, слаженно, будто конница, заходит на посадку незримый табун острохвостов.
Прошел лед, а они все неслись дымными небесами – подвешенные к стремительным крыльям и по шеи залитые жиром тельца с туго уложенными кишочками и свежими завязями яиц под спинками. И хорошо было двум людям любить друг друга у подножия этих небес, мыслящих ветрами, лучами и облаками и любящих могучими перебросами крылатой плоти.
И снова был шелестящей бег по Енисею, взрытому валом, глухой дроботок волны по днищу лодки и поселок в частоколе труб и антенн. Был стол на просторной белой кухне, и Наталья с обожженным лицом поднимала хрустальный стопарик и чокалась с Прокопичем осторожно и нежно, глядя в глаза.
Было в ней какое-то одуряющее обаяние, высшая женская проба в каждом движении, стелила ли она постель, прикуривала от веточки или, включив в машине любимую музыку, подпевала с наигранным исступлением, в такт мотая головой и жмуря глаза, или вдруг, выпустив руль, делала сжатыми в кулачки руками ерзающее, будто в танце, движение. Любила все сильное, дорожное, речное. Любила ввернуть что-нибудь заправско-моторное и, управляясь с собаками, могла прикрикнуть, а могла долго смотреть, как щенок, откликаясь на голос, смешно наклоняет голову, будто сливая через ухо лишнее любопытство, или распекать: «Ах, вот ты какой хитрый, это ты из-за хлеба такой послушный!» – и гладить несильно, но точечно – чтоб тот млел. Когда кто-то лез на дорогу или не так ехал, могла очаровательно поругиваться, а могла, оперев локти в стол, держать лицо в ладонях и, глядя неузнаваемо раскосыми глазами на едящего Прокопича, сказать: «Ну что, хорошая я… тебе жена?»
Еду Витальке уносила на большой тарелке, с размашистой россыпью распластованного помидора и сырной корочкой тостов, а он, не поворачиваясь, копал вилкой, уставясь в компьютер и елозя лазерной мышью с багровым отсветом. Время от времени срывался и набрасывался на баскетбольный мяч, который в прыжке кидал в корзину, облепив сверху тренированной кистью. Зайдя на кухню за куском торта, разворачивался на пятке и, вдруг вместе с тарелкой подпрыгнув, уходил обратно за компьютер. При первой попытке ночевки Прокопича устроил такую истерику, что пришлось остановиться у товарища и вживаться по шагу и пристально.
6
«Без дикой любви тайга мертва, как мертвая капля смолы», – пронзили однажды Прокопича стихи в журнале, и повторял он их много недель подряд, потому что только охотник и знает, как обострено чувство женского в тайге.
Видится оно во всем. В ногах собаки с резными жилками, в оттепели, привалившейся сыро и тягуче, как женщина, что отчаялась вернуть любимого окрепшую душу и все доказывает, будто подлежит возврату прошлое. И так настарается, что уже заморозит по-зимнему, а его парной очаг вдруг откроется в мшистом нутре ручья под ледяной оправой, да так живо, что голая смородина, стоящая рядом, тоже пыхнет тало и пахуче.
В запахе норки или горностая с его нашатырным удушьем, по краю всегда отдающим духами. В березе с жестяной листвой, что вдруг зашумит и обдаст извечным, уже и не таежным, и не деревенским, а просто жизненным, русским. В пихте, обвившей кедру, или в елке с раздвоенным стволом, страшно и понятно похожей на женский стан. В мокрой одежде, облепившей бедра, в валящем снеге и треске печки.
Всякий запах и звук подчеркивает нехватку второй половины, и ее доля того огромного и простого, испокон веков вмещавшего труд и усталость, еду и отдых, тепло и холод, так переполнит душу, что та вот-вот не выдержит – настолько непосильна двойная жизненная пайка.
Когда Прокопич возвращался к Наталье, тело ее казалось огромным и желанным домом, и он лежал с ней под одеялом, как под крышей. И не только сам, а все бескрайнее, что за ним стояло, оказывалось прилажено к этим губам, и как отмычка к жизни был оладышек языка, который она вкладывала в его уста.
Засыпала она постепенно и недвижно, как даль осенью, и он любил сползти головой, чтобы совпала скула со впадиной под ключицей и душе легко и прикладисто стало в ее покое.
Казалось, от счастья должен осоловеть человек, оглохнуть и ослепнуть, но у Прокопича второй нюх открылся, и все лучшее, что привлекал он для завоевания Натальи, вместо того чтобы отпасть, с ним и осталось. Погоня ушла из души, и перестало казаться, что вечно чего-то не успевает и потому виноват.
Стало читаться и думаться в просторной квартире, куда не долетала поступь Енисея и где слабело вечное на него равнение и думы, не передует ли дорогу, лодку не подмоет ли и не пропадет ли рыба в сетях, пока север гуляет.
Какая-то жалость к предметам, собакам появилась. Мог часами складывать дрова или, дотошно помешивая, варить в ведре над костром собакам, а потом смотреть, как они едят, следя и подправляя и находя в том тысячи оттенков. А потом менять сено в будках и наблюдать, как они смешно оживляются от его запаха и укладываются, отаптываясь и крутясь на месте.
Стал с Виталей разговаривать, об Андрее больше думать и звонить по три раза в неделю. И тут, словно в ответ, происходящее в прежней семье потребовало вмешательства: истерия Люды довела ее до больницы, и Прокопич забрал сына.
Андрей приезжал к ним и летом, но вопрос о его житье не стоял, поскольку большую часть времени они проводили с отцом в тайге, а главное, был он здесь в гостях. Но когда Наталья спросила Виталю, как он отнесется к тому, что с ними будет жить еще один мальчик, тот скривился не на шутку – так был приучен к приему заботы. И так требовал, чтоб готовностью утолить любое желание сочились даже стены комнаты, личные, как одежда.
Прокопич снял квартиру и зажил на два дома. Наталья приходила к ним, они к ней, все чего-то ждали, хотя все было сказано сразу:
– Ну да, такой вот он, избалованный, конечно, и мной, и дедушкой. Ты его таким и застал, ну что теперь делать? Ты же помнишь, что с ним было, когда ты первый раз остался. Он тогда едва от нашего развода с Николаем оправился. И вот он к тебе только начал привыкать, и тут Андрюша появляется. Ну что хочешь со мной делай – не могу я его ломать! Не мо-гу! А главное, вот ты уедешь в тайгу, а Андрюша-то на мне останется, а у него мать есть. Ее подлечат, не дай бог, ой, прости, Господи, и она начнет звонить или вдруг приедет. Что я буду делать?
Больше ничего и не могла добавить, делала все, чтобы не пошатнуть равновесия, и выходило, один Прокопич вечно недоволен. Что-то в ней изменилось, подоглохла, подослепла, как в начале материнства, и материнское ощущение, что если придется выбирать «между Виталей и любым мужиком, то выберет Виталю», так сквозило, что Прокопич, хоть слов этих и не слышал, но чувствовал всем существом.
Ждал он другого и знал, что ни в его семье, ни в семьях близких ему людей такого противопоставления быть не могло. Крепчайше сидела в нем память о военных временах, о житье в поселенческих бараках или в пору освоения новых просторов, когда сходились люди во имя общего будущего, брали женщин и соединяли их детей со своими, не видя разницы. И дело было ни в поступи эпохи и ни в жестокости условий, а во внутреннем ощущении жизненного замысла, невыполнимого поодиночке, в неписаных правилах обоюдного доверия и поддержки, которые не может пошатнуть никакое благополучие, если люди по правде хотят быть вместе.
Андрюха был в самом бестолковом и неприкаянном возрасте, долговязый, с огромными ступнями и голосом, который то брал грубо и басовито, то срывался и визжал вхолостую. Сдружился с ним Прокопич невероятно, и когда тот к нему приваливался, сжималось сердце, и он знал, что ради парня сделает все.
Учился Андрей хорошо, но кровного интереса к призванию не выказывал, и надо было следить и править его, тем более поступать и учиться дальше он собирался в городе. На городское жилье приходилось зарабатывать в тайге, и, чтобы он путем доучился и подготовился, пришлось отправить его в Красноярск к старому товарищу Прокопича с живописной фамилией Евланов. Тот работал на алюминиевом заводе и жил с семьей в двухкомнатой квартире. Андрей спал в одной кровати с Вовкой, евлановским сыном, и вместе с ним готовил еду и прибирал в доме, успевая учиться.
Прокопич снова жил с Натальей, но отношения изменились, и вся Натальина семья, и гладкое обустроенное житье – все будто лишилось запрета на раздражение.
Дедушка влип с лосями, которых его пилоты вместе с начальником милиции и главным охотинспектором лупили в дивном количестве и без лицензий, и Наталья с возмущением говорила о молодом следователе («сопляк, тоже»), который вызывал дедушку на допрос. Прокопич не только не поддержал ее, но и сказал все, что думает: «Еще понятно, когда браконьерничает безработный мужичонка, у которого семеро по лавкам, а у этих и так полон рот, и все мало».
Едва пришел под Новый год с охоты, прилетел из Норильска однокашник-охотовед, и так накатило старинным, товарищеским и незаслуженно забытым, что загуляли они крепче крепкого. Пили дома, шарились по гостям, и Наталья устала, а Прокопич не мог остановиться.
Стала вырываться наружу обида, да и вожжа под хвост попала, что не указ баба, раз с мужиками сидит в кои-то веки. Наталья, чтобы закруглить дело и вернуть Прокопича, избежав застолья дома, предложила пойти всем в кафе, и мужики настроились, а ей вдруг расхотелось, и Прокопич с охотоведом засели на несколько дней уже в другом месте.
Прокопич, если надо, мог быть и грубым, и жестоким, и вредным. И нашла коса на камень, он не звонил Наталье, Наталья не искала его и только выговаривалась подруге:
– А я не знаю, где он! Может, он у бабы! Откуда я знаю, что он у Сереги? Нет, так не будет! Что это такое: хочу – прихожу, хочу – нет? Это не гостиница!
Потом он приехал с Серегой за какой-то кассетой про росомаху, и был глупый разговор с Натальей, в которым каждый гнул свое и считал разное: Наталья – что раз он мужик, то должен первым и мириться, а он – что не ссорился, и если надо, в два счета нашелся бы у Сереги.
– Развожусь, Сережка, не женись никогда, – сказала Наталья, пока Прокопич рылся в кассетах. Ненакрашенное лицо ее было усталым и выцветшим.
Когда Прокопич пришел домой, там стояли его собранные вещи. Он отвез их товарищу, снял в банке деньги, забрал соболей и уехал в Красноярск. Там удачно сдал пушнину и купил однокомнатную квартиру на Взлетке, где и зажил на пару с Андрюхой.
7
Ложь начинается, когда нельзя говорить о том, что волнует, и трещина в доверии, как в скальной породе: стоит появиться – уже не сойдется, а обида и раздражение – вода да мороз, год за годом разопрут и в крошку развалят. И главное в этой лжи, чем больше люди любят друг друга, тем сильнее не могут простить, и круг замкнутый.
Прокопичу казалось, так неразрывно соединился он с этой милой и легкой женщиной, что, как жить, решали уже не они по отдельности, а их некое общее и теплое устройство. Оно было погружено в него на такие глубины, что, когда вдруг разделилось, сотрясение оказалось чудовищным и необратимым.
Он предлагал продать ее дом и построить большое, на всех, жилье, и Наталья соглашалась, но из-под палки и с доводом, что квартира дедушкина и она ею не распоряжается. Ее «я не знаю, что делать» звучало, как «оставьте меня в покое» и выливалось в очередное обсуждение границ, дальше которых она не может отступить, а он вторгнуться, будто враг или оккупант. Постоянное требование водораздела казалось таким несправедливым, что таскание туда-сюда всего этого забора было уже делом десятым. Из людских слабостей Прокопич не знал ничего хуже сытого деления на мое – не мое, так давившего его в Люде, и когда это душевное сальце почудилось и в Наталье, настала катастрофа.
Острее всего была обида за Андрея, в котором не захотела она увидеть Прокопича, почуяв только по-бабьи, через Люду. И что не на любовь опиралась, а на правильное, но низовое соображение, на какое-то «вдруг приедет Люда» и устроит сучье разбирательство.
И как на два дома располовинило Прокопича, так и Наталья на две части разделилась: женской, сладкой осталась, а главной, человечьей, ушла, и худо было Прокопичу в его двух домах с этой опустевшей женщиной. И чем дальше уходила она человечьей половиной, тем жарче, отчаянней и молчаливей жгла женской. Никогда так не понимал он ее нежность и не была она такой кровной, именно́й и раз выпавшей. И худо было одному в тайге и не хотелось жить. И пронзительно-близкой, вернувшейся казалась она, снясь в избушке, словно знала, что действие ее кончается и из морозной дали видится жизнь в остывшей и окончательной расстановке.
После прежней радости само течение времени стало невыносимым. Хуже всего было при Андрюхе в поселке, где Прокопич хоть и старался быть веселым и жизнелюбивым, но забывался, и сын заставал его на выражении сохлой прищуренности, с каким сидят возле сварки или еще чего-то испепеляющего.
Когда отправил Андрюху и спал изнурительный разлив на два жилья, то как бы ласково ни ждала его Наталья на устье, текли они дальше, уже не смешиваясь. Но так доверчиво струилась она рядом, так ровно дышала и так о чем-то подрагивала на его груди ее раскрытая кисть, что обида Прокопича уже к ней не прибивалась и была только его заботой.
Хоть и не охота бывало маячить на виду со своей бедой, а к людям все равно тянуло, и уж раз зашел, то надо поддержать разговор, поинтересоваться, а на месте души одна рана, да в таких заскорузлых бинтах, что любое слово – лишняя боль и шевеление.
И хуже всего, что в беде человек и добрее должен стать, и к чужому чутче, а Прокопича, наоборот, так объяло болью, что сам валился и других рушил. Соседский парнишка хочет с ним на мотоцикле прокатиться, деду-соседу охота на лавочке посидеть-поговорить, и оба раздражают, и он рычит: отойдите, мол, не трогайте, не до вас – потом.
Кобель ласки просит, рвется на цепи, в глаза заглядывает и скулит, а человек отмахивается: не трави, брат, душу, ведь рвешь ее, напоминаешь, как гладил тебя, в силе будучи, как бы сейчас приласкал, если б до тебя было. И собака, видя, что мимо порыв, возвращается к будке, промахнувшись, и глядит опустело и спокойно. И вовек не простить, что тебе худо, а собака виновата, и что припас тепла для счастливых времен бережешь. Дескать, когда в радости буду, тогда полюблю и пойму, а сейчас грех к живому прикасаться и только делу порча. И такой липой от этого благородства обдаст, что стыдом охлестнет, потому что хоть и обесцвечивает человека беда, но зато себя насквозь видать.
Глава третья
1
Серого Прокопичу принесли незадолго до его неожиданного и все перевернувшего отъезда. Ждал он его несколько лет, заказав у хозяина знаменитого зверового кобеля. Сбитый, крутомордый, с крепкими ушами и толстыми, тут же затопотавшими лапами, оказался он тогда как нельзя нужным и таким отличным, какими бывают только щенки лаек. Спросонья был особенно теплым, тянулся, горбом выгибая спину, и зевал, выпрастывая язык дрожащей ложечкой, оживал, вилял всем телом и гулко покряхтывал, поскрипывал какими-то ворчливыми глубинами. Оставил Прокопич Серого вместе со всеми надеждами об их таежном будущем и отправил Володьке, но у того хватало собак, и кобель так и оказался без дела и хозяина. Одну осень брал его Володькин сосед, но упущенный Серый требовал труда и внимания, а тот отступил, и с тех пор собака сидела на цепи.
Эта загубленная собачья судьба все и решила – Прокопич взял на охоту Серого.
Бывает, пожилой человек набирает охапку дров, и два полена не помещаются, валятся, а оставлять неохота, и вот старается, прилаживает, а потом встает с колена, опираясь на поленницу, и тащит. Рука отнимается, да еще спина с одышкой добавляют, но когда совсем невмоготу, то второй, свежей, рукой обнимет беремя сверху, подхватит и сразу первой руке подмога, и передых от нее по всему телу расходится. Да и по тайге любой знает, как в работе отдыхать, и когда лямка в плечо чересчур зарезалась, большой палец подсунет, на кисть примет – и вроде груз тот, а телу легче.
И когда пошла у Прокопича работа – рыба, птица, ловушки, – перелегло в душе от изболевших мест на новые и полегчало. Без надлома вернулось все, что казалось отвыкшим, и снова Прокопич придумывал зазор, а его и не было ни меж ногами и лыжами, ни меж топорищем и руками, словно те только подправляло и они оживали раньше хозяина.
Серого кидало, как без рулей, и он то лаял на бурундука, то гонял зайцев, и горько было смотреть на этого сильного и крупного кобеля, столько упустившего в своей жизни. Но Прокопич старался, да и кобель оказался не безнадежным и, наткнувшись случаем на соболюшку, хорошо залаял, и надо было теперь закрепить дело.
На особо зверовые способности Прокопич уже не надеялся, что и подтвердилось, когда Серый взлаял во тьму с подвывом, но далеко не убегал, возвращался, носился рядом с хозяином со вставшей холкой и, заходясь дрожью, длился в диагональ с задней лапой, пружинисто оттянутой и взрывающей снег. Наутро Прокопич набрел на след медведя, отвернувшего задолго до избушки. Судя по целенаправленности, с какой он поднимался в хребет, зверь шел ложиться. Прокопич представил, как заводил-закачал он мордой и отвернул, почуяв человека, и как уходил, слыша лай, и было что-то непостижимое в том, что шарашится он по тайге, как по дому, не ища ни угла, ни подруги, и, большую часть жизни проводя в одиночестве, считает это в порядке вещей.
Пора было настораживать, но навалилась оттепель, перейдя в страшенный снег, и Прокопич сходив по путику, не встретил ни следа, не говоря о белке или глухаре. Крупный сырой снег валил пятнистой завесой, облеплял стволы и хвою, и чем глуше становилась ватная обивка и чаще вздрагивали, сбрасывая груз, ветки, тем сильнее хотелось мороза. Казалось, проще перенестись за тридевять земель, чем дождаться, когда в небе передернет огромный затвор и с ночи так хлестанет стужей, что сотрясенная округа осыпется хрустальной крошкой и откроет точеную даль тайги.
Ближе к вечеру сменился ветер, и под краем клубящейся тучи стал открываться темный бок хребта в тальке кухты. Прокопич занимался с дровами и снова глянул на небо, только когда нежно запылал под ногами снег и засветились рыжие поленья. Синева уже отстоялась, и в ней медленно всплывала облачная рябь, напоминая не то перо тундряной птицы, не то елочку мышц самой серебряной рыбины. Солнце садилось, охлаждаясь и застывая, и на фоне его бледно-синего следа гравюрно тонкими казались силуэты лиственниц, голых, чуть припорошенных и недвижных. Гнутый и протяжный излет ветвей придавал такую манящую силу небу, что все виденное в тайге за долгую жизнь расплеталось в душе на струистые реки.
В Сибири, по какому притоку ни едешь, тысячью километров восточней, западней ли, всегда кажется, что это только край самого главного, и черты, которые так привораживают, лишь за горизонтом достигают своей полноты. И поэтому так манит все неуловимое, вроде сладкого дыма листвяжных дров или той невиданной чахлости, которая сразу отличает тайгу от любого другого леса.
Особенно остра она весенними белыми ночами, когда елки с призрачными слоями веточек вытянуты в такую напряженную струнку, что от недвижности рябит в глазах, и на их илистом подножии с той же нежной оцепенелостью стоят, не касаясь земли, стрелки черемши, и салатовые веретена чемерицы, кажется, спустились с небес на тонких и потусторонних струнах.
И кроны кедрача или лиственничника хоть и будоражат расхристанностью вздетых ветвей, но даже в их свирепом разнобое есть свой кристаллический порядок и глубочайшая сосредоточенность на внутреннем замысле. И когда в прозрачным заборе ельника брезжит горная даль, то верится: если нельзя слиться с нею преследованием, то можно размыть, разъесть ее отступающее стекло трудовым потом. И в рукопашной схватке с работой, замесив в одно соленое тесто снег, опилки, кровь, рыбью слизь, бревна и солярный выхлоп, надеяться, что заметит небо твой грубый хлеб и в один великий вечер так одарит закатом, что не останется сомнения – признало.
Так виделось в юности, пока глаз не приспел и не убавил распашку, а допроявлялось уже позже и урывками в пору трудовой мужицкой зрелости, когда и товарищество, и соревнование перемешано воедино, и люди, много делающие, становятся все более раздражительными на безделье и прочее ротозейство.
Да и казалось, слишком бывалый он для восхищения, и порой сам красоту затирал, стесняясь, как новичок нового приклада или свежего топорища. Так ко дню жизни набрала она сок, да притухла, отошла, как рыбина, от берегов, чтобы к ночи вернуться.
2
Нет ничего трудней начала, будь то охота, рыбалка или какая другая добыча, и чем дольше не сдвигается дело, тем больше изводит закупорка. И начинает казаться, что никогда не попадется свежий след и не раскатится вдали лай, слитый эхом в один протяжный и бесконечный окрик.
Горбатую гору с курумником на вершине скрывал берег, с других точек ее тоже что-то загораживало, и по-настоящему открывалась она почти с ее же высоты, а если идти по лесу, приближение оказывалось тоже слепым, настолько зарос крепкой и высокой тайгой ее бесконечный склон. Каменистая вершина уже белела от снега, и ее опоясывали худосочные пихты, абсолютно вертикальные, игольно голые и лишь на концах оперенные густыми ершиками хвои.
Ночью Прокопич несколько раз выходил на улицу и глядел на подошедшие звезды, которых после оттепели всегда будто больше. Завязывался морозец, и он щупал снег, и, густо дыша, повторял крепчавшие пробы пара.
Проснулся он рано, растопил печку и дождался рассвета уже готовый к выходу. Больше всего на свете хотелось, чтобы Серый нашел соболя, но Прокопич так отяжелел за последние годы, что не знал, справится ли сердце с ходьбой, если это произойдет далеко.
Дорога в гору нуждалась в первейшей насторожке, потому что была на той стороне реки, и уже шла шуга. Вода текла по камням плавным пластом, и вся поверхность невообразимо шевелилась звездчатыми комьями шуги и тонкими льдинками. Каждый ком ходил по кругу, переворачивался и, задев за камень, выпрастывал серебряное стеклышко, в котором вспыхивало солнце. Комья были глубоко синими, но синеву то и дело, волнуясь, высасывала река, и обезвоженные иглы пульсировали жидким оловом.
Пересекая реку, ветка участвовала в двойном движении: с мягким шорохом резала шугу, и одновременно ее вместе с расступающимся месивом волокло вниз, и под борт головокружительно неслась янтарная рябь каменного дна.
Едва Прокопич вытащил ветку и оглядел вполглаза голубую кожу реки с темно-синими ежами, как Серый спугнул табун косачей и принялся гонять их с дурацким лаем, гордо взглядывая на взбешенного хозяина. Уже на дороге он побежал по старому соболиному следу и поднял глухаря, которого Прокопич добыл и, радуясь почину, повесил на елку. Потом долго не было свежих следов, и Серый дважды вернулся, когда хозяин слишком долго возился с кулемками. Прокопич знал, что чем больше думать о следе и о лае Серого, тем дольше не будет ни того, ни другого.
Он прошел больше половины дороги и решил попить чаю. И конечно же, едва закипела вода в котелке и Прокопич всыпал туда шершаво осевшую горсть заварки и продырявил топором банку сгущенки, откуда-то издали и сверху залаял Серый.
По-настоящему Прокопич вздохнул, когда увидел сахарно-свежий соболиный след с размашистым конвоем собачьих лап. Некоторое время он смотрел на след соболя. Было столько великолепия в стремительном прочерке меж парами следов, в самой этой парности и в косой растяжке каждой пары, сохраняющей на всем протяжении летучую синхронность. На донце следа различались отпечатки подушечек, а весь овал обрамляла мягкая корочка и края были в нежнейших щербинках.
Когда собака лает в горе, чем ближе подходишь, тем хуже ее слышно, а под навесом вершины попадаешь и вовсе в мертвую зону. Чем выше пробирался Прокопич через ковер пихтового стланика, присыпанного снегом, тем больше поддавался новому волнению: если Серый орет на самом верху, значит, соболь ушел в курумник и его не взять.
Показался среди лилового частокола стволов просвет вершины, и Прокопич остановился, переводя дух и выглядывая Серого. Тот ходил взад-вперед, задрав морду. Соболь сидел на пихте у самого края леса. Дальше бугрилось присыпанное снегом полотно курумника.
От волнения Прокопич несколько раз смазал, но добыл зверька и дал вволю потрепать Серому и через полчаса грел у костра невыпитый чай, расслабленно прислоняясь к кедрине. Сердце билось ровно и счастливо. В ушах стоял ликующий лай Серого, а перед глазами достывало все то огромное и постепенное, что он видел с вершины, куда не поленился подняться, несмотря на камни под шершавыми снежными шапками.
Такого прилива сил, как во время подъема, Прокопич не испытывал давно. Легкость, с которой он поднимался, усиливалась, словно слабело притяжение тоски, и боль разрежалась и оседала на каждым слое тайги, как на гребенке.
Весь оковалок простора до поворота реки, ближайшей горы и облака заполнял податливый синий воздух, и глазу лежалось привольно на огромных пролетах, где, чуть поведя зрачком, можно было ошагать целый пласт расстояния. Потому и гляделось без прищура, и дышалось вразмах. И чем больше было плечо взгляда, тем сильнее утечка душевного напряжения.
Даль начиналась под ногами и уходила постепенно и осязаемо, и в десяти верстах состоя из того же заснеженного камня. Безлесные верхи были отертыми и гранеными, таежные склоны – шероховатыми, а оплывшие ноги с белыми складками ручьев – литыми, как стылая лава. Волнистое покрывало так нарастало и копило такую тяжесть, что, казалось, продолжает доливаться и опадать. И его великая успокоенность рождалась именно из-за того, что, будучи одушевленным, оно не могло не быть зрячим, но зрение его было направлено в самую молчаливую и бескрайнюю глубь.
Стойкая минута эта не требовала ни прошлого, ни будущего, и когда пути ее и человека неумолимо разошлись, Прокопич, не отдавая себе отчета, пора или нет, повернулся и пошел вниз, лишь у границы леса еще раз обернувшись. Ослепительно-белая вершина стояла, опоясанная пихтами, и их черные верхушки горели с тропической четкостью.
Что-то в природе сорвалось, не дозрев до настоящей зимы. Посерело небо, протяжно загудел юго-запад. Подступал вечер, и, насторожив еще несколько капканов, Прокопич повернул к дому и, пройдя с километр, услышал далекий лай Серого, доносившийся с того же места, откуда он недавно спустился.
День был настолько емким и законченно-прекрасным, что возврат казался уже лишним, несмотря на всю радость за успехи Серого. Насколько устал, Прокопич понял, только когда пошел вверх, ступая по старым следам и срывая перемычки между ними с конским понурым усердием. Из-за ветра стал теплеть и тяжелеть воздух, но он все шел, время от времени останавливаясь и прислушиваясь к лаю и даже тайно надеясь, вдруг Серый ошибся и попадется навстречу. Серый лаял уверенно и со знанием дела. Лай затихал по мере приближения горы, и слышался только шум ветра.
Тяжко давалась высота, не будучи в охотку. Пихтовые ветки шуршали по голяшкам бродней, снег и мох проминались под ногой, и железные лбы камней казались тем тверже, чем мягче подавалась подстилка. И с каким бы запасом Прокопич ни заносил ногу, она осаживалась, теряя половину высоты, а запоздалый упор сбивал с шага. Склон становился круче, но ступалось прямо, и верно ходил сустав, хотя в коленях давно кончилась смазка. Сухожилия горели и держались за кости, как корешки пихты за камень, и ноги продолжали в бесчисленный раз распрямляться меж тяжестью тела и базальтовом прессом горы.
Наконец Прокопич дошел до верха. Серый стоял на краю леса и лаял в камни. Ветер свистел в пихтах, и внизу гудела и ходила посеревшая тайга. Прокопич взял Серого на веревку и, успокаивая, оттащил от камней и повел обратно, катясь вниз неловким и расхлябанным ядром. Совсем степлило, отсырел снег, мох срывался рыхлым скальпом, и камни сидели безалаберно непрочно и выворачивались, ударяясь с трезвым и холодным звуком. Мешался Серый, то попадая под ноги, то натягивая веревку. На дороге Прокопич отпустил кобеля, и он, словно зарядившись от нее домашним настроем, побежал вперед.
Бродни сыро валились в грубую смесь давленой черники и снега, и вспоминалась варка варенья и засыпанная сахаром ягода. Хотелось чаю, морсу, киселя. Прибавились оставленные лыжи, которые теперь пришлось тащить под мышкой. Едва кончился разгон склона, мокрого Прокопича накрепко осадило усталостью, прижимая сквозь подстилку к каменному дну, и он тонул. Тело было ватным, и в его мягких полостях пересыпались кульки с дробью, а главный узел бессилия сидел в сладком очажке под ложечкой.
Смеркалось, и хотя дорога была знакома до каждой кедрины, оставшийся кусок дотошно множился подробностями. Спустя годы они воскресали с пожизненной силой. Казалось, вот сейчас будет капкан рядом с выворотнем, за ним ручей, а там еще десяток ловушек и берег, но тут вырастал упущенный памятью поворот с длинной затеской, и она напирала с плотской точностью. Мокрая от пота одежда обводила хватким контуром, словно кто-то лепил его из холодной глины. В ходьбе она то отлипала, то прилипала, и где-то подогревалась от тела, а где-то набиралась уличной стылости.
Когда не оставалось сил, Прокопич стелил лыжи и ложился на них пластом, и не было большей тяжести, чем тяжесть усталого стынущего тела, и не было ничего спасительней.
Рухался на спину и лежал головой к дому, и вес этого отдыха был несопоставим с теми короткими отрезками дороги, на которые он набирался сил во время своих лежанок. Они проносились молниеносно: похоже пролетают расстояния, когда кончается бензин и нарастание скорости накрепко связано с исчезанием его остатка.
Страшно хотелось пить, и Прокопич ел снег, топя под языком и катая по рту. Вернулся Серый, лизнул, сунулся мордой в лицо, шею и собрался бежать, но Прокопич приобнял и задержал его. Серый сидел напряженный, напружиненный, а Прокопич лежал, прижавшись к его боку. Бок был твердым и пах псиной, мокрым снегом и хвоей. Когда Серый внюхивался в ветер или лизался, бок вздрагивал.
Кобель возвышался над Прокопичем, а он лежал у его лап и думал о том, что ничего не знает об этом огромном существе и о том, сколько лет просидел он на цепи и сколько пихтовых веток не доскользили по его бокам, сколько верст снега, моха и камней, не добежали под его ногами. Ноги Серого уходили высоко вверх, как пихты, и по ним передавался гул его сильного тела, и оно казалось Прокопичу полным чего-то главного, чего не было в нем самом.
Такое же чувство испытал он давным-давно, когда привез жену после родов домой. Ночью Андрюша спал в кроватке, а она лежала рядом, и лицо ее с закрытыми глазами излучало такую красоту, что свечение это искупало весь ее нелепый характер. Налитые молоком груди были нежно оплетены набухшими жилами и тоже светились в темноте, и все пространство было напитано сырым вздрогом обновленной плоти, ушито молочной вязью ее дыхания, и Прокопич парил в этом молоке, и оно вымачивало его просоленную душу, облегало и мыло сердце и заполняло все пустоты. Покой был стойким и густым только в пределах дома, и стоило выйти за порог, сворачивался, слоился на тоску и звал обратно, туда, где каждый час совершалось неповторимое.
Там еще вовсю дымилось и рубцевалось пространство, но слишком неравными были разъятые глубины, поэтому, когда недостаток жизни в одной становился таким же вопиющим, как переизбыток в другой, в Андрюшке что-то срабатывало, и он, как усохшая деревина, разражался истошным скрипом. Люда, не просыпаясь, срывалась с кровати и вкладывала в его сведенный рот вспухший бутон соска, и он в несколько судорожных хватков прилаживался и затихал так пронзительно, что, казалось, даже время в эти минуты бьется глотками.
Серый снова завозился, что-то выкусывая в боку, и переступил лапами возле глаз Прокопича, которые еще хранили отпечаток огромной многокилометровой дали и теперь будто соединяли белую вершину горы с подножием собачьих лап. Ноги Серого тянулись вверх, и, повторяя их мачтовый натяг, длились еще выше листвени и кедры и мялись под ветром шумно и истово. И казалось, что люди – как деревья, и если листвень смолевая и тяжелая, как камень, то никто не требует от нее кедровой легкости. И когда выбирают осину на ветку или кедрину на матицу, то сначала ищут прямую, без бугров и несбежистую, а потом уже валят. А если кто загубил лесину зазря, то сам и виноват, потому что она могла на другое погодиться или просто расти.
Если бы Прокопич не видел, с какой силой Андрюха жамкает деснами Людины соски, то никогда бы не узнал, почему они стали такими огрубевшими и измятыми. И почему эта веревочная измятость и перевязывает всех троих самой крепкой привязью, которую дети чувствуют гораздо лучше своих отцов и матерей и в которую никто и никогда не вмешается, потому что рассчитана человеческая совесть лишь на разовое родство. И потому грудь любой другой матери, пусть и самой прекрасной и ласковой женщины, покажется такой непривычной и свято-чужой, и женщина эта останется навсегда при своей молочной дали, дороже которой для нее не будет ничего.
И когда зверь бродит в одиночку, сизый от лунного света, есть в этом что-то и рвущее душу, и величественное, и лишь человек жалок в своем бездомье, и нет ничего важнее дома. Но для мужчины жизнь – нарастание главного, и ширится он постепенно, а женщина чуть не с истока главным разрешается, а потом всю жизнь дотихает им, поэтому и живут оба в разные стороны, и нет ничего труднее дома.
Есть великие излучения природы, и женщина их часть. И чтобы детей вывести, ей даже от самой себя заслон нужен, и не товарищ она там, где суждено бродить тебе, как зверю, в извечном одиночестве. Есть две тайны в жизни – глубь женщины и даль пространства, и как ни тщись, не пересечь их за горизонтом.
3
Все это думал Прокопич, уже лежа на нарах в избушке. Перед этим была темнота и белый знакомый берег, и гулкая ветка, и медленность каждого движения, в которое он влипал, и оно отпускало не сразу, а продолжало держать и взвешивать, словно в раздумье, допускать ли к следующему шагу.
В черно-белом бесцветье все было мягче, чем утром, и резак носа легко рассекал частую и высокую рябь с остатками шуги, и вода шелестела легко и безлично. И каждое новое действие, например попытка поправить веслом упавшую за борт веревку, становилось таким серьезным препятствием, будто совершалось впервые. При этом все время казалось, что он выясняет какие-то застарелые отношения с пространством и предметами, и не было ничего родней этого чувства. И если у других ощущений были какие-то отличия, оттенки, то это оставалось единственным безошибочно узнаваемым и так вмещало остальную жизнь, что казалось, память разжижило, и все, жившее в ней по отдельности, парило теперь в ее расплаве свободно и ровно.
Уже протопилась печка, просохла одежда на вешала́х и чайник опустел по второму кругу, когда Прокопич вышел покормить Серого, и тот отяжелело отошел от таза с кормом и залез в кутух, завешенный мешковиной. Ветер уже улегся, и успокоенно проглядывала белая звездочка в усталом и мутном небе, и луна освещала темные листвени и кедры вокруг избушки. И по знакомой и доверчивой худосочности, по расслабленной обтрепанности и мятости, по какому-то особенно простоволосому виду леса после сильного ветра, сбившего кухту и оборвавшего ветки, видно было, что тревожиться Прокопичу больше не о чем и приняла его тайга так, что ближе и не бывает. Но покой не наставал, и как из темного нагромождения сопок выплывала одна с игольчато-стройным пихтачом и алмазной вершиной, так на месте прежнего вопроса вставал новый, еще более важный: а готова ли душа Прокопича принять извечную красоту тайги так же полностью и безоглядно?
Утро он встретил бодрым и выспавшимся, восход солнца проведя в хозяйственных заботах. Когда колол крепко завитую чурку, короткое эхо, отдаваясь о стену избушки, сливалось с отрывистым ударом колуна, и сухие поленья отлетали с поющим звуком.
Когда спело последнее полено, Прокопич поднял голову и увидел верхушки лиственниц, гравюрно прорезавшие серебряные облака. Отсвет неба лежал на алюминиевой канистре, на снегу, и даже на лабазке под навесом ярко серебрился подсоленный сижок и блестела затертая обойма от карабина. Прокопич стал думать о словах и о том, что «обойма» происходит от глагола «обнимать», и вспомнил, как первый раз улыбнулась ему Наталья, а он спросил:
– Как тебя зовут?
И прозвенела в этом гулком и протяжном «зовут» такая вечная разлука, такая надежда на слияние человека с человеком и такая близость к женщине, что хоть и давно оглохла даль от ее имени, а потребность звать осталась на всю жизнь.
Так он и звал ее этим утром, звал сквозь обиду, сквозь Люду, сквозь Андрюху и Зинаиду Тимофеевну, и так сильно и искренне звал, что почудилось, в небесном просвете медленно обернулась Наталья и махнула крылом облака, а Прокопич встал в снег на колени и помолился, чтобы серебряно и легко отлила от души ее уходящая нежность…
* * *
Небо сквозило все серебряней в ячее ветвей, и каждая листвень стояла прямо и ровно, а одна, с двойной вершиной, держала на отлете кедровку. И все было на месте в то утро, и каждый был занят своим делом. Небо, где перегоняли отставшее облако к сизой и перистой стае, и собака, и пожилой человек, приехавший попросить прощения за неловко прожитую жизнь. И придумавший разлуку, которой не было, и теперь очень удивленный и все будто ощупывающий душу и не верящий произошедшему. И опасающийся, что заскорузла она, переродилась сальцем и остыла к вечному сиянию природы.
К вечеру Серый облаял соболя, и Прокопич, добыв его, не удержался и поднялся на хребет, откуда долго глядел на белую гору, сначала освещенную солнцем, а потом погасшую и ставшую еще четче.
День был ясным и длинным, но каким далеким ни казалось бы его начало, Прокопич знал, что навсегда душа в том серебряном утре и не будет вовек ей остуды.
Полет совы
Глава первая
Вот и начал из меня понемногу вытекать город. Правда, разговора с природой еще не случилось, и моя мечта прокатиться на долбленой лодке по озеру остается мечтой. Так же как и потребность залечь с любимыми книгами, без которых скоро спячу. Хотя хуже всего, что как раз не спячу и что состояние это может длиться вечно. Что жить ожиданием становится привычкой и словно доказывает, что можно обойтись без дорогого. Потому и беспокоюсь: главное следует делать, не откладывая – пока молодой и можешь свернуть горы.
Хотя к горам еще надо пробиться. В городе меня доконали пробки и машина, вещи вроде бы подсобные, но так лезущие в жизнь, словно метят в заглавие. Ползимы простояли морозы, и каждый раз утром на заводке в моторе что-то брякало. То ли цепь растянулась, то ли ослаб какой-нибудь натяжитель или успокоитель. Словечки, конечно, расчудесные, но лучше, чем всякие «иммобилайзеры». Так вот… Оказалось, что на сто пятидесятой тысяче надо менять цепь. На работе шли неимоверные проверки из образовательного надзора, да на выходные предстояло ехать в Минусинск, в музей Мартьянова. В автосервисе на меня посмотрели хищно и сказали, что надо «разбирать лобовину». Через полтора часа требовалось встретить на вокзале директора школы из Канска… И все это каждый день. В таком духе длилось до весны, и я понял, что если так пойдет, то мне самому понадобится разбирать лобовину и менять успокоитель. А может, и натяжитель. Пусть успокоит нервы либо натянет так, чтоб не брякали. А потом ушел мой любимый директор, Иннокентий Александрович, сказав: «Извините, ребята, вы как хотите, а я участвовать в убое образования не собираюсь. Да и преподавать постоянное осуждение эпохи, страны, людей, по писателю Солженицыну, не намерен…».
Я думал, что меня хоть здесь отпустит. Не в смысле, что беды России отойдут, а что я сам успокоюсь и окрепну. Когда случается что-то возмутительно-несправедливое, со мной происходит следующее: внутри моей головы, с обратной стороны… лобовины… с внутренней… ну, как объяснить-то? Короче, у меня будто есть некая внутренняя крышка лба. И, когда я волнуюсь, эта крышка начинает отделяться, отслаиваться, появляется двойное чувство черепа, будто там две пластины и меж них проливается горячая жидкость и постепенно опоясывает всю голову. Проливается, жжет и врезается в мозг, как петля из троса… Это происходит, когда я слышу некоторые слова, например, «успешность» и «толерантность».
Всех почему-то интересует, кто именно разрушает Россию. А по мне, как их ни назови, главное, как ты можешь противостоять. Времени-то нет на расследование. Да и расследовать особо нечего: есть черти внешние, есть внутренние. А есть некий мировой сквознячок, куда они нас тянут, хотя безбожники и Иоанна Богослова не читали.
Уже прошло три недели, а я только сел за стол, чтоб хоть что-то записать. И все жду, когда наконец настанет то, ради чего я сюда приехал: покой, тишина, разговор с тайгой. Картина чудная, долгожданная, но настолько измученная ожиданием, что я уже не за себя, а за нее переживаю, что перекосится, заветрится, пересохнет без подтверждения и, не дай бог, сорвется с гвоздика…
Но все равно… Представляю берег, идущий в какой-то счастливой растерянности снег, и я бреду с ружьем по обледенелому галечнику. Потом поднимаюсь на гору сквозь тальники и чернолесье и вижу среди густых, высоких и остроконечных пихт озеро. И я плыву по озеру на ветке, долбленой лодке, по черной предзимней воде, и медленно-медленно падает снег, огромные, как созвездия, плоские снежинки… Они встречаются со своими отражениями и сами в себя проваливаются, сходят на нет, самопоглощаются, и множатся, множатся вокруг тысячами соединений-исчезновений.
Время до первого сентября прошло в хозяйственных заботах. Домишко, который мне выделили, неплохой, но пришлось не только повозиться с печкой, но еще и баню подделать – не знаю, как тут мылись, не говоря о парилке. Откопал яму и, когда таскал глину, так вдруг захотелось читать, что едва закончил умазывать печку, даже не отмыл дочиста руки: глина так и осталась на верхней стороне кистей, в основаниях ногтей. В тепле кисть начало стягивать с такой бережной и спокойной силой, что показалось – трудовая и древняя наша земля пожала мне крепчающую руку.
С лодкой, слава богу, решилось, сосед дал «напрокат» старую «обушку», я поставил мотор и вовсю борозжу Енисей. Воровства здесь вроде нет. Бачки и ключи оставляют в лодках.
У меня все старшие плюс классное руководство – седьмой класс. Здешние дети сильно отличаются от городских. Скромней ли, замкнутей… и одновременно беззащитней. Особенно девчонки. Седьмой класс самый трудный – они уже вполне большие, чтоб не бояться учителя, и еще недостаточно мудры, чтоб относиться к нему как к человеку.
В городе нет такой границы между школой и остальной жизнью. А в деревне школа – отдельный мир. Представьте осень, дожди. Дрызг невозможный. Грязища, взрезанная, вспоротая гусеницами, жирно из-под них прущая… Кофейная, шоколадная каша, по которой хлещет дождь, и она оплывает водой, блестит как лакированная. Трактор прет на санях продукты с пароходишки, что еле ткнулся в берег: сумасшедший ветер дерет реку огромным зазубренным рубанком, так что суденышко едва не выбрасывает на камни. Накат коричневый. Чуть поодаль длинно ползет извилистая полоса пены. Капитан на взводе, глава села в плащ-накидке недоволен с недосыпу: всю ночь принимал солярку. То кричал, бегал, а теперь замер в оцепенении, под плащом подперев локтем бок и образовав нечто угловато-нелепое. Хозяйка груза носится с размокшими фактурами: «Двух ящиков не хватат! А это вообщэ не мое. Где же “Бристоль”-то эта?»
Поодаль на берегу деревянная лодка на плавничных бревешках-покатах, возле нее бородатый мужик приваливает камнями узлы брезента, которым накрыт груз. Он охотник и должен был уехать в тайгу, но отложил заезд: в такой вал от берега не оттолкнуться.
Грузчики, молодые ребята, разгружают картонные коробки с консервами. Мокрые от дождя, те рвутся с углов. На камни валятся банки с тушенкой и сгущенкой, белея донцами. Наклейки отлепляются поясками. От ударов о камни банки мнутся бессильно, мягко, беззвучно, базальт как-то запросто глотает-гасит звук. Камни холодные, меж них торчит арматурина, которую весной намертво всадило-заклинило льдом. Грузчики берутся за муку, мгновенно белеют. Один недотепа роняет мешок как раз на арматурину. Долговязый парнишка с чуть ассиметричным лицом рявкает: «Ково тянешь, ворона! Вверх подымай! Насадил дак…»
Наконец сани загружены, загромождены шатким и тяжким штабелем. Трактор дергает по мокрым камням, вздирая, высекая сухо-серую крошку. Сани вздрагивают, проскребают по булыганам, прихватив гальку и катя ее между полозом и камнем. Добираются до грязи и, встав в нежные ложа, облегченно скользят, оставляя масляные желоба. Трактор бежит проворно по коричневым жилам и, заезжая в лужу, гонит перед собой коричневую волну.
Ребята стаскают коробки в склад, придут домой, сбросят в сенях угвазданную одежду, сапоги и верхонки под материн крик: «Ку-у-уда страхоту эту? В баню! В баню все!» Вступят в домашнюю жизнь. Тепло печки, беленые стены, половики-дорожки. Уют, который заслужить надо. Как передых.
И тут вдруг длинное беленое здание с большими кабинетами и дневным светом. И жизнь в нем совсем другая, можно назвать ее несправедливо чистой и тепличной, но я вас уверяю – она очень настоящая. И она – эта жизнь, полностью отличается, от всего, что вокруг. Ведь как бывает? Собирались на покос метать копны, а дождь посыпал и все сорвалось. Или по сети с батей дернулись, но вал пошел и никуда не поехали.
В школе такое невозможно. Здесь, если урок в полдевятого, то ветер хоть изревись, урок в полдевятого. И хоть дождь исхлещись, извались снег, но так же горит дневной свет, так же готовится завтрак, пахнет молоком чуточку подгоревшим и так же идет дежурная учительница с ручным колокольчиком и звонит на всю школу.
Школьников здесь домашние называют учениками. Зашел к одному мужику за столярным угольником. Он долго его искал: «Галя, угольник не видала? Найти не могу. Ученики куда-то уташшыли». Слово он произнес с особой ноткой – «ученики» предстали как некая веселая и беспорядочная сила.
В «моем» классе учеников двенадцать человек. Конечно, это меньше, чем в городе, и с таким количеством работать вроде бы и легче. Но времени тратишь ровно столько же. И придя домой, надо управиться с дровами, а многим учителям еще с коровой или козами, да еще обработать рыбу, засолить капусту и картошку убрать, пока солнце. И это только осень. А что будет, когда снегом завалит и морозы прижмут?
Еще наблюдение. В городе и перед учителями, и перед учениками ты выступаешь в одном-единственном экземпляре: тридцатилетний учитель русского языка и литературы Сергей Иванович Скурихин. Все. Вышел за дверь школы и растворился в городе. И что ты для кого-то просто Сережа, сын ли, товарищ – никто в школе не знает. Для домашних же Сережа никак не пересекается с Сергей-Иванычем. А здесь… Здесь они настолько перемешаны, переложены друг другом, что я и сам теряюсь. Выйду из школы, и тут же те, кто звали Сергей-Иванычем, кричат: «Серег, накинь трос!» Хотя женщины и в поселке официальничают: «Сергей Иваныч». Могут одновременно с двух сторон окликнуть и так, и так. На разрыв.
Я никогда не задумывался, кто я из них на самом деле. И не привыкну, что в одном человечьем пространстве есть учитель Сергей Иваныч, молодой учитель и есть Сережа, новый житель поселка, который два часа маслал мотор под угором, потому что перепутал свечные колпачки, потому что их забрызгало волной, потому что сдуло ветром кое-как надетый капот. Потому что раздолбай.
А к ветру привыкаешь. Когда на улице работаешь – раскаляешься под его напором, как в горне. А потом приходишь в тепло, и тебя, краснорожего, развозит, морит, едва сядешь за стол и уткнешься в тетрадь или книгу. Никогда не думал, что настолько бессилен перед осоловелостью. В городе по-другому: заражаешься общим нервозным тоном и на нездоровом бодряке живешь до поры. Угар этот только потом вылезает.
То, что меньше учеников, – облегчения не дает: просто каждый подвигается ближе, становится огромней и, разросшийся, встает со всеми заботами, друзьями-приятелями, дровами, печками, ершиными баночками и петлями на зайцев. С горящим от ветра лицом и глазами, слипающимися при виде букв. И понимаешь, насколько всесильна эта жизнь, мокрая, снежная, ветреная – когда обхватывает, облегает, пронзает, едва вышел из теплого класса на школьное крыльцо. И когда дождь и тьма дышит… Хотя, конечно, есть вещи, которые не меркнут. Это русская литература.
Которую, сократив в часах, вывели вон из главных предметов, и по ней нет выпускного экзамена обязательного. Предмет, конечно, оставили на птичьих правах. Так… из одолжения… в порядке «ознакомления» с направлениями культуры. Но несмотря на планомерный убой образования в школе, как и везде, все зависит от личности. Злая воля, возведенная в систему, не настолько непобедима, как казалось Иннокентию Александровичу. Она равнодушна, механична и безлична, и это ее слабое место. От учителя требуются только «показатели», его никто не проверяет и не запрещает преподавать традиционные для нашего народа ценности. Но таких охотников единицы, и система спокойна: ее сила в том, что большая часть учителей – дети школьного стандарта и телевизора. Они, конечно, скажут: образование нужно. Но не для того, чтобы сделать нашу землю лучше, а чтобы «стать успешными».
Работа учителя – источник вечной опасности. Я все время жду новых ударов и живу по-двойному: хочу, чтобы все уладилось, и одновременно пытаю режим на вшивость в надежде, что он проговорится, обнаружит себя во всей красе намерений. А он прячется за простых людей, и даже в его уступках я вижу обман и опасность. Я никогда не предам его пред иноземцами, но в душе не верю в него, как в их же детище.
Меня в этой передряге больше всего интересует, что значит быть русским. Причем не столько даже по паспорту, сколько глубинно, духовно. И как эта глубь преломляется в повседневной жизни, в работе. Когда я работал в Октябрьской гимназии нашего города, глубь эта преломлялась трудно и вскоре потребовала новой шири и знания. И я, обессиленный, попросил отца переговорить со старинным его товарищем из министерства и переправить меня на Север. И вот я тут и думаю, что значит быть русским и насколько я достоин этого звания. И так крепко думается под шум северо-западного ветра, средь великой географии таежных рек и гор, что в голове моей нарисовалась некая даже карта. Как есть, к примеру, карта населения, где густым черно-коричневым цветом обозначены места скопления людей, а бледно-желтыми – узкие ленточки заселенности вдоль великих сибирских рек и Транссиба к востоку от Читы.
Крестьянство и староверчество таких удаленных мест, как Енисей и Ангара, всегда хранило в себе наибольшую нетронутость обычаев, языка, ремесел, всего того дорогого, что и составляет наше национальное достояние. В то время как в городах вроде Москвы этого и в заводе нет, а те, кто дорожат там русским миром, даже намека на погоду не делают. Поэтому карта русского духа России выглядит нынче как обратный портрет карты населения: в наименее населенных местах мы наблюдаем его наибольшую густоту.
Мое решение работать именно в таком месте кроме желания набраться силы и разгладить душу простором было вызвано желанием отпоиться этим взваром незыблемости, вековечно питавшим нашу литературу.
Обратимся к карте, следуя которой Красноярск выглядит как некая промежуточная точка средней румяности. Меня интересует, кто же я такой по отношению и к столице, и к этому зажатому меж водой и рекой поселку? Предлагаю наложить на карту еще одну ипостась – скажем так… участие населения в уничтожении системы национального воспитания. Заранее договоримся, что нас интересует население русское и местное, так как заезжие этносы – тема отдельная и особая, да и спрос с них иной.
Так вот: есть столичное чиновничество, подрезающее наши жизненно важные жилы путем бюрократизации образования, подмены дела разговорами об «инновациях», перевода внимания учительства на побочные вещи. Обозначим его кружком белого цвета. Есть школьный учитель из центра страны, оказывающий посильное сопротивление. Обозначим его кружком черного цвета. И есть учительница из далекой деревеньки. Вопрос: каким цветом мы ее… припечатаем?
Но для начала надо с собой разобраться. По отношению к столичному духу я крайне русский, что подразумевает кроме взглядов еще какой-то покрой, склад, который ни с чем не спутаешь и по которому всегда узнаешь русскую провинцию. Но вот носитель «покроя» попадает в северный поселок. И по отношению к местным выступает двояко и противоположно. С одной стороны, я для них – как для меня москвич. Во мне меньше бытовой народности и у меня слабее мозольная связь с землей. При этом я более русский идейно и политически и нелепо выступаю как миссионер в своем же полку (дожили!), несущий мировоззрение, требующий осознанной русскости по всем осям и четко отделяющей ее от обычной простонародности.
Возьмем мое окружение. Валентина Игнатьевна Степанова. Директор школы и учитель английского языка. Очень солидная. Из потомственной местной крестьянской семьи. В отличие от многих верна укладу, живет в родной деревне; все, что связано с крестьянским, покосным, огородным – все ее. Поселок для нее – центр вселенной. Она говорит «повешать», «маленько», «ложить», может завернуть ученикам, что у нее «уже мозоля́ на языке повторять» им одно и то же. Доит корову, поет застольные песни и до мозга костей народная. Но при этом она постоянно смотрит телевизор, не читает Достоевского, не верит в Бога и честно повторяет спущенные сверху русофобские разнарядки, не повергая их какой-либо критике и относясь к ним как к производственной инструкции. При слове «православное воспитание» каменеет, сумрачнеет, отвечает по уставу – что «вероисповедание» это «личное», «что каждый сам пусть себе выбирает религию». Она музыкальная, у нее голос, она поет «караоке», но если в деревню приедет гармонист, то закинет это караоке «в под-угор» и выберет родное, да еще и споет уморительно частушку: «Пляшет дедушка Трофим – один бродень, другой пим».
Распространенный тип мировоззрения: сочетание народности, атеизма и напыления западной идеологии. Насколько глубоко это напыление, меня и беспокоит, так как школа – дело нешуточное и от нее зависит будущее. Что еще? Работу Валентина Игнатьевна выполняет хорошо, и что главное: в сердцевине души физиологически отторгает антинародный курс и по-настоящему любит Россию. Единственное, что ей можно предъявить – послушное проведение идеологических установок министерской верхушки. Вот и вопрос: кто из нас более русский? Ответ: вопрос глупый. Почему? Потому что все то, о чем писали наши мыслители – и Уваров, и ранний Толстой, и Достоевский, – это идея. А идея сама по себе не рождается, она приходит из прочитанного и услышанного. И в том, что Валентина Игнатьевна не читала графа Уварова, виноват кто угодно, но не она сама.
Про географию русского духа я могу рассуждать бесконечно, поэтому перейду к ученикам. В классе особенно яркими мне кажутся трое: Агаша, Яна и Коля Ромашов. Агашу все зовут Агашка, но не грубо, а ласково, от избытка симпатии, и я, несмотря на школьный этикет, буду ее так и называть. Она беленькая, с невозможными глазенками и улыбкой. Выглядит моложе, совсем еще по-детски, но характер у нее крепенький. Улыбается она несусветно, будто ее всю распирает от каких-то оживленнейших отношений с жизнью. И от смущения, и от какого-то просто факта собственного существования. Когда она сама из себя выглядывает, прохождение границы с миром вызывает небывалое веселье и смущение. От ее улыбки и в тебе все начинает улыбаться, и приходится собственную улыбку прятать, чтоб девчонка не подумала, что перед нею дурак. У Агашки под нижними веками две полосочки, веки будто подчеркнуты и даже когда она и не улыбается, кажется, что улыбнется вот-вот. Она и живет на грани срыва в улыбку, сама об этом не зная. Тем более девчонка она серьезная. Но очень бы не хотелось, чтобы улыбка эта у нее прошла.
Мама у Агашки – учительница английского языка и директор школы, та самая Валентина Игнатьевна. Статная, с монументальным лицом, красивым, гнутой линией взятым, лепным подбородком. У нее белая незагорающая кожа в чуть приметных веснушках. В детстве такие веснушки напоминали мне крапинки на манной кашке. Выражение ее лица строгое, официальное, но иногда она вдруг улыбнется широко и ярко, и становится понятно, откуда улыбка у Агашки. Муж Валентины Игнатьевны, Агашин отец – Матвей, охотник и рыбак. Но не из тех фанатичных промысловиков, что приехали с материка по мечте и трудятся в дальней тайге безвылазно, а ближнего боя, более поселковый, более крестьянски-хозяйственный, универсальный, и еще и выпивке не чуждый. Участок у него неподалеку от деревни. С виду Игнатьевна и Матвей не сильно подходят друг другу, но, говорят, семья очень дружная.
Яна – эвенкийка по матери, хрупкая, похожая на котенка, с огромными зелеными глазами и выражением какого-то беззащитного в них удивления. За таких страшно, аж сердце сжимается, как представишь – если пьянка, мат, и если попадет куда-то в город или, хуже того, на подступы.
Коля Ромашов – со стержнем парень. Ведет себя в школе сдержанно, сумрачно, хотя сумрачность мгновенно может перейти в тумак товарищу и тут же вернуться обратно вместе с комичным выражением мгновенной образцовости. Школьную жизнь он не то что не разделяет, а так… терпит по закону силы. Ощущение, что у него кроме обычных подростково-школьных дел есть нечто более главное. Выражение его взгляда можно назвать наглым, но это не наглость, а какая-то врожденная уверенность… Будто он тебя не то изучает, не то проверяет. На ту же стать. Я сгущаю краски, но ощущение есть.
Он такой долговязый, как щенки овчарок бывают, с большими лапами, ноги чуть с кривинкой, но с живописной, дающей округлость шагу… Ходит вразвалочку, с потягом… А вот лицо… Как сказать? Когда дают портрет человека, помогает какая-то главная черта, вроде большого носа или сросшихся бровей. Когда таких черт нет, что чаще всего и бывает, а внешность типичная, знакомая до боли – труднее всего. Скажешь «лицо длинное» – обязательно представится баклажан. А у Коли оно только чуть длинноватое и чуть шире книзу, и чуть несимметричное, и чуть губастое, и чуть щекастое. И нос тоже совсем слегка утиный. Черты эти только намечены, а общее выражение дают глаза – серые, с металлической мутнинкой. И смотрит с оттенком сочувственного превосходства, связанного, конечно, с бытовой стороной, в которой он меня намного сноровистей. Если Агашка выглядит моложе, то Коля, наоборот, старше. Живет он с матерью без отца. Коля нравится Агашке.
В нем какая-то не по возрасту холодинка. Детишки все светятся детством, а его душа будто отгорела. И будто отсиявшую эту заготовку опустили во что-то охлаждающее, плотное, и она, отшипев, стала крепкой, но остывшей. Я, помню, в детстве тянулся к яркому, цветному, тяготился будничным, казавшимся серым, в один тон: тряпка, ведерко, телогрейка, калоши, кусты. А этот, наоборот, туда и правит, где неразвлекательно, где серость и сталь, туда только и идет, и рыщет безошибочно, будто знает, что здесь корень движения. Словно тут ему и ход, и эти точки размягчения лишь его и пускают, а перед остальными смыкаются намертво.
Коля заправски ведет себя даже со взрослыми мужиками, здоровается, небрежно выбрасывая руку чуть по дуге наружу, будто целит в середку тела, а потом, так и быть, отводит. Стоит невозмутимо, перебрасываясь словами, дозируя свое участие небрежно и взвешенно. Всех будто упреждает, охлаждает, видит дело насквозь и заранее. Мол, не обольщайтесь. Доску сушат – «Псссь. Порвет!». Речушку приморозит с устья: «Да оторвет ее», про сено, плохо сметанное, по его мнению: «Загорит». С ребятней разбирается в два счета, по́ходя и не глядя, выстреливая на одной ноте: «Э, стопэ! Слышь ты, чучело, еще раз увижу коло своей лодки, уши оборву, понял? Пшел отсюда».
Коля очень цепкий, приметливый. Он частенько проходит мимо моего дома – то на озеро, где у него баночки, то с ружьишком. И если я что-то делаю, колю дрова, например, то при нем обязательно чурка либо упадет, едва занесу колун, либо окажется витая и сучкастая. И я, зная, что ее надо перевернуть другим торцом, не переворачиваю, чтобы меня не заподозрили в том, что сразу не углядел, откуда колоть, и вообще в неумелой возне и лишних движениях. И в итоге луплю по самому сучку и умоляю, чтобы не соскочил колун, который третий день собираюсь пересадить.
Коля подходит именно в такие минуты. Поэтому, если даже работа ладится, я, завидев его, с деланной неспешностью кладу топор или колун, будто давно хочу перекурить и рассчитываю на разговор. И начинаю выдумывать тему и почти заискивать. Или оставляю намертво засевший топор в чурке, чтобы будто бы прикрикнуть на соседскую собаку. Когда Коля подходит, чурка продолжает, расходясь, предательски пощелкивать, и он на нее косится и брякает: «Щеляется… Че, засадили?» И в этом «щеляется» столько же одобрения и восхищения чуркой, живущей своей таинственной и справедливой жизнью, сколько и моего убывающего авторитета. То же самое происходит с засасыванием бензина из бочки или завязыванием узла, разновидность которого я еще сам путем не выучил.
На том краткое знакомство с действующими лицами заканчиваю и приступаю к действию, которое предварю маленьким предсобытием.
У нас каждый ученик имеет свое увлечение. Яна хорошо рисует, и мы устроили ее выставку, которую она открыла бойким заявленьицем:
– Я увлекаюсь рисованием. Я хочу развиваться, расширять мой внутренний мир, хочу достичь хороших результатов, чтобы быть успешной!
В лобной части моей головы я почувствовал легкое шевеление, будто теплая птичка встрепенулась, и ее известково твердеющее крылышко уже отслоилось частью моего черепа. Я осторожно накрыл ее ладонью и держал, пока она не затихла. Ладони я не отпускал до конца мероприятия, и все приговаривал: «Ну тихо, тихо, хорошая, ну пожалуйста, ну дотерпи до урока, а там я тебя выпущу, и полетишь… Куда захочешь».
На ближайшем уроке я все объяснил: слава богу, Николай Василич всегда по рукой… И, конечно же, вывел ребят на разговор об успехе, познакомив с «Портретом», и это была победа. Как же не любить после этого русскую литературу! Прибежище наше, силу которого супостаты в полной мере не понимают, хоть и подбираются. Словно наши классики заранее заложили укрепрайоны по всем направлениям. И их огневая светоносная мощь автоматически крушит любую установку противника. Успешность – на тебе «Портрет», безбожие – на «Карамазовых» и «Лето Господне», толерантность – на Бунина, вообще лезешь – на «Тараса»!
Позавчера на уроке литературы произошел разговор. Передаю его схематично и без описания интонаций и прочего реквизита. Из шепотка, пришедшего с перемены после английского, я почувствовал какую-то перепорхнувшую в класс заварушку. Оказалось, Коле Ромашову поставили двойку по иностранному, и он сказал кулуарно, что ему «на фиг не облокотился этот английский». Я, будучи по большому счету согласен с Колей, не моргнув, произнес:
– Яна, а скажи, пожалуйста, зачем нужно учить иностранный язык?
– Ну… чтобы это… знать… Ну, сейчас много на иностранных языках… ну… информации. Ну и это может пригодиться, ну… если на работу устроишься. Или если эта… поедешь за границу.
– Коля, а ты скажи?
– Тут дя-а Паша мотор взял «тоху-полтоху», а там в книжке все по не нашему. Завал… – Все хохотнули.
– Завал разгрести… Ну, спасибо. Садись… А я хочу вам историю рассказать. Про одно слово. У нас урок литературы. Да? А есть такое слово «беллетристика». Слышали?
– У-у.
– Беллетристика – это то же, что художественная литература! Синоним. Помните что такое? Происходит от двух французских слов «белль» и «леттр» – если буквально: «красивые письма», «красивое письмо».
Я рассказал, как изменилось значение слова, и беллетристика из изящной словесности потихоньку превратилась в литературу не лучшего свойства:
– Получилось, беллетристика, когда только пожаловала к нам в Россию, имела значение большое, высокое, а потом сдала позиции, превратилась во что-то третьего сорта. Вопрос: почему?
Ребята замялись.
– Да потому что русский язык его победил – это слово! Оно не подошло! Сдалось! Я прямо вижу его – было такое гордое, как наполеоновское войско, а стало третьесортное, обтерпанное, обмороженное… Беллетристика… На что похожа?
– Ерундистика!
– Белибердистика… Может, и по звучанию не подошло. Ведь есть уже и словесность, и литература! Они ее не пустили! Но – теперь внимание – обо всем этом мы бы не догадались, если бы что? Если бы не знали французских слов «белль» и «леттр». Значит, иностранный язык нам нужен для чего? Чтобы лучше узнать и полюбить наш родной русский!
– Но у нас так-то английский по программе, – сказал Вася Феоктистов, большой увалень, любитель размеренности и противник всякого отклонения.
– Да какая разница? Ты че такой, Ручник? – пнул его Коля локтем, страшно оскалившись и тут же повернувшись ко мне и сложив лицо в образцовую гримасу. Видно, что у него счеты с Васей, который смешит медлительностью.
– Сергей Иванович! – потянул руку Леня Козловский, отличник и дотошный ученик. – А слово «литература» тоже происходит от слова «леттр»? Оно тоже ведь иностранное!
Класс весело насторожился.
– Совершенно верно, Леня! Молодец! Ты почти прав. Но только слово «литература» древнее латинское, которое на равных правах вошло во все языки. Точнее даже, «литера», то есть буква. А если обще́е – то письменность. И многие ученые действительно считают, что «литера» от латинского слова… Но есть и другое мнение… Слово «литература» появилось у нас в восемнадцатом веке. Ну примерно вместе с книгопечатанием. Когда додумались брать штампы отдельных букв и с них печатать книги. Так вот скажите мне: а как получали эти самые штампы готовых букв? Из чего они, кстати, были сделаны?
– Из свинца, – сказал Ваня.
– Ну не из свинца… Но правильно – из металла. А как их получали?
– Отливали.
– Правильно, Леня. От-ли-вали. А это от какого слова? Ну, Яна?
– От слова «лить».
– Правильно, от слова «лить». То есть буква, литера та самая, от которой идет слово «литература», могла вполне произойти от слова «лить», «литье». Почему нет? Поэтому, – подвел я итог, – чтобы во всем этом разобраться, нам надо очень хорошо знать нашу историю, и историю нашего языка, и нашу ли-те-ра-туру… Э-э-э, вот, например, кто видел медведя?
– Я видел! – хором сказало полкласса.
– А где медведь зимует?
– В берлоге.
– А откуда слово «берлога»?
– Можно я? Можно я? – буквально заерзала, задрыгала вытянутой ладошкой Агашка. Воистину зеленый побег рвался неурочно к сибирским осенним небесам.
– Ну?
– По-немецки «бер» – медведь, ну а «лог», логово, это… ну куда он ложится: бер-лога получается!
– Так. Еще какие мнения? Мнений нет. Все согласны с Агашей. Согласны?
– Да-а-а…
– А вот ребята, все не совсем так! В старом-престаром славянском языке, праязыке – это такой пра-прадедушка нашего современного языка, мы о нем еще поговорим, – так вот в славянском праязыке существовало слово «брло»… Мусор, грязь, навоз… грубо говоря… Такое сорное место… Понятно, что медведь-то не особо пылесосит свою… избушку…
– Ха-ха…
– Ну вот эта его не-про-пыле-сошенная избушка и есть медвежья берлога! Кстати, вы знаете, что такое «медвежья услуга»? Вот давайте к следующему уроку приготовьте мне свои догадки…
На этой берложной ноте мы закончили нашу беседу, а сегодня в учительской Валентина Игнатьевна сказала:
– Сергей Иванович, я хотела с вами поговорить. Да. Прямо здесь. У меня секретов нет.
– Да пожалуйста!
– Скажите, пожалуйста, почему вы говорите, что не нужно изучать иностранные языки?
Я не сомневался, что Агаша передала маме нашу беседу. Но для порядка ответил:
– В смысле?
– Сергей Иванович, вы на своем уроке сказали, что иностранный язык не нужен.
– Валентина Игнатьевна, – сказал я уверенно и доброжелательно, – во-первых, я э́того не говорил, во-вторых, если бы я даже так и считал, то учительская этика мне не позволила бы вас так… ну, в общем, поставить под сомнение преподавательскую деятельность своего коллеги, и тем более руководителя, а в-третьих, я могу объяснить, что именно я имел в виду.
– Да уж, пожалуйста.
– Я как раз защитил ваш английский. Потому что один ученик усомнился в нужности иностранного языка после вашей двойки. А после нашей беседы – все наладилось. Я показал на примерах, что иностранный язык помогает нам узнать свою Родину, а именно одну из ее важнейших составляющих – русский язык!
В учительскую зашла учительница информатики, молодая красавица с длинными светлыми волосами и льдистым именем Лидия Сергеевна. Она так хороша, что почти не красится, и ресницы ее остаются природного цвета и от этого какая-то дополнительная нежность, воздушность в них, что-то от птичьих крылышек… В ее присутствии меня будто током продергивает, и хочется говорить ярко и сильно, в общем… токовать. Она, между прочим, разведенная и воспитывает мальчика. У нее отличный слух и она большая выдумщица на всякие концерты и номера.
– Продолжайте, продолжайте, у нас секретов нет. Садитесь, Лидия Сергеевна. Хорошо как раз. Продолжайте. – Валентина Игнатьевна сидела, чуть изломив грузное свое тело и прямо держа красивое лицо со скульптурным подбородком. Выражение сдержанности, видимо, в ее природе, хотя с очень близкими людьми, например с учительницей химии Екатериной Фроловной, она ведет себя намного теплее и живее, но это как-то отдельно от школьного.
О Екатерине Фроловне, пожилой маленькой женщине, необходимо сказать особо. Кроме ее отчества, на котором запинаются почти все ученики, произнося кто «Екатерина Флоровна», кто «Екатерина Фторовна» (за глаза), она примечательна удивительной душевной теплотой и врожденным чутьем к важному. У нее очень учительская внешность, пучок и толстенные очки, какие носят близорукие люди. Они будто мензурки и кажутся склеенными из двух стекол – верхнего и донца. Глаза в них выглядят маленькими и плоско впаяны в верхнюю поверхность, особенно если смотреть сбоку. И кажется, если их снять, то глаза снимутся вместе. Однажды на перемене я оказался в коридоре напротив ее кабинета. Она вышла из класса и в какой-то замедленной рассеянности проговорила, снимая очки и вытирая огромные босые и мокрые глаза: «…Детишки… невозможные… – покачала головой, – аж прослезилась…».
Вернемся к Валентине Игнатьевне. Я уже говорил о ее взвешенности и спокойствии. За годы ее директорства никто не знал случаев, чтобы она ударила кулаком по столу, хотя многие себе такое позволяли. По выражению ее лица трудно понять, что она думает. Я, однако, продолжал:
– Мы все знаем, в каком положении Россия. И что любой язык – это носитель национального. И что английский язык, носитель англо-саксонского национального духа, начал небывало теснить наш родной русский, а с ним и те ценности, которыми наша цивилизация жила столетиями… И что все очень серьезно. И что каждому из нас хотелось бы не опупеть от «пуппинга», и чтобы на магазинах было написано не «фиг-с-прайс», а что-нибудь русское. Чтобы нас не призывали быть счастливыми вместе с «жокей» и «о’кей», грубо нарушая правила нашего языка и отменяя склонение существительных. И чтобы вместо холодного слово «о-тель», что приперлось оттель (Лидия Сергеевна не засмеялась), употребляли теплое слово «гостиница», вместо файла – говорили «папка», и так далее, и так далее, и я думаю, вы прекрасно понимаете, о чем я говорю.
Я почувствовал поползновение Валентины Игнатьевны возразить, и вынужден был пойти на ответвление разговора, чего я крайне не люблю, так как нарушается стремительность натиска. Но настолько пересохло-затасканно прозвучали мои рассуждения, что пришлось копнуть на штык глубже.
– Вы знаете, меня просто ошарашило, когда в сельсовете простая русская женщина Вера Егоровна протянула мне какую-то пластиковую папчонку: «Возьмите файл». – И я продекламировал театрально и в нос: – Возьми-и-ите фа-айл. Не возьму-у-у… Возьму-у па-а-апку. – Лидия Сергеевна издала носовой смешок, а я облегченно продолжил:
– А ведь это неспроста! Такими словами нас пытаются поставить вверх тормашками. Да! Что вы смеетесь, Лидия Сергеевна? Сама по себе папка для хранения бумаг как явление – выеденного яйца не стоит, однако ж ее нарекли этим идиотическим именем. Таким чистеньким, таким по-своему эффектным и вызывающим целый ряд ассоциаций, ведь за «файлом» обязательно тащится «офис», «стэплер», «мэнэжмэнт» и прочий джентльменский, хе-хе, набор… То есть насильно вводимый в нашу жизнь код, который ничего ни интересного, ни созидательного в себе не несет, а просто обслуживает бесполезную социальную прослойку… э-э-э… приказчицкого толка, являющуюся ничтожным приложением к настоящей жизни, и трудовой, и творческой. И именно чтобы оправдать ее ничтожность, и вводятся эти чужеродные слова, которые падкая на упаковку молодежь принимает слишком близко к сердцу.
– Вот сразу… Можно, Сергей Иваныч? – вступила Валентина Игнатьевна, вежливо улыбнувшись и будто отклонив мое красноречие. Лидия Сергеевна неопределенно улыбалась, прищуриваясь.
– Конечно.
– Сергей Иванович, мы весной были на тренинге в Тундракане, и там как раз все это обсуждалось и многие учителя спрашивали: как же вот иностранные слова входят в нашу жизнь… Как быть? Понимаете, есть процессы, которые идут, вот они есть – и все! – Она распахнула глаза. – И мы их не можем изменить, поэтому приходится в этих условиях работать, и не мне вам объяснять, сколько всего нынче приходится выполнять… скажем так… рутинного. Ладно… Сейчас не об этом… Мы разговаривали со специалистами, лингвистами и задавали те же самые вопросы… Как детям объяснить, отчего столько иностранных слов? Сегодня на учащегося обрушивается просто вал информации, терминов, связанных с современными технологиями, и наша обязанность – помочь в этом вале разобраться, как-то его ус-во-ить. – Она сказала по слогам. – Потому что учащиеся сегодня просто не в состоянии переработать то информационное изобилие, которое нынче имеет место быть.
Бывает, оборот восхищает не сутью, а мастерским попаданием в общее место, выражающее нечто характерное о времени, и последние слова Валентины Игнатьевны доставили мне удовольствие именно такого свойства. Она продолжала:
– И мы вместе пытаемся разобраться, объясняем детям, что язык – это гибкая система, откликающаяся на каждое движение времени, если слово появляется – значит, оно нужно, значит, оно дает как раз тот оттенок, которого еще не было. Извините, я просто не могла не высказаться…
– Почти как у Маяковского: «Если звезды зажигают – значит, это кому-нибудь нужно?» Действительно, появилось слово, и оно очень точно отражает какое-то особенное содержание, свойственное именно нашим дням, по которому мы безошибочно его узнаем.
– Да, – обрадованно кивнула Валентина Игнатьевна, подняв брови и победно оглядевшись.
– И главное, может зажечься еще слово, которое откроет еще один оттенок, еще одно уточнение, и всегда найдется для него повод. И предела уточнению нет. Но это, Валентина Игнатьевна, полное заблуждение. Язык, он хоть и наш хранитель, но существо настолько доброе и наивное, что если за ним не ухаживать, то он моментально зарастает дурниной… Как покос… Покос надо расчищать, Валентина Игнатьевна? Надо. Хотя навязывается теория, что пусть зарастает. Так говорят люди, которым либо чем-то мешает наш покос, либо они им не дорожат и относятся потребительски, как к средству посиделок, то есть общения и передачи информации… А не как к хранилищу и вместилищу дорогого… Хотя покос – это не просто лужайка. С ларьками и газировкой. Это коровы, живые и теплые. А если так пойдет, то нам и припасть-то не к чему будет… в минуту тоски по молоку. Да. Так вот, есть свойство слов рас-сту-паться, так сказать, по доброте, и пускать новое слово… Но это происходит не из-за нужности втиснувшегося слова, а именно из-за чисто физического свойства расступаться, как вот, знаете, брусника в воде плавает, и можно сыпануть горстку – и ягоды расступятся, может, только какие-то под воду уйдут. Зависит от размера тазика. А тазик у нас подходящий… Поэтому дополнять язык можно до бесконечности и всегда будет казаться, что у нового слова чуть другой оттенок. А другой он почему? Да по самой природе слова – у каждого слова неповторимый облик, звучание, окраска. Как человек… людей же нет одинаковых. Суньте в толпу новое лицо – и оно тут же заявит о себе своим говорком, запашком, ухваткой. И нужность тут ни при чем. А главное – понимать, зачем эти изменения, какой они несут смысл и последствия. Каким мы хотим, чтоб был наш язык? Были мы? Ну а теория оттенка… Вот вы сказали «на тренинге в Тундракане», ну вот не могу ничего поделать, не обижайтесь только – ну коробит! Неужели нет? Валентина Игнатьевна, ну только честно? Ну не то ведь… Согласны?
– Ну какой вы прямо… – Она улыбнулась. У нее очень широкая улыбка, ровные красивые зубы. И улыбка дорогого стоит на фоне ее солидности и монументальности. В этот момент в дверь вошла Екатерина Фроловна и, сама по себе нешумная, села особенно осторожно, замедленно, стараясь не шуметь платьем, стулом. Ее приход меня еще более воодушевил:
– Я, кстати, очень люблю эти эвенкийские названия: Тундракан, Выдракан, на Тунгуске есть поселок, Курумкан, в Прибайкалье к северу от Усть-Баргузина. Они русско-эвенкийские. От слов «тундра», «выдра», «курумник». А «кан» – это уменьшительный суффикс. Мы с ребятами об этом говорим и через названия изучаем нашу природу. Это к вопросу о языке и мирах, которые он вмещает… Я отвлекся, Валентина Игнатьевна, и никак не отвечу на ваш вопрос… Мы говорили об опасностях, грозящих нашей русской цивилизации. Так вот, даже при этих угрозах я утверждаю: иностранный язык нужен и его нужно обязательно знать! Но только не для того, чтобы граждане удирали за границу и там знание языка им помогло не сдохнуть с голоду! И не для того, чтобы наши дети работали в иностранной конторе, приехавшей в Россию выпиливать наши сосняки. – Я уже говорил громко и с ораторским посылом, в котором знаю толк. – Или набирались из-за границы педерастии, извините, стяжательской дури и умения грызть русского брата из-за этих чертовых денег… Да! Я русский учитель! Я хочу, чтобы наши дети оставались в поселках, таких как этот, в деревнях и городах, и чтоб они любили свою землю! И чтоб главное для них было не минутная грошовая успешность, намотанная на собственный пуп, о которой без конца талдычат в нынешних школах, а потребность служить своей земле. Вот только для этого и нужны знания! Будь то математика, литература или иностранный язык!
Валентина Игнатьевна продолжала сидеть с монументальным лицом, опустив глаза с подсиненными веками и легонько с какой-то пожилой размеренностью двигая взад-вперед подставкой для ручек. В дневном свете кожа ее казалась особенно бледной и были видны веснушечки. А мне хотелось все больше и больше сказать:
– Знание иностранного языка нужно, чтобы перевести слово «супермаркет» на русский – вспомнить, что оно английское, отделить иностранное от русского, расклеить, как две бумажки склеенные! А это значит вернуть России русское слово! До чего мы дожили – вместо созидания расклеиваем бумажки! Поэтому я как раз за знание иностранного языка! Чтобы наши дети не повторяли иностранные слова как свои родные, а наоборот – чтобы эти слова продолжали звучать по-иностранному. Во всем своем своеобразии и красоте! Я даже за то, чтобы иностранные слова писались по-иностранному и не притворялись русскими! Но для этого мы все должны по-ни-мать смысл этих слов. И именно вы, учителя иностранных языков должны помочь! Поэтому вы должны гордиться тем, какую новую значимость приобретает в нынешних условиях ваш предмет!
Воцарилась пауза. Ее недолгое, но тревожное царствование прервала Валентина Игнатьевна, у которой обозначилась вертикальная складочка меж бровей. Откашлявшись, она произнесла:
– Ну, вы знаете, Сергей Иванович, мы, конечно, согласны со многим вашими утверждениями. Как вам сказать?.. Я не знаю, что думают Лидия Сергеевна и Екатерина Фроловна, но у меня ощущение. – Она торжествующе улыбнулась, оглядев присутствующих. – Что нас отчитали.
Лидия Сергеевна продолжала молчать, но слушала внимательно, и меня страшно интересовало, чью она сторону займет. Я ничего не мог поделать, но чувствовал себя героем «Подростка», и это то мешало, то, наоборот, укрепляло ощущением Федора Михалыча за спиной.
– Простите меня, ради бога, если это так прозвучало. Мне правда неловко. Хотя я простейшие вещи говорил. Атака страшенная идет на русский мир. Ну если человек, готовивший учебную программу по литературе, заявил в интервью, что дети должны быть «умеренно образованы и ничтожно патриотически воспитаны»? Ну?! Что из этого следует? Что надо защищать свое с четким пониманием происходящего, потому что мы работники об-ра-зова-ни-я, – сказал я в тон Валентине Игнатьевне по слогам. – Сейчас все от нас зависит. Да! От нас зависит, будут ли наши дети русскими или… не пришей кобыле хвост… гражданами мира… – закончил я, как это принято говорить, с улыбкой, хоть оно и звучит ужасно, потому что о себе так не говорят.
– Ну наши дети и так русские. – Валентина Игнатьевна даже рассмеялась. – Кто же в этом сомневается? Я лично нет. Просто мы хотим, чтобы они вышли в этот мир вооруженными не только знаниями, но и подходами, а мир сегодня предъявляет крайне жесткие требования. Крайне жесткие… Более того, нынешняя система образования очень гибкая и постоянно меняются стандарты. – Она часто говорит слово «гибкость» в отношении системы образования, и я не понимаю, это искреннее мнение или попытка избежать споров и сохранить мир в школе. – Так что давайте не будем драматизировать, а начнем работать сообща и единым фронтом. Работать в рамках нашей компетенции, и дай нам Бог справиться с тем валом задач, которые ставят перед нами новые требования. И не будем решать за тех, кому виднее. Тем более… – И она, подавшись на меня, добавила по-семейному, по-деревенски: – Кто нас когда спрашивал?
– Валенти-и-ина Игнатьевна! Да мы всю жизнь справляемся с валом… Речь-то о другом. Речь о том, что они пытались выкинуть Гоголя из программы. А знаете почему? Потому что в его произведениях утверждаются истины, прямо противоположные тем, что провозглашаются сегодня на этой земле. – Я ткнул пальцем вниз. – Только не пролезло! Народ на уши встал. Но это мелкая победа… Подачка, скорее. То, что происходит с образованием, – это просто национальная катастрофа. И виднее как раз нам, отсюда, из центра России! Если в основу образования взят совершенно иной принцип! Он назван. Либеральный индивидуализм. И его отпрыск, х-хе: успешность. Какая, к бабаю, успешность?! Что за бред? – Я артистически откашлялся: – Э… У микрофона успешный журналист Передачкин. Новости поселка Усть-Пешного! От слова «пешня», кто не в курсе. Чем лед колотят. Итак… Успешный бортмеханик Ключевой-Гайко успешно обеспечил посадку ми-восьмого на площадку и передал почту успешному почтальону Посылкину… Успешный кочегар Лопатюк успешно обеспечил штатную температуру в школьных помещениях… Успешная техничка Швабрина успешно провела мокрую уборку актового зала. Успешный рядовой Майоров совместно с успешным пожарником Хоботом и успешным монахом Окладовым провели встречу со школьниками, посвященную успешности в вопросах гражданской обороны, пожарной безопасности и духовно-нравственного воспитания. Успешный учитель Дневников-Двойкин успешно провел занятия по повести успешного писателя Гоголя «Портрет», успешно развенчивающую понятие «успешность» в самом корне, как категорию поверхностную и сиюминутную. И катастрофически несостоятельную по сравнению с понятием «служение». – Я выдохнул… – Лидия Сергеевна, вы не согласны? Да что же я вам, коренным сибирячкам-то, объясняю?! Так же можно и до абсурда докатиться! Ведь есть же вещи главные и элементарные! Основы любой цивилизации! Ведь только в американских фильмах побеждает одиночка – вранье полное, и все прекрасно знают, что побеждает дружная, слаженная семья! Поэтому: фундаментальные основы. Народность, семейность, ответственность за свою землю, православное сострадание, любовь ко всему этому… – Я повел рукой. – Что с детства вокруг, что в наших книгах!.. И добро, наконец! Ну?
Лидия Сергеевна, все это время сидевшая, опустив ресницы, наконец вступила в разговор. Очень спокойно и уверенно. И произнеся не «Сергей Иваныч», как обычно все делают, а выговаривая подробно по плиточкам «Ива-но-вич»:
– А я не согласна с вами, Сергей Ива-но-вич. Какое добро? Сейчас совсем другие качества нужны. Время такое. – И продолжила более высоким, грозящим и предостерегающим голосом: – Сейчас, если будешь руководствоваться добром, ничего не добьешься.
Лобная птичка пошевелила роковым своим крылышком. Ресницы Лидии Сергеевны были опущены, и от этого казалось, что она совсем чуточку улыбается. Бывает, люди говорят важные вещи с такой легкой улыбкой, означающей снисхождение, доброжелательный настрой к непонятливому и строптивому собеседнику, и умиление собой, и растворение в правильности своих мыслей. К этому прибавлялось еще и некое ревниво-святое отношение к своей неповторимой, так сказать, поколенческой правде.
– Да что вы такое говорите? Кто же это вам сказал-то? – проговорил я как можно спокойней, и прекрасно зная, кто ей это сказал и что это витает в воздухе.
– Нет, – объясняла она, как школьнику, но не поднимая ресниц и чуть расширив ноздри, дрогнув ими трепетно, отчего они порозовели. – Добро – нет. Терпимость – да. – И добавила, повысив тон и ставя точку: – Только так.
– Да вообще-то ровно наоборот, Лидия Серге-ев-на, – прочеканил я ледяно ее отчество. – Только добро и любовь. И полное неприятие зла. Отпор всему, что угрожает этой любви… Всем безобразиям и извращениям… Всему, что угрожает нашим многовековым истинам. Какая терпимость?! Когда тебя выживают из дома, а ты не сопротивляешься? Всегда представляйте наших предков… Что они скажут… Представьте себе… вот триста лет назад…
– Да какие истины? – Она говорила негромко и словно между прочим. Не особо налегая на слова и с той же улыбкой сожаления о моей безнадежности. Говорила, будто и не прерывалась с момента предыдущих слов, а мои слова ползли понизу иноязычными титрами. – Триста лет: вспомнили, х-хе… Вы хотите, чтоб мы, как какие-то папуасы… которые когда-то там… – Она замялась, подыскивая слова. Не помню, чем она завершила свое эпохальное выступление, но «папуасы» произнесены были во всей ясности, истинный Крест… В качестве силы темной, бесполезной и символизирующей крайнюю степень отсталости и скуки…
Пестрокрылая таймырская пуночка, по здешнему «снегирь», чью трепетную спинку я изо всех сил удерживал ладонью, снова забилась-задрожала, не в силах разжать мою руку, но все больше меня отвлекая и раздваивая. Я взглянул на Валентину Игнатьевну, лицо ее было непроницаемо.
– Не понял, кто папуасы – наши предки, в смысле? – сказал я тонковатенько и дробно. – Лидия Сергеевна, вы, видимо, если и вслушиваетесь в мои слова, то не вкладываете в них их же смысла… У меня предложение: вы придете к нам на урок литературы и я вам докажу, что наши предки были во много раз менее… папуасистыми, чем мы с вами… Там все сказано. Или, может, литература зря стоит в программе? Может быть, наша великая литература, младшая сестра молитвы, неправильно учит?
Валентина Игнатьевна посмотрела на часы, висящие на стене, и сказала:
– Друзья мои, уже много времени… И пора бы поставить точку… Но… Э-э-э… Я не могу объяснить, вроде бы все хорошо, и мы обсуждаем важные проблемы. И глаза у вас горят, Сергей Иванович, и видно, что вы человек неравнодушный. Но все равно… я вот… я чувствую упрек. Конечно, все объясняется тем, что вы молоды… Но вы здесь человек новый и не приобщились еще к нашей жизни. Я думаю, вы многое откроете, когда будете участвовать… в мероприятиях… в наших выпускных вечерах… Которые для нас всегда итог работы. Я не знаю, как они проходят в городских школах, вам виднее… Но если бы вы знали, сколько на этих прощальных вечерах именно добра, тепла, благодарности, дороже которой, поверьте, ничего нет для учителя. – Ее веки покраснели. – И мы как-то умудряемся обойтись без политики, без розни, по-домашнему, и мне кажется, именно вот эта домашняя атмосфера и отличает нашу сельскую школу. Что еще сказать? Сергей Иванович, мы ценим вашу образованность. Спасибо за вашу эрудицию и за ваш такт. Способность слышать других. И раз уж откровенность на откровенность. Вы тут сказали, что вас покоробило слово «тренинги», а меня, скажу честно… тоже кое-что покоробило… – Она переглянулась с Лидией Сергеевной. – Вот я с вами совершенно искренне поделилась ощущением, что меня, наверное, впервые за годы моей работы отчитали… Но вы, зная специфику школьной жизни не понаслышке, не моргнув глазом продолжили вашу лекцию, нисколько не сменив… формат. Пусть это останется на вашей совести. И в завершение – давайте все-таки определим главное, зачем мы здесь собрались… Давайте постараемся сделать так, чтобы взгляды каждого из нас, а они могут быть совершенно разными, не мешали общему делу и оставались личным выбором каждого. Ради наших детей. Вы согласны, Сергей Иванович? Лидия Сергеевна?
– Конечно, – сказал я как можно сдержанней, упихивая, уминая веками, глазными яблоками свою птичку, которая ломилась во все окошки моей души.
– Я совершенно согласна, Валентина Игнатьевна, – вступила Лидия Сергеевна. – Есть личное, а есть общественное. Вы, Сергей Иванович, только что говорили про индивидуализм. А сами… как раз его и проповедуете… Как-то не стыкуется.
– Не понял, что не стыкуется? – Я еле сдерживался.
– Вы пытаетесь навязать нам свои взгляды. А взгляды – это только взгляды. И они у всех разные.
– Конечно… Я согласен… – говорил я, изо всех сил стараясь не ввязываться по второму разу.
– Вы сейчас неискренни! Давайте уж тогда расставим точки, тем более нам с вами вместе работать. Умейте признать и свои ошибки… – И она взглянула наконец своими большими глазами.
– Хорошо, – сказал я трезво и глуховато. – Какие взгляды? Взглядов нет. Есть факты, отраженные в документах. Группа лиц транснациональной ориентации ведет целенаправленную замену духовного базиса нашего народа. На фоне удручающей демографии и экономики. Уж куда общественней? Причем тут личное?
Екатерина Фроловна вдруг пропела:
– Нам-то что делать?
Что-то сорвалось в Валентине Игнатьевне:
– А при том, Сергей Иванович, что это всего лишь ваше видение. Конечно, слава-те, что оно у вас есть. И хорошо, что этот разговор состоялся, и мы лучше узнали, кто, так сказать, есть ху-из-ху. Только я вас хочу предостеречь от ошибок, а они у всех бывают, особенно принимая во внимание ваш молодой возраст. Хорошо, что вы переживаете, ищете ответы, и я вам желаю разобраться не только в политике, но и в самом себе, прежде чем делиться своими опасениями с учащимися. И быть оптимистом. Это очень важно, раз уж вы заговорили о традиции. А по поводу взглядов… повторяю, это дело такое… да… – Валентина Игнатьевна уже устала: – И что-то я еще хотела сказать… М-м-м… – Она замялась, постукивая по столу ручечной подставкой. – У меня бабушка говорила, кочережкой пошевели в печке, если вспомнить не можешь. – Чем больше она уставала, тем больше в ее речи звучало народных слов. – Да! Как раз к слову «бабушка». Как раз бабушка и помогла! Вы вот говорили о религии… Да, у меня бабушка верила. Но я, допустим, атеистка. Меня так воспитали. Так зачем же вы хотите-то всех под одну гребенку, в один барак-то загнать? Раз уж вы такие добрые-смиренные… то будьте уж… маленько… толерантней…
Если бы она не произнесла этих слов, если бы даже она сказала просто «толерантней» или просто «маленько» – все бы обошлось. Но в этом кричащем словосочетании настолько обострилось все происходящее в России, что едва оно выломилось на свет, произошло недопустимое. Конечно же, руки мои не опустились, но одна из них ослабла, и вырвалась из нее шершавая птичка, и стала отслаиваться внутренняя клапанная крышка моего лба, а вслед за ней заедать успокоитель какой-то очень важной цепи наболевшего…
А теперь представьте себе выколоточный молоток или чекан-бобошник, или даже нет: чеканный пресс с шестизвенным кривошипно-коленным, понимаете ли, приводом ползуна. И что этот кривошипно-коленный привод заел и ползун работает с дрожью и скрежетом. Вот именно так – тихим, но ледяным и каким-то скрежещущим голосом, че-ка-ня каждое слово, я произнес:
– Валентина Игнатьевна. Я вас прошу ни-ког-да не произносить при мне таких слов. Извините.
И развернувшись на каблуках, вышел, чувствуя спиной, как пересеклись в замешательстве взгляды Валентины Игнатьевны и Лидии Сергеевны.
Я вышел на берег, где бескрайний металлический пласт воды вел бессменную шелестящую работу, переливался, мерцал, перемерял сам себя бессчетными серебристыми перстами. Река образовывала гигантскую подкову, а я стоял в ее низу, а на той стороне темнел нитью огромный мыс, а правее и левее его вода терялась в фольгово-дымной бескрайности. Взгляд не мог охватить всю панораму целиком, но если слева направо вести очами, то крыла окоема загибались книзу, и открывалась шарообразность земной поверхности…
Проще было бы одиночеству без этого простора. Непомерная гладь, облака, мощь места были неоспоримы, но теперь красота будто выбрала якоря и легла в дрейф до поры, пока не решится человеческое. И ранящее отдаление того, что еще вчера было поддержкой, наливало силой, только добавляло боли, и рвано было на душе.
Я прошел по берегу и медленно поднялся по бесконечной деревянной лестнице на высокий угор. Серебряная гладь подстроилась чутко, изменила угол, зеркало наклонилось ко мне и стало еще огромней… Скажи ты мне, свет-зеркало, откуда де́вица наша красная за несколько лет набралась всей этой дури? Какими ухищрениями, какой подкожной инъекцией накачали ее, каким, едри его мать, ботексом вздули душевную кожицу до полного онемения? И сколько таких Лидий Сергеевн сидят в различных управлениях образования, школьного и дошкольного, отделах культуры поселков, городков и городов с русскими названиями! Оторвавшись от родной земли, лишившись поводырской ее защиты, с какой скоростью полстраны, не ведая измены, превратились во вражьих сподручников-разрушителей? И мне-то каково жить дальше? И что будет, когда нагрянет какой-нибудь обрнадзор и будет пытать меня на рвение в деле воспитания в детях тяги к успешности… А я спою им частушку: «Над округой деревенской ни созвездий, ни планет, и не видно – Достоевскай то ли рантный, то ли нет!» Я точно сорвусь… и прощай моя черная вода и белые снежинки, и ножевое скольжение между небом и землей средь умирающих снежинок. Средь умирающих снежинок один, никчемно-молодой, скольжу на смертный поединок над замирающей водой… И что мне лед, кусты кривые и черной ели острие, твои ресницы ножевые и имя льдистое твое, коль гаснут жизненные створы? Прощай, заветная мечта, тайга, предзимние просторы, и жизнь, и смысл и красота! Прощайте… Прощайте не потому, что я куда-нибудь уеду или не уеду, а потому что снег и вода также станут поодаль и объявят нейтралитет. Конечно же, у меня безотказный аргумент: русская литература, где все прописано черным по белому. Ох, е-е-если бы они понимали ее глубину… То давно бы ее прикрыли!
Я дошел до дому. Печка загудела отчужденно, будто не я ее белил. Прозрачный пакетик из-под травяной заварки медленно пролетел по полу и, плавно, как медузка, изогнувшись, прилип к поддувалу. Мелкое это чудо еще вчера заворожило бы, как завораживали десятки мелочей, о которых не подозреваешь, живя в городе. В первый мой здешний день в кузове машины я подъезжал с берега к своему дому, стоящему в высокой траве. В бок бил невидимый выхлоп, и напротив него трепетной ямой сминалась трава и вмятина двигалась вместе с нами… А за сутки до этого ходил по палубе… и когда шел против хода, берега замедляли движение, тянули назад заскорузло, а когда поворачивал обратно, подхватывало небывалой ходкостью. Она складывалась из трех скольжений: течения огромной реки, движения судна и моего шага. И именно шаг брал на себя всю легкость, скорость и растягивался, летяще отхватывая целый кусок берега. Вот оторвал ногу, занес, и тебя бросило вперед, и новая верста волшебно засквозила мимо. Странное и славное чувство…
Сильные и дикие места… Мне казалось, что сила русской земли в них всемогуща, и крепкие люди, жившие десятилетиями труднейшей жизнью, вынесшие и войну, и укрупнение, выжившие в последнем развале, должны только накапливать противоядие к чуждому и дюжий почвенный дух… И что меня, обессиленного войной на городских рубежах, они этим духом подпитают.
Я в сердце Родины. Течет великая река, до Европы далеко так, что и западный ветер не донесет ее голоса. Вокруг простые вещи – дерево, береста, стайка с козами. Коровы мычит. И что, все это не имеет никакой силы и значения? Что дерево? Что рубленый острог, храм, изба, стайка? Что кринка, берестяной туес, если пришла молодая сильная баба и вылила из них многовековое содержание. Так спокойно, походя, все отменила, почти не придавая значения – с уверенностью, что именно так и будет. И ведь добро бы нерусская, а то славянка самая… Пустые предметы слепо глядят оболочками, кажется, по самой сочной кедрине стукни – рухнет с пустым звуком и расколется на куски…
Я уже боюсь ступать по этой земле, боюсь открывать рот, потому что каждое слово вызывает спор, раскол, укор. И я иду, будто с опаленными ступнями, вздрагивая на каждом осколке слова, на каждой неровности смысла, и, требуя любви к этой земле, встречаю лишь непонимание, потому что в наш вековечный мир нагло и бесцеремонно вносят вместо смыслов – их закрайки, пустыри для взращивания бессильных ценностей.
К моему птичьему списку добавилось еще одно слово – «взгляды». Я все время ищу слов для удобоваримой подачи простых и дорогих понятий, чтобы доступней перевести на язык мира вещи, смертельно дорогие сердцу, а главное, самому не истаскать, не уронить их, придать им звучание, не вызывающее оскомины, потому что все справедливое скучно, так как предполагает самоограничение, выбор трудного. Мои же собеседники даже не пытаются подстроиться, рубят как есть. И не потому что такие прямые, а потому что в миру на первом месте – жизненная бывальщина, работа, обстояния, которыми люди живут, а пресловутые «взгляды» в их представлении – дело отдельное и второстепенное, нечто из области разговоров. И вовсе не руководство к жизни, не мировоззрение, управляющее сердцем. Отсюда и путаница. «Я люблю снег… Лед. Лад. Лиду»… «Ну знаете, у вас странные взгляды»… Вот и весь спор. И сказ.
Поделом мне. Нельзя переносить ответственность на погоду или местность, просить природу разделить гражданские тяготы… Не ставь ее в неловкое положение, пожалей, если любишь, – она же помогала. Да и если честно – ни при чем тут кедрины, да покосы с коровами… Сотни тысяч людей в разных концах света доят коров этих и коз, валят лес, добывают рыбу… Помню, как стало обидно, что где-то в Африке ездят на таких же длинных лодках, как у нас в Сибири.
Хотя из географических открытий меня волнует больше всего свежее, последнее, как раз связанное с местом, с новой полосой жизни: это мое раздвоение, одновременное и неожиданное сосуществование Сережи и Сергея Иваныча. Существование довольно странное, поскольку люди они очень разные и по характеру, и по складу мысли, и даже по манере разговора. Сережа такой задира, он всегда говорит первый, причем негромко, но уверенно, видно, что ему легче, как начинающей стороне. Он большой любитель выводить на чистую воду, причем делает это всегда в разной манере. Сегодня тон у него рассудительно-отстраненный, с распорядительским холодком, предполагающим эдакую необсуждаемую прибавку правды к его позиции.
– Сергей Иваныч, не буду делать оглядку на ваш молодой возраст и скажу без обиняков: вы как педагог, знающий не понаслышке о тех особенностях психологии человека, которые в наше… э-э-э… гибкое время имеют место быть, должны понимать, что все ваше нынешнее состояние происходит исключительно от самой что ни на есть жгучей обиды. Обида же, являясь производной от тягчайшего из грехов, а именно гордыни, происходит от непонимания истоков и, так сказать, истории вещей и судеб, которые к ней приводят. И это как-то не стыкуется…
– С чем? – бросил Сергей Иваныч с нарочитой мрачной грубостью, с трудом преодолевая нежелание вступать в разговор, но и всем сердцем желая его.
– Ни с чем. Хе-хе.
– Сережа, буду откровенен, мне противен твой самодовольный тон. И если я с тобой говорю, то вовсе не оттого, что нуждаюсь в подобном собеседнике и что не в состоянии поставить тебя на место. Но больно велика честь. Ведь пришлось бы выяснять, на какое именно место и что это вообще такое «твое место», действительно ли оно твое, и прочее; в общем, опять заниматься тобой, что мне совершенно не интересно. При этом мне досадно за правду, в которой я не сомневаюсь и которую всегда можно утопить в демагогии. В инновациях, кхе-кхе, и вызова́х времени. Так вот, к твоему сведению, обида – это когда тебя уличили в слабости. И нечем ответить. И это кажется несправедливым. Обида – это переживание себя. Но я готов согласиться: пусть это обида. Обида, которая вмещает сострадание к утратам и разрушению и свое бессилие противостоять. И гневное возмущение, когда кто-то не видит очевидного. Ты говоришь – мое состояние… Мое состояние – это переживание лжи. От лжи я болею. А как еще объяснить? Если у меня независимо от моих мыслей и, заметь, от моего молодого возраста лезет давление, то что это такое?! Что это такое, умник, я тебя спрашиваю? Откуда этот звон в голове? Кто в моей бронзовой головушке бьет в самые неподходящие минуты? Невзирая на время суток и погоду. Что за набат такой? В тепло и в мороз. Я бы сказал даже в мороз! А ты знаешь, дорогой Сережа, что в мороз все вещества, и бронза в том числе, катастрофически меняют свойства? Поэтому, чтобы в стужу не разбить колокольную броню, колокол сначала следует греть осторожными ударами, как говорили в старину звонари, раззванивать. Хотя, вообще, колокол раззванивается всю жизнь. И броня меняет свою жесткую природу и становится более устойчивой к ударам.
Но вернемся к обиде. И вопрос вот в чем. Если эта личная обида колокола, то при чем тут звонарь и что велит ему возлезать на колокольню? И следует ли тянуть колокол за язык в минуты, когда ему не до разговоров? И еще можно долго спрашивать, но уже есть ответ: кроме календарных служб звонарь звонит в катастрофических случаях: пожара, «нашествия иноплеменник и междоусобныя брани». И еще если с кем-то беда. И тогда возникает вопрос: с кем беда? И тут же не отстает и ответ: с красной девицей!
– Хорошо, что вы не врете, – невозмутимо отвечал Сережа. – И раз мы все-таки имеем дело с обидой, то хотелось бы узнать, с какой именно ее разновидностью? В данном случае мы имеем в своем распоряжении следующие виды этого постыдного недуга: обиду за Священное Писание, то есть за идею, обиду за звонкий колокол-говорун и обиду за лепообразную девицу-красавицу! Могу сказать сразу, что за идею обижаться смешно, так как от нее не убудет ни при каких обстоятельствах, обиду за вашу чугунную, простите, бронзовую, головизину мы отставим, чтобы вас самих пред собой не припозорить, а за красну девицу вы обижаться не можете… и знаете почему?
Сергей Иваныч сглотнул.
– Потому что вы ее ненавидите. Так ведь? Только честно, Сергей Иваныч. Ненавидите?
– Ненавижу… – как ребенок, повторил Сергей Иваныч.
– За что?
– За то, что она… русская.
– Видимо, хотите, чтоб она нерусская была?
– Очень хочу…
– Так тогда… вы предатель…
Уйти потихоньку в осень… Надоели разговоры… Чем дальше, тем тяжелей… На дождичек бы… остудиться… Как хорошо на шею капает… И трава такая прелая, терпкая, осенняя… репейники, мокрые, а еще хуже – цепляются… Да пусть цепляются… Одна радость, что на краю дом. И что дождик… Как горят листья на рябинке! И как вздрагивают от капель… По порядку… То один, то другой. Что они знают о порядке? И как решают, кому когда дрогнуть? Или не дрогнуть. И как не дрогнуть? Вот ты уже дрогнул. Нет разве? А что коленки-то дрожат? А? Ну вот и давай… Чтоб не дрожали… Что встал-то, как лом съел? Да не бойся – не размокнут… Да-да, прямо в траву, в сыру-землю. Что такое? А-а-а… Да это гроздь кованый, тут много всякого… добра ржавого, старинного. Терпи. Гвоздь так не попадется. И давай-давай, встава-а-ай на коленочки, давааай, Сергей Иваныч, Се-реженька, не впервой… во-от так, сразу бы… а то «преда-атели»! Ну вот. И давай, начинай, как всегда, как у нас на Руси… Ну? Во имя Отца и Сына и Святаго Духа… Молитвами Святых Отец наших… Царю Небесный, Утешителю… Во-от… Давай Трисвятое, во-от, теперь Слава… теперь Господи, очисти грехи наша… во-от, теперь Господню… вот и славно. Вот так… Ну… А что заелозил? Гвоздь в коленку впился? Это тебе не баб уму-разуму поучать… Ну ладно, ладно… Ветер подул – и дождь, видишь, как посыпал… Лист, смотри, полетел… Славное слово: «ненастье»! И как хорошо, оказывается, молиться под дождиком.
А теперь пошли домой свечку зажжем. Вот дверку отворили… и проходим, проходим… Во-от… Спички вот они… Та-ак… На окошечко ставь… Чиркай. Ну вот, пусть так и стоит, тем более темнеет. А за окном пусть бушует ненастье. Да. А сейчас ты дело одно сделаешь! Какое? Читай: «Перед началом всякого дела». Читай. Ну…
Господи, Иисусе Христе, Сыне Единородный Безначального Твоего Отца, Ты рекл еси пречистыми усты Твоими: яко без Мене не можете творити ничесоже. Господи мой, Господи, верою объем в души моей и сердце Тобою реченная, припадаю Твоей благости: помози ми, грешному, сие дело, мною начинаемое, о Тебе Самом совершити, во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь.
Так. А теперь повторяй. Громко и четко:
– Я… люблю… этот… народ, какой он ни есть, зрячий и слепый, пьяный и трезвый, безбожный и праведный, драный и сытый, читающий и пьющий, геройский и равнодушный, молящийся и богохульствующий, стоящий насмерть под пулями и позарившийся на бренные блага, предающий друг друга за кусок хлеба и ныряющий за брата в гущу ледяную и огневую! Дай мне сил на это, Господи Иисусе Христе, Мати Пресвятая Богородице, Ангеле Хранителе мой Святый Преподобный Сергий! Это и есть моя честь и слава в тяжелейшее время для моего народа, обезволенного и поглупевшего, готового в тоске на любую кость кинуться: в роковое это время дана мне милость служить ему, воевать за него вместе с теми малыми силами, которые еще способны на войну, и драться неистово и до конца дней своих и если надо положить жизнь! Дай мне, Господи, терпенья стряхнуть с очес пелену невежества моего. Ибо я – самый последний, грешный, безвольный, а главное, самолюбивый червь. Я хуже всех, ибо многое открыто взору моему, а воли и здравомыслия не более чем у малого ребенка. Это и есть моя молитва, Пресвятая Богородице… Это и есть мой путь и крест, и дай мне, Господи, его вынести и не краснеть за слова свои на суде Твоем…
Глава вторая
В магазинах здесь дают продукты под-запись. В ближнем ко мне, «Ландыше», у продавщицы Снежаны истрепанная тетрадка, похожая сбоку на меха гармошки. Меха эти воздушно пухнут с угла. Снежана предложила сама: «Понимаю, что вы сейчас без денег, такие траты на переезд, на обустройство. Снабжайтесь “под-запись”, потом с зарплаты отдадите. Да нормально. Хе-хе, в долг не давать – торговли не видать! Вот пряники хорошие есть наразновес». Правда, передо мной она отшила одну доставучую иссохшую тетку из местных аборигенов, Тамарку. Она требовала под-запись водки и пыталась занять у меня триста рублей «взаимообразно». Здесь очень любят это слово, причем не «заимо…», а именно «взаимо», что отражает некую взаимность обоюдного понимания и выручки. Передо мной снабжался невысокий бородатый человек, лица его я не разглядел, но мне показалось, что он не совсем местный. Глуховатым деловитым баском он спросил Снежану: «А скажи, хозяйка, в какую цену эти сапоги?»
Я попытался получше рассмотреть странного покупателя, но было неудобно заглядывать в лицо, а когда он пошел к выходу, меня снова отвлекла Тамарка. Снежана сказала, чтоб «отстала от человека, бессовестная, он тоже под-запись берет» и покачала головой: «Да вы че такие-то?! Ей говоришь, а она ни але». И дала мне в пакете булку домашнего хлеба и шанюшек. Взаимообразная Тамарка так и осталась докучать при магазине.
Отправляясь в эти края, я думал, что прибуду в заповедник тишины и покоя, в сонное царство, где тебя никто не трогает и в нерабочее время ты предоставлен себе. Оказалось наоборот, и я настолько всем нужен, что спасаюсь лишь этими записками и почему-то надеюсь, что, имея еще неведомую ценность, происходящее не просквозит мимо, а осядет на бумаге плодоносно, оправдав мои деннонощные беспокойства. Хотя возможно, что это лишь жадность, страх за потерянное время. Я ведь правда не знаю, что это: трусость перед уходящим или естественная, как разговор, потребность понять себя, отразиться в русском слове как в мере, каноне совершенства, охладить лоб о прохладный его оклад. Уравновесить душевный пыл, суетность и несдержанность. Причаститься света и крепости, которые будто возьмут на поруки с твоими несовершенствами. Нынешние молодые люди совсем на другом наречии и мыслят, и говорят, да и я, когда перечитываю, не узнаю себя, кажусь намного взрослей и толковитей. И не знаю, честно ли это?
Вчера, едва собрался почитать, прибежала соседка через дом. У нее отъелся кобель, сидевший на веревке, потому что все цепочки «мужик в лес уволок». Больше половины здешних мужиков уже в тайге на охоте, счастливцы.
Перед тем как отъесться, Граф трое суток орал такой дурниной, что, проснувшись в четыре утра, я не мог уснуть. Хотя ор тут стоит повсеместный, потому что количество собак превышает число людей в несколько раз.
Ор особенно силен последнюю неделю: у соседа через два дома «гонится» сучка. Стая из десяти-пятнадцати кобелей различных калибров копятся вокруг виновницы, так сказать, торжества, и пытаются добиться толерантности и одновременно успешности, и вся эта живописная группа беспорядочно вращается по кругу, деря друг друга в клочья. Лай и визг стоит невообразимый, хотя сам предмет поклонения не представляет, с точки зрения здравомыслящего собачьего индивида, ничего особенного. Так… довольно мелкая и драная лохматая субстанция…
Суглан этот, к счастью, не стоит на месте, а медленной трусцой, продолжая вращение, перемещается по поселку, к чему местные жители, включая хозяина субстанции, относятся на удивление спокойно.
У мохнатого ансамбля существует свой график перемещенья, но самое удивительное, что к моему дому они подходят ровно спустя пять минут, как я лягу спать. Независимо от часа отбоя. Отбой может случиться и в одиннадцать, и в два ночи, но псарня подойдет именно спустя пять минут, будто караулит.
Графа этого Кобелянского я еле выловил, потому что, едва я приблизился, лохматый циклон снялся с якоря и унесся с прыткостью, не мешающей участникам успешно и толерантно драть друга на ходу. Успешно, потому что шерсть летела веером, а толерантно, потому что мероприятие, надо отдать должное организаторам, происходило без нанесения серьезных увечий участникам. А жители имели возможность наблюдать, как новый учитель русского языка и изящной словесности несется за собачьей свадьбой с криками: «Стой, падла, убью!»
Граф накрепко сцепился с Пиратом и оба отстали. Пират – здоровенный кобелюга из породы здешних водовозов, очень лохматый, с медвежьей мордой и хвостом, как пальма. Лохмат он невозможно. Шерсть у него изначально белая, но настолько грязная, что цвет ее серо-бежевый, а роскошная шуба вся сплошь в репейниках, как в бубенцах. Нежную серость собакам придает уголь из кочегарок.
Пират очень предприимчивый и вороватый. Раз я колол дрова, как вдруг вздрогнул от далеких, как гром, матюгов. Я обернулся и увидел соседа Тему, бегущего с лопатой. В тот же миг забор перемахнул Пират со стерлядкой в зубах и, снарядом пролетев мимо, так же перемахнул другое крыло забора и скрылся за околицей.
Замечательно полное непризнание Пиратом моей личности – я настолько не представлял для него ни опасности, ни интереса, что он меня едва не сшиб. Напряженная морда с добычей смешно тряслась на скаку, выражение ее было крайне сосредоточенное. Пес бежал, не оборачиваясь, но ухо отлаженно глядело назад, короткими настроечными движениями отзываясь на звуки погони. Прыгает Пират великолепно…
Забор высотой полтора метра для Пирата не преграда. Если его не взять без касания, он разгоняется и взлетает вертикально, быстро перебирая лапами. Когда перескакивает вольерную сетку, на ее зыбком лезвии умудряется забалансироваться, сложиться лапами и еще и оттолкнуться в новый прыжок. Взятие препятствия занимает мгновение.
Я поймал Графа, которому Пират вцепился в ухо. В это время мимо проходил с канистрой и шлангом Костя Козловский, бывший горожанин и отец дотошного Лени. У него с Пиратом особые счеты. Пират – враг Верного, коренника в Костиной собачьей упряжке. Верного держат в вольере, и вольному Пирату доставляет особенное наслаждение дразнить недруга, который стервенеет и заходится, кидаясь на вольерную сетку, в то время как Пират ходит, напротив, с показной неторопливой, что-то будто вынюхивает, и даже не смотрит на Верного. Однажды он взялся ухаживать за дорогой для Верного собачонкой из его же упряжки, Хагдой. Костя куда-то отъехал, а сучонка загулялась. Несмотря на то, что хозяин настрого запретил ее выпускать, Тоня, Костина жена, умудрились Хагду выпустить, и Пират с особым наглым и вызывающим видом любезничал с ней на глазах Верного.
Костя моментально распинал сцепившихся и так вытянул Пирата куском шланга по задку, так что тот, скульнув, выпустил Графа и тут же бодро ринулся за псовым хороводом, который, едва прекратилась погоня, тут же остановился поодаль – как радуга или неопознанный летающий объект. А я схватил кровавого Графа за огрызок веревки и увел к соседке. Он продолжал рваться в направлении Пирата, который уже вовсю вращался в лающей гуще.
Заканчиваю четвероногую тему и безо всяких попыток искусственно присобачить ее к рассказу, возвращаюсь к исходному намерению – доложить, точнее, прокричать, что никакая размеренная жизнь здесь невозможна, так как постоянно приходят с просьбами и предложениями. И дело даже не в осенней недостаче мужиков, почти ушедших на охоту, а в свежести меня как участника поселковой жизни, не запятнанного никакой взаимообразностью. Здесь все настолько ею оплетены, что лишний раз никто никого не попросит. За мою долговую девственность даже борьба. Снятие сливок не касается серьезного и крепкого мужицкого большинства, которым не до меня. Так что в гонке за чистый лист участвуют либо женщины, либо непутевый мужской контингент. Первым приперся один молодой бичик, внешности совершенно не вяжущейся с местом действия: черный, по-гоголевски длинноволосый и носатый, в очках с толстой коричневой оправой и вида какого-то совсем несибирского, еще и ужасно картавящий и похожий на еврейского мальчугана из математической школы времен наших родителей. Сходство случайное, минутное и пропадает, едва он открывает рот, из которого обильно рвутся матерные созвучия. Он абсолютно коренной и простонародный, а облик – причуда генетики.
Чтобы стал понятен произошедший далее разговор, сделаю небольшой отвилок от повествования. Готовясь к северной эпопее, я недорого купил в городе на лодочной станции старый мотор. И гордился бы своей проворотливостью, если бы по приезде не оказалось, что здесь техника у всех новейшая – серые оковалистые и жукообразные моторы висели на каждой лодке… «Вихришка» же попытался барахлить, и я имел неосторожность оброниться, что раз такое дело, то весной, видимо, придется технику менять, на что бодряк-сосед по лодочному стойлу сказал: «Да, конечно, тебе, Серега, путний мотор надо. А то как-то неудобно. Ты же педагог, а не хрен собачачий». Прозвучало это грубовато – и само по себе, и ввиду моих последних собачьих беспокойств, но я пустил шутку мимо ушей – настолько насобачился не подавать виду.
В деревне слово распространяется, как электричество в мокрой среде. Мой гость, которого еще и звали Эдик, зашел, сел на гостевую лавку у дверей и, оглядев мое жилье, задал несколько вступительных вопросов. Чем безмятежнее такие вопросы и чем отвлеченней блуждает взгляд по стенам и книжным полкам, тем я больше нервничаю, гадая, что же на меня в этот раз обрушат? А гость тянет, чтоб домучить и, обессиленного, сразить в свою пользу.
Картавил Эдик очень сильно и раскатисто. Представьте, что небный язычок моего гостя на букве «р» работает, как язык небольшого рычащего колокола. Каждый шарик, каждый зубчик его рыка звучит крайне сочно и зычно, отчетливо и жирно: «жир-р-рная обор-р-ротняя стер-р-лядка», «р-р-работал в пор-р-рту разгр-р-ружал вер-ртаки», «попер-р-рла кр-р-расная р-р-рыба», «нажр-р-ался бр-р-ажки и пр-р-о-овалился в Ер-р-ошкин Р-р-ру́чей», «пр-риобр-рету подер-р-ржанный мотор-р-р р-русского пр-р-роизводства». Далее даю речь гостя в обычной транскрипции.
– Я, Сергей, слыхал, что ты «вихря» продаешь? – сказал Эдик с мужественным холодком, сразу обозначая, что передо мной серьезный человек, а не какой-нибудь бичуганишко.
– Кто это тебе сказал?
– Да ла-а-а-адно… – протянул он с прищуром. – Мне-то можешь не рассказывать… Вся деревня знает.
– Какая деревня?
– Такая. Короче, я знаю, что продаешь. И если че – возьму.
– Да ничего я не продаю, мне еще ездить осень. А тебе куда на зиму-то?
– Мне край двигатель нужен. Для дела одного. Но это никого не касается. И… – Он поднес указательный палец к губам. – Короче, ты понял. А так – деньги сразу. Прямо в этот же день.
– Да ничего я не собираюсь продавать.
– В общем, думай, Серьга. – Он отвернулся и задумчиво постучал пальцами по лавке. – Только некрасиво выходит. Тебе помочь хотят, а ты не ценишь. – И добавил грозно: – Потом поздно будет! Здесь у тебя никто не возьмет «дрова» эти. Все на новые пересели.
– На новые дрова, в смысле? – сострил я.
– Ладно, не умничай. – Эдик и так еле сдерживал улыбку, с которой рвалась наружу его простодушная сущность, и на мой выпад расплылся до ушей.
– Ладно, – сказал я, чтобы отвязаться, – если надумаю, скажу.
Он держал линию солидно и в ключе, и я все ждал, когда наконец проявится его настоящее нутро. Однако после улыбки, стравившей давление его бесхитростных сил, он снова принял фасон, пожал плечами, мол, и не сомневался, да только не понимает, зачем надо было так кобениться.
– Думай. Это в твоих интересах. Да мне и не престиж тебя уговаривать. Грю, деньги в тот же день. Все: мотор – деньги. – Он сделал пальцем распределяющий жест: одно – туда, другое – сюда.
– Добро.
Он сменил тональность:
– Я все хотел спросить, у тя почитать че есть? А то иногда так па-чи-тать охота. Книгу. – И он увесисто подержал это слово в руке.
Продолжаю в воскресенье. Не перестаю удивляться: я хоть и новенький, но меня грузят нарядами безо всякой скидки на мою возможную неумелость.
В субботу четыре урока, и я пришел пораньше. Едва пообедал и прилег с «Чудиками» Шукшина, словно по заказу, пришел Эдик. Принес книгу, которую, видимо, не прочитал, но брал для повода, и спросил про мотор – по-рабочему дежурно и даже показательно-ответственно.
Едва ушел, позвонила Снежана: «Сергей Иванович, полдеревни отзвонила, у кого жрачка, у кого болячка… У вас лодка-то, знаю, на ходу? У меня плаш-кот обсох с продуктами в Налимном, двадцать кило́метров. Его обычно Щепоткин привозит, а у него зубы прихватило, он в город к зубнику уехал… Ну что, поможете? Продукты на зиму… А то я вся на нервах извелась, Дудин звонил, орет как ненормальный, вода падат, он обсох уж, поди. Выручите, пожалу-ста!» – «Ста» она произнесла отдельно и очень громко. «Плашкоут» она произнесла как «плашкот», и я не сразу сообразил, о чем речь. «Ну, понял, выручу, – говорю, – а как его тащить-то? Кота-то этого продуктового?». – «Ну, ха-ха, – шутка про кота насмешила, – слава богу, у меня хоть отлегло… Смотрите, Щепоткин его как-то за середку берет и ташшит. Хорошо, тепло, не померзнут банки». Едва я переварил картину, как Снежана ответственно откашлялась и сказала другим, доверительным, голосом, будто я уже прошел первое испытание и допущен до второго: «Там еще поросята, народ извелся, ждет. Они в трюме с города. Вы их вытащите на солнышко… Ну все, поезжайте тогда сразу. Веревку только возьмите. Я бензин компенсирую». – «Да не надо ничего. Есть бензин».
Сюда ходит с города коммерсант Дудин, у которого по поселкам магазины. Доходит до устья Верхней, бросает плашкоут и «пустым корпусом» идет на сложную порожистую Верхнюю, которую все боятся. В это время Щепоткин тащит плашкоут к нам через Налимный, где вроде заимки и всего трое жителей. Потом Дудин на пустом пароходе забегает за выручкой и забирает плашкоут.
Я поехал в Налимный – это вверх по течению по правой стороне. Там стоит этот самый плашкоут, баржонка с кубриком. Продукты на месте, капуста в мешках, поросята в ящиках. Ящики со щелями меж реек. В кубрике воздух тяжкий. Капусту и поросят я вытащил на палубу.
Нос у плашкоута обсох. И вот задачка: спихнуть его с галечного берега и умудриться на него вскарабкаться, потому что нос высоченный. Лодку я сразу привязал к борту, а сам корячусь с берега вагой. Не думал, что пойдет, но вага – сила. Я видел, как старовер спихивал вагой тридцатитонный «сандакче́сский экспресс».
Нос плашкоута подавался тяжко, с подводным шелестом, хрустом железа о гальку. Едва он освободился, как стало наваливать течением корму, и я почувствовал забирающую силу реки. Все происходило крайне медленно, но тяжесть и медленность только подчеркивали необратимость. Мятый утюг носа отходил незаметно, но мощно. Я ухватился двумя руками за фальшборт и, извиваясь, вскарабкался на нос. Пробежав по палубе, спрыгнул в лодку, завел мотор и, перевязавшись за нос, потащил плашкоут на буксире: «Не знаю, за какую середку брал Щепоткин этот, но мне хотя бы от берега оттянуть его. Там течением подхватит, а дальше только подправляй».
Едва я так подумал, баржонка стала со всей тупой постепенностью зарезаться в береговую сторону или в берег, как здесь говорят. Я буровлю мотором на месте, мятый нос неумолимо тащит вбок. Да так мощно и бесцеремонно, как будто я мальчишка и меня за портки хватают и волокут на расправу. Происходит все на мысу в повороте. Фарватер здесь у берега и очень узкий, и нас несет на красный бакен. Он ближе и ближе, а я знаю, что по закону, который специально для этого придуман, меня на него и набросит.
Тащу я свое наказание от бакена. И дивлюсь: мог бы я подумать месяц назад, что окажусь посреди пятикилометровой реки сидящим в лодке, да еще с каким-то неуправляемым плашкоутом, полным продуктов и поросят. Почему я всегда влезаю в передрягу! Почему, когда о чем-то просят, соглашаюсь, как завороженный? Будто неумолимая сила тянет сказать: «Да», хотя честнее отказаться.
Перевязался за середину – оказалось лучше, но все равно: чуть не соразмеришь обороты – пропало: плашкоут начинает зарезаться в поворот, из которого его вывести целое дело. Вроде выровнял, а он продолжает давить. Не удержал – пошел крутиться.
Едва приспособился, из-за мыса показалась огромная самоходка и нацелила в лоб. Я попытался изменить курс, не сорвавшись в новый оборот. Самоходка прошла рядом, раскачав нашу сцепку так, что лодку елозило и скоблило о плашкоут безобразно.
Не успел перевести дух – сбоку наискосок валит сандакче́сский экспресс. Так флотские зовут тихоходные самодельные посудины, которые варят староверы в Сандакчесе. Длинная плоскодонная баржонка с рубкой в носу и дизелем. Может ползти вдоль берега, может плестись наперерез пароходу – вольная флотилия.
И вот этот «экспресс» тарахтит с той стороны и держит на меня. Причем как-то зигзагами. Едва я так подумал, как вдали замаячил еще бакен с «вехо́й», а сзади стал нагонять сидящий по борта танкер. Представьте себе текучую стихию реки, дышащий живой пласт, скользящий вдоль галечных кос и каменистых мысов. А по нему ползут в разных направлениях три транспорта и сгущаются вокруг груженого плашкоута, который может сойти со своей оси при первом неверном движении румпеля. И уже зарыскал, потому что начался перекат с широкими и упругими водоворотами. Каким-то чудом танкер обошел меня, сверкнув отмашкой. Косо торчащая веха проехала мимо, с дрожью вспарывая воду, словно кто-то в речном нутре держал ее напряженной и судорожной ручищей. Даже представилась эта рука, и ее сведенные, распухшие суставы. Такие сучки́ попадаются на берегу – черешок истерт в гусиную косточку, а сустав-набалдашник необыкновенно выпуклый и глазастый.
Сандакчесский экспресс исчез так же таинственно, как и появился. Я было успокоился, как вдруг из-за носа плашкоута выскочила обшарпанная лодчонка и, описав круг, приблизилась. В ней сидел не кто иной, как гоголеобразный Эдуард, который меня узнал не сразу, а только когда сбавил ход. Его продолжало бессильно подносить ко мне, по мере того как в глазах догорало замешательство и запоздалое поползновение проехать мимо. Он понимал, что веселый раскат по реке нарушает образ его безмоторности. Он храбро переборол себя, широко улыбаясь, подцепился к борту и вытащил затертую коньячную бутылку. Я расшифровал на ней надпись «Дон Карлос».
– Здорррово, Серрега! Кого-кого, а уж тебя я не ожидал тут встретить! От ты мужик – чрез реку вж-ж-жик! Ты смотри, тихой-тихой, а вон какую пароходину отхватил, ха-ха-ха! А я думал, это Щекоткин, хе-хе! – Он сам, как от щекотки, хохотнул над тем, как переиначил Щепоткина: хмель высвободил в нем словесную жилку, и он то переиначивал слова, то рифмовал. Глаза были красными. Веселый и взбудораженный, распираемый предыдущими приключениями, он потряс бутылкой:
– Хе-хе. А я еду с рыбалки, выпить охота, сначала Мотю встретил, с ним давай сначала, ну… – Он вдруг нахмурился, опустил глаза и сказал скрипуче: – Он не хоте-е-ел, правда… у него дела, на участок собирается, еще вечером тугуни́ть… – Эдя развел руками: – А че поделашь? Пришлось Мотьку затравить. Неправильно, конечно: он теперь не остановится. – Эдя стряхнул сожаление и добавил с вызывом: – Ну и че теперь? Не попадайся навстречу! Сам, когда ему надо, глыкат по-тихой, чтоб баба не видела, а тут я виноват! – и решительно махнул рукой: – Короче, он уехал, а я смотрю, сандакчесский экспресс прет, я к нему, а там ребята молодые, один рулит, остальные у печки сидят, мы, грят, бражничам… садись с нами… Брага такая, как яблоко… холодная, ррезкая, аж в нос шибат, – он с силой сжал кулак. – В общем, пображничал с ними с превеликим удовольствием, отцепился, смотрю, еще какая-то трахома ташшится сверху, подъехал – плашкоут Снежанкин. Будешь?
– Да можно, а то баржонка эта все нервы вымотала.
– Да ладно, забудь про свою бражонку, я тебе нормальный напиток привез, – повернул он так, будто приехал мне на выручку.
– Да не бражонку, а я про калошу эту…
– Да нормальная калоша. – Он беззаботно махнул рукой. – И бражонка тоже пойдет, если че!
И придвинулся, подщурился на один глаз и сказал с конфиденциальной улыбочкой, негромко и доверительно:
– Давай коньячку, – и еще так губу нижнюю подвыпятил, мол, это для тех, кто понимает, не для бичей каких-нибудь, так что цени доверие.
Я изо всех сил выправлял баржонку. Эдя налил в обрезок пластиковой бутылки и в крышку от термоса. Напиток оказался коричневатым, судя по всему, спирт на орехах.
– Это что у тебя?
– Коньяк, – невозмутимо ответил Эдик и указал рукой: – Туда подработай, не видишь, заваливает? У меня еще была одна, но мы с Мотей выдули… Или, вообще, знаешь? Заглуши. Заглуши его к хренам небесным! Давай сплавимся. Здесь нормально! У нас полтора кило́метра безопасного сплава. – О-о-н до того бакана, а если нас вон то улово поймат, то двойной тягой оттащим. Двое – не один! – говорил он колоритно, и я с удовольствием заглушил мотор.
– Тем более, че вот она порожняком течет? – Он указал на воду: – Пускай нас тащит. Не употеет. А мы пока коньячку. Коньяк это такая штука… Он покоя требует. Вот слушай, тебе интересно будет… – сказал он, видимо, намекая на мои записки. – У меня, короче, дядька, Дя-а Юра, бортмеханик, в Туве жил, в Хандага… Хангадай… Хандагай… – Не взяв с наскоку, он выдохнул, демонстративно притих и сказал показательно спокойно: – В Хандагайтах жил. На заставе. А в Кызыле у него дочка. У ней мужик – охотовед. Тувинский Зять кличка. К нему на охоту люди вало́м идут. И короче, с Испании приезжает один, в общем… дон. Дон… Как его? Ну… не помню…
– Дон Карлос, – предположил я. От «коньяка» у меня отлегло.
– Да. Дон Карлос, – оценив мою находчивость и радуясь, что я включился в игру, весело согласился Эдя. – И они сначала едут на Хындик… на Хиндык, едут на Хындыктык… на Хиндикдик… – Он пытался в несколько попыток форсировать Хиндигтик-Холь, но ничего не получалось: – В общем, на Хындык…
– На Хындык-Тайгу.
– На Хындык-Тайгу… И там дон настрелялся козлов до больного плеча, нарыбачился, аж рука отваливается… и стакан еле держит, и говорит… Давай намахнем… Это, в смысле, я говорю уже… А не дон… Хе-хе. Давай. Букет чувствуешь? Вот то-то. Короче, дон говорит: знаешь, Тувинский Зять, я так хорошо у тебя отдохнул, что приезжай-ка теперь ты в мое испанское графство-государство. Хорошо, говорит Зять. Ну и едет, как словом так и делом. А дон селит его у себя в замке. Селит. От те койка, от те мойка, от те принадлежность мыльно-рыльная, в общем, все как у людей. А под за́мком, – секретно прищурился Эдя, – хе-хе, подвал… А в подвале колидоры подземные, а в них погреба винные-глубинные. Хе-хе… Короче, дон, оказывается, коньячный барон. И каждый день дон-барон велит с подвалу поднять коньяку… А коньяк, я тебе доложу, такой, что губа сначала разворачиватца, а заворачиватца… Короче, они три дня кряду. – Он поднял палец. – Сидят у камину, едят бычачью бочину и пробуют на губу коньячину. А надо сказать, что у Зятя губа далеко не дура. Что у Зятя губа – далеко не так слаба. Хе-хе… И вот к концу треттего дня дон Карлос, или как его там… говорит: дорогой Дон Тувинский Зять, теперь я тебе доверяю, как самому себе, пойдем-ка пройдем по подземелью. На что Дон Зять говорит: почему нет? Мы с тобой по Хиндык, по Хындык-тык-тык-тык… по Хунды…
– По Хындык-Тайге…
– По Хындык-Тайге шарохались, а уж по каком-то подземелью всяко-разно прошкребемся. Они спускаются… А там этих бутылок… – Эдя повел рукой. – А они такие пыльные, и идут так вот… в глубь средневековых времен, иначе не скажешь… И чем дальше в подземелье – тем старее бутылка. Только не думай, что они каждую дегустируют. Они продвигаются и оттяпывают так это… лет по пять исторического пери́воду. В общем, остановятся, тяпнут – и дальше. Тяпнут – и дальше. А чем дальше они тяпают, тем вкуснее коньячина. Обожди, давай я на плашкот слажу, пожрать че-нибудь возьму.
– Возьми, Дон Эдуардо, там в мешках капуста. Только поросят не трогай.
Эдик принес вилок капусты:
– Не сказать, что упитанное свинство, так… супорось доходна́я… Доходна́я… дохо́дная… На чем? Дохо́дная, доходная… А! Доходят они до поворотка, где колидор ломатся. – Эдя показал его изгиб ладонью на ребро. – А там такие коньячины, что каждый можно в ломбард зало́жить и на все поло́жить: сто лет жить безбедно и припеваючи, хе-хе. А после поворота там старина аж… заваривается! Вековая! – рыкнул Эдя. – Аж в глазах от нее мутно. А барон тогда цопэ́ с полки пузырь, пузатый такой. Открывает… наливает… а там… ммм… – а там така-ая вкуснятина, что аж плакать хочется. Такой букет, что хоть ложи его в пакет, ха-ха! Но барон его затыкат и бац на полку, мол, это так… ерунда. Разминка перед боем. Мол, вот там да-а-альше – да! Там действительно букет. А это так… прошлогодняя солома. Дудка с Нижней Кулижки. А наш-то Зять с удовольствием бы посидел на такой Кулижке, он бы встал на ней станом и еще бы бычков взял на передержку, а сам бы, как конь, матадором ишачил до самых зазимкав, ан нет – дудки, хе-хе! Барон тащит дальше и дальше. – Эдя окончательно нашел ноту и она рвалась в бой. Он все больше распалялся и рубил рукой, как лопаткой: – И они все пробуют и пробуют. И вдруг Зять чувствует, – Эдя настороженно поднял указательный палец, – что пойло-то уже не то пошло, что пусть оно и старше, но как-то резче становится… Что горчат эти выдержанные хваленые сортовые коньяки – как… э-э-э… – он уже привык, что слова сами подскакивают в нужный момент… – как… э-э-э… на солнце тальники́, и чем дале, тем боле… А дон-гвидон волокет его дальше, а там уже не просто горчит – там де-рет. Да не то что дерет, там просто задирает, не хуже, чем спирт у нашей тетки Натальи с Нижнего Взвозу. Видать, пе-ре-стояли они… – Он поднял свой безотказный палец: – Потому что все на белом свете… вовремя должно быть вы-пи-то! Подняли!
– Да ну, так не может быть.
– Да как не может?! – вскричал, возмущенно жуя капусту и ходя желваками, Эдя, так что несколько крошек вылетело мне в лицо. – Я тоже думал – не может. Может! И еще как! В том-то все и дело, что может!
– Так там же купаж!
– Купашь коней у лиственей… – подавшись ко мне, грозно продекламировал Эдя: – А там Европа! И дону охота, чтобы Зятю понравилось. А Зятю-то оно все вот уже где! – Эдя провел по горлу: – Оно уже вообще не по Зятю! И Зять, а его, я тебе скажу, на мякине не взять, видит каменный столбушок – а ну-ка, ходи сюда! – Он изобразил пальцем призвание Зятем столба. – И цепляется за столбушок одной ручищей, а другой хвать барона за шкварник: «Куда ты меня ташшышь, дон ты мой дорогой, отпинать тебя ногой? Ты куда несесся, испанский ты дон человек? Челдон ты испанский! Я хоть чалдон сибирский и зять тувинский, а и то понимаю, че к чему. Ведь так же хорошо все шло! Такой был путний коньяк, там, коло поворота в дымные эпохи. И уже не помню сколь на нем звезд, но все бы наши были. Самый букет! Разъедри твой этикет! И теперь ответь: куда мы с тобой ломимся, как будто за нами гонятся шатучие медведя́?! А? Медвядя шатучия, дикие да злючия! Мы ково потеряли? Ково мы ломились, когда надо было никуда не ломиться и спокойно сесть на тубареточку, спокойно открыть ту самую поглянувшуюся бутылочку и с нею в обнимочку просто-напросто спокойно па-си-деть! Вот так как мы с тобой сейчас и делаем, досточтимый дон Сергуччио… дон Сергундо де Свиноперевозо, э-э-э… дон синьор Хряко де Кабано… эль Хрюкотранспортирадо! – И он поднял крышку от термоса: – Хрюко!
Заковыристый тост, видимо, традиционно прилагался к истертой бутылочке.
– Отличная история. Я тоже считаю, что давным-давно уже пора посидеть у своротка. Это ведь прямо в точку! Прямой расклад! – я невольно говорил ему в тон. – Вот смотри! Вот например, этот твой охотовед – это кто?
– Как кто? Тувинский Зять.
– Да какой Зять? Я образно. Отстранись… Это же Россия!
– Да ну! – восторженно воскликнул Эдя, не ожидав столь образной трактовки… – Так. А барон? Ну-ка, ну-ка? А барон тогда че за энблема?
– Да это все энблема! Ты че – не понял? Барон – это Запад!
– Вон ты куда. Нормально!
– Да. А этот темный коридор…
– Думаю, Организация Объединенных Наций, – осторожно предположил Эдя.
– Это научно-технический прогресс.
– Да, н-но, – возразил Эдя разочарованно, какой эт прогресс? Эт не прогресс, это какая-то… гонка соболя от ко́беля… Прогресс – это другое… – Он задумался, подбирая слова. – Вот смотри. – Он повел рукой: – Течение… Бесплатная вещь. Дармовая сила. Видишь, столько вокруг дармовой силы? И мы. Мы движемся! Нам скажут – вы ничего не делаете. А я скажу – хрен ты угадал, мил-человек! Хреноф, как дроф! Это вы ничего не делаете! У нас-то как раз все делается: у нас, будь добр, груз доставляется к заказчику, капустка доходит, помидоры, можно даже сказать, томаты краснеют, яблоки наливаются, словно красны девицы пред добрым молодцем! Стань-ка передо мной, как лис перед дрофой! Хе-хе! И это, заметьте, при полной экономии горючего! У нас белоконное, в смысле, бело-беконное животноводство: свинни! Свинни растут, набирают вес, того гляди взломают свои… постылые клетки! Плюс ко всему мы еще обсуждаем проблемы. Хотя вру! Как раз все остальное плюс к этому! Остальное – к этому! И ты говоришь, мы ничего не делаем, да? Да хрен ты угадал! Мы делаем главное. Мы все организовали. И спокойно сидим! От это и есть прогресс! Это и есть самый прогресс! Все остальное – ногозахватывающий капкан для а… для окуневшего человечества! Верховая кулемка с… э-э-э… с… э-э-э… насторожкой челачного типа… – выпалил Эдя и победно зыркнул мне в глаза. – А у нас прогресс. А прогресс нужен, чтобы… – Жилы на худой шее Дона Эдуардо надулись, и он взревел: – Прогресс нужен, чтобы мы-слить! Да. А че? Мы мыслим. Мы столько с тобой сегодня намыслили, сколько мыслей налопатили, наваляли, с корня взяли – целую деляну! Да! На связи. Пожалста, присылайте представителя… освидетельствовать лесосеку. Да. Милости просим. Вот пожалуйста – мысля, как говорится, соковая-строевая, шкуреная-ядреная, аж звенит – два сучка на шесть погонных метров – хоть за море гони… Это вот вершинник, а это так – сучья-дрючья… дураков морочить. Ау, контора! Никанора, хе, – сказал Эдя развязно, приложив к уху капустную кочерыжку: – Это Верхний склад, дак че вы там говорите, народ из села в город дерет? Да нет, у нас как-то наоборот! Наоборот! Так что милости простим к нам на перфора… на периферию! Приезжайте. Мы вас жить научим! Эх, и работать, и кушать, и отдыхать культурно. А ты как думал? Ешь – потей, работай – мерзни. Мыслить – самая трудная работа. А после работы и сон сладок. Иэ-эх, растянуться на нарах… печуганочку подтурить добром… И снится мне со-он, – запел-затянул Эдя и, неожиданно вскочив и заходив плясово́, зачастил: – Как заплыл мне в ж… сом, а за ним два налима и всякая др-р-ругая р-р-разная рыба, и сор-рога, и пескарь, и нещипаный глухарь. – Эдя сел обратно и принялся стучать себя в такт по коленям: – На болоте мошкара, по четыре комара, толстомордый бурундук прет ореховый сундук, росомахи и песцы тащут зиму за узцы, эти… как ево… олени, ехо-ехо-ехорь-е, пушнорылое зверье, кто тут едет вверх по Лене на оструганном полене, это ж Мотька, е-мое, – Мотьке ехать в зимовье! Йэ-эх! – Эдя махал руками, но взгляд его уже плыл, и когда он моргал, веки ходили, будто в густой розовой смазке. – А лесные сеноставки, попросились на полставки заготавливать покос для промхозных для стрекоз, эх ежкин коток, таежные скитальцы – уходили без порток, возвращались в малице! Проросла моя нога скрозь родные берега, узнаю тебя, тайга, в каждой загогулинке! Приходи на посиделки, белки просятся в тарелки, утром бегали в мехах – превратились в куренки. Не хочу глядеть в стакан, а пойду по путику, лезет в плашку и капкан белка, дятел и ушкан. Ковролетные летяги на воздушной, эх, на тяге! Рассчитают шаг винта – остальное от винта! – последние припевки ему особенно понравились, и он повторил:
Бутылек окончательно опустел и Эдя, блуждая взглядом, прозаично свернул концерт и унесся в поселок.
Небо, ветерок, разлетная даль, упругие водные силы так же стояли поодаль. И за балагурством только казалось, что они отошли и ослабили свой спрос. Едва скрылся Эдя, как навалились на меня речные воздушные пространства, чуткие и могучие токи. Ветерок насек темные скобочки на гладкой водяной коже, навалился на плашкоут, и оказалось, что меня довольно сильно отбило от берега… Это было плохо: могло утащить в другой фарватер и пронести мимо дома. В этот момент раздался истошный визг, от которого кураж слетел во мгновение ока. Бросив мотор, я вскарабкался на палубу и увидел, что ящик взломан, и один поросенок уже выбрался и трясучей торпедкой носится по палубе, болтая ушами, и того гляди сорвется за борт. Я еле поймал тугие бока и, едва удерживая, понес к ящику, из которого в это время топырился второй и готовился к десанту третий.
Представьте себе шершавого, тугого, как надутая камера, поросеныша. Плотного и тяжелого. Которого еле удерживаешь за наждачные борта – на них ни складочки – можно только сжимать, что на весу почти невозможно. «Орать как резаный» – точнейшее определение. Уровень визга совершенно не отвечает размеру опасности. Абсолютная истерия – ничего более!
В ящике выломаны дощечки и торчат розочкой, из них вырывается наружу второй свин. В соседнем ящике наблюдают, повизгивают и визжат истошно в особо волнующие моменты. Надо затолкать в розочку одного, который в руках, и поймать другого, пока не вылез третий. Хорошо, что рядом лежит комплект печного литья: дверцы и чугунная плита с кружками. В общем, я все это осуществил, привалил ящик плитой и бросился в лодку, потому что плашкоут уже крутился и его несло на галечный опечек.
Едва я потянулся к мотору, как объединенные поросячьи силы второго ящика взломали… и этот ящик…
Глава третья
Зазвонил телефон. Сережа нехорошо, трудно замер, прикрыв глаза с дрожью в веках, шумно и отрывисто выдохнул и очень медленно, будто впечатывая, положил ручку всей длиной-плоскостью. Худощавый, с темно-русой слабой бородкой. Глаза большие, серые, из тех, что принято называть лучистыми. Они придают одухотворенный и прямой вид. И лоб тоже прямой, челка высокая, торчащая крепко. Выражение какой-то удивленной готовности, будто он еще минуту назад расслабленно дремал, и вдруг его разбудили для трудного и небывалого дела.
Он сидел за столом перед открытой тетрадкой. В пузырьке стояли фиолетовые чернила и рядом кружка с горячим чаем. Дымок вился туманной спиралью.
– Слушаю. Да!
– Сергей Иваныч! – раздался взволнованный женский голос. – Это Наташа Щелканова. У вас фонарик есть? Бежите! Бежите на берег! Там Мотя Степанов… Под Тимкиной Корго́й… Мой поехал на лодке… Надо встретить… Агашка прибежала… Неладно там…
Сергей порывисто и по-ответственному быстро оделся: куртка, большие сапоги из легкой пористой резины. Стоявшие наготове, они даже будто потянулись к ногам, как трубы. Шапка, фонарь на лоб… По длинной крутой лестнице, потом по тропе меж камней Сережа спустился на берег, пологим галечником сходящий к воде. Там еще никого не было.
Чем больше возвышался, оставался дальше за спиной угор с невидным поселком, тем сильнее Сережа лишался тыла и принадлежал воде, чувствовал ее иную плоть, иную тектонику, в которой и звуки, и запахи, и расстояния жили по своим законам огромной и дышащей плоскости. Чем ниже спускался к границе, к холодной и кромешной черте галечника – тем сильнее ощущал отрешающее действие, пронизывающее излучение этой поверхности… Несмотря на то, что вроде бы спускался вниз, едва он достиг границы, едва слился с уровнем, лежащим вкруг на десятки верст, – как все, что за спиной, провалилось, ушло за горизонт, и остался человек на кромке, как на вершине. И живая трепетная мгла, прошивающая до костей…
Каждый раз он вспоминал о подобных ощущениях, как об откровении, потому что не может хранить память такое смешение запахов, дуновений, плесков… Нельзя быть настолько пронизанным тишиной, в которую вслушиваешься, проваливаешься, и она расступается, расслаивается на столько звуков, звонов… Позывка-стон невидимого куличка, шелест севшего табунка утиного… Все невидимое, все наощупь, на доверии. На тайне.
Из-за спины, от поселка тянул восток. Рябь будто из ничего завязывалась в отдалении от берега, но ниже, от устья Рыбной, где берег сходил на нет и не защищал от ветра, негромко, но мощно и раскатисто шелестела волна. Сергей подошел к своей лодке, поболтал холодный бачок, который тоже был частью ночного стылого и внимательно-сырого мира. Бродя по мокрому галечнику, он старался ступать осторожно, сдерживать мерный сырой хруст. Вслушивался, меняя направления ходьбы, ловя угол простора. Казалось, особо удачно повернувшись, что-нибудь наконец уловишь. Вдали вроде бы завязался звук мотора… то пропадая, то исчезая. То вдруг усилился, а потом снова зазвучал тише и вдруг неожиданно загудел уже рядом и ближе, чем думалось. Подлетела темная стрела лодки. Ткнулась в шуме догнавшей волны. В руки Сережи из лодки выскочила Агашка под Темин крик:
– Сюда давай!
В лодке лежал, как труп, голый, в трусах, ледяной человек, которого Сергей сразу не узнал, хотя и понимал, что это Агашин отец – настолько он имел другой облик, усугубляемый мертво-голубым светом фонарика… Мотя был напряженный, как доска, как мокрый ледяной балан, топляк… Черная щетина, волосатая грудь, крылатые завитки симметрично узорятся к середке грудины. Сергей сорвал с себя куртку. Матвей пошевелился и еле проговорил: «Я умер». Втроем вытащили его на нос, где Матвей начинал складываться пополам от приступов крупной дрожи.
– Давай одеваем! Час бултыхался!
– Давай, Тем. Лодку сам вытащишь. Сади его мне на закорки. Я его к себе попер.
Все происходило одним порывом, быстрые сильные движения, слова, которые сами говорились. Сергей, не чуя дыхания, выпер Мотю, тяжелого и клещами сжавшего его тело, к лестнице, а потом выжимал его, вытягивая, цепляя рукой за перила, как лебедкой. Агаша побежала вперед и открыла дверь, он втащил Мотю в избу и свалил на кровать.
Мотя лежал, заволакивая на себя покрывало, руки сгребали все, что попадалось. Он только приходил в себя. Дохнул, и от него нанесло перегарчиком. Он был, как холодный замытый топляк с песочком в трещинах, он был частью реки, гальки, тины, стыни, которое его тело в себя натянуло. Речная толща уже начала равнодушно его перерабатывать, перетирать, возвращать камню, песку, гальке.
Давящая ледяная стихия пропитывала тело миллиметр за миллиметром, и оно становилось спокойным и таким же равнодушным, будто чужим, с тем особым холодом, который так поразил Сережу у лодки. Целый час со всех сторон в Матвея вдавливалась река, и он отступил в самую сердцевину-середину себя, и ему все трудней становилось говорить с миром через наросший настывший панцирь. Когда ужавшийся почти до ребенка или старика живой еще человек пытался докричаться до людей, голос продирался сквозь ткани судорожно и издалека. Он пролепетал медленно и откуда-то изнутри:
– Я замерз, Серьга, че я так замерз?..
Зашел Тема с бутылкой водки:
– Держи! Я пошел на дизельную, у меня дежурство.
– Да у меня есть. Ну, погоди… Агаша, беги домой, тащи одежду батину! Только мать не пугай. – Сережа хотел отправить ее, чтоб не слушала. – Да как все вышло-то?
– Не говори ничего, по́няла? Скажи, оборвался.
– Обожди, давай позвоним ей. – Сережа взял трубку: – Валентина Игнатьевна, это Сергей Иваныч. Тут Матвей оборвался в воду маленько, сейчас Агаша прибежит. Он у меня. Вы одежду сухую приготовьте. Да нет, нет, зачем? Не волнуйся, все нормально, подсушится и придет. Не за что.
Агашка убежала. Все это время она ничего не говорила, только смотрела на отца во все глаза. Веки были красными, взгляд напряженным, а лицо осунулось и казалось резче, суше и взрослей.
– Ну что там было-то?
– Агашка прибегает, кричит: «Папа тонет!»…
Мотя был самый обычный деревенский мужик, трудовой, а главное, очень коренной, местный, такой же крепкий, как здешние камни, лиственницы, корнями цепляющиеся за скалу, весь скроенный таким, чтобы устоять на этой ветровой, вьюжной, базальтовой тверди. Мужественность, звенящая и естественная неотесанность словно уравновешивала полную отесанность Валентины Игнатьевны, ее официальную огранку. Сережа с добрым любопытством пытался представить, как они дома разговаривают, обсуждают хозяйство, потому что со стороны они совершенно не подходили друг другу. Валентина Игнатьевна расслабленно чувствовала себя в Мотиной защите, кроме тех случаев, довольно, впрочем, нечастых, когда он кратко загуливал. В тайге он не пил, но дома, пока жены нет, тихонечко прикладывался, причем особо не шалил, и иногда было даже трудно определить, пьяный он или нет. Валентина Игнатьевна тренировалась в определении его по телефону, знала, когда он даже полстопки пригублял у товарища. Звонила в момент, когда он выдыхал и только собирался закусить.
Мотя тянул домашнее хозяйство с абсолютной врожденной легкостью. Без всякого оттенка напряжения. Был он вообще какой-то… врожденный. Коренастый, резковато-ухватистый. Плотный. Породистый сильной мужской породой… Темной масти чуть с отливом в про́золоть, стриженный бобром, обильно щетинистый. Голос резкий, низкий. Лицо плотное. Кругло-квадратное. Все части, черты крупные, напластаны густо, уверенно. Курносый нос, вздернутый, упрямый, ноздри продолговатые, длинные, брови, сросшиеся в прямую черту, веки толстые, ресницы выгнутые, будто чуть мокрые. Глаза чуть прикрытые, в лице что-то кубинское… Пока не подымет глаза, которые оказывались серые в зелень. Когда толстые веки опущены – немного капризное выражение, брови, наоборот, высоко подняты и получается больше расстояние между веками и бровями. В жизни сдержанный, немного недовольный, мрачноватый. Когда выпьет – сдержанность выходит, будто он сам устает от резкой своей хватки.
В тот вечер после злополучной встречи с Дон-Карлосом Матвей не сумел себя пересилить и, дома продолжив гулянку, поехал с Агашей на косу тугунить. Тугун, как и многая рыба, идет к берегу в сумерках, поэтому на тоню́ встают с вечера. Они сделали несколько заметов и уже отрыбачили. Матвей отвязал веревку от лодки и по хмельной бесшабашности легонько подтянул лодку и, повернувшись спиной к реке, возился с лежащим вдоль берега неводом. С фонариком они выпутывали из невода ершей, шершаво-топырливых, с лилово сияющими глазами. Если оставить – собаки выгрызут вместе с неводом.
Река Рыбная впадала в Енисей под острым углом, и через косу тянул с нее крепкий восток, оказываясь на Енисее отбойным. Если стоять спиной к косе и лицом к Енисею – ветер лупил в спину через косу с простора Рыбной. Рябь на Енисее начиналась прямо от галечника. Вдруг Агашка закричала:
– Папа, лодка!
Лодку отбило ветром от галечника и тащило в реку. В темноте она еле виднелась. Пока Мотя снимал сапоги, штаны с широким офицерским ремнем и ножом, ее оттаскивало и в реку, и одновременно уносило течением вниз – и она моментально оказалась ниже острия косы напротив устья Рыбной. Мотя добежал до этого острия и бросился в воду. Через какое-то время Агашка услышала далекие крики:
– Агаша-а-а, доча! Бежи! Бежи, доча, в деревню! Не выплыву! Бежи! Бежи, моя!
– Папа, не умирай! – истошно закричала Агаша и ринулась в поселок, до которого был почти километр, постучалась к Сереже, потом к Теме. Тема оказался дома и вместе с Агашей помчался на выручку. Шансов найти в полной темноте посреди огромной реки тонущего человека почти нет. Тема ехал, время от времени глуша мотор и слушая. Так повторялось трижды. Тема уже решил повернуть, но встал в четвертый раз: «Агашка, кричи!» Агашка закричала: «Па-па-а-а-а!» Раздался далекий ответ.
Мотя еле барахтался в километре ниже устья Рыбной и примерно в полукилометре от берега. Когда подъехали, он уже «курялся» – нырял и выныривал. Сначала он выставил руку, как веху, а потом, из последних сил рванувшись вверх, обнял снизу нос лодки и замер железным замком, придя в полузабытье, как бывает, когда спасли. Тема перелез на нос, попытался расцепить Мотины руки, но того свело мертвой хваткой. Тема тогда дал ему по ушам ладонями, отодрал руки и перевел под борт, как балан. Стрижен Мотя коротко и за волосы было не ухватить. Тема еле подхватил его за шею и за трусы и перевалил. Тот свернулся калачом. Тема накрыл его своей спецовкой и велел Агашке ложиться рядом и греть.
Тему распирало возмущением от того, что учудил Мотя, восхищеньем его же живучестью и тем, как умудрился найти его ночью посреди реки.
– Ладно, днем, а то прикинь – ноч-чю. Ноч-чю! Да и вода-то ни хрена ни кипяток! А он, я те грю, курялся уже… Был бы трезвый, давно к налимам ушел бы! Хе-хе… От дела! Ладно, пошел.
Мотя, все тянувший, по-звериному загребавший на себя покрывало, дрожал мелкой дрожью и просил еще укрыть его, повторяя: «Что ж мне так холодно?» У Сергея был спирт, он смочил им конский вязаный носок и долго растирал ледяное и сырое особой плотской тяжестью тело – крепкое, щетинистое, твердое, как бывает твердым мокрый песок. Грудь с узором волос, с красно-синим кровоподтеком – следом от борта лодки, дюралевой ребровины, через который его перевалили. Потом Сергей надел на него эти самые грубые конские носки, отцовские еще, почти музейные, привезенные из города.
Глаза у Моти были полузакрытые и будто уменьшившиеся. Сережа никогда к нему особо не присматривался и толком его не помнил… Сейчас видел его сильное, заросшее темной щетиной, очень курносое скуластое лицо, с припухлыми, будто всегда заспанными глазами, со сросшимися бровями, со складками по подбородку, по щекам, которые темная щетина повторяла, послушно складываясь, заминаясь, по ложбинам.
Сережа влил в него водки и все растирал шерстяной рукавицей. Тот начал оживать, но был таким же ледяным и так же трясся. Видя, что водка не берет, Сережа заставил Мотю выпить стопку чистого спирта, которую тот принял, не заметив и не поперхнувшись: засевшая внутри стынь поглотила жгучую жидкость, не заметив. И снова тер и тер. На третьей стопке спирта Мотя как-то по-жизненному отозвался, потом вдруг попытался приподняться, но лег опять. Потом все-таки сел. Сережа напялил на него шерстяной свитер и штаны.
Прибежала Агашка, принесла одежду. Мотина глаза чуть заблестели, расклеились, он огляделся, приподнялся на локте:
– Я где? Я у тебя, Серег? – Скрипуче прокряхтел: – О-о-о…
– Ну как, согрелся?
– О-о-о… – Он увидел Агашу, и что-то в нем стало происходить: – Доча, ты? – говорил он низко. – Ты здесь? Хорошо. А я, Серег… Я в рубашке… В рубашке родился, Серьга… Эта она. Доча… Она спасла… Я же дурак, дурак… Я в воду за лодкой, а там ково… Не видать нич-чо… я гребу, а она ни на грамм, потом вобщэ закрутился, вобщэ ничего не вижу, где берег, где че… Она как закричит: «Папа, не умирай!» О-о-о, Серега… Доча… Если б не доча…
– Да конечно, в такую даль бежала! – рвалось из Сережи. Снова и снова он представлял, как она бежала, а в ушах крик отца, уносимого течением. Казалось, этого невозможно вынести, и оно чудовищно не вязалось с Агашкой, такой веселой и всегда улыбающейся.
– Да ково бежала… Бежала… Не то… Не то! – Возмущение непонятливостью пробилось сквозь дрожь. Голос тоже еще только отходил и его ломало, вело: – Ты понять не можешь! Я плыву, а лодку отбивает, все, уже сил – все. А-а, думаю, да хрен с ним… И такая, как… сказать-то… апат-тия напала…
Инородные слово, еще и произнесенное по-сибирски, «апат-тия», будто переродилось, тоже прошло закалкой стыни, подчеркнуло дикость произошедшего.
– Аппат-тия такая поймала, что я, как это… как сказать-то… ну… Ну? – Он затряс рукой, требуя помощи… – Ну как это? Ну будто… – Слова тоже настолько перестыли и отсырели, что еле шевелились, не подбираясь. «Апат-тия» не давало ответа, раздражала чужеродностью, сердила, а он не мог подобрать замену: – Ну! Ну, я будто… Что? – Он помогал рукой.
– Сдался!
– О – «сдался»! Молодец! Серег, молодец. «Сдался»! – обрадованно вскрикнул Мотя и ухватился за это слово, как за лодку. – Я сдался… Да пропади оно все… Какая хрен-разница… А как вспомнил: «Папа, не умирай!» Как вспомнил! И ср-р-разу ка-ак даст! Думаю, врешь! Вр-решь! Не на того напали! Мотьку не взять! О-о-о, че ж холодно-то так!.. Окол-лел… А я – все, Серег – все, смирился… Хрен думаю с ним, одним дураком меньше… А как дочу вспомнил… Ее… вспомнил… э-э-э… – Он замотал головой. – А ты говоришь – бежала… Бежала-то понятно… Я-то не про то…
Мотя сжался, сморщился лицом… Но слезы, видать, тоже застыли и не текли. Он сбросил покрывало. Сел, скрестив ноги, разваля колени.
– Серег, курить есть?
– Папа, вот в куртке. – Агаша достала и протянула пачку.
Матвей сел, закурил. Руки еще тряслись, пальцы не слушались. Он уронил сигарету и прожег покрывало.
– От… елки!..
Какая-то механическая часть Сережи, отвечающая за матчасть, вскипела досадой за вещь, но он, пришикнув на нее, сказал спокойно:
– Да ладно.
– Серег, я сегодня второй раз родился. – Слова эти, на бумаге такие обычные, в его устах, с его своеобразным, здешним выговором, интонациями и тоном представляли собой нечто совсем особое, такое же природное, заповедное, дикое, как и все остальное. – Прикинь, Серег… Я поплыл и догнать не могу… А как понял, что не могу… смотрю – мне уже что до берега, что до лодки… я уже думал, все, уже все. А я уж на середине Рыбной… А с нее самое течение… Еще же дожди шли… Я днем-то видел, вода аж горкой на середке… Все, думаю. А и хрен с ним… В общем, уже… – Он снова просил Иваныча подобрать слово:
– Сдался.
– Сдался! А как вспомню дочу: «Папа, не умирай!»
Мотя согревался, отвоевывал обратно свое тепло, и ледяная короста, панцирь отступали. Он уже вернулся в свою рубашку, у него ничего не ломило, не болело. Он сидел с ногами, опершись на локти. Лицо ожило. Только веки были опухшими и подсохлыми одновременно. Живо поблескивая глазами, он вдруг взял пустую стопку и протянул Сереже:
– А я ведь первый раз у тебя… в гостях… Наливай! Серег! У меня день рожденья сегодня! Серег! Ничего, что я у тебя тут? Доча, иди ко мне… У меня день рождения сегодня! От дурр-р-рак! От дурр-р-рак же пьяный… Везет дуракам да пьяницам… Серег, а ты меня донес! Доне-е-ес… Х-хе… Дай Бог! Дай бог здоровья! Слушай, дай я тебя обниму… Серьга… М-м-м…
Он сгреб Сереже голову, очень сильно, тисочно, как струбциной, и поцеловал куда пришлось, куда-то в верх уха. Сережа почувствовал как и в нем дрогнуло что-то, и только отрывисто крякнул. Агаша не сдвинулась и так же сидела, неподвижно и сухо блестя глазами.
Чокнулись.
– Папа! – крикнула Агаша. Мотя махнул рукой.
– Ты хоть закуси!
Но тот мотал головой: закусывать было нечего – спирт-чистоган будто на молекулы растаскивался выстывшим нутром еще в пищеводе. Мотя все не мог поверить в случившееся, надивиться и все гонял по кругу случившееся. Он еще несколько раз полностью повторил рассказанное, каждый раз будто забывая и начиная снова, на слой приближаясь к сути события, словно просыпался, и все предыдущее оказывалось заспанным.
– Серге, а ведь если бы не она, – он указал на Агашку, – я бы там уже был… Уже бы у налимов… хе-хе… Еще Дон Карлос этот попался… Ведь не хотел же… Ой дуропляс ты, Мотька…
– Ты, может, чего перекусишь?
– Да нну, ково! – Мотя все больше оживлялся. – Доча, ты иди, иди домой… А мы с Серегой тут… О-о-о, если б не ты, Серег, ты меня спас, Серег… м-м-м, – он схватил Сергея за руку, затряс… – Серега!
– Да это Тема спас. Я-то че? Как же они нашли тебя?
– Сам не знаю… Я гребу, уже плюхаюсь, и уже все… Каюк… Сначала-то водка грела еще, а потом выходить-то стала… Все… И куда грести – не видать… Так барахтаюсь… Оно с воды-то по-другому, не видать добром, волна еще… И тут слышу – как вроде мотор… Сначала еле-еле, а потом точно. Гремит. Думаю, «ищут!». Если ищут – орать буду… Слышу, заглох, я как зареву. Ну а потом… потом… уже и не помню… Наливай, Сергей!
Агаша продолжала тихо и напряженно смотреть на отца, сидя странной образцовой посадкой – руки ладонями вниз на коленях – правая на правом, левая на левом.
– Агаш, наверно, надо батю это… в расположенье части… ты давай его… – Сережа глазами показал, что надо брать дело в свои руки.
– Папа, ты согрелся, все. Домой пошли, ну па-па-а… – говорила она, дергая его за рукав. – Мама там…
– Да обожди ты… Когда мы еще с Серегой так посидим? А между прочим, Серег, я же у тебя первый раз… в гостях! – и он махнул рукой от смеха и затряс головой. – В «гостях»… Че попало… Вытащили меня, как щенчишку… Не ты бы с Темкой, я бы там уже был… А че, Серег, давай загудим! Иди оно все в пень! А? Наливай! – Он уже протянул рюмку.
– Агаш, ты это, давай сходи к дяде Косте Козловскому… У него телефон не работает. Пусть зайдет, срочно скажи, зовет Сергей Иваныч. – Мотя, не думай, что я тебя выпроваживаю. Но это… Мне Валентина Игнатьевна башку отвернет, давай Матвей, давай все, хорош. Агашка, одевай его.
– Вы че?! У меня день рожденья седня! – грозно вскричал Мотя, вырываясь. Он спустил ноги на пол, расправился, раскраснелся, как-то расширился, утвердился ногами, руками и выдвинул вперед пустую стопку: – Отлично! Отлично сидим, Сережка! Когда еще так побазарим? Друга, я не пойду никуда!
Глава четвертая
Пришел Костя, помог одеть Матвея и увел его домой. Позвонила Валентина Игнатьевна:
– Ну че, мой-то не сильно вас… стеснил-то? Вы уж извините… И спасибо вам. Спасибо.
На следующий день в школе Валентина Игнатьевна посмотрела на меня с теплотой и снова сказала: «Спасибо!», очень твердо и с чувством.
– Да ладно, Валентина Игнатьевна. Все хорошо.
– Да как ладно? Вы ведь вдвойне герой – еще и плашкоут притащили!
Я немного волновался и думал, что Матвей придет на следующий день с бутылкой и разговором. И не знал, хорошо это или нет. Конечно, и радость была в таком повороте, и неловкость: пришлось бы с Мотей по всем правилам пить, а не хотелось, да и возврат к пьянке сводил на нет все спасение.
Через день я встретил Матвея. Он только что поднялся по нашей бесконечной лестнице и шел по краю угора. С бачками, ружьем, весь перевьюченный – ездил на охотничий участок. Говорю об этом специально, потому что у него рядом с поселком есть еще озеро, где его дед охотился и где он весновал на ондатру и уток. А у меня на озеро план.
Приземистый, широкий и на редкость кряжистый, Мотя кивнул, приветливо поздоровался за руку. Я спросил про лодку:
– Да нашел вчера, к Сурнихе прибило. Под ту сторону.
– Это сколько кило́метров? – зачем-то ударил я на «о».
– Пятнадцать киломе́тров, – сказал он буднично, и мне стало неловко.
– Н-да… – Я покачал головой.
– Давай, Серег. Заходи, если че надо будет.
Интересно наблюдать за собой. Вроде сознательный человек, а внутри будто сидит кто-то серый, как крыс. Практичный, животный, который, чуть что, как пролитая вода, стремится занять место на плоскости, где попокатей. И если его не осаживать, опозорит так, что не отмоешься, как с этим окурком на покрывале, к которому мое нутро дернулось, подалось судорожно, испугавшись за материальное. Меня и раньше расстраивали эти тельные, подобные мышечному электричеству, судороги – казалось, у меня не может быть черт, которые презираю в других. Гордыня крайнейшая! Потому что главное – не какие качества тебе дадены, а как ты Божьему в себе помогаешь. Хотя все от обстоятельств зависит: бывает, пока один – еще справляешься, а как с людьми захлестнешься, так все Божье куда-то делось, а одна гордыня и вылезла. Видно, я чего-то главного не понимаю, не знаю, например, где настоять, где уступить, и от этого мучаюсь.
Конечно, я могу быть и твердым и чувствовать границу, дальше которой не двинусь, но от стыда не могу избавиться ни при каких обстоятельствах: едва отобью край колышками, стану рядом как дурак – и чувствую себя так же фальшиво, как когда и прослабляюсь. Хотя точно знаю, что и в силе слабость бывает, и в слабине сила. А сам иногда уступаю вроде, а от уступки мне подпитка – раз другому прибавка, и я как при ней.
По крайней мере, так казалось, когда Эдик стал поддавливать с мотором. Он просит, значит, нужно. А мне почти все равно. Ему край, а мне середка. Сижу проверяю тетради. Приходит Эдик. Он запил с кем-то, из-за этого поругался с женой, но потом что-то свежее и веселое переложило ссору, и ко мне он ворвался, как обычно, полный предысторией, сияющий и требующий гостеприимства:
– Серег, здорово! Разрешите ввалиться! – крикнул он, сияя счастьем до ушей и будто неся счастье другим.
– Заходи. – Я оторвался от таблицы.
– Здравствуйте, – сказал торжественно, оглядывая восторженно комнату.
– Ну проходи… – отвечаю сдержанно.
– На-ка, – протягивает сверток с рыбиной и белую бутылку, выпукло и самодовольно блестящую круглыми плечиками, очередные «Хрустально-медвежьи озера», «Озерные медвежьи родники», прущие ацетоном. И вдруг пугающе посерьезнел: – Сергей, у меня дело к тебе. Токо не пугайся.
– Что такое? – насторожился я.
– Га-га-га! – Он указал на меня пальцем: – Задергался!
И, деланно нахмурившись, сказал:
– У тебя стопки есть? – и тут же залыбился, довольный розыгрышем: – Ха-ха-ха! А скажи – испугался!
– Эдик, стопки есть, да только я работаю.
– Да лан, работа не волк. И не росомага, хе-хе. В тайгу не удерет. Я же к тебе не каждый день вот так вот прихожу.
– Как не каждый? А на лодке тогда?
– Дак то на лодке, – с неожиданным умудренным холодком парировал Эдя, показывая, что он всегда начеку. – А это сухой ногой.
В такой обстановке два пути-сценария, исключая, конечно, выгон гостя восвояси. Сценарий первый: наотрез отказаться, что чревато препирательствами, потому что гостю не гордо «в одново» пить, так как он не «ганька же какой-нибудь»… Вот не хотел, а чувствую, завязывается какое-то руководство по обращению с подвыпившим гостем, но иначе не выходит – нужна полная ясность.
В общем, если продолжительность препирательств превосходит по времени краткое и решительное совместное питье «по три стопки – и шабаш», то целесообразно выпить по три стопки. Это и есть сценарий два. Если окружающая обстановка располагает нужным реквизитом, например, одетая на тебя куртка или стоящие на тропинке заправленные канистры, то можно сказать, что рад бы загудеть, да через минуту едешь на рыбалку с кем-нибудь очень пунктуальным и свирепым на расправу с опоздавшими.
Доктрине, что пришелец многого не просит, а только, дескать, поддержать тремя стопками, можно противопоставить то, что ты так не умеешь, мараться тремя стопками не привык и сам способен загудеть так, что тошно станет всем, и гостю в первую очередь, и что скоро тебе на работу. Позиции слабая, так как у гостя наготове проверенный козырь: «Ладно, я тогда сам по себе посижу. – И грозное: – Это хоть можно?»
Так как невозможно спрогнозировать, сколько времени отъест тот или иной вариант, никакой гарантии эффективности дать нельзя. Многое зависит от мастерства противника, с каким он может растягивать процесс, используя все способы давления и манипуляций понятиями «ты че как не русский?» или «где твоя широта души?». Второй сценарий опасен еще и тем, что, почуяв слабину, противник закрепится на завоеванных рубежах и перейдет на позиционную войну, в которой определяющее значение приобретут объемы его боекомплекта. Главный же минус второго пути состоит в том, что в случае если противник все-таки не ограничится тремя залпами и вынудит вас к дальнейшей совместной операции, то при ее затягивании есть опасность скатиться в полномасштабное обоюдное застолье. Аргументация в этом случае следующая: раз уж день пропал и все равно придется с негодником сидеть, то не лучше ли это сидение скрасить хмельным скрасом? Заодно и увеличив вдвое скорость расхода топлива.
Состояние гостя также влияет на тактику и стратегию обороны. В некоторых случаях, когда он близок к готовности, результативно увалить его частой очередью стопарей. Однако квалифицированный супостат, как правило, тонко контролирует ситуацию в любом состоянии и, видя подвох, будет отставлять стопку, пригублять, половинить, четвертить и всячески избегать ее заглатывание и даже, если надо, притворяться еще более невменяемым. Из всего сказанного следует, что наименее затратным способом борьбы с нарушителем домашнего пространства является прямой и честный отказ в посадке.
– Я пить не буду, – твердо сказал я.
– Ты что, меня совсем не уважаешь?
– Уважаю.
– Ага… Беру за хвост и провожаю…
– Ну ты че как маленький?
– А ты прям большой. В чем дело-то тогда?
– Да просто занят.
– А как же гостеприимство?
Следуя инструкции, достаю две стопки:
– Эдвард, давай так. По три стопки: по-русски. И все. Шабаш.
– Ково шабаш? Уж нормально посидим. Че мараться-то. Мы че, бичи, что ли?
– Мы не бичи. Но мне работать надо, – отчеканил я как можно тверже.
– Че за люди стали? Не зайди ни к кому. Да что с вами сегодня такое-то? Да ково сегодня… это па-ста-янно так! Я уже заметил! Главно, когда ва-а́-м надо, придете, дохлого разбудите, давай то, давай это! Электроды давай! Намордник! Спасжилет! Выручай! Давай спасай меня! Тону… – Он сделал паузу, переводя разговор в другую протоку, покачал головой и прозорливо прищурился, подняв верный палец: – Подожди-и-и. Теперь с этим Мотькой на меня еще собак повешают. А я, может, спас его! От погибели. Ка-ак? А так! Не попался бы я навстречу, он трезвый хрен выплыл бы, вы об этом подумали? А то: «развяза-ал», «напои-ил». – Он передразнил. – Я не напоил, а подготовил к аварийной ситуации! – отчетливо произнес Эдя. – Валентина тут Игнатьевна на меня поволокла… Я ей говорю: ты сама виновата. Довела мужика. А как? Иду весной, смотрю, стоят у ограды, думаю, хе-хе, целуются. Голубки… Ага, хрен те в норки! Техосмотр… Нюхает его. Да. Натурально обнюхивает стоит! Главное, не то что «пил – не пил». Не-ет! А когда пил, с кем, что, чем зажирал и о каких бабах говорил. А тот боров стоит, как на допросе. Еще и шею тянет. Дал бы в норки! Тоже парфюм нашла. Как не запить после этого? Или в реку не кинуться. Тьфу! И ты туда же… «Рабо-о-отать надо»… Как нерусские…
– А ты знаешь, какой русский-то?
– Ну какой? – Он стал усаживаться, ерзая, блестя оживленно глазами, довольный тем, что уже втравил в разговор и, значит, все складывается. – Какой? Давай! Давай поговорим! Вот это уже по-нашему. А то «рабо-о-отать надо». Ну какой? Какой русский?
– Который не бухает русский, – вязко и медленно сказал я.
– О-о-о… – протянул он с деланным и презрительным разочарованием. – Во-о-н ты как? – и пустил в ход «самую тяжелую артиллерию, ста пятидесятипятимиллиметровые гаубицы»: – А я, между прочим, со своим пузырем к тебе пришел.
Серьезные мужики умеют одним прикрытием стопки отмести все посягательства на их трезвость, и их «нет» звучит настолько прохладно-мимоходно и необсуждаемо по сравнению с тем, что они выражают своим обликом, о чем говорят и чем занимаются, что в голову не придет заподозрить их в какой-то душевной мелкости, неспособности к чему-то мужицки-разгульному. Когда кто-то из них приходит, я суечусь, зачем-то предлагаю стопку, а они отказываются даже не потому что им некогда, а потому что им со мной, скорее всего, неинтересно. И я отступаю, не обладая и сотой долей Эдиной вязкости.
Эдю я выставил, несмотря на все его уловки. Он попытался пойти на крайнюю меру: снова сделать вид, что его интересуют книги и он хочет совета, что «па-чи-тать», что любит «пачитать», и что в избушку «набирает полные нары литературы» и пока не «пра-чи-тает из зимовья́ ни ногой», а «баба» его за это «докоряет». А потом вдруг взгордился-набычился и спросил, «где хронометр?», произнеся «хрономет». И заявил, что он пришел «не языком мести че попало», а навести ясность с мотором, а я его путаю и сбиваю на ерунду.
Не устаю наблюдать за собой. Иногда придет кто-нибудь такой вот нудный и просидит от силу час, а я изведусь и мечтаю, чтоб он ушел, будто отнимают неделю. А кажется: ну что трудного уделить час времени, раз человеку нужно? Нет – заедает: как же так? Какое он имеет право тратить мое время? Которое я мог спокойно протереть, валяясь на койке или слоняясь. Гордыня чистая. Она у всех книжных людей. Свое время оцениваешь дороже чужого.
Дочитал «Чудиков» и пришел к выводу, что читать про них намного интересней, чем с ними жить. По дороге с работы удачно встретил Матвея.
– Здоро́веньки! Как дела?
– Да нормально. Моть. – Я помялся. – Это… Ты помнишь, говорил, если че – обращаться.
– Конечно, помню. Помощь нужна?
– Да. Ты машину будешь заводить?
– Буду, а че?
– Лодку мне сможешь вывезти?
– Да без проблем, я как раз сегодня в-под угор собирался.
Я страшно не люблю угружать людей несколькими просьбами подряд, но выхода не было:
– Матвей, а у тебя там на озере… никто же не охотится?
Мотя собрал кожу вокруг глаз в настороженный прищур, видимо, решив, что я прошусь туда на осень на охоту. Я объяснил:
– Да я давно хотел спросить: можно ближе к зиме я на выходные схожу туда, ну для души… просто? Там же ветка есть у тебя? Я хотел просто проехаться… Ниче там не нарушу… Утку разве, может, убью…
– Т-т-е… – облегченно выдохнул Мотя. – Да иди, конечно. Там только, Сережа, ведро дыроватое, и медведь нары разворотил, скорее всего, бурундука рыл, но разберешься… А так – печка, дрова, все на мази… Живи… Я там только весной бываю… Там и ветка, и лодка-дюралька есть… Без мотора, правда. Ночуй, конечно, сетушку воткни… Сети висят сзади на стенке, увидишь там. Сразу бы сказал… Заодно посмотришь, чтоб не шарились там пацаны… А то они любители. Да, ну и договор, – сказал он строго, – на соболя не охотиться… Остальное – птица там… – бей.
– Да понятно, не волнуйся, мне не надо соболя, мне вот на озере… побыть.
Мотя внимательно на меня посмотрел и сказал:
– А ты на ветке-то хоть плавал?
Я сказал, что «приходилось» на практике в Лесосибирске, что было чистой правдой.
– Ну ездил, дак… А то эта такая штука, чуть зевнул и… – Матвей помолчал многозначительно и добавил с усмешкой: – Ну че, этот чудотворец берет у тебя мотор-то?
– Да я не собирался его продавать.
– Да продай ты эту чахотку. Весной возьмешь нормальную технику, небольшенький двигунок какой-нибудь. Тебе куда сильно ездить? Давай короче. Я за тобой заеду.
И пошел дальше в своих заботах. Хороший мужик. Да они здесь в большинстве такие. Ничего не могу поделать, под них подстраиваюсь, начинаю, несмотря на все учительство, говорить «кило́метры» и «поло́жил», и тут же становится стыдно, потому что говорю это неумело и будто заискиваю. А они будто чувствуют и еще меньше уважают меня. Лучше б я казенно рубил «киломе́тры». Тем более ценят здесь не за то, как ты их произносишь, а как обживаешь и одолеваешь. А я всегда подстраиваюсь и за это подстраивание себя презираю, потому что корень в гордыне проклятой – мне кажется, что в моей правильной речи укор. А значит, действительно считаю, что я грамотней.
Нутром-то я чую, что мужики ближе к какому-то естеству, которое я утерял взамен на некую благоприятную городскую запитку, книжную, образовательную, «современную» (не могу произносить это слово без кавычек). Которой дорожу, в которой себя чувствую чистенько, ладно, вроде как еду в мягком автобусе с большими, в кофейную дымку, стеклами, в то время как мужики шагают по обочине в пыли и солярном выхлопе, но при этом знаю, что земля-то через них говорит, а не через меня, и что на истинной обочине как раз я. И будто кричу сквозь гладкие затемненные стекла: «Я тоже ваш, не отгоняйте меня, я даже вылезу из автобуса со своими хахаряшками, пойду с вами, буду делать что-нибудь скучное, трудное, буду слушаться, буду думать и говорить вашими словами – лишь бы вы меня взяли в дорогу. Во-о-он за те сопки…»
А может, я просто хочу сбросить это выправленное литературное наречие? Потому что язык, на котором говорит русская деревня, прав вовеки и хоть ничего уже не решает, но стоит как отвес, как вертикаль… за которую еще можно держаться.
Когда я пытаюсь говорить их языком, они воспринимают это как должное – для них оно неважно. А для меня важно: я костями его чувствую – корни-то у нас у всех крестьянские… Так… Заканчиваю. Что-то тарахтит, похоже, за мной. Слава те Господи! Не забыть вернуться к этим мыслям.
Продолжаю вечером.
После встречи с Мотей, когда решилось про озеро, пришел домой воодушевленный и намечтал кучу записок и чтения. Читается, кстати, здесь отлично. Глотаешь, как рыба в жор. Вот и я такой хайрюз. Писать тоже могу взахлеб, когда есть мысли, а просто так «пришел, икнул, затопил печку, закрыл печку, лег спать» – не умею. Сейчас как раз самый захлеб, но я так устроен, что если посреди дела ожидается какое-то прерывающее обстоятельство, уже не могу собраться и жду, когда оно поскорей настанет. Так и ждал лодку – побыстрей вывезти и освободиться.
Едва затопил печку, потарахтела квадратная дизельная «дэлика». Я было выскочил радостно, но меня насторожило, что она без прицепа. «Садись! – сказал своим сдержанно-сочным баском Мотя. – Сейчас за телегой только заедем». Сказал так веско, что я не стал спрашивать лишнего, где телега и почему он едет из дому, ее не подцепив. Был он абсолютно трезвый, тугой какой-то, говорил низко-резким голосом и изредка. С седушки в салоне я видел его руку на правом руле и выпуклую, будто накачанную, щеку. Матвей не имел ничего общего с тем трясущимся человеком, которого я растирал конским носком. И с каждой минутой он крепчал, а я будто уменьшался.
В машине сидело еще трое, все приветливо поздоровались и подвинулись, будто расположение ко мне Моти – пропуск. Но главным было ощущение чего-то буйно и давно происходящего, неотвратимо несущегося, к чему я подключился как к зарядному устройству. Шла предпромысловая какая-то заваруха, какой-то предперелетный стайный маневр – со дня на день мужики разъезжались по участкам. Двух из них я видел прежде, но они не обращали на меня внимания. А тут буквально одарили заочным расположением, от которого облегчения не случилось, потому что расположение надо было подтверждать, а я не знал чем.
Их было трое: всем лет по сорок пять – пятьдесят. Все очень загорелые и опаленные работой на ветру и солнце. Звали их Володя, Женя и Слава.
Володя – немного странного, разбойничьего ли, совиного вида. Круглое лицо, почти половину которого составляет большой лоб с залысиной в виде буквы «м» и границей загара от вязаной шапки, в которой он всегда ходит. Лоб выдается, нависает карнизом, глаза большие, карие. Борода темно-русая, не то лосиной какой-то масти, не то медвежьей с рыжим отсветом, сам толком не знаю и боюсь ошибиться. Борода неухоженная, топырится лучами, снопами, завитками, чуть не култышками. Передняя часть торчит вперед, а вторая так же неухоженно образует клочище на шее, кадыке. Облик создают: большой лоб, круглые глаза и вольная двухрядная борода. Лицо широкое, тугое и, когда Володя смеется, скулы поджимают глаза, они с пучками морщинок сминаются в щелочки, и лицо совершенно прижмуривается от улыбки.
Женя – Володина противоположность. Его профиль напоминает полумесяц их детских книжек: длинное лицо, выступающий подбородок. Кожа розовая в синеву и очень светлые, будто разбавленные, глаза. Ресниц нет, почти одни розовые веки. Лицо бритое. Бородой Женя, видимо, обрастает на промысле. Говорит медленно, твердо и как-то неповоротливо, будто не помещается со своими представлениями, основательными и, как балка, гудкими – пока-а-а занесешь в разговор и пристроишь. Поэтому вставляет «не перебивай» и «я грю». Все здоровенное называет очень сочно и одобрительно «дур-рак». Смеется раскатисто, дробно, смех нарубает на крупные пятаки.
Слава большой любитель тайги. Он недавно переехал из города, где долго работал на заводе. Отличается и от Володи, и от Евгения: более ухоженный, выбритый, с подстриженными в косой мысок височками и челкой. Крепкий, в спортивной ветровке. Синеглазый. Лицо правильное, немного стальное, чуть вытянутое и рельефное. Говорит сдержанно, к мужикам иногда обращается по имени-отчеству. Ощущение, что он и подпитывается от них, и немного другими глазами заставляет смотреть.
– Да мохнорылые и мохнорылые… – продолжал Женя то, на чем прервала его моя посадка. – Нормальное слово.
– Да ниче не нормальное! Перестань ты… – громко говорил Володя, раздраженно морща лицо и озирая других, убеждаясь, что все согласны. С Женей он говорил так, будто наперед знал все, что тот скажет, и это и раздражало, и забавило: – Ниче не нормальное. Людей уважать надо. Я так не говорю. И он не скажет. – Володя тыкнул на Славу. – Сергей, будешь? За знакомство.
Он достал из кармана в спинке сиденья початую бутылку, забытую в пылу спора. Сделано это было ради меня, и никто особо не отозвался. Женя снова сказал, вложил двутавровую балку:
– А за что я их уважать должен? Я грю, мой дед всю войну прошел, а эти… сычи в лесах отсиживались.
– «Сычи», – засмеялся Слава, его несколько раз прямо сотрясло, и он покачал головой. Слово «сычи» Женя произнес очень смешно, выпятив губы, отчетливо выделив «ч» и округлив глаза.
– Да тебе все не так… – сказал Володя, сморщившись и обращаясь больше ко мне, – ну вы че? Давайте, вас не переслушаешь, вон человек… – Движения у него были быстрые, как у хищной птицы.
Слава, доставая железные рюмки из кожаного бочоночка, добавил:
– Конечно, неуважение.
Женя не торопясь достал большой пакет с салом и с пластмассовыми ванночками, в одной из которых лежали пельмени, а в другой золотистые копченые тугуны.
– Нож где, Володя?
– Да ищу, здесь лежал. Обожди… – Володя зашарил в багажнике, где подпрыгивали на кочках и гремели канистры.
– Маленького дурака потерял! – подмигнул Женя Сереже и засмеялся негромко, но очень основательно, неторопливо, дробно – так что промежутки между кусочками смеха были очень большими. Улыбка широкая, зубы крупные, ровные и белые. И Володя, и Женя, знавшие друг друга наизусть, больше ко мне взывали как к свежему слушателю и сами себе казались новее, препираясь через меня.
Нашедшийся нож был действительно огромным. Женя на крышке от ванночки некоторое время очень основательно резал сало и луковицу. Матвей остановился у обочины и сидел в полной недвижности, учитывая медлительность Жени и словно добавляя еще слой капитальности.
– Давай, Сергей, за знакомство! – Женя не спеша закусил: – Бери помидоры, Полина солила. А я ро́стил, хе-хе, – вот погоди, – завел он без перехода, словно не отпускавшая мысль сидела в нем полубрусиной и он не мог ее бросить, ценя, как нечто большое, габаритное, требующее определения по месту, не зря ж тащили – Ты первый завоешь, пройдет лет десять – в тайге одни староверы будут.
– Ну значит, им нужней тайга! – сказал Слава.
– Да ладно, Вячеслав, – так же железно, угловато продолжал Женя, будто рельсину укладывал, – у тебя сколь детворы?
– Двое.
– Во. Двое. А у них по пять, а то и по десять. И каждому ись на-а. Я грю, через десять лет вся тайга под ними будет. Хрен че живое пробежит.
– Женя, послушай… – увещевал Слава.
– Не пе-ре-бивай… – невозмутимо отвечал Женя. – Я жил с ними. Все гребут. С корнем. Я как-то на пароходе ехал в Каргино, там подъезжает один, бородища, сам в чем душа держится, а на лодке от такой дурак стоит! – он показал руками огромный мотор. – Откуда? Да рыбу че́рпает, ясен хрен!
– «Дурак»… – опять засмеялся Слава, и дело было даже не в «дураке», а в том, что Женя очень смешно и сочно произносил нравящиеся ему слова.
– Евгений Степанович, – говорил Слава, немножко в себя улыбаясь, с уважением и с терпеливой интонацией, – ну что староверы? У них же уклад, главное, сохранить. А остальное как скть… прилагается… – Слава говорил быстро, чуть заикаясь, словно слова то копились запрудкой, то прорывались. Видно было, что он очень уважает этих мужиков.
Из разговора я понял, что мы едем к некоему Нефеду за Мотиной телегой. В багажнике погромыхивали железяки. Машина ехала, трясясь на ухабах и все то хватались за ручки, то отпускались и колыхались во все стороны, как ботва. Наконец подъехали, вышли. Володя оказался самым рослым, широкоплечим и зобатым, как голубь: выгнутые длинные ноги, широкие плечи, и к ним подтянуты и выпуклая грудь и даже небольшой живот.
На меня как бетонная плита навалилась: на телеге удручающим монолитом, каменным пластом лежал штабель бруса. На двери висел здоровенный замок.
– Ць, вот тебе и Нефед, – пожал плечами Слава. – Че ж он не разгрузил-то?
Все остальные молчали. Казалось, чем сильнее, крепче и старательней молчал каждый, тем неумолимей приближался выход. У соседнего дома стояла телега. Подошли, постучали, вышел мужик – очень белесый, с копной светлых волос. Брови, выжженные солнцем, выцветшим белесым домиком, глаза в рыжих веснушках, узко сидящие:
– Здорово, мужики. За телегой?
– Здорово, Рыжий! Где тот?
– Х-хе, уехал. Услыхал, что в островах нельма прет, и уехал с Ванькой. Как ужаленный. Завтра только будет. А Лида в городе. Вон, если че, мою телегу возьмите. Вам ненадолго?
Пошли смотреть его телегу, оказалось, что серьга намного больше и не налезет на фаркоп.
– Может, веревкой подвяжем? – промямлил я, не ожидая, что будет так тошно от собственного голоса.
На мои слова никто даже не обратил внимания. Только Слава сделал скидку:
– Да ну, несерьезно.
«Ну раз так – фиг с ней, с этой лодкой, завтра вывезем». Едва я так подумал, как Володя резанул:
– Че, парни, чухаться? Пошли скидаем этот брус по-быстрому. Пошел он в пень…
– Ды-кэшно, – пробросил под нос Мотя.
До чего же не хотелось впрягаться в эту разгрузку бруса! Будто что-то дорогое, с тонкой заботой настроенное могло сорваться, смяться во мне. Я понимал, что это очень плохо, но только костенел в обиде на обстояние. Ведь сидел дома, планировал столько сделать, почитать наконец… И закипело раздражение на мужиков: что за нечеткость, стихийность, разве можно так организовывать работу? И кто-то серый внутри эту «нечеткость» стал перетаскивать уже на всю страну и занудил: «Да нет, так не пойдет, конечно». А бытовое паникерство подпело: еще и печка топится! А если уголек вывалится?
Я пролепетал, что, может, «ладно», «потом вывезем», намекая что, мол, из-за меня сыр-бор, из-за моей лодки, так что мне решать. Володя равнодушно ответил:
– Дак Мотьке все равно телегу забирать.
– Держи, – сунул мне верхонки Женя.
Я боялся показаться неловким, неумелым, уронить себе на ногу брус. Но слишком рано озаботился. Оказалось, надо лежки подложить. Еще не легче.
– Че он перекидывать, что ль, будет? – И Володя быстро выворотил из какой-то кучи два сизых бревешка. Едва я успокоился, выяснилось, что и прокладки нужны. Угнетало, что все действительно нужно и правильно, а мне не легче. Володя отошел в ограду к Нефеду и припер пружинящие прогибающиеся обрезки досок. Начали разгружать, и пришло облегчение, особенно, когда разогрелся и вошел в размах. Все действительно выеденного яйца не стоило.
– Еще нам должен будет, – хохотнул Володя, – сам бы хрен так сло́жил, хе-хе…
Я облегченно снял верхонки, зачем-то сказав:
– Женя, куда поло́жить?
Было ясно, что коротко не управимся, тем более Верхний Взвоз на Грузовом причале и ехать надо «в окружку», через весь поселок, потом обратно к моему дому, по берегу, а потом так же назад. Все это я мелочно просчитывал. «Ладно, хоть разгрузили», – подумал я облегченно и вдруг заметил, что мужики как-то странно стоят вокруг водилины, коротко обмениваясь словами, среди которых вырвалось Славино: «от… конь…» и Женино: «это с какой силой пятить надо». Мотя просто вскользь матюгнулся. Оказалось, что Нефед этот, сдавая назад, заломил прицеп и погнул одну из трубок водилины.
– Да, может, ничего? – с надеждой спросил я.
– Хрен ли «ниче» – вон трещина, – грубо ткнув пальцем, бросил Володя.
– Конечно, так не делается, – сказал Слава.
– Варить надо, хрен ли, – цеднул Мотя и хлестко сплюнул.
Опять все сгрудились в совещательном недоумении, а Володя, бросив: «Выправляйте пока!», быстро отошел. Через несколько минут они притащили с Рыжим сварочник, щиток, пачку электродов и бобину с проводом. Встал вопрос: куда цепляться. Пока Женя ломиком выправлял трубу, Володя подцепился к Нефедовской бане, откуда раздался отчаянный лай:
– Кобель злюч-чий такой у него! По зверю, наверно, идет, – вернувшись, сказал Володя весело, и было непонятно, в шутку или нет. Делал он все с улыбкой и будто проводя занятие, а остальные подчинялись и выполняли, но не теряя достоинства, а одобряя. Мотя присутствовал, как почва.
Оказалось, что Слава работал на алюминиевом заводе сварщиком, и Володя предложил ему:
– Ну че, Михалыч, покажешь мастер-класс?
– Да ладно, – застеснялся Слава, – ты уж сам.
Володя было взялся за маску, но она показалась ему неудобной, и он сделал поползновение подварить на ощупь, прикрыл ладошкой трещину. На что Слава настойчиво протянул маску и сказал:
– Владимир Ильич, ну что вы, не следует пренебрегать… техникой безопасности.
Володя варил грубовато, но надежно и не стесняясь Славы, и даже оказывалось, что спорая его хватка здесь жизненно уместней, и Слава это принимал как большее достоинство. Мотя, отвернувшись, словно обидевшись, прижимал прут арматурины, которым усилили трубу. Потом ждали, когда остынет металл.
Держали водилину, пока Мотя пятился, подцепили телегу, и вдруг Володя со словами: «видал, че!» вытащил из покрышки саморез. И в этом «видал че!» было столько очарованности жизнью, что распространялась она и на эту самую жизнь, и на собственный дар, который Володя считал лишь принадлежностью обстановки.
– Ехали и за Лесосибирском… Магазин, короче… – продолжал Слава сварочную тему. – Там сварочники вообще все есть.
– Обожди, это где?
– Ну где шиномонтажка… Где автовокзал, там еще справа стройматериалы.
Я знал это место и вставил слово:
– А слева еще «Казачья харчевня».
– Да-да.
Женя покачал головой и засмеялся дробно и редко:
– Казачья харчевня…
– А че?
– Да че, эти казаки… Какие казаки? Че их сейчас так поднимают, я не понимаю. Еще вырядятся, ордена нацепят. Они их из какого сундука взяли-то?
– Ну они же русские люди, – не выдержал я, – вы историю казачества посмотрите… Они же границы наши охраняли.
– Да ково они охраняли, пили да воровали… Да ну, я грю, – не обращая внимания продолжал Евгений, – какие они русские… – и протянул отстраненно: – Во-о-от, начинают поднимать…
– Женя, послушай, – возразил Слава, – а как же Семен Дежнев, Ермак? Они же казаки были.
– Дежнев… – проговорил Женя на перепутье.
– Дежнев вообще в Енисейске жил. А Похабов? В Иркутске даже памятник стоит! – обрадованно подхватил я.
– Не, ну это на-а-аши казаки, сибирские, – вдруг важно и по-хозяйски протянул Женя, – а я про тех, которые в Сече… Я читал. «Тарас Бульба». Кино-то щас идет.
– Вот, вишь, ты какой! Вывернулся! – вскрикнул Володя. – Как соболь из кулемки!
Все засмеялись.
– Так. Ну… – все с той же основательностью сказал Женя, – я так понимаю, мы в Сухую едем?
– Ну да, – сказал Володя, а я похолодел. Сухая Сургутиха – это речушка неподалеку, которую все называют просто Сухая, и к ней дорога по берегу совсем в другую сторону.
– Как в Сухую?
– Так. У нас кончилось…
Все засмеялись: Женя имел в виду, что едем на берег «всухую» и что надо к нему заехать за отличнейшим самогоном.
– Расслабься, дружище, – положил мне руку на колено Слава, – здесь время по-другому идет. Это в городе – запланировал и делаешь. А здесь – жизнь сама выведет. Че у тебя там, дети малые? Собаки?
– Ни хрена не скажет, «поехал лодку вывезти», – хохотнул Женя. Помолчав, добавил: – Не знаю. Все равно, зря их так подымают…
– Ну как зря? Это же все наше, – попытался я вступиться и за староверов, и за казачество.
– Да какое наше? Наше – это вон… – Он показал рукой вокруг. – За что я ответить могу… Это наше…
– Ну как? Это же части русского мира?
– Русского мира? – повторил Женя, осматривая, ощупывая слово. Решая, заносить или нет. Видно было, что на это уйдет много времени, но если затащит – то оно там и врастет.
– Конечно. Его собирать надо, а не расчленять. Не рознь искать. Созидание же, главное.
– Ну, «созидание»… – с обидой сказал Женя, не теряя знания дела. – Созидание… Это кто может… Вон кто дома строит… Это созидание… А мы че? Мы какие созидатели? Я грю: мы охотники, мы семьи кормим.
– Да не… – Я совсем смутился. – Как раз вы… как раз такие, как вы, самим своим существованием… уже… уже… созидаете…
Машина остановилась, и Женя выскочил за самогоном.
Мотя вдруг сказал почти с гордостью, будто выгораживая меня:
– Вот. На озеро хочет пойти!
– Собака есть у тебя? – спросил Володя и, услышав ответ, сокрушенно покачал головой:
– Плохо. Собаку обязательно надо. – И выпалил специальным голосом, видимо, свою прибаутку: – У меня осенью: собаки залаяли – и я уже тут!
Все засмеялись.
Дождавшись Женю, двинули на берег и там встретили Нефеда. Он только подъехал и возился у уазика, стоявшего с открытым багажником. Плотный, белесый, лицо будто подкачали и его стянуло этой тугостью, особенно от щек к ушам. Сын очень похожий – такое же тугое лицо, только свежее, с пушком, румянцем, с ощущением недозрелости… Как заготовка. А у отца откованное, подправленное складочками и морщинками.
Нефед вытащил мешок и вывалил нельмушку:
– Держите.
Когда подъехали к месту, уже темнело. Кто-то летел на лодке в сумерки с сетью на носу. Мою лодку закинули прямо с мотором одним движением. Когда прихватывали веревкой, Володя сказал, глядя на мой мотор, задумчиво и так… исторически:
– Да, походили мы на «вихрях».
Потом долго ехали по берегу обратно и по поселку к моему дому. Сгрузив лодку, мужики по очереди пожали руку, а Женя слазил в «дэлику» и отдал мне мешок, завернутый трубой вокруг прохладного плотно-пружинистого рыбьего тела. Там пластовито лежала нельма, свежайше пахнущая огурцом. Дома я ее рассмотрел подробно. Голова, узко сходящая ко рту с лепесточками. Крупная очень, серебристая чешуя. Мутно-дымчатая спина. Несколько чешуинок упали и лежали рядом на полу из барочной плахи.
По возвращении я попробовал расписать портреты мужиков, но быстро выдохся. А начал так: Володя. Такой стихийный, чуткий на фальшинку, чующий созидательную правоту всего трудового, идущего от земли и от сильного человеческого естества. Его возмущает все современно-пластиковое, капризный вид актрисы в рекламе, все нерусское, нетрудовое. Для него это все одно, хотя он совершенно не разбирается ни в течениях мыслей, ни в направлениях искусств. Ощущает фальшь, примитивность, которой веет от иностранных фильмов, и огорчается, когда у нас ее обезьянят. Конечно, самолюбивый, все делает, как на выставку, но это же и не позволяет пройти мимо чего-то стоящего. Как это все вдруг не мое? Он гибче остальных, и этой гибкостью вроде бы дальше от крестьянского склада, чем Женя и тем более Мотя.
Женя, на вид вроде бы сепаратист и единоличник, но любит ясность и как ответственный человек верит только в то, что по силам.
Мотя самый крестьянский, простой и самый стихийно-патриотичный.
Слава – настоящий сознательный рабочий. Сын поволжских крестьян. Помешан на природе и охоте. Любит повторять Тургенева про Полутыкина, который был «страстным охотником и, следовательно, отличным человеком». Человек гражданских ориентиров, и я с ним в два счета нашел общий язык. В городе он жил на окраине, в пятиэтажке, где пьянка да поножовщина и где показательно высаживал в палисаднике деревца и занимался с ребятней на футбольной площадке, гоняя кавказцев, тоже мальчишек, таскавших на продажу насвай.
Конечно, это мои первые впечатления. Но все равно пусть будут… А ведь еще какие-то мысли крутились, какие хотел записать, а сбила эта лодка. Сейчас посмотрю.
Пробежал записи и ужаснулся! Оказывается, я и правда гусь. Ведь клялся: возьмите меня с собой, мужики, все буду делать, так и написал: «буду делать “трудное и скучное”». Господь милостив и тут же подослал мне эту «дэлику», эту телегу с брусом, а я закочевряжился. Не понял, не увидел! Так всегда и бывает… Господи, когда же научусь слышать-то? Не выдержал экзамен. Все. В люлю.
Продолжаю через сутки. Сегодня небольшой минус. На желобе повисла прозрачная морковка. А у меня в жизни серьезное изменение: у дома образовалось некое теплое и беспокойное поле. Но все по порядку.
Пока я прибирал мотор, обнаружил пропажу лодочной пробки, за которой впопыхах не уследил. Спустился под угор и увидел огромную железную лодищу. Рядом с ней стоял небольшой тепло одетый человек. Серые немного навыкате круглые глаза в розовых веках, будто надутых то ли от ветра встречного, то ли… ветра… так и хочется сказать: вечного… Круглые, густо-розовые, даже малиновые, яблоки-щеки, с резкой границей между красным и остальной белой кожей. Борода неровная, какая-то… природная. Во всем облике нечто отличающее от любых остальных бородатых мужиков.
Стоял он… как бы сказать-то… Что-то выражало его стояние, не могу сам понять… Что-то связанное… со стыком миров. Будто его выбросило на границу, и он в невольном удивлении, замешательстве, никак не придет в себя. Немного как пришелец. Или как заложник. Тонкое ощущение… Чувствую, как сквозит, а точности не хватает… Так стоят носители другого мира, которые в силу какой-то детской, святой особенности до конца не понимают глубины пропасти.
– Здравствуй, хозяин. – Он обратился рабочим деловитым баском. – У тебя паяльной лампы, случаем, нет? А то подъемник заколел.
Звали его Гурьян. Оказалось, лодку он сварил недавно, и что-то у него подмерзло в самодельном подъемнике мотора. Без груза лодка сидит высоко, и мотор хватает воздух, поэтому он придумал телескопическое приспособление для отладки высоты. В телескопы накидало брызг, и они замерзли. Что-то в Гурьяне брезжило знакомое.
Я принес паялку, и мы прошли на корму лодки, оказавшейся необыкновенно добротной: широкая, корытообразная, с округло и очень аккуратно сваренными бортами. Гурьян отогрел блестящие телескопы – и устройство заходило:
– Ну вот, спасибо. Это… Сергей, хотел спросить. У вас никто, случаем, алюминий не варит? А то лодка у меня есть, заварить все собираюсь.
Я ответил, что не знаю, вроде бы нет. И что нужны специальные электроды.
Гурьян ответил, что про электроды в курсе, что приезжал брат с Луговатки, привозил, и что да, был урок. И у меня все согрелось внутри от этого старинного слова… Когда шли обратно по лодке, я увидел в ее носу, забранным сверху железом наподобие короба, отличную, черную с белым, собаку.
Гурьян спросил, нельзя ли от меня позвонить в город. Поднялись на угор, зашли в избу, разговорились. Выражался он толково и грамотно. Слушая его негромкий, воркотливый говорок, я наконец вспомнил, где его видел: это он спрашивал у Снежаны: «Хозяйка, в какую цену сапоги?» Есть-пить Гурьян отказался, и я спросил:
– Ты еще собираешься сюда?
– Да поди.
– Вот послушай, Гурьян, вот я знаю, если к вам придешь, вы всегда накормите, а мне-то как быть сейчас?
– Ну как? Я, допустим, если у тебя буду останавливаться, оставлю свою посуду. И все, – и перевел разговор: – Ягоду-то набрали нынче?
– Ну, набрал ведерко.
– Да ведерко – это че есть? Мы-то подходя набрали. – Он часто говорил это «подходя», видимо, в смысле «в подходящем количестве», «на подходе» к желаемому. – А ты не охотник?
– Нет, учитель.
– А… – ответил он с легким разочарованием. – Учитель – это хорошо. У нас тоже целое дело было, школу пробили и построили, и единицу учительску, учительшу, с Урала позвали.
– Из ваших?
– Ну.
Мне было необыкновенно интересно все, что касается старообрядчества, но я стеснялся спрашивать. Гурьян же относился к вопросам спокойно и отвечал емко и с достоинством. Оказалось, что воскресные службы – у них целое сельское мероприятие, на которое мужики одеваются в цветные глухие рубахи с поясками и кафтаны из черной ткани. Видя мой уважительный настрой, Гурьян разговорился, посетовал на ослабление традиции наставничества и поделился планетарными опасениями, обнаружив осведомленность в мировых делах и тревогу за Россию.
– Ты посмотри, че на свете-то творится! – говорил он с жаром. – А главное, к нам все это валит! Это же специально делается. Посмотри, что по телевизору… У нас в семье, знаешь, это все словом называлось – скверна. Скверна. Иначе не скажешь. – Он помолчал: – Ххе. Встретил тут… этих… баптистов… – и возмущенно добавил: – Вы кто такие? Нашей вере тысяча лет, она от поколения к поколению. А вы тут с брошюрами шаритесь! – и покачал головой. Потом помялся… Он часто мялся: захочет спросить – и пауза, смущение, напряжение. Гурьян помялся и спросил:
– Сергей, не знашь, собака кому не нужна, может, поспрашашь кого из охотников? Я привез одному, а он уехал с концами. В город. А мы-то договаривались. Правда, дорого встанет. Но кобель хороший. Эвенкийский. Сильных кровей. По соболю. И по зверю пойдет.
Я не понял, как произошло дальнейшее, и бывает ли, что слова орудуют вперед хозяина, но я вдруг сказал:
– А сколько надо денег? Я… возьму.
Он сказал, сколь рублев…
– Гурьян, ты подожди, я сейчас деньги принесу.
И вкратце объяснил про Эдю и мотор.
– Добро, – обрадовался Гурьян. – Ты тогда управляйся, а у меня еще тут дел подходя. А после я коло лодки буду.
Я пошел к Эде, у которого не было телефона. Того дома не оказалось. Встретила настороженная жена, проворчала, что он «не унимается» и что вроде бы «снюхался» с неким Три-Титьки-Мать, у которого он «пожизненно зависает» и где сейчас, видимо, и «зачекирился».
До конца не уверенный в покупке, я находился на перепутье и мог при усилении трудностей махнуть рукой. Но встретил Володю, который ехал на «шестьдесят шестом», свесив локоть в открытое окно. Володя спросил, почему я такой взъерошенный и кивнул – «садись». Я рассказал.
– Бери. Ты че! – Любящий свое дело, он ратовал за растущее число сторонников. – Я бы сам взял, да мне не надо. Тем более он по соболю. А я кулемщик. Гурьян он это… из них самый… путевый. Он и старостой у них.
Я поинтересовался, кто такой Три-Титьки-Мать?
– Это Концевой Дед – дед один тут, бывший будто бортмешок, но вроде как его выгнали сразу почти. Это все при царе-горохе было. Он у Первой речки в балке живет. Поехали, мне в ту сторону.
У места Володя остановился и показал рукой – вдали в прогале меж домов темнел маленький грязно-серый квадрат. Над ним обильно вился синий дым. Я пошел в его направлении. Прошел вдоль заборов на какие-то задворки, где валялись лодки от вездеходов, ржавая рама от трактора, давленные в щепу бревна со свинцовыми следами металла, гусеница, вросшая в землю и похожая на позвоночник. Все было изъезжено гусеницами, улито маслом, а в воздухе воняло выхлопом – где-то за балком у чахлого леса напряженно тарахтел трактор. Чем дольше я шел к балку, тем сильнее терял ощущение реальности и тем больше отдавало наваждением и напоминало уже виденное. Не то наяву, не то во сне, не то читанное в европейской литературе времен моды на многозначительную призрачность.
Вдобавок меня беспокоила полная рокировка ролей – если сначала Эдя меня «докорял», и я не знал, как отвязаться, то теперь я должен был сам его вылавливать. Зная кочевряжистый Эдин нрав, я допускал, что он возьмет и передумает, и придется его уговаривать, а едва он почувствует, что мне нужда, начнет ломать концерт. К тому же он может оказаться пьяным до недееспособности, а жена не даст денег.
Эти мысли клубились во мне одновременно, пока я, разгоряченный, потный и взбудораженный, шел к балку, спотыкаясь о разномастный мусор, поскользнувшись в блестящем до синевы следу от каких-то саней и угваздав ладонь. И все больше взбудораживался потому, что ощущение наваждения, какой-то нелепой тягучки продолжалось, пока я не понял, что никак не могу дойти до балка, хотя вовсю шевелю ногами. Что он реально существует, я не сомневался, и это подтверждалось тем, что вокруг него бегали, махая руками, две фигуры, одна подлиннее, видимо, Эдина, и одна поменьше, видимо, Концевого Деда. Все это время не проходило ощущения суеты, беспорядка. Лаяли собаки и тарахтел невидимый трактор. Потом вдруг что-то в мире встало на место, и я наконец подошел к балку, к которому вели два блестящих следа. Обойдя балок, я увидел трактор и Эдю, снимающего с его рогов трос. Рога блестели, как зеркало.
Трактор развернулся и стал позади балка, тракторист вылез и стал по-своему перекладывать трос после Эди. А я рассмотрел второго человека. Это был матерейший де́дище с пего-пятнистой бородой. Понимая, что от меня ждут описания очередной бороды, объясню: у Концевого Деда она росла одинаково и вниз, и в стороны от щек, как жабры.
– О! Три-титьки-мать, вот и гость пожаловал! Проходите в избу.
Мы зашли в балок, где топилась печка. На столе у окошка лежал кусок рыбы в сохлой чешуе, полбулки хлеба, стояла початая бутылка «Дона Карлоса» и алюминиевая чашка с остатками пакетной лапши.
– Эдя, дело срочное! – попытался я обратиться к Эде, но тот сказал очень солидно и официально:
– Так, дорогой мой, не делается… Обожди, сначала давай хозяина уважим. У человека новоселье. А не собачья свадьба. И давай-ка я для начала вас представлю: Геннадий Иваныч, Сергей Иваныч. Два Иваныча, х-хе. Это не просто. Ну вот так, а теперь давайте.
В это время зашел тракторист. Молодой парень со смолевыми волосами и выступающим набалдашником на носу, отчего у него было необыкновенно «нюховитое» выраженье. Он живо сел к столу.
После паузы с кряканьем, сопеньем и закусыванием я обратился к Эде:
– Эдя, ты мотор берешь?
Эдя посмотрел на меня быстрым сорочьим, вороньим или кедровочьим взглядом. Черный глаз шасть на меня и обратно в сторону. И сказал не спеша:
– Э-э-э… мужики, новоселье не каждый день бывает.
А я подумал, что при таком передвижном жилье новоселье как раз можно устраивать каждый день и превесело жить. Однако Эдя продолжал:
– Не каждый день случается новоселье у человека, поэтому давайте-ка…
Я уже кое-что понимал в дипломатической науке и решил зайти ближе к жизни:
– А че вы его утащили-то?
– Да видишь ли, три-титьки-мать, Сережа, понимаешь, какое дело, – отозвался Концевой, – он стоял, оказывается, на участке одного козла, а тот строиться надумал, и я ему мешаю. А теперь всю эту ерунду с документами устроили, и я теперь не пришей где живу. Раньше в Сибири мы первопроходцы были – где застолбил там и стал! Это по-народному! А у таперишних по кому? Вот Иван Грозный, я понимаю, – он с народом был – против бояр… А эти, три-титьки-мать… с боярами… С боя-я-ярами… – протянул он, прищурившись, и отвернулся, махнул рукой, – я сра-а-азу понял… Эти с боя-я-рами…
Воспользовавшись историческим отступлением, я подготовился и, когда оратор закончил, толкнул Эдю и веско завел:
– Короче, Эдуард, я мотор продаю, только мне край сейчас деньги нужны. Сейчас прямо, я кобеля беру у старовера, он стоит на берегу. Ты мне мозги не канифоль – скажи по честноку, берешь или нет «вихря»? А то у меня покупатель есть. Щас подъедет сюда. «На шейсят шестом».
– Я по-о-онял, что царь с боярами, а не с нами… – продолжал Концевой.
– Погоди… погоди, Иваныч… – Эдя изо всех сил зажмурился, силясь и аж скрипя волей… – так, так… мотор…
– Постой, Эдя, ты че меня, три-титьки-мать, кидашь, что ли? – ошарашенно сказал Дед. Он говорил очень выразительно, отчетливо и сочно.
Эдя продолжал усиленно и очень серьезно морщиться, опустив лицо…
– Погоди… погоди… Сколько?
– Пятнадцать. Как говорили.
– Ты это… – лез обеспокоенно Дед.
– Да стой ты. Не кипишись… – и приказал: – Наливай!
Выпив, Эдя будто протрезвел и сказал голосом управляющего, которого призвали из столицы для разрешения очень важного тупикового вопроса. В час ночи он прилетел на самолете, и его доставили в контору. Глаза у него сами закрываются, но он разлепляет их и, нечеловечески сосредоточившись, говорит негромко и четко:
– В общем так. Четырнадцать. Щас едем ко мне. (Отвезешь, Юрчик?) Заходим вдвоем. Ты. Я. Ты говоришь моей, что пятнадцать… Она в курсе.
– Мудро, три-тит-т-тьки-мать! – рявкнул Дед. – От это мудро!
– И все решаем. Ну?
– Добро. Только поехали.
– Это… парни, – сказал дед, – в магазине, когда втариваться будете, курить возьмите, и бич-пакетов, лапши этой… Сами только не слызгайте.
Гурьян ждал у лодки у костра. Он отдал мне собаку вместе с цепочкой. Кобель внимательно посмотрел на Гурьяна и послушно вышел, понимая, что происходит важное.
– Он молодой, два года, зовут Храбрый. Не пожалеешь. Приезжай в гости. Семьи нет? А то у нас сметана, творог. На цепи только держи, а то может отъесться.
Завершаю записями два длинных этих дня. Вспоминаю и мужиков, и Гурьяна, и Деда с его Грозным… Вот и выстраиваются части моего Русского мира, и чем они ярче, самобытней, извилистей – тем плотней друг к другу прилегают, входят в зацеп.
А то, что у меня теперь собака – я еще до конца и не осознал. Пока я не сколотил ему будку, он смотрел на меня с доверием и желанием ясности, прося, чтоб определили. Когда будка была готова, и я положил в нее сено, он проворно принял помещение, понимающе крутанулся, потоптался и лег. А до этого смотрел с вопросом и надеждой. Чтоб только объяснили и показали. Чтоб дали возможность быть верным. И Храбрым.
Глава пятая
Я очень люблю снег. В средней полосе он сначала посыпет для пробы и ляжет тонкой паутинкой. Сквозь нее землю всю видать, с ее усталыми жилами, веточками, венками, будто просящими: приложи… холодное что-то и светлое… И вот приляжется паутинка, потом отступит, вытопится-исчезнет, потом снова накинет не паутинку уже, а марлю… Синеватую… Польет-промочит не то снегом не то дождем, то крупой побьет… И все постепенно, чтоб горожанина не растревожить резкими сменами.
А здесь снег ложится разом и без подготовки. Одним ударом, слоем, который для юга на всю зиму рассчитан. Налетом снегом груженых низких облаков. Таким неумолимым и решительным, будто и от тебя та же решимость и безоглядность требуется.
Поэтому появление с вечера субботы на речном горизонте огромного, в полнеба, белого марева меня обрадовало несказанно. Простор такой, что снег видишь за много верст, хотя он может час еще надвигаться меловой лавиной. И граница белого резкая, как по огромной прозрачной линейке: вот обычный воздух, а вот приближается млечная толща, и настолько мощно, что кажется весь снежный год ползет-надвигается, и настала наконец смена вещества и завились снежинки осмысленно и сосредоточенно, и ползет бескрайний рой с юго-запада, опускается ярко-белое низкое небо и пошло косить… Легко спать под шум этого роения. А утром встал – все в ровном снегу. И осень в далеком прошлом.
Было тихое воскресное утро, которое я встречал еще в синей полутьме, видя, как необычно светится новым светом каждый предмет во дворе… И, выйдя на двор, смотрел на белое одеяло, будто не веря… Едва рассвело, стала видна темная река и медленно падающие снежинки… Возвратясь домой, старался все делать медленно, неспешно, чтобы не нарушить душевного тихого строя… Но не тут-то было…
В девять утра приперлась баба Катя. Сушайшая старушка с огромной палкой, в огромным малиновым платке, с бахромой, как толстые щупальцы, и в подростковой синтетической ярко-зеленой куртке. Зашла, поставила палку, сяла на лавку:
– Ой, снег-то че… Опеть огребаться… Ой-ей-ей… Я грю, завалит се́году нас… Я че к вам: вы этого, Кольчу, не видели?
– Кого, баб Кать? Не понял…
– Кольку, Кольку этого как его Ромашовского. Ученика-то вашего…
– А что такое?
– Что такое? – возмутилась баба Катя. – А я расскажу! – Она понемногу повышала голос. – Все расскажу. А вы нич-чо не слыхали? Радиво не включали? Новостя́ не слушали? Ниче тамо-ка не сказывали?
С набравшего напряженной грозности голоса она перешла на плаксивый:
– Что, евоный ко́бель лохматый разорил мене… Ой, ой, ой… До того пакостливый! Совсем совесть потерял, треттего дня залез в ограду… Я как раз пензию получила и с магазина ворочалась и котомку на завалину поло́жила, и токо за ключом отошла, – он в бане на гвоздике весится, – слышу мой Пестря кыркат на привязке… Кыркат да кыркат. Ага. А Кольчин ко́бель через забор перемахнул и унес все… – она показала на размах рукой. – Все унес! Уууу, – прогудела она носовым басом и грозя в сторону, – падина! И масло сливочно, и конфеты ети на под-вид батончиков, как их… сикресы… ли… слиперсы… и колбасы полпалки… Главно, масло-то хамкнул, дак хоть впрок бы?! Хоть бы впрок! Так напроходную и вылетело… Сквозом… Вместе со слипинсами… А колбасу так в морде нимо меня и проташшыл. Ташшит и ишшо на меня смотрит! Брось, грю, покость такая! А куда там! Я за палку – он в рык! Я за палку – он в рык… Мне бы сподографировать его рожу бесстыжу да в «Северный Маяк»… Да я зна-а-аю. Зна-а-а-аю… Колька его нарочи́ промышлять посылат! От тебе секерт, от колбаска к чаю! Поди плохо! Мо-ожно жить! Те не соболя гонять! Да ты посмотри на него! Посмотри, какой бухряк! Он же баллон! И куды лезет-то в него? Куды лезет? От ить полобрюхий! А вчера опеть! Опеть. Залез ко мне в кладовку, заложку зубами откинул, сука такой. А у мене там винегрет стоял в чашке… Сестреннице день рожденье отводили… Она мне нало́жила… Чашка-то, главное, с цветочками… Ну и все, одне черепушки… Ах ты падина. Все до капусточки подмел… До капусточки… И тефтелья, и шшуч-чю фаршу… Хорошо ишшо торот убрала. Как чувствовала. Штоб ты сдох, бессовестна рожа! Вот мне Кольчу и на-а. Скажу ему, ты, сына, собачку не корми сегодня, а то бабка муки купила – шаньги стряпат, рыбник-пирог и уху варит налимную, да ишшо оладди с вареннями. И торот вафельный. Пушшай приходит гость дорогой – уважит старуху-то… а то она… не знат, куды пензию девать… о-о-о-о… Мнуки-то разъехались.
– Подождите, подождите, теть Кать. Успокойтесь. А вы с Николаем-то говорили?
– Ково говорела?! Говорела… Да он… – Посмотрела на меня, как на ребенка. – Он бегат от мене. Бе-гат! Я вижу, он вот токо у дровенника стоял, чурку колол, я ви-идела… Я к нему – а его и след простыл. Мне где выгнать-то его? – показала на палку. – Со шкандыбой этой!
– Ну вы домой-то ходили к нему?
– Как не ходила-то? Ходила, грю. Да черт его дома удержит! Шарится где-то… Шатучии, что он, что ко́бель, этот сука бессовестный… Никакого-ка отступу не дает… До того напрокучил мне… Сколь натерпелася я с ним… Ну а теперь все – привадился… Теперь его вагой из моей ограды не вывернешь. Ой-ей-ей… Я, главно, палкой на него, – а он в рык и глядит ишшо на меня… И главно, такой разва-а-аженный… – протянула она капризно и показала, как он развалясь, смотрит с прищуром. – Ишшо подмаргиват… Ты ково подмаргивашь? Моргач. Я те поподмаргаваю! – Она уже сидела, постукивая палкой. – Я Ларисе говорела, пошто не привязываете собаку? – продекламировала она официально. – А Лариса – че? Она сама его боится… Он такой заедливый… Он, грит, только Кольчу слушат… Так и говорит. А Колька его покрыват и меня бегат. А мать есть мать. Я те боле скажу: у йих кругова порука: мать – сына покрыват, а сын – ко́беля. Хотела ишшо к этой-то директорше… к весноватой-то этой… как ее, Валя… Или к мужу ее, Мотьке, хороший мужик, только бражка его загублят… Дак вот и думаю, пойду к учетелю… Он мужчина отдельный… Пушшай меры принимат… А еслив нет, дак я в совет прямиком, скажу, участкового вызывайте.
Я как мог успокоил бабу Катю и, проводив, едва занес перо над бумагой, чтобы записать слово «весноватая», как раздумье мое прервал оглушительный треско-стрекот, внезапно замерший напротив моего дома. Под нарастающий лай Храброго ко мне ввалился крайне возбужденный Эдик и попросил воды. Я тут же протянул ему кружку, на что он рыкнул: «Да не то! Литр-р-ров пять! Ведер-р-рко, кор-р-роче».
Пришлось накинуть фуфайку и идти в баню за ведром. На улице стояло странное сооружение. Железная снегоходная коробушка из развернутой бочки с деревянными бортиками, а на ней на стойке из необрезной доски двигатель, к которому приделан деревянный винт. Сзади вертикально торчала доска с зеленым пластмассовым умывальником наверху. Он соединялся шлангами с мотором.
– Это что за… – я хотел сказать «тарахтат», – агрегат?
– Аэросани, – солидно объяснил Эдуард.
Самое поразительное, что в качестве мотора на аэросанях была голова от моего «вихря», которую я узнал по крашеному маховику. Установленная на боку, с присобаченными каким-то топорным креплением на толстую проволоку винтом. Винт был грубо вырублен из кедровой плахи. Огромный штабель винтов с занозистыми краями, с глазками сучков, как дрова, лежал в корыте и занимал его добрую половину. Лопастей было такое количество, будто они штатно отстегивались в процессе лета.
– Как ступеня́ ракеты… Ты что… топишь ими?
– Да нет. Я шаг подбираю. Угадать не могу. – И стал, перекладывая, гремя ими, показывать: – Вот этот на двадцать шесть, вон здесь зарубка у меня, эти на двадцать восемь… У меня дома еще… два комплекта. И в плахах три куба лежит. Все обтесать руки не доходят.
Последовало долгое объяснение аэродинамических свойств винта, где главным было понятие «давит», причем он с силой показывал рукой, как именно «лопастя́ давят», и так сморщивался, будто тоже изо всех сил создавал тягу и давил все, что можно.
Забыл сказать главное: ведро он вылил в умывальник «системы охлаждения», так как винтом перерубило шланг, который он быстро заменил запасным – видимо, эта неисправность была привычной:
– Нагрелся, как утюг. Щас я запущу, а ты подтолкнешь.
Я вообще-то совершенно не собирался участвовать в этом аэропробеге, тем более вышел полуодетый. Но Эдя настолько не сомневался в том, что его предприятие не может не вызывать страстного желания в нем поучаствовать, что невозмутимо достал из кармана веревку с деревянной ручкой, намотал на маховик и начал дергать. Мотор не заводился, да и не особо спешил проворачиваться вместе с лопастями.
– Подкачать надо, – прокомментировал он, словно это было показательно-обучающее выступление. Он подкачал грушей и еще некоторое время маслал мотор до одышки, пока не произнес фразу, от которой у меня открылся рот. Он вручил торжественно дергалку и сказал:
– На ты. Задолбался.
Это, видимо, означало новый этап доверительности, возникшей по ходу нашего сближающего дела. Я не знал, смеяться или каменеть от того, что шаг за шагом втянулся в эту свистопляску и почему-то оказался обязан дергать Эдино изделие. Но добавлялся еще смысл. Эдя передавал подергушку мне как хозяину мотора, знающего его и будто бы несущего ответственность за его состояние, за сделку вообще, а теперь и за все это предприятие. И даже больше того – еще и виноватому и чуть ли не «впарившему барахляный» мотор. Мол, давай уж впрягайся, раз такой оборот.
Я, как заколдованный, несколько раз дернул, отметив, что дело действительно потное и одышливое. Потом дернул отдышавшийся Эдуард, тот завелся, и Дон Эдуардо, сунув шморголку в карман, с криком: «От винта!!!» прыгнул в корыто. Я стал толкать. Корыто не ехало. Эдя заорал: «Толка-ай!» Потом выбрался на землю, и мы вместе сдвинули аэросани. Эдя впрыгнул и под дикий стрекот стал очень надрывно и медленно удаляться.
А я расстался с планом «тихое утро» и пошел к Косте Козловскому, который обещал показать берестяные поплавки.
Козловский – приезжий еще больше, чем я, но его чужеродность перевешена искренне-священным интересом ко всему плотницкому, столярному, природному, вообще, ко всему ремесловому и промысловому. В работе с деревом и металлом он доходит до полного инженерного совершенства и далеко превосходит всех местных и приезжих. К тому же ничем больше и не занимается. Ремеслам он уделяет времени сколько хочет, и если любой здешний житель делает топорище за полчаса, то Костя уделит сутки, но изготовит абсолютно выставочный образец.
Его отличает доброта, многими воспринимая как наивность или чудачество. У него замечательная искренняя улыбка. Он отзывчив и выручает от души.
Козловский полный, светло русый, с розовыми щеками. Очень курносый и какой-то ноздристый, нос крупный, и от этого имеет несколько кабаний вид. Губы тоже крупные, расстояние от носа до верхней губы большое. Крупен… как сказать-то… весь ротовой узел, или то, что называется уже в кабаньей терминологии одним грубоватым словом, неприменимым к человеку, если б сам Козловский, описывая кого-то и расплываясь в безоружной улыбке, не сказал, что у того, мол, «ярко выраженное рыло, ну не такое, конечно, как у меня», – и засмеялся, открывая зубищи и добрейше морща означенную часть.
Я внимательно отношусь к описанью бород, потому что это действительно традиционное наше явление. Бороды обычно носят люди спокойные: почвенные и конфессиональные. Хотя у самых склочников и фыркачей тоже в почете бороды, причем самые неряшливые! Я это к тому, что борода – лишь оклад, поэтому – к сути, к сути, к сути! Когда идешь к сути, ступени не кончаются! Или так: когда идешь к сути, ее миражи отстреливаются, как ступени.
Так вот бороды… Помните у Гоголя: Чичиков был «не толст, не тонок»… Зачин замечательный! Так вот, борода у Кости не жидкая, не густая, не окладистая и не лопатистая, не клиновая, не двухвостая… А такая… бахромчато-лучевая, лик в разные стороны обрамляющая. И растет она, отступя от рта за некую нейтральную полосу, в полподбородка оставляя свободное пространство для обнаружения нелегально мигрирующих рыбьих костей и хлебных крошек. Щеки у Кости розовые, с резкой границей, как и у Гурьяна. И Костя вроде бы точно такой же, как остальные мужики или староверы из соседнего поселка, но только и румянец, и борода… ну как-то нежнее, что ли, если такое слово к мужику применимо. Так отличается елочка, взрощенная в средней полосе на садовом участке, от таежной, стиснутой мерзлотой и ветрами.
При этом Костя полный, но не рыхлый, а наоборот, очень плотный, такой боровок. Или боровик. И то и то в строку. Очень сильный, порывистый, аж вздрагивает всей массой, когда что-то хватает, поднимает. У него выпуклое выставно́е пузо, он всегда в грязно-коричневом свитере, и на пузе дырка. Пузо твердое, судя по тому, что свитер дырявится, когда он мощно притирается к верстаку или к ящику, который тащит, громко дыша. Носки тоже всегда протертые на пятках. Пятки серо-наждачные, кажется, если он разуется и чиркнет по железной решетке перед крыльцом, то полетят искры. Руки небольшие, подушки пальцев в серую насечку, в чешуйку, как у ящера. Когда он задевает Тоню, она вздрагивает:
– Ой, как напильником… Ну, Костя. Ну никак не дает себя отпарить.
Я подошел, когда он заколачивал бензинную бочку: приставив к плечику на пробке толстую медную трубку, точно и редко ударял по ней молотком. Свои действия он всегда поясняет, вот и сейчас он выдыхал, подкряхтывал, обнажая зубищи и десны и морща весело нос:
– Так вот. Все обычно топором колотят (придыхание) или зубилом, или (придыхание) железякой… Искра́ – и копец. Один мужик, мне рассказывали, так вот целый завод спалил. Я как узнал, хе-хе – все. Теперь только трубкой.
Его будто подсмешил собственный испуг «спалить целый завод», и это тоже было нетипично и будто сокращало дистанцию: здешние мужики обычно строго говорят, не допуская о себе насмешки.
Трубка, которой колотил Костя, была розово-тусклая, затертая, с забитой стороны взявшаяся загнутыми лепестками, словно саранка, луговая лилия. Молоток тоже с затертой ручкой и старинный – с двумя загнутыми козьими рогами. Помню, в детстве мне такой молоток казался очень одушевленным и сердитым. Инструменты у Кости добротные прежней, какой-то армейской или экспедиционной добротностью. Видно, что он их бережет и собирает. Обычно у мужиков в трудовом круговороте топоры-молотки не живут долго, израбатываются, теряются, обновляются. А у этого все любимое, с клеймом пожизненности.
Живет он в неказистом двухквартирном домишке из посеревшего бруса, рядом с которым возводит домину с поморскими фронтонами и галереей. Инженерный дар у него врожденный. Любой предмет, за который он берется, выходит из-под его рук не только в идеальной канонической форме, но и с дополнительной художественной надбавкой: «Я сразу вижу, каким он будет».
Когда, например, я делаю топорище, то мне вообще не до видения. Форма сама себя обнаруживает, а я иду на поводу за всеми ее капризами и уродствами.
Дом у Кости с Тоней немного походный, экспедиционный, смешанного стиля – вьючные ящики и рядом самодельное кресло, оплетенное берестой.
Тоня – статная девушка, тип: «шамаханская царица» из рассказа Ивана Бунина «Чистый понедельник». Бархатно-черные глаза, длинные брови, чуть сросшиеся, небольшой рот с едва заметными усиками на губке, и на височке такой же намек на бакенбардик, который в последний момент завитком уходит за ушко, провисая. Подобранная прядка и трогательная неухоженная развилка.
Узкая длинная талия и несколько тяжеловатый таз и ноги. В ходьбе что-то русалочье, связанное с тяжестью нижней части. Никогда не красится и ходит в джинсах с штатно порванной коленкой. Очень знобко смотреть, как ее смуглая коленка эту дырку еще сильнее дорывает, когда Тоня садится поправить половик. Из-под кофты торчит рубашка навыпуск.
У Козловских двое детей, сын в седьмом классе, у меня как раз, и дочка в первом. Сын в Костю, здоровенный и белесый. Дочка в маму – похожая на белочку с такими же бархатными глазками, с дымной поволокой, как на чернике. Когда мы с Костей зашли, девочка писала прописи, капризничала, и Тоня над нею склонялась, изогнув стан:
– Даша, что здесь написано? «У И-ры»… «У Иры и Вовы… – Она посмотрела на нас, комично округлив глаза: – Тыква».
Улыбнулась, будто извиняясь за «тыкву», пародийно и тоже для нас нахмурилась и с этой нахмуренностью снова обратилась к девочке. Большая часть взгляда относилась не ко мне, а к Косте. У них часто такой перегляд.
– Тонь, Сергей тоже Эдика видел.
Тоня понимающе улыбнулась.
Приехали они в Сибирь сознательно и прикипели. До этого жили в других местах, Тоня работала в заповеднике и ушла, проявив необычайную стойкость в какой-то идейной тяжбе.
С Козловскими я чувствую себя естественней, чем с другими обитателями поселка. Мы говорим на похожем языке, и под них не надо подстраиваться. Они очень остроумно употребляют сибирские словечки, играют в них, но с симпатией, и те звучат чуть по-другому, будто из замшевого чехольчика. Тоня предложила чаю, Костя показал поплавки, а сам вышел на улицу, позудел болгаркой и принес с улицы отшлифованный стул.
– Тонь, смотри, как получилось.
– Бравенько, – сощурилась одним глазом Тоня. Козловские работали в Забайкалье и там подслушали это словечко, означающее не «молодцеватость», а что-то хорошее, доброе, качественное. У меня ощущение, что Костя Тоню все время спрашивает, ждет от нее одобрения, а от нее исходит общее руководство.
Они купили у кого-то очень красивые резные стулья. По желтому лаку они были грубо закрашены охрой. Костя их шлифовал болгаркой. Видно было, что тема давно обсуждается и что это часть большого разговора о местных нравах.
– Меня поражает, – говорила Тоня, накладывая варенье из дикого ревеня, – вроде местные, среди дерева живут и сами этого же дерева боятся, как огня. Как можно было такую красоту закрасить?
Я попытался разобраться, заранее по правилу оппонента встав на местную сторону:
– Потому что дерево сереет и теряет вид, вот его и красят… Хотят нарядней, веселей. Олифить, чтоб желтенькое было – не принято, не было олифы, а краска была. Ну и, потом, многим в деревне хочется, чтоб было, как в городе…
– Я согласна на улице, наличники там, да… А внутри-то… внутри-то зачем? Вот стулья эти…
И снова пожала плечами:
– Закрашивать такую красоту… Муж, ты собакам поставишь?
– Попозже… Ну вы тут общайтесь, а я пока дошлифую, – сказал Костя и выбежал на улицу.
Тоня подбивала тесто, ведя разговор про Ленину учебу. Через полчаса вернулся раскрасневшийся Костя с белыми стульями. Снял шапку, и красные уши расправились смешно, как-то постепенно. Волосы тоже были примяты к голове, голова казалась меньше, а борода торчала особенно широко:
– Сегодня попробуем на собаках проехаться! – сказал он радостно – я заеду.
Заехал он уже после обеда, когда я управился с делами. Зрелище у упряжки несусветное. Шесть собак серого и рыжего цвета, отвыкшие от постромок, вертящиеся, кусающиеся, рычащие. Устройство цуговое, и все это длинное лохматое сборище составляло две парные цепочки с Верным во главе. Нарта у Кости, как и все остальное, сделана им самим, какая-то североамериканская с поперечным набором из дощечек. И с задней двуручной стойкой, за которую Костя держится, как за рычаги, стоя на очень узких полозьях, сделанных из доски на ребро и подбитых черным пластиком, чтоб не подлипали.
Псарня была запряжена в порядке престижа: самые уважаемые впереди. Остальные в порядке «убывания статуса», как сказал Костя, морщя нос: «Вид убегающего мучителя и врага веселит и заставляет преследовать». К барану (дуге) нарты привязан «потяг» из полосы транспортерной ленты, собаки сидят на постромках, привязанных к потягу.
Ехать собрались на аэродром, где можно разогнаться, а главное, нет других собак, потому что драка завяжется незамедлительная. Когда кавалькада несется по улице, нечто невыносимое творится с окрестными собаками. Которые на привязках, изводятся до визга и хрипа, завиваясь на цепочках, а вольные – просто кидаются, лезут и орут. Собаки и внутри упряжки старалась подраться, без конца друг к другу приставали, заедались, лезли в морды, кто лизаться, кто кусаться, наступали на постромки и запутывались ногами. Костя тоже рычал угрожающе, и для острастки шлепал себя по бедру специальным ремешком.
Стараясь избегнуть «участков с максимальной засобаченностью территории» (как выразился Костя), он выбрал самый кратчайший путь, благо мой дом на краю. Я расположился на нарте, он вскинул руками и гикнул «айда», и упряжка, заедаясь и отвлекаясь, потрусила на выезд и стала набирать ход. Никаких органов управления вроде поводьев или бича (учага) у каюра не было. Рулил он то окриком, то взмахом руки, и собаки его понимали. Мы проворно двигались к спуску на поляну, как вдруг… Хотелось бы задержаться на этом «как вдруг» и напомнить, что оно не простое «как вдруг», а намеренно связанное с появлением одного важного действующего лица. Так вот мы уже почти выруливали на поляну, как вдруг сбоку появился бело-лохматый персонаж и с возмутительно невозмутимым видом пробежал рядом, пару раз деланно гавкнув, и дунул в деревню, быстро оглянувшись, чтобы убедиться, что его маневр достиг цели. Это был Пиратка.
Верный залился оглушительным лаем и, хрипя, рванул за врагом, развернув всю упряжку настолько резко, что Костя, матерно взревев, сорвался с задника нарты, проволочился несколько метров, паша брюхом, после чего картинно отпустился (я так думаю, по крайней мере, потому что сам не видел – мне не до этого было). Цуг понесся за Пиратом, забыв внутренние распри. Я полулежал, как раненый в тачанке, вцепившись пальцами в нарту, а за спиной удалялся срывающийся рев Кости. Моих команд лихая сборная не слушала. Улица неслась в коридоре звереющих собак, выпрыгивающих со всех сторон, рвущихся и дергающихся пастей. Собаки каждого участка добегали до границы, передавали нас по эстафете следующему эскорту, и лай катился по улице дальше и дальше… Иногда встречалась отложившая лопату или колун фигура, очарованно открывшая рот.
Я был уверен, что Пират добежит до дома, перемахнет забор, и наш экипаж, смешавшись перед преградой, остановится. Но Пират на ходу фонтаном взрыл носом снег у своей калитки, косо глянул на нее, видимо, что-то мгновенно сообразив, и понесся дальше. Упряжка летела за ним, собирая лающий шлейф. Навстречу попалась пятящаяся грузовая машина. Она резко остановилась, всколыхнувшись всем телом, и упряжка плавно обтекла ее. Водитель проговорил что-то беззвучно-сочное. Встречный мужик на снегоходе метнулся и съехал на обочину, показав у виска. Но мы мчались вслед за Пиратом и свернули в узкий проулок, где едва не своротили лодку. И тут…
И тут я увидел бредущую от нас бабу Катю с палкой-шкандыбой. Умотанная в свой толстенный малиновый платок, она шкандыбала ровно посередине улицы. Тут уже я́ заорал, но она не слышала, и через мгновение собаки, огибая в двух сторон бабку, потягом подсекли ей ноги, и она, с воплем подлетев, упала в нарту мне на колени. Едва не получив палкой в глаз, я схватил ее в однорукую полуохапку, и наш караван помчался дальше под истошный бабкин мат, ставший еще истошней и хриплей, когда она поняла, что мы гоним Пирата, и что и здесь в нем сосредоточился весь корень зла. А дальше…
А дальше навстречу плавно двигалась Валентина Игнатьевна Степанова в сером пальто с овчинным воротничком и серой беличьей шапочке… Она невозмутимо кивнула, и мне показалось, что под глазами ее наметились еле заметные складочки.
Пират целил прямиком в школьную кочегарку. Ее серые от угольной пыли ворота были открыты и занавешены брезентом. Пират стремглав влетел под брезент, и через секунду туда же внеслась наша «конница» и замерла, образуя немую сцену со всем тем, что творилось в кочегарке, в недрах которой исчез Пират. Ярко горела открытая чугунная топка. Возле нее симметричной группой стояли два кочегара с лопатами в руках. Рты их были раскрыты. У ведра с маслом стоял Коля со светящейся раскаленной пешней, как с солнечным копьем. Пешня была секунду назад откована и сквозь ее рыже-розовое парафинное острие прозрачно виднелись грани.
– Здравствуйте, Сергей Иванович… – Удивленное лицо Кольки представляло собой поле борьбы замешательства и дикого смеха. Он сунул пешню в ведро с маслом и она зашипела, выпустив ленточное облако белесого дыма. Когда рассеялся дым, ни Кольки, ни Пирата уже не было. Все грохнули со смеху.
Баба Катя с полминуты лежала недвижно в моих объятьях, словно убеждаясь, что жива, потом встала, не выпуская палку, в которую вцепилась намертво, посмотрела на всех отсутствующе, невменяемым взглядом и вышла вон. С улицы я отчетливо различил слова: «всю растряс, лешак городской».
Собаки, ошалев, стояли, высунув языки, отряхивались, чесались, гремели постромками. Маленькая рыжая сучка из последней пары изгибалась и, нарушая субординацию, пыталась подхалимски подкусаться к Верному. Подбежал раскрасневшийся, тяжко дышащий Костя. Все уже сели на засаленную лавку около бледного старого телевизора. Утренняя предыстория с бабой Катей добавила новых судорог. Успокоившись, Костя потащил меня к себе домой и, сползая от смеха, вывалил все Тоне, еле умудрясь уместить меж приступами хохота:
– Жена, мы ужинать пришли. Достань нам чего-нибудь.
Мы уселись в кухоньке, где теснились обеденный и кухонный столы. Тоня готовила что-то долгосрочное в духовке, косясь на сериального «Тараса Бульбу» в небольшом телевизоре.
Тоня с Костей вышли, и я понял, что витает какая-то сложность. Долетали приглушенные голоса, Костин: «Да и ладно, че такого?», и Тонин: «Не рассчитывала». Я было собрался уходить, но Тоня вернулась с новой какой-то идеей и принялась накрывать на стол, а Костя с таким пылом садил меня, что я остался. Обычно жена продолжает дуться, а муж изо всех сил убеждает гостя, что все в порядке. А тут наоборот – Тоня сказала: «Да все хорошо, не волнуйтесь».
– Все, садимся, Тоня, у нас капуста же есть. Давай ее, – скомандовал Костя, потирая руки, и достал музейную пузатую бутылку. В ней оказался его же производства двойной выгонки самогон на сабельнике.
– У меня только вам дать нечего. Суп я детям скормила, они на площадку уперлись… С санками. Кстати, Костя, у нас такой дубак в спальне.
– А сколько сейчас градусов?
– Да уже десять… «нагнетает»! – сказала Тоня, округлив глаза и, видимо, кого-то изображая, скорее всего, соседку.
Есть хозяйки, которые, когда придут неурочные гости, загонят их куда-нибудь подальше от кухни («Гена, пойди телевизор включи») и томят, а мужики думают: «Че мудрит? Положила бы сала и хлеба, и уж намахнули бы давно». Но их держат в торжественной изоляции часа три, пока идут доскональнейшие приготовления, целое производство, а потом пригласят к столу, где все, как клумба – такое разноцветье грибов, сигов под шубой и холодцов, что рот открывается, и правильно делает. Тоня действовала по-другому: не переставая разговаривать, неторопливо и методично что-то приносила, и производила какие-то действия, с виду непонятные, но потихоньку выстраивающиеся в блюда.
Не поворачиваясь, обращалась к Косте, суя луковицу: «На, чисть» или банку с помидорами: «Открывай давай». Шкури́ла вареную картошку, резала лук, щурясь и смаргивая, тыльной стороной ладони вытирая слезы и поправляя свою прядку-отвилок. И не переставая общаться так, что на первом месте был разговор, а на втором приготовления. Говорила чуть замедленно, словно на два дела ее не хватало и часть внимания отбирала резка. Приготовила отличный чеснок с маслом и солью макать картошку.
Некоторое время мы обсуждали с разных углов собачье происшествие, не желая с ним расстаться. Потом я в очередной раз рассказал о посещении бабы Кати и вспомнил про Эдю, который померк было со своим шагом винта и умывальником, но тут снова раскрылся равноправной добавкой.
– Как вам наш Циолковский? – медленно говорила Тоня, натирая сыр. – Зачем вы ему мотор-то продали?
– Да мне собаку предложили хорошую.
– Он и без собаки бы вас уломал, – усмехнулась Тоня. – Спасибо-то хоть сказал?
– Сказал – не сказал. Это ж не главное.
– Вот и я тоже так считаю… А вот наши… соседи… – раскатывая бутылкой тесто и сдув прядку, выпавшую из-за уха, задумчиво и медленно продолжила Тоня, – хорошие вроде люди, да? Мы у них, бывает, что-нибудь просим. И она вот, Зоя, мы еще только приехали, прибежала, что-то ей нужно было… Не помню. Мы, естественно, дали. А на следующий день приносит блинчики на тарелке. Намасленные. Мне так стало неловко… Что за расчет-то такой? Мы же абсолютно бескорыстно.
Еда была вкуснейшая, и я не мог удержаться и с удовольствием отведал и пельменей из смеси щуки и налима, и овощного горлодера.
– Тоня, а груздочки-то где у нас? – сказал Костя, смолотив тарелки три.
– В холодильнике, снизу… А вот вы, Сергей Иванович, как учитель литературы объясните нам, может, мы чего-то не понимаем? – Она говорила неторопливо и не то с иронией, не то с намеком на насмешку или, наоборот, серьезно, как в школе учитель, – я понять не мог. И с интонацией человека, который уверен в своей правоте и пытается тебя проверить: – Ведь литература учит нас? Чему она нас учит?
Я изо всех сил подумал, что русская литература, младшая сестра молитвы, учит быть сдержанным.
– Причем мы-то от всей души, – продолжила Тоня, возвращаясь к расчетолюбивым соседям. – Мы на благодарность не рассчитывали…
– Да они тоже, может, от всей души! – сказал я как можно доброжелательней.
– Ну как? – раскладывала она по полочкам. – По-моему, такие блинчики означают: вот вы нам помогли, мы вас отблагодарили – и все, нас не трогайте – отвяньте, нам чужого не надо. Мы не какие-нибудь прохиндеи. – Тоня округлила глаза: – Понимам.
– А мне нравится, когда мне блинчики принесут! – сказал Костя, сморщив нос. Будучи деятельным и словоохотливым на дворе в работе, сейчас он просто одобрительно сидел, изредка вставляя что-нибудь несуразное. Выражение его лица означало довольство, что все сидят за его столом, что все это его детище, как и нарта, и баня, и сруб, и то, что так спокойно и справедливо говорит Тоня, тоже его хозяйство.
– Ну так что же? – сказала Тоня. – Рассудит нас великая русская литература?
– Я думаю, да. Она скажет, что вы людям помогли и что они вас отблагодарили. И что у благодарности два мотива: от чистого сердца, и от желания закрыть счет. Да? Два мотива. И что вы… напели второй. То есть попросили счет. Мне кажется: раз помогли один раз, то помогите и в следующий. В сказках так, кстати, часто – выполнил причуду чью-нибудь, а тебе – полцарства… За то, что не стал считаться… Да и почему вы отказываете им в бескорыстии? Может, это гордыня? Я дала бескорыстно, а они отдали корыстно. Согласны?
– Да, да, я слушаю, – как-то торжествующе распахнув глаза, говорила Тоня. И было непонятно, что значит это торжество: она так и думала, что я скажу эту ересь, или, напротив, рада, что делю ее точку зрения. И не спешила отвечать. Но резать она перестала и замерла с ножом.
– Тем более блинчики приносит женщина. Хранительница очага, так сказать. Благодарит, чем может. Женское стремление к порядку. Она же земными понятиями орудует. Это мужику дороже, чтоб его в жмотстве не заподозрили… Я вот взял у соседа напильник, а он рукой махнул: отдашь, когда будет. Меня это, кстати, тяготит. Мне проще ясность. Хотя каждый помог, чем мог. Ну что, не так разве?
– Ну пока я поняла, что бабы… существа приземленные.
– Тоня, извините, если не то сказал. Но я-то вас понимаю. И что, когда явный расчет, будто пропадает что-то. Не могу объяснить, но осадок есть. Хотя…Тоня, вам приходилось общаться со старообрядцами?
– Конечно… Архаичные уклады… Костя с ними вечно носится. Когда мы жили в Николаевском, они все время у нас останавливались. Местные не очень их: «Мохнорылые…» Он даже одному за это по морде дал.
«Архаичные уклады» она произнесла так, будто термин все объяснил.
– Я отлично дерусь, – сказал Костя.
А я продолжил:
– Я вот насчет посуды… Вы ведь останавливались у староверов?
– Конечно, – сказал Костя.
– И вас кормили на убой. А вот ваша посуда для них мирская. Вас не беспокоит, что вас они кормят, а вы-то их не можете угостить, когда придут? Другая крайность… Ведь с позиций добрых отношений-то это больше должно вас беспокоить, чем соседка с блинчиками. И вообще – выходит, вам то навязывают спасибо, а то не дают это же спасибо сказать! Вас спасибами просто заваливают, а тратить-то не дают! От ведь как! Представляете, сколько этих… спасиб должно у вас накопиться в хозяйстве! – Наконец-то я нашел ноту, способную противостоять Тониному наступательному занудству. – Целый склад спасибного материала… Натуральное затоваривание! Так что, Тоня, – я сменил шаг винта, – может, и не стоит переживать? Вот видите, какой сложный наш русский мир!
Тоня улыбнулась, но я так и не понял, удалось ли мне ее расшутить, свернуть с серьезно-загадочного тона, который появлялся особо настойчиво, когда она что-то резала.
– А мы бы могли в любой стране жить, – бодро вывез Костя.
А я уже не мог остановиться:
– А если речь о жизни идет, а не о блинчиках? Кто-то тонет. Один спасает, потому что так принято, дескать, сам могу в беде оказаться. А у другого инстинкт – спасать. Всегда два объяснения – по сердцу и по расчету. Хотя это, может, и не расчет, а христианское здравомыслие? И опять развилка! Наверное, на то и мудрость, чтобы, зная закон развилки, поступать по-человечески. Да и главное, не кто прав, а насколько ты любишь этих людей такими, какие они есть.
– Ну вы знаете, про любовь здесь вообще речи не было, а шла речь о том, чтобы разумно выстраивать отношения. Разумно – это по правилам. – Тоня начинала хмуриться.
– Так они-то, соседи ваши, как раз и живут по правилам, а вы приехали и обижаетесь. Я и вас понимаю, и их. И что осадок есть…
– И что же с ним делать?
– Ну вы же хозяйка – должны знать. Выплеснуть…
– Хм-хм, – засмеялась Тоня с холодком, положила вымытую чеснокодавку на сушилку и села за стол. Окунув картофелину в чесночное макалово, попробовала и восхищенно покачала из стороны в сторону головой. Потом снова медленно сказала:
– В общем, я поняла, что литература учит нас правильным вещам, любви там… добру. А вот сейчас идет фильм по одной известной книге… А книга предлагает нам… застрелить сына. И вот вы… Говорите такие вещи справедливые… О том же добре… О мудрости… А мы знаем, что вы не такой уж и мирный: набросились вот на английский язык. – Ее длинные ресницы были опущены. Ноздри тонко вздрагивали, и она чуть улыбалась. Я снова не понимал, это шутка, укор или эдакое… доверие меж свободными и сильными собеседниками.
– Жена, ну что ты пристала к гостю? Ему это в школе все надоело… Я кором пошел мешать, – по-местному сказал Костя и ушел мешать собачье, которое варилось в огромном чане на костре. Чугунный этот чан от теста Костя приволок из разрушенной пекарни.
– Кором, – повторила Тоня, покачав головой, – совсем осельдючился… Эти собаки такие наглые. Крупу совершенно не выедают.
И вернулась к английскому вопросу:
– Да… Вы боевой, – говорила она неторопливо и будто размышляя над своими словами, перебирая их, протирая и расставляя на сушилку в одном значимом для нее порядке. – Помню, в детстве у нас всегда в школе одно говорили, а дома другое. Бабушка у меня была известным ученым, и понятно, что ее многое вокруг не устраивало, вся эта тупость… И я, конечно, верила бабушке, но разрыв был в душе… И я от этого страдала и надеялась, что у моих-то детей по-другому будет. А тут вдруг то же самое – мы дома говорим, что надо языки учить, а в школе учитель: нет, не надо.
Шла какая-то непонятная мне почти игра, было неловко перед Костей, и хотелось как-то все ошершавить, чтобы исключить и намек на что-либо двусмысленное. Английская тема мне надоела крайне и я топорно перевел разговор на любезную мне незыблемость:
– Да, выходит вопрос остался! Но это же хорошо – значит, действительно ничего не меняется! Именно эту незыблемость я и стараюсь донести до школьников. Например, у нас была тема подвига. Вспоминали Достоевского. Фома Данилов, 1875 год, и Евгений Родионов, наши дни. И мы как раз говорили о том, что на Руси как были герои, так и будут.
– А… ну мученики за веру, – как о чем-то понятном сказала Тоня, причем с каким-то даже облегчением, будто она готовилась к чему-то серьезному, а тревога оказалась ложной. Будто пришпиленное термином слово снимается как аргумент. – Да уж… Леня потом спрашивал про этого солдата, почему он не боялся? И что будет, если он сам так не сможет. Очень переживал и не спал.
– И что вы сказали?
– Да я-то что? У меня муж есть… Костя объяснил, что у разных людей разный болевой порог. Что есть такое вещество, которое вырабатывает страх, и у одних его больше, а у других меньше, или вообще не вырабатывается. Но он все равно не мог заснуть долго.
Вошел Костя и стал говорить очень выпукло, аппетитно, будто сам восторгаясь сказанным и выговаривая «с» немного по-английски, как «th», с шепелявинкой, придающей сочности, песочку:
– Есть вообще люди, у которых руки не мерзнут! Мы с одним мужиком. – Он сочно произнес: – Со Степкой Щербининым, сети смотрим, а у меня сосуды мелкие, руки сразу как култышки, хе-хе, я стою, как ворона. – Он растопырил руки, сияя глазами и улыбаясь. – А тому хоть бы что – ручищи красные, волоски торчат, все в куржаке, грудь распахнута. Аж пар идет. – И добавил тихо-хозяйским голосом: – Юкона сейчас смотрел, сильно прокусили. Распухнет лапа.
Разговор затянулся, и назрел тост.
– Скажите нам что-нибудь, – сказала задумчиво Тоня.
– Вы знаете, я очень не люблю, когда мне зададут вопрос, а я не отвечу. А вы, Тоня, задали очень важный вопрос: чему нас учит русская литература? Который я понял еще и по-своему: чему именно я своих детей на уроках учу? И вы вспомнили одно произведение. А я почему-то вспомнил детство и как в классе все мальчишки, и я тоже, конечно, были за Остапа, а девчонки за Андрия. Сейчас, я уверяю вас, все точно так же, повторю, ничего не изменилось! Но я хочу вспомнить одного человека. У нас в институте был преподаватель Евгений Николаевич Лебедев, великий знаток и ревнитель русской литературы. И вот – у нас Гоголь, «Тарас Бульба». И Андрий на стороне врагов, и идет бой… И Евгений Николаевич спрашивает нас: «Друзья мои, идет страшная битва. И с той стороны, и с другой падают убитые, и на нашей стороне рубятся козаки, рубится Остап, рубится обожаемый Гоголем Тарас, а со шляхетской стороны мчит с вражьим флагом не менее любимый Андрий – такое же дитя Тараса, как и Остап… Такая же кровинушка. Да… И понятно, где кто и за что кровинушку проливает… Но вот скажите вы мне, пожалуйста, а где Гоголь? Где в эти роковые минуты великий русский писатель Николай Васильевич Гоголь?» Наши попытки жалких ответов не буду и приводить. Приведу слова нашего любимого преподавателя: «А Гоголь, друзья мои, он, как птица, он, как чибис, степная чайка, с криком, со стоном мечется по-над полем битвы, меж Тарасом и Остапом, и Андрием, и сердце Николая Васильевича разрывается на части, и нет и не будет этому огромному и навек подбитому сердцу ни покоя, ни пощады, ни облегчения!»
Я запомнил эти слова на всю жизнь. И на уроках задаю этот вопрос. И отвечаю на него. И чем дальше живу, тем больше понимаю, что если и есть что-то главное в жизни, то это состояние такого вот полета, полного отчаяния, любви и сострадания, которое по силам только огромным людям, которые во все времена рождались и будут рождаться на нашей земле. И я сам стремлюсь к этому полету, хотя жизнь состоит пока из карабканий и провалов, и провалов больше. Но никакие провалы не страшны, если есть над русской землей небо, и в нем этот мечущийся навеки крылатый силуэт. И поэтому я хочу выпить за великую русскую литературу, которая учит нас, конечно же, не стрелять в собственных сыновей, а совершенно другому. Она учит нас… искать Гоголя.
Тоня подняла брови, что можно было истолковать по-разному: как «хм, смотрите-ка, н-да» или «ценю, но не разделяю». Костя дослушал с широко и сочувственно открытыми глазами и разом опустошил стопку. Я тоже почувствовал, что миновала какая-то горка, после которой говориться стало легче:
– Понимаете, надо учить детей видеть автора. Сейчас идет борьба не между книгой и всякими там… соблазнительными носителями, борьба между, скажем так, бумагой и электричеством, между… словом и цифрой, а борьба между книгой и огромным числом писанины, которая к литературе не имеет отношения. Потому что сейчас любая бывшая любодейка может написать «роман», да еще объявить на весь свет, что ее «книга имеет успех», так как «хорошо продается». Поэтому под угрозой сама репутация книги. А у ребенка отношение к книге, как к некоему неоспоримому и незыблемому явлению, как деревья там или горы. Ему не приходит в голову, что за книгой стоит такой же смертный человек, как и он сам. Только еще более сомневающийся и старающийся помочь сквозь свои сомнения. И из ничего великим чудом, непомерным напряжением души созидающий мир произведения. …Еще вчера Андрея Болконского и княжны Марьи не было, а назавтра они появилась и стали частью жизни. И все это автор, такой же живой человек. И ребенку ближе и понятней как раз образ живого человека. Когда отец рассказал, как раненый Пушкин попросил моченой морошки, эта картина произвела на меня в сотню раз большее впечатление, чем десяток учебных разборов пушкинского творчества. Поэтому только образ книги как предмета духовного созидания человека может помочь нам понять, заслуживает ли автор звания художника. Помочь отличить книгу от подделки. А для этого нам надо найти и увидеть этого автора. Пушкина, Батюшкова, Гоголя.
Ввалились раскрасневшиеся дети, посыпались на пол вязаные снежные рукавицы в катышках снега, тут же росисто покрывшиеся шариками воды, потные шапки.
– Хотя, из педагогических соображений, иногда можно и пригрозить ружьем. Как у Толстого в рассказе «Прыжок». Гениальный, кстати, рассказ, и абсолютно универсальный! Обезьяна со шляпой – это искушение, а азарт мальчишки – измена основам. Но особенно точно то, что все лезут на мачту сами. И опоры лишаются постепенно, шаг за шагом. А как глянут вниз – уже поздно. Н-да… И тут выходит Отец Небесный. Со свет-молнией… Или Царь-Батюшка…
Леня подлез Косте под руку. Костя улыбнулся:
– Леня в первом классе этот рассказ проходил. Тоня ему вслух прочитала и спрашивает: «Леня, скажи, почему папа велел мальчику прыгать?» А Леня: «Чтобы застрелить макаку!»
Все засмеялись.
– Конечно, рассказ… такой… – сказала Тоня, тоже, видимо, оттаяв, – совершенно непонятно, зачем капитану кругосветного корабля стрелять чаек.
– А я почему-то это и запомнил! – засмеялся Костя.
– Костя, слушай, – сказал я, удивляясь, – у меня так же было – стал перечитывать «Прыжок», тоже вспомнил про чаек, и они оказались главной приметой рассказа.
– Костя, ты бы показал Сергею Иванычу Ленины сочинения.
– Их найти надо.
– Ну, все как обычно, – вздохнула Тоня.
Самогон кончился, но Костя разошелся и выставил коньяк, на что Тоня метнула из своих черных очей молнийный взгляд. Она продолжала что-то готовить, и, наблюдая ее кулинарные маневры, я недоумевал. На столе стояло все необходимое для празднования псовой погони, вкупе с бабы-Катиным и Эдиным явлением, а Тоня все наращивала хлопоты. Когда я увидел, что она нарезает коржи из круглого бисквита, вытащенного из духовки, и собирается промазывать их кремом, я почувствовал какую-то догадку, переходящую в тревогу… наряду с чувством и одураченности, и открытия, что все это не для нас, и стыда – за постыдную мгновенно-невольную надежду на закусочный кексик. И следовательский азарт, когда открылось, что Тонины коврижки к нам с Костей и даже к детям не имеют никакого отношения. А разгадка приближалась, и тому свидетельствовала легкая отлучка Тони и ее появление в сером трикотажном платье.
Потом Тоня сказала, чтобы мы «валили кормить собак», и мы вытолкались и встретили в тесных сенках Валентину Игнатьевну с тортовой коробкой – «ой, не помни́те». У стены на канистре стоял замороженный петух в пере, грязно-белый, видимо, его вытащили из морозилки проветриться. Он был плоский и, как звезда, расшаперенный, голова смотрела набок, будто он держал равнение. Костя выскочил вперед Валентины Игнатьевны, а я не успел и стоял, прижавшись плоско к стене и глупо повернув голову, чтобы не дышать самогоном – совершенно как замороженный тот петух.
Мы пошли в вольер. На всю свору посуды не хватало, и собаки ели из трех тазов, запуская носы в кашу, чавкая, рыча и пуская бурлящие пузыри. Одновременно они норовили перебежать и попробовать побурлить из другого таза, расталкивая товарищей и грозя надводной сварой, и надо было стоять и управлять кормежкой с помощью специальной палки. Один кобелишка по глаза засунул нос в корм и, не прекращая его свирепо морщить, без перерыва рычал, грозно пробулькивая сытную жижу. И с негодованием поглядывая на соседей.
Я спросил Костю, почему сразу не сказали, что надо закругляться, раз ждут гостей. Он ответил, что напрочь забыл и что «ничего страшного».
– Они переговорят сейчас… Да какие секреты…
Оказалось, Тоня метит в школу учителем биологии, что она работала в заповеднике, в отделе экопросвещения, и что у нее в планах всякие факультативы и «комплексная какая-то задумка по формированию современного мировоззрения». Экопросвещение Костя произнес как «эко просвещение»!
– Кость, а Тоня на меня не сердится?
– Да нет, она просто из-за директрисы дергалась. А так нормально, наоборот, даже хорошо, может, ты слово замолвишь? Куда лезешь?! – закричал он на кобелишку, перебежавшего к чужому тазу. – Ну, директрисе. (Из своего жри!) Пообщаетесь. (Хантер, кому сказал?) Тоня очень свободный человек, и если кого-то захочет поддержать, порвет просто всех, ну за идею… (Ах ты скот такой!) Она всегда правду-матку рубит… (Да ты смотри на него, вообще не реагирует!) Мы из-за этого уехали с Бурятии. Там такой начальник, она, короче, в Старгсб… Стбугрс… (Одну рыбу выбирает! Смотри, привереда! Я те поогрызаюсь! Крупу не ест совершенно!) В Страст… Страстбург… ский суд подавать хотела. Там люди серьезные. (Когда вместе, они лучше выедают.)
– Ничего себе. – И я подумал о том, что Антонина все меньше напоминала мне героиню «Чистого понедельника».
Кого-кого, а Игнатьевну я не рассчитывал встретить, особенно после проезда на собаках с бабкой в обнимку. Я в очередной раз засобирался домой, но Костя сказал: «Давай тогда возьмем что-нибудь и пойдем в баню». Мы зашли в избу: кухня была пуста, зато в комнате за аккуратно накрытым столом сидели хозяйка и гостья. Валентина Игнатьевна, обнажив зубы, осторожно, чтобы не повредить помаду, кусала бутерброд с сырными опилками. Я забрал перчатки, а Костя сказал: «Я гостя провожу, дай нам еще закуски».
– Сергей Иванович? – сделав удивленные глаза, сказала Тоня.
– Пойду. У меня тоже собаки.
– У вас же одна, Сергей Иванович! Что за северные надбавки? – заговорила Игнатьевна, видимо, давно наработанным застольным тоном. – Вот видите, Антонина, директор в сельской школе знает даже, сколько у кого собак в коллективе, хе-хе!
– Да нет. У меня две.
– Откуда же две? Я знаю, что у вас одна. Этот, как его – Быстрый.
– Храбрый. Храбрый и… «Каштанка», – сказал я и тут же пожалел, потому что выходило, будто выгораживаюсь, намекая, что пойду проверять сочинения по Чехову, смотрите, какой молодец.
Валентина Игнатьевна оценила шутку и засмеялась. Возникло между нами некое показательное, со стороны Игнатьевны, единение, которое часто возникает на людях среди сослуживцев.
– Сергей Иваныч, – сказала Валентина Игнатьевна, придумывая повод, чтобы меня задержать, видимо, и ей, и Тоне я был нужен, чтобы сгладить деловую подоплеку застолья, – чуть не забыла, хорошо, что вы мне попались, я еще в сенях подумала. Я вам хотела сказать про фильм… Так что посидите.
Тоня чутко подстроилась, да и подконтрольное освоение нами коньяка было предпочтительней посиделки в бане:
– Конечно, Сергей Иваныч, ну посидите с коллегами, – сказала она, играя, и, продолжая роль, обратилась к Валентине Игнатьевне: – Начинаю вливаться в коллектив! И как же чай? Смотрите, какие Валентина Игнатьевна замечательные безе принесла.
– Без чего? – сострил Костя. На что Тоня, пожав плечами, презрительно-укоризненно хрюкнула и отвела взгляд.
Я снял куртку и вернулся, к радости Кости, который тут же взвис над стопарями с остатками коньяка. Валентина Игнатьевна сделала поползновенье накрыть рукой стопку, а потом вдруг разгульно махнула ладошкой:
– А давайте!
– Что за фильм? – спросила непьющая Тоня. – Я могу поинтересоваться?
Я назвал.
– Мы его, конечно, все посмотрели, – сказала Валентина Игнатьевна. – Я что хотела сказать, Сергей Иванович, фильм сильный, ничего не скажешь. Но вот Лидия Сергеевна считает, что он все-таки слишком жестокий, особенно эти документальные кадры, поэтому я как-то пока не готова такое показывать детям…
– Валентина Игнатьевна? Дорогая! – я никогда к ней так не обращался, но затеянная ею же игра в производственную близость и добротный самогонно-коньячный хмелек давали право. – Это не жестокость, а воспитание сострадания. Выявление и закалка болевых точек. А жестокость – это круглосуточные сериалы, где по пять трупов за серию, чего никогда не бывает… в оперативной практике. – Меня очень вдохновил этот оборот. – Когда жизнь и смерть теряют свое… э-э-э… сакральное значение, они превращаются в материал для коротания досуга. Этого Лидия Сергеевна не боится? Валентина Игна-тьев-на! Вы же на военной хронике вы-рос-ли, вспомните: уходящий на фронт состав и солдаты в теплушках. И «Прощание славянки»!
– Жестокость в сериалах не затрагивает чувств, поскольку все понимают, что это кино, – с показной четкостью вдруг сказала Тоня, – а когда хроника, особенно кадры казней, извините – это совсем другое… Уж поверьте, я немного знакома с телевидением…
– Да чушь! – Меня рассердил Тонин, извините за каламбур, тон, с которым она, как мне казалось, рисовалась перед Валентиной Игнатьевной. – Таких кадров в фильме не больше, чем в нынешних новостях… А то, что мы не воспринимаем в сериалах смерть как смерть, – это либо искаженное представление о сути вещей, либо… на экранах давно уже не искусство.
– Можно я скажу, – по-школьному вытянула руку Валентина Игнатьевна.
Все почтительно затихли.
– Мы уж не будем вдаваться в высокие материи, но я вот что думаю о фильме: давайте пока не спешить. Не спе-шить… А вы, Антонина Олеговна, смотрели этот фильм?
– Да, конечно, – сказала Тоня в тоне той же четкости и в одно слово «даконешно». Очень причем образцовое. И с оттенком «да конечно – и имею что сказать»: – Мракобесие.
– Понял, – сказал я с оттенком «больше не надо», произнеся слово «понял» быстро, по-оперативному, как произносят по связи. И молясь, чтобы Валентина Игнатьевна не спросила: «Почему?» – чтобы не заварилась свара – слишком хороши были и день, и вечер, и стол.
Я давно заметил, что русские люди по своей природе гораздо уживчивее, чем их стараются изобразить писатели и драматурги, делая застолье точкой идейных раздоров. В жизни мирный и веселый настрой всегда перевешивает перспективу порчи отношений. Тем более, как мы уже выяснили, для большинства трудовых людей так называемые взгляды – не повод, чтобы обострять отношения «по пустякам», особенно в деревне. Но когда в расклад добавилась еще одна единица, грозящая стать государственной и смешать баланс, я засомневался, удастся ли удержаться в покладистом русле.
– Поняли, в смысле «дальше не надо?» – бритвенно остро улыбнулась Тоня.
– В смысле понял.
– Почему? – спросила Валентина Игнатьевна.
Выходило, что если до этого мы просто спорили, то теперь старались ради Игнатьевны, а друг в друге видели лишь повод для красноречия.
– Почему мракобесие? – сказала Тоня неторопливо и будто специально укатывая это слово в дорогу нашего разговора, чтоб не вызывала сомнений его правомочность. – Ну, во-первых, религия дает людям надежду на посмертную жизнь. Если б этой иллюзии не было, люди бы старались сделать жизнь на земле более счастливой и безопасной. Несмотря на аргумент, что за все придется ответить, который не работает, потому что слишком абстрактный, далекий и условный. Как стрельба в боевиках, о которых тут говорилось с таким жаром. – Произнеся все это спокойно и уверенно, она на время опустила ресницы, словно промакнув свежесказанное. – А во-вторых, я категорически не согласна с тем, что если Бога нет, то все дозволено. Моя атеистка-бабушка никого не убивала, не воровала, не прелюбодейничала, и разбивалась ради людей в лепешку. Хотя часто они того и не стоили. И у нее была твердая позиция: если мы хотим получить людей думающих и образованных, нельзя преподавать то, что противоречит современной науке. Я с этим согласна, хотя считаю, что школьников нужно, конечно, знакомить с Библией, чтобы они могли адекватно воспринять ряд произведений искусства. Но делать это должен специалист, а не священник.
Я недооценил Тоню, которая открывалась, «как расчетливый риторик». Зная свою способность сорваться и ляпнуть что-нибудь в сердцах, я сказал себе: «Ни в коем случае не спорь с ней, просто четко говори свое». Тоне я, правда, сказал совершенно другое:
– Во-первых, я не понял, при чем тут наука. Вы говорите так, как будто между наукой и верой противоречие. Как научный человек, вы, наверное, слышали слово «ниппель». Вы знаете, что такое нип-пель? – Я прямо пританцовывал на этом двойном «пп».
– Ну да, – не понимая, куда я клоню, настороженно улыбнулась Тоня.
– Бравенько! Дак вот, нип-пель, Тонечка, это, говоря по-нашему, по-деревенскому, – игра в одне воротья. В большинстве людей науки наблюдается полное неприятие православия, тогда как в людях верующих данное противоречие от-сут-ству-ет. Вспомните нашего святителя Луку! И мне кажется, – сказал я в образцово-риторическом стиле, – что искать противоречия и вбивать клинья – более удел разрушителей, нежели созидателей, так как гораздо полезней искать общее… э-э-э, конечно же, если настрой, как вы верно заметили, на счастье и безопасность. – Я скромно закруглился и опустил глаза.
– А я вам объясню, Сергей Иванович, в чем дело, – так же поигрывая, ответила Тоня. – А дело в том, что верующие просто вынуждены проявлять лояльность и гибкость, так как наука показывает полную беспомощность религиозных представлений о мироустройстве. И особенно недопустимо, когда малосведующие священнослужители или другие… к-хе… властители… былого… и дум пытаются эти представления навязать школе, что и является мракобесием.
Я не обладал, э-э-э… мгновенным и приемлемым для застольного разговора арсеналом аргументов, чтобы опровергнуть оппонентку, и применил обходной маневр:
– Вообще-то вы мракобесием назвали фильм. Кстати, это и есть то самое «во-вторых», о котором я едва не забыл. Почему?
Но, видимо, и Тоня подвыдохлась и тоже передернула карту:
– Потому что в этом фильме слишком явно навязывается позиция, которая далеко не для всех приемлема.
– В смысле, любовь к Родине? – наверстал я.
– Вот о любви к Родине… – медленно сказала Тоня, отыгрывая секунды для перегруппировки доводов. – Э-э-э… Я почему-то последнее время с ба-а-альшим подозрением отношусь к разговорам. – Она говорила несколько протяжно… – В которых под любовью к Родине понимают совершенно разные вещи. Видите ли, мне кажется, что есть вещи настолько сокровенные, что их нельзя произносить, так сказать, всуе, я прошу прощения… за термин… – Количество малозначимых слов в ее речи резко возросло. – Бабушка моя, несмотря на то, что была доктором наук, а она по-настоящему служила науке, не выносила, когда кто-то говорит: «Мы, ученые», потому что… ну как вам сказать… потому что это слишком… ну…
Образовалась то, что называется «напряженная пауза».
– Громко, – понимающе подсказала Валентина Игнатьевна, которая очень внимательно следила за разговором, будто проверяла: и свои представления, и нас.
– Совершенно верно: громко! У нее была зав. лабораторией Генриетта Ароновна Беркенглит… Такая умная тетка замечательная, но немножко пафосная… Все ее звали Веркин Клифт… И она все: «мы ученые!», а бабушка: «Гита, мы – не ученые. Мы – научные сотрудники». – Последнее она продекламировала по слогам. – И выходит, тех, кому «громко», называют чуть ли не предателями. И называют те, кому это совершенно не громко. И не только не громко, а негромко настолько, что они рычат – простите, но мне близка собачья тема, – и лают об этом на каждом перекрестке. Причем очень заливисто. Да. Такая мо-но-по-о-о-олия на любовь, – с посылистым и ветровым холодком продекламировала Тоня. Она говорила выразительно и артистично передавала прямую речь.
– Ну вы знаете, есть профессии, в которых про себя любить не получается. Например, профессия учителя, – вдруг сказала Валентина Игнатьевна, как мне показалось, для подлития масла в огонь. А возможно, и для поддержки равновесья.
– Да что же мы все время подменяем понятия?! Н-да… Поскольку я, в отличие от некоторых, кхе-кхе, начинающих работников образования не привыкла вести бездоказательные дискуссии, то мне придется пуститься в некоторый экскурс… Уж извините за казенный, так сказать, штиль… Так вот. Согласно законодательству современное российское образование базируется на Всеобщей декларации прав человека, то есть на общечеловеческих ценностях, выработанных цивилизацией. В кои-то веки! Да жалко, что поздновато, как всегда. Главным принципом является демократизм, свобода и плюрализм образовательной сферы. А главной задачей – воспитание творчески мыслящих специалистов, профессионалов, которые будут активно участвовать в жизни общества, уверенно чувствовать себя в меняющейся мировой обстановке, когда новые технологии…
– …и обновляющиеся инновации обламывают об нас все новые и новые вызова́, – вставил я, не удержавшись.
– Спасибо, Сергей Иванович. Вы очень тонко чувствуете собеседника…
– Пожалуйста, Антонина Олеговна. Видимо, это в моей педагогической природе.
Все эти обмены любезностями происходили без злобы и скрипа зубов и выглядели как остроумная перепалка, смысл которой до конца понимали только мы с Тоней.
– Поэтому профессия учителя предполагает полную объективность в подаче материала и твердую опору на фундаментальные научные знания. Любовь же – это категория эмоциональная, достаточно абстрактная и в силу этого очень открытая для всяческих идеологических спекуляций. И примеров тому тьма из предыдущей истории. Поэтому следует быть осторожными с подобными понятиями.
– Ну да, – с некоторым недоумением сказала Валентина Игнатьевна.
Все эти рассуждения я слышал сотни раз и сотни раз зарекался не воевать с ними в мирной обстановке. Но сейчас в связи с инновационными устремлениями Тони в школу я молчать не мог.
– Не могу не внести ясность: общечеловеческие или, по-другому, либеральные ценности – это когда любую личность стараются понять до такой степени, что общество равняют на извращенца, а не на героя. Это к слову… А к делу: я не понял, почему фильм – мракобесие. Вот уж чего-чего там нет, так это мрака и тем более беса. Только свет и Бог. Поскольку, как я понял, ответа не предвидится…
– Простите!.. – выдвинулась вперед Тоня, нешуточно сверкнув шамаханскими очами.
– Не прощу тебе твоей измены, да и слов жестоких не прощу… – вспоминая Эдину школу, парировал я с улыбкой, – и постараюсь не отдаляться от темы. Мне кажется, что пресловутые люди, которые любят-про-себя, вовсе не такие мирные, как описала наша Тоня. И несмотря на мирный Тонин тон, я чувствую в нем лед. Простите, хе-хе, за каламбур, что рушит лед, как ледобур. Так вот эти любители просебятины, несмотря на все правильные слова, моментально встают на дыбы, едва услышат о традиционных ценностях русского мира, не менее монументальных, кстати, чем академическая наука.
– Минуточку! – попыталась снова вклиниться Тоня.
– Обошел селезень уточку! Это раз. Второе. Тонечка, не сердитесь, пожалуйста… – попытался зализать я прогрессирующее эдуардство более даже перед Костей, хотя и не потому, что он «хорошо дерется», – как раз насчет подмен. Мне кажется, что мы с вами все время говорим о разных вещах. Какую область ни возьмем – одни и те же слова мы наполняем разным смыслом. Видимо, слов меньше, чем смыслов. Поэтому споры бессмысленны. Но почему же вы решили, что под любовью к Родине мы понимаем разговоры о ней, а не дела? Да. Люди, которые много делают для этой земли, они показывают зубы… Видите, Тоня, как я поддерживаю собачью тему! Но они показывают зубы, только в одном случае – когда им… наступают на лапы. А про любовь… По-моему, все это болтовня. И внедряя кошачье-мышачий строй – кошки-мышки с самим собой. Любовь или есть, или нет. Любишь – принимаешь со всеми болезнями. Потому что сам как одна большая и отдавленная лапа. А стыдливую засекреченную любовь я не понимаю. Это знаете, как парень, который все ходит кругами вокруг девушки… Мол, зубы вставишь – женюсь. А потом, продолжая зубоносную тему, – остается с носом. Обкраденный и обделенный. Самим же собой причем.
Тоня использовала мою речь для подготовки атаки:
– Сейчас с традиционными ценностями очень много спекуляций, так же как и с любовью. Вот все-таки хотелось бы поконкретней узнать, что же это за такие ценности. И почему мы с ними носимся и все время о них спотыкаемся.
Я откашлялся, словно обозначая, что шуточки кончились, и сказал:
– Ну, во-первых, спотыкаются те, кто не смотрят под… лапы, то есть на землю, а во-вторых, мы не на лекции, да и не мне объяснять взрослым людям, что такое традиция и в чем ее ценность. Лично для меня ценности, о которых идет речь, заключаются в том, что они вдохновляют на подвижничество людей, на которых бы мне хотелось походить. А так… Существуют фундаментальные законы физики, по которым живет все сущее на этой планете. Один из них до скучности прост. Его понимает не только Генриетта Ароновна Веркин Клифт и понимала ваша замечательная бабушка, но и любой парень деревенский, у которого трояк по физике и который плевал на все вызовации. Это правило простое: чем глубже корни, тем крепче дерево… Собственно говоря, патриотизм – это всего лишь верность себе…
– Вы знаете, если бы так все просто было, то деревья б никогда не падали, – невозмутимо сказала Тоня. – И, Сергей Иваныч, – все очень красиво, но к реальному делу-то какое отношение имеет? Все только и говорят о патриотизме, вместо того чтобы строить заводы.
– Да ладно?! – живо удивился я. – Первый раз слышу, что кто-то в министерстве образования говорит о патриотизме. Разве только в футбольном плане. И не понял, какие заводы? Никто не будет строить заводы. Такой цели нет. Есть совсем другие цели, и они определяются совсем другими людьми, называемыми мировой финансовой элитой. И всех удивляет: по какому такому собачьему, волчьему или лисьему закону страны могут разрушаться изнутри и одновременно усиливаться снаружи? И почему, когда надоедает какая-нибудь зарвавшаяся держава, временное усиление той или иной страны вполне допускается? И что, кто-то из финансовых лис вполне может перекатить… колобок своего центра в другое государство, особенно когда в нем все для этого подготовлено. Да так, чтобы новые хозяева ощущали себя дома, так как скулить и тявкать здесь уже будут на их наречье…
– А, ну теория заговоров… – констатировала Тоня тем же энциклопедическим тоном, что и «архаичные уклады» и «мученики за веру».
– Это не теория, а слова крупнейшего… лисовина: «Наднациональный суверенитет интеллектуальной элиты и банкиров, безусловно, предпочтительней принципа самоопределения народов», сказанные ка-а-ак раз в 1991 году.
Тоня демонстративно промолчала.
– Тоня, я сейчас назову три булавки, а может, и три гвоздя, которыми вы пригвоздили традиционное мировоззрение: архаичные уклады, мученики за веру и теория заговоров. Вы о них сказали с характернейшей интонацией: как о чем-то мертво-книжном. А это ярчайшие вещи. Архаичные уклады – источник животворной силы, которую хорошо чует ваш муж Костя. Мученики за веру – вполне конкретные нынешние люди, чей пример вдохновляет лучших представителей общества. А теория заговоров – это не теория, а… так сказать… вариант образного и доступного определения процессов, не обозримых для близкого глаза. Хотя вообще… если разобраться… – я обвел взором присутствующих – да все на свете… теория заговора. Вот вы договорились с Валентиной Игнатьевной поужинать без нас – чем не заговор?
– Сергей Иваныч, вы очень хитрый лисовин, – ударяя размеренно на каждое слово, не удержалась от смеха Тоня.
Валентина Игнатьевна сияла.
– Лисо-свин, – не удержался и я.
– Вы сначала, как Чацкий, а потом за шуточкой прячетесь, – сказала Тоня. – Объясните нам, пожалуйста, что такое патриотизм?
– Пожалуйста… Это не так и сложно. У меня ведь тоже была бабушка. Коренная ангарка. Бабушка говорила: «Ране все миром делали, а тичас на́разно». Или: «У вас, беспут, пошто все порозь-то?» Еще она говорила «головизина». Так вот, патриотизм – это когда в твоей беспутной головизине все не на́разно, не порозь и даже не в кучу – а в жгут, в самый что ни на есть кишошный, совокупный и многоипостасный… э-э-э… жгут-плетенец! – выпалил я. – Когда чувствуешь Россию исключительно в совокупности всех ее прожилин, пространственных, временных, хозяйственных, духовных, военных, воспитательных, научных, художественных и всяких разных, и пренебрежение хоть одной из этих жил-арматурин грозит ампутацией России, чем многие сейчас и занимаются. Как бабушку не вспомнить?! До чего народ зарнай стал! Че хотим – то и оттяпывам! От стыдови́шша-то где! «Не признаю языческую пору, только православную». Или наоборот – «Только языческую, православье – иудейские ереся́». Или ишшо не башше: «Признаю только Русь до семнадцатого года. Все, что опосля, – не Русь». В чем беда оттяпки? Выделяешь идею, путнюю на первый погляд, а забываешь о людях и поколениях. От ить лень отылая! Думаешь: да по каку змею нам в языческу память лезти, коли мы православные? Или: да не от лешака ли перенимать все это ерусалимско приложенне к Христовой вере? О каку пору к селам да мужикам нашим пришатурило-то лавры эти с кипарисьями? Охо-хо-нюшки. Ты пошто ж такой-то? Пошто ж в века-то наши не заглядывашь? Думашь, там одно околеванне? Да там свет немеркнущий…
И думать-то надо не о чужеродности лавров, а о десятках поколений русских людей, живших в ту или иную эпоху, например, в великую православную. Об их победах. О том, каких высот они достигли, развивая христианство, совершенствуя его видение, каких гениев дала наша земля на этом пути! Какие достижения явила в святоотеческой литературе, в иконописи, в архитектуре. О том, как это в будущем отражается. И как наполняет душу. В общем, о душе думать, а не о лаврах.
И еще, вы знаете, это… любовь, которой все окружающее проклеиваешь по швам и которая тебя таким смыслом обдает, что ни на что не променяешь! Вы не представляете, какое это счастье! Это вам не общечеловеческие ценности из брошюры, которой без году неделя. «Каждый человек имеет право свободно участвовать в культурной жизни общества, наслаждаться искусством, участвовать в научном прогрессе и пользоваться его благами» – не смейтесь – привожу дословно! От дак произведенне! От дак гумага! Еще и написанная как попало. Разве ей можно служить? Как старовер про баптистов сказал: «Нашей вере тысяча лет, а вы тут с брошюрами шаритесь!» Гениально! И, конечно, патриотизм – это служение Отечеству как главное дело, независимо от занятья. Для меня же пример – мученик во Христе, пресветлой памяти воин Евгений Родионов, казненный врагами за отказ снять нательный крест. Будешь мерить судьбу Жениным подвигом – все на место встанет. Аминь.
Настала тишина.
– Сильно, – сказал Костя. Глаза его блестели.
– А… куда же нам-то, смертным?.. – пропела, уютно потягиваясь и зевая, царь-девица.
Валентина Игнатьевна сказала:
– Сергей Иванович, я с вами согласна. Только на прогресс вы зря, конечно, ополчились…
– Вы знаете, прогресс уже давно против человека работает, есть грань, когда его помощь оборачивается… такой зависимостью, что… – сказал я, чувствуя, что выдохся, – знаете, как в авиации, когда прошли точку невозвраще…
Раздался грохот в сенях, выкрик «долбаный петух!», за ним стук в дверь и на пороге появился Эдик: было видно, что шел он издалека:
– Доброго всем вечера! Аварийная ситуация. Костя, у тебя собаки на ходу? У меня аэросани встали, там, у Ерошкина Ру́чея. А я в воду оборвался. По пояс… Сушился. Костер палил… Хорошо лопастя с собой. Ну че? Надо ехать. А то р-разбер-р-рут по винтикам!
Глава шестая
Меня поражает плотность здешней жизни, когда кажется, что вокруг тебя только выжимки главного. В городе оно размывается, давится безличной его энергией. А здесь каждый человек вырастает до символа и выражает пласт мироустройства. И, конечно, никакая тихая размеренная жизнь здесь невозможна.
Мы проходим «Каштанку», которую люблю особо, хотя и не понимаю, почему ее считают детским рассказом. Я перелопатил прорву критики от глубоких исследований до «кратких содержаний» для ленивых школьников. О подобных трудах разговор особый, но меня всегда интересовало, что за паршивец их пишет и, главное, зачем? Почто не сидится ему спокойно, и откуда такое свербящее желание вываливать на всеобщее обозрение свою дурость? Чем пустее человек, тем сильнее в нем зуд делиться и торчать с ней в обнимку на самом юру. Сей век особо учит отсекать лишнее, иначе по дуракам сформируешь неверное мнение о человечестве.
«Каштанку» я ждал, даже предвкушал, потому что на ней пытаюсь показать ученикам одну из главных тайн литературы: совершенство замысла. Он в ней достигает метафоры и начисто лишен какой-либо идеи, кроме идеи простоты и правды. История эта настолько хороша сама по себе, что не требует никаких присадок.
«Каштанка» моя теперь напрочь скомкана историей с Тоней, что еще раз подтверждает главное правило здешней жизни – не строй планов, все пойдет враскосяк. Что касается Тони, ее стремление в школу ставит меня в заскорузлейшее положение: с Валентиной Игнатьевной я не в таких отношениях, чтобы уговорить ее не брать Тоню на работу. Да еще напортить, обострить и спугнуть дело, которому она, я уверен, не придает такого значения, как я. И что я скажу? «Не берите на работу Антонину Олеговну, она детей испортит»? Почему не берите? Потому что она ненавидит Россию? У меня нет прямых доказательств, тем более она утверждает, что по-своему ее любит. Что она работает на замену русских ценностей западными? Как именно она работает?
Если устроить обсуждение Тониной кандидатуры, то в производственных понятиях, которыми руководствуется нынче школа, я не смогу обосновать опасность Тони. И придется подойти к корню вопроса, то есть осудить курс на отход от традиционных ценностей русского мира, на низложение России как независимой цивилизации. К тому же я почти наизусть знаю, что скажет Валентина Игнатьевна…
Я очень понимаю важность момента, когда наконец предлагается выбор: именно сейчас решается, может ли отдельный человек повлиять на происходящее. Общий процесс – это лавина, ветровая или водяная масса, которую невозможно остановить в одиночку, за нее не зацепиться, ее не подковырнуть, не вспороть, не пригвоздить ломом. Но сейчас я в точке, где масса докатилась до упора и рассыпалась, распалась на неделимые частицы. И решается судьба одной частицы, заряженной осознанным и готовым к внедрению мировоззрением, и решение в моих руках. И эта отрицательно заряженная частица разрастается и заполняет мои разум и совесть, мое существо, оплетенное отношениями с окружающим, и эти отношения начинают непредвиденно искажать мои же представления. И то, до чего рукой подать, отступает и меняет очертанья, коробится, как береста на огне.
Когда одержим неизбывной тревогой за свою страну, болью, которая не проходит ни днем, ни ночью, то живешь совершенно другой жизнью и по другим законам, чем остальные. Но ты не можешь требовать от остальных подобного. Ты противопоставляешь себя почти всему, и для рядового человека это потрясение, полный пересмотр ценностей. Тем более для такого существа, как женщина, которая любой войне предпочтет мир. И я знаю, что в лучшем случае скажет Валентина Игнатьевна: «От педагога сегодня требуется квалифицированное преподавание дисциплин, но если он будет проводить взгляды, которые повредят нашим детям, то законодательство всегда позволит нам поставить его в нужные рамки, на то мы и коллектив, и руководство. Есть обязанности, а есть взгляды – это разные вещи, и в том моя роль как директора разрешать подобные вопросы. А взгляды, повторяю, – это личное дело человека».
Ответить, что в вопросах мировоззрения не бывает личного, потому что из мировоззрений складывается окружающая атмосфера – тема грызоватая и разноречивая, и мне всегда скажут, чтобы я не усложнял сложного и занимался «прямыми обязанностями».
Странно: вот размышляешь над тем, как выстраиваются в дорогу маленькие и большие события. А потом тревожные твои наблюдения обращаются в мысли, идеи и понимание того, что следует делать. Но как только ты пытаешься воплотить идею в жизнь, вернуть ее сущему, она немедленно зарывается в тех же мельчайших морщинках жизни, обобщением которых она и явилась. И трудно вызволить ее, особенно в одиночку.
Люди вроде Валентины Игнатьевны никогда не идут против общества, а люди Тониного склада делают это с пылом и вызовом, и «достукиваются» до всяких страсбургских судов, в то время как простым людям чуждо противопоставление себя остальным, правдолюбивая «заедливость», в которой всегда есть что-то несколько постыдное. Тем более, едва борьба за справедливость начинается, она незаметно и подленько стачивается о жизненные же зазубрины. И попутно навязчивой собачонкой возникает еще одна правда, которая так же незаметно трансформирует идею, постепенно отъедаясь и округляясь на ее же издержках. Поэтому я отчасти согласен с Тоней, когда она говорит, что не приемлет разговоры о патриотизме, именно потому, что от идеи до воплощения пропасть.
А мы, совестясь, поддаемся то стыду, то еще каким-то тонким чувствам, с которыми совершенно не церемонятся люди заедливого пошиба. И у них все получается безо всякой трансформации и захлебывания в человеческом. Сами же общественные подлости происходят постепенно, будто каждый совершил только сотую часть предательства, но «всотнером» оно сложилось в нечто полновесное. Будто люди участвуют каждый незаметным движением, но они суммируются, и эта объединенная, сплавленная из сотен уступочек неправда оказывается гораздо более ликующей, чем неправда отдельного человека.
Есть прекрасные речные слова – «быстерь» и «падун». Думаю, они сами за себя говорят, но для незнающих объясню, что «падун» это старинное название водопада. Так вот, чем больше смотрю на мировую историческую быстерь, тем яснее чувствую, каким падуном она оборвется. И нам бы не лезть, а спокойно поставить плоты в боковой протоке – да добывать рыбу, да покосы расчищать, а там, глядишь, еще и воду увести… А кто хочет, пусть и валится. И мы имеем все основания противостоять, но нет… Видим, какой тащит хлам, бревна, доски, и лезем, прыгаем на эту скользкую, блестящую доску с нашими же противниками, лезем к ним на плашкоут, за стаканы, стол, за тарелки, к поросятам, к капустке, где нас не ждут, ибо пир неправедный, да и время чумное.
Под чумой я подразумеваю отказ от мало-мальского задумывания о цели цивилизации, о наведении порядка на земле. Но самое худое, что, пока не решишь главных вопросов в себе, и в наружном не сдвинешься. Мне кажется, что бесконечное противопоставление разума и сердца, идейного и человеческого признак какого-то огромного изъяна, хотя у меня он на каждом шагу, и я знаю, что пока не воспитаешь в себе мудрость сердца, так и будешь мучиться и ломиться в открытые воротья… И снова не могу не думать о постоянной какой-то парности – идейное и человечье, личное и общественное, и чем больше думаю, тем больше понимаю, что раз идет вопрос парой, то пусть парой и отвечает.
Вроде бы стараюсь понимать каждого человека, а для этого быть то Валентиной Игнатьевной, то Козловским, то Эдею. И нет человека, более одинокого, чем я. Но только Тоней почему-то не хочется быть.
Как появляются люди с ощущением происходящего? Какая черта за это отвечает? Что это – счастье или наказанье? Почему из окружающих дальше всех по этому пути ушел Гурьян? Я заметил, что духовным зрением обладают те, кто охраняют полюса, границы: это люди, набравшие выси через знание, или, наоборот, совсем простые, сквозь которых земля говорит, прилегающие к ней беззазорно, вплотную, потной рубахой к гигантскому телу, и будто не имеющие своей толщины. Но самое взлетное движение имеют те, кто прошел путь от земной подорожной близости до исторического и религиозного осознания этой земли и соединяет в себе обе границы и что между ними. Потому что откровения даются лишь при перегрузках, когда ощущаешь себя еще двоящимся. А хуже всего тем, кто оторвался от почвы, а к выси не пришел и так и колышется, грохочет листом железа – заходи, приподнимай, качай любой ветер…
Я нахожусь на самом конце ваги. И пытаюсь сделать то, что надо делать совсем в другом месте, а именно в ее основании, в комле – это понятно даже тем, кто не сталкивал обсыхающий плашкоут с поросятами. Но туда пока не добраться, хотя мне кажется, мой уход в дальние места – это замах для мощного и неведомого броска. Что откат для набора силы необходим, да и землю свою знать надо, коли наградил тебя Господь даром защитника. Картина-то жестокая, но я надеюсь на Бога и уверен в единственном: чем сильнее нас жмет миропорядок, тем негасимей очаги духовного сопротивления внутри России.
Не знаю, уж какой образ учителя литературы сложился в голове Валентины Игнатьевны после незабываемого воскресенья, но вскоре я был приглашен в кабинет:
– Вы так хорошо говорили, Сергей Иваныч, у вас ораторские способности… Я что хотела сказать: в Казаринском учителя делают литературную гостиную, почему бы нам на организовать что-то подобное? Вы могли бы воодушевить и школьников, и учителей, а может быть, и кого-то из жителей поселка. Как вы к этому относитесь?
Я сказал, что отношусь хорошо, а потом глубоко вдохнул, внутренне перекрестился и сказал:
– Валентина Игнатьевна, я имею достаточный опыт работы и хорошо знаю, что такое школа сегодня, когда педагогов загружают огромным количеством бумажной галиматьи, которая только отвлекает от работы и, по сути, является имитацией деятельности, так как никак не связана с эффективностью образовательного процесса. Это очень усложняет работу, потому что на первое место подчас выходят вещи второстепенные и подсобные… Тогда как главные, сутевые, – козырнул я, – оказываются отодвинутыми на второй план. Но я к делу. Я понимаю, что Антонина Олеговна квалифицированный специалист, но прошу вас десять раз подумать, прежде чем брать ее на работу. Это не тот человек, хотя формально я не могу ей предъявить ничего. И настаивать ни на чем не могу. А чтобы это не выглядело как наушничество, готов о своей позиции доложить Антонине Олеговне и Константину.
– Ой господи, я даже не знаю… Сергей Иванович, вы человек со взглядами… ну сейчас на свете другие представления, мы же не можем стоять на месте. И заставить всех думать, как вы… Наша задача – донести, а все сами решат.
– Да как же они решат-то? Без нашей поддержки?
– Сергей Иванович, я уважаю вашу гражданскую позицию… Но мне кажется, что вы преувеличиваете… Преувеличиваете… К тому же я хочу вас успокоить: все не так однозначно с единицей. Вы правы, действительно, огромное количество текущих вопросов. Меня долбит обрнадзор… Нам урезают финансирование, и в этом году мы, как вы знаете, собирали с родителей деньги на бесперебойники. Так что по Козловской давайте не будем впадать в панику. Да, в панику. Сейчас еще не понятно. Я буду связываться с районом и тогда окончательно станет ясно, есть ли такая возможность или нет. Хотя Антонина ничего такого не говорила. И я не понимаю, почему вы так беспокоитесь. И давайте не будем спешить с выводами… Я рада, что вы понимаете… У нас действительно полно проблем – вот что далеко ходить: Пират укусил бабу Катю за… ягодицу и она вчера мне мотала нервы в течение часа, и я ничего не могла поделать… Человек пожилой… ну и сами понимаете, недалекий.
– К сожалению, Валентина Игнатьевна, я преуменьшаю. Идет действительно замещение ценностей.
– Ну, раз так пошло, что мы можем сделать?
– Как что? Поставить заслон. Вася, Коля, Петя, Яна, Рашид – все вместе встали и поставили заслон. И все. Вы же понимаете, что такое толерантность? Это запрет на заслон.
Валентина Игнатьевна положила мне руку на колено:
– Сергей Иванович, вы молодой… Оглянитесь вокруг: такая жизнь интересная… Пожалуйста, не драматизируйте, я вас очень прошу. И поговорите с Колей. Для меня сейчас это важнее всех заслонов.
С Колей я поговорил, и он привязал Пирата на несколько дней, но скорее из охотничьих соображений – чтобы ему кто-нибудь не прокусил лапу накануне охоты. История с Пиратом, собачьей упряжкой и бабой Катей глупым образом нас породнила и еще усилила мою мужицкую несостоятельность в глазах мальчишек, и в первую очередь Коли, перед которым я все сильнее чувствую себя практикантом.
Я задал сочинение на старинную тему: «Почему Каштанка вернулась домой?» Девчонки, я был уверен, напишут, что Каштанка очень верная и что дома «ее тискают, но любят». Леня с Тониной помощью доложит, что некоторые народы не могут без унижения и предпочитают ярко освещенной арене лень и бессмысленность. Коля… Вот именно, что скажет Коля, меня и интересовало больше всего, учитывая его внешкольные неурочные силы, которые никак не удавалось приложить к делу. Я был уверен, что собачья тема близка Коле – и может стать помощником в учебе.
Каково же было мое разочарование, когда я увидел перед собой Колино художество, состоявшее из таких предложений:
« В произведении А.П. Чехова рассказывается о собаке Каштанке. Она принадлежала сыну столяра, Федюшке. Так случилось, что Каштанка потерялась, попала к дрессировщику и начала выступать в цирке, где и увидела старых хозяев и сбежала к ним прямо с арены. Казалось бы, незатейливый сюжет. Каштанка полюбила нового доброго хозяина, а скучала о старых, которые хотя и обижали ее, но были роднее и ближе. Веселые эпизоды здесь соседствуют с печальными. Смеешься, читая, как хрюшка, гусь и кот, делая пирамиду, пошатнулись и упали. Печалишься о бедном гусе Иване Иваныче, который заболел и умер оттого, что в цирке на него нечаянно наступила лошадь».
И в таком духе с концовкой:
«История Каштанки не оставляет равнодушным. Не зря говорят: собачья верность. Несмотря на то, что в этом произведении много грустных сцен, оно оставляет в душе светлое чувство».
Сочинение было списано и, скорей всего, при поддержке Агашки. Я поставил Коле двойку. Коля фыркнул и набычился:
– Почему-у-у? Я же написал.
– Я после урока тебе объясню, почему.
После урока он подошел:
– Сергей Иваныч, вы мне почему двойку поставили? Я же написал.
Главным было, что он писал, тратил силы, а его обидели.
– Ну, во-первых, в сочинении так и не сказано, почему Каштанка вернулась домой. Дается просто краткое содержание. А главное – ты его списал.
– Я не списывал.
– Списывал.
– Докажите, – негромко сказал Коля, глядя в пол.
– Да ничего я не буду доказывать. Сам думай. – Я уже хотел закончить разговор, как вдруг предложил: – Коля, а давай я не буду ставить двойку в журнал, а ты… напишешь новое? За выходные.
– Не-е… – проскрипел было Коля.
– Слушай, давай так. Напиши сочинение на свободную тему: «Почему я люблю свою собаку». Только хорошо напиши. Как есть. Договорились?
Коля насупился и ушел.
В нашей школе несколько выходов, один из мастерской. Вечером, уходя последним, я увидел свет в ней и зашел. Со стороны уличной двери я услышал запах табачного дыма и другие звуки, свидетельствующие о том, что на крыльце толкутся парни. Шел какой-то разговор, и в одном из голосов я без труда узнал голос Коли, говорившего неторопливо, веско и со своим если не шиком, то уж точно шичком:
– …Женек, остынь, я бы поехал тогда с вами… не вопрос. Да тут сочинение еще… Каштанка кака-то… Бася, дай спички. Благодарю, – «благодарю» произнесено особенно вразвалочку и невозмутимо. Пауза, выдох: – Не знай, че он докопался с ней? Кхе… Кхе-кхе… Да что, блин! Такой си́лос эта «Тройка!» Кхе… Про че я?
– Про эту… Каштанку.
– Но. Дармоедка. Я ее за собаку не считаю. Избяная наскрозь… Я вообще сучек не люблю. У меня была… Этот отдал… как его… По белой-то ушел… Ну? В пожарке работал…
– Лыткин?
– Лыткин, ну. У него брал. Кыксой звали… Изовьется, как лиса, а тяму ноль. Старые следдя гонят… Вот кобель у меня – я понимаю, он и по птице и по соболю идет… Стал бы он на этого, хе-хе, гусака смотреть, сразу б башку от…ярил! Ха-ха! – Все заржали. – А эта еще и дура темная. Че она к этому синяку вернулась? Мало он ее метелил. Х-хе. Хотя хрен ли неясного: у клоуна пахать надо, а сто́ляр и так накормит.
Глава седьмая
Снег, доставивший в то воскресенье столько и веселых, и тягостных забот Сереже, стаял, обнажив землю. Какая-то высота рухнула, когда взгляд, приладившийся к свету, уперся в серо-жухлые стебли репейников, которые еще недавно с таким строгим совершенством объемно и звездчато обводили снег.
Все снова шло не так, как Сережа ожидал, и была в этом неподчинении ожиданиям своя опережающая правда, которая, как гнетом, удавливала пласты происходящего, перекладывала то трагическим, то веселым, давала и смысл и осмысление, а вместе с тяжестью и приятие, согласие, какое по плечо сильному. Бывают люди, у которых края души, как топором обрублены. А у Сережи они были постепенные, ворсисто продолжающиеся в других людей. И за себя, и за окружающих он вечно стыдился и огорчался и, пытаясь всех понять, был в самой сердцевине мощным, каленым, как ядро. Но о своей силе не ведал и продолжал считать себя слабым, податливым и пред всеми виноватым. И в этом неведении была его двойная сила.
Настроение было напрочь срублено и Тониными планами, и разговором с Валентиной Игнатьевной, которая, сама того не желая, работала на реформацию русской жизни, впервые на его веку столь тотальную, несмотря на всю постепенность, которая как раз и говорила о серьезности происходящего. Когда огромный и родной мир вдруг оказывается неспособным отловить угрозу, потому что его ячея слишком крупна и не рассчитана на столь мелкоячеистого, вернее, мелкотелого, всепроникающего противника. И главным ощущением было, что Россия – не живущая единым духом страна, а сборище разных по мировоззрению людей, которые, конечно же, объединятся в случае чего, чтобы защитить кровное, но разница между которыми и тобой состоит в том, что для тебя это «в случае чего» давно уже наступило.
Сережа попробовал помолиться, но вопреки поверхностному мнению, что чем дальше, тем легче веровать, дальше было как раз труднее, и вставала нужда в совместной молитве. Храма в поселке не было, хотя о строительстве поговаривали. В таких краях храмы особого стоят. Над малонаселенными районами северо-востока России, где звездному ясному небу под стать тончайшая зыбь облаков, где все, что есть на земле теплого, вмиг выстывает и уносится ввысь, и молитва возносится беспреградно крепнущей струйкой. И нигде людские чаяния не обнажены так разверстому небу.
Конечно же, Сережа не походил на тех, кого можно сбить с пути, но страдания вправду были велики. И как он в городе ждал, что отпустит душу по приезде в деревню, так теперь ждал снега, чтобы отпустило на озере, куда он уже стремился, как к последнему спасению. Но стояло тепло, накрапывало, и умиротворяющие звуки капели звучали кощунством.
В пятницу снова заволокло небо, но уже по-зимнему с северо-запада, и пошел несильный снег, переставший к утру, но вернувший черно-белое равновесье округе и знакомую оторочку траве и репейникам. И было удивительно и знаменательно, что это день преставления Сережиного святого, Сергия Радонежского.
Сережа встал затемно. В окно виднелись репейники и рябинка с крупнозернистым снегом на пучках ягоды. Даль чуть приподнялась, но облака продолжали двигаться с северо-запада, изредка открывая нежное оконце с рассветной, туманной еще, рыжинкой.
Сережа подошел к собачьей будке забрать кастрюльку. Она лежала перевернутая, и он увидел в этом нечто смешное и умилительное, будто пес поел и перевернул посуду, как делают люди, показывая, что наелись. Идти до озера надо было километров шесть по тропе. Храбрый, понимая Сережины сборы, то дрожал от нетерпения, то носился из стороны в сторону: на снегу, как от шершавого огромного дворника, лежал веерный цепной след. Но едва Сергей отпустил кобеля, тот удрал на другой край поселка, откуда доносились звуки собачьего фестиваля. Сережа был уверен, что, видя ружье, Храбрый побежит рядом, и не сообразил, что собаку и в тайгу надо выводить на привязке. Это и расстроило, и рассердило.
Останавливаясь и прислушиваясь, Сережа долго шел по тропе среди припорошенных кочек, надеясь, что Храбрый одумается и догонит. «Собаки залаяли, а я уже тут!» – почему-то вспомнилась Вовина прибаутка, успокоила и, как часто бывает в лесу, привязалась на целый день. О чем он думал? Да как-то обо всем сразу и отрывками – настолько был полон надежды и волнения. Озеро открылось белым просветом среди лиловатых пихтовых стволов, стянутых морщинистыми кольцами. На одном виднелись следы медвежьих когтей, гнутые глазки-веретенца, уже почерневшие и чуть поведенные временем. Под заживляющей силой коры раскосые глаза заплывали, нарастая веками. Вдоль озера шел тес, по которому Сережа вышел к избушке. Она была маленькая, но из очень толстых елок, распущенных повдоль, ошкуреных, гладко-бокастых и будто накачанных до какой-то предельной круглоты-туготы. Так бывает, когда строят весной, и шкуру лоскутами сдирают с блестящего соком древесного бока. Бревно не приходится тесать, и на нем нет следов топора. Дерево было уже не ново-желтое, а на переходе к серому. И то, что Сережа стал свидетелем этого перехода, казалось особо дорогим, будто его подпустили к тайне времени еще на годовое кольцо ближе.
Дверные доски, потолок, пол – все пиленное бензопилой, со следами цепи, выпуклыми веерками… Такие же следы покрывали внутренние плоскости стен – в отличие от наружных, свеже-желтые и шершавые. Стол был из колотых жилистых плах, желточно-рыжих и наливавших теплой рыжиной всю избушку. На двери висела записка: «Дармоеды, дрова не жгите». Медведь в избушке не был. Ветка торчала из-под крыши. Сережа первым делом спустил ее на землю и, когда задел ею о столб навеса, гулко и двузвучно отдалась и в себе, и в объеме двускатной крыши.
Ветка лежала перед ним. Тонкостенная, с веретенно острыми кормой и носом. Внутри на сухом пепельном дереве скульптурно костенели следы от тесла – мелкая волна не то будто от ложки, не то от сохачьих зубов, как на лежащей в тайге осине.
Пока грелся чай, Сергей с интересом и симпатией осматривал избушку: стены, полки с журналами, толстое стекло с паутиной в углу и сухой мухой, комариную мазь на столе, похожую на заварку, серую массу мертвых комаров на подоконнике.
Разгоряченный жаром печки, подразомлевший, он вышел на улицу в окруженье гладких и кожистых пихтовых стволов, ощеренных сухими и игольно выгнутыми сучками. Когда, выходя, толкнул дверь, картина в дверном проеме дрогнула от горячего воздуха, став еще прекрасней, притягательней. И оплавленным стеклом пролилась в душу, забирая, как хмелем, только чище, родниковей. Сережа даже хотел дотопить дело коньячком из плоской бутылочки, но сдержался и отставил на потом.
Он думал, что пережитое за последние недели убьет в нем способность к внутреннему ладу, который дарит тайга, но едва вступил на заснеженную тропинку, все прошло, и остались только волнение и смысл. К берегу вел припудренный снегом кочкарник, но не моховой, как в тайге, а травяной, в повядших волосах-стилетах, и Сережа тащил ветку меж светло-русых спящих голов, с которых сухо слетал снежок и которые были очень высокими и шатко клонились, если на них наступить. Перевернутая дюралька лежала белой спиной к небу.
Сергей готовился к этому дню со всей дотошностью. У него был специально сшитый суконный костюм, и от сукна еще шел масляный запах станка. Сережа очень любил кожу, сыромятные и юфтевые ремешки, которыми все увязывал. На поясе висел нож в рыжих кожаных ножнах с теснением – сидящий глухарь и ла́баз на трех соснах. Сухое нутро ветки так всему этому шло, и от взаимосвязи, круговой поруки любимого он умилился и в один момент почувствовал, как почти навернулись слезы.
Вдали раздался собачий лай. «Собаки залаяли, я уже тут!» – мелькнуло радостно в голове, но по низкому голосу он понял, что это не Храбрый. Чуть подпортилось настроение – нарушилось чувство обостренного одиночества, настолько гулкого, что свидетель, как трещина. Он снова попытался сосредоточиться на ветке, а потом и лай прекратился.
Озеро оказалось очень длинным и нешироким, метров сто самое большое. Ледяной припаек у берега был совсем узким. Рядом в водяной глубине темно виднелся звездообразный выворотень. Под той стороной припаек, наоборот, ширился, и в нем торчал во льду плот, на котором Мотя караулил уток, и еще какой-то вмороженный серый предмет. Сережа поставил ветку на воду и, надавив рукой на ней дно, почувствовал, как упруго выдавливает лодку вода.
Ветка была пепельно-серая – так же серебреет осиновый лемех на куполах, и Сережа отметил это с какой-то тихой радостью, торжеством. Ветка… легкая, изящная, как утица… И как утиный острый хвост, корма и носок. И чуть неправильная, как все живое, с веденой вмятиной на боку.
На ветке Сережа не ездил лет семь, но помнил и ее удивительную верткость из-за круглого днища, и то, как эта верткость проходит, обращаясь в стремительность с одного гребка весла. И помнил правила: не стрелять поперек хода и очень внимательно вылезать на лед – замком взяв и порку (так называют поперечную распорку), и древко весла, и оперев лопасть о твердое.
Сначала он попробовал проехать без ружья и снаряжения. Снял ремень, и, когда сел, ветка заходила частым и угрожающим ходуном, но он успокоил, уговорил ее, и она затихла. Она не бежала нигде, только в маленькой трещинке в носу народилась алмазная бусина. Потом Сережа пошевелился, и она снова заходила, затрепетала под ним, но, едва он гребанул летучим и легким веслом, ветка, разрезая тонким носом воду, пошла устойчиво и плавно, словно движение было опорой. И к Сереже прилило какое-то кишошное наслаждение, чувство мышечного слияния с текучей стихией, и сладостные жилы потянулись из-под ложечки к темной воде.
Описав круг, он вернулся к берегу. Ноги подрагивали. И от волнения, и от напряжения – посадка задницей на пятках требовала привычки. У берега серебрился кружевной ледок. Сережа решил попробовать, как этот лед себя поведет, если придется подъехать в другом месте. Осторожно подойдя боком, попробовал лед веслом – тот легко ломался. Тогда он подошел носом, и лед расступался с хрустом. Сережа расчистил целый причал, и аккуратно пришвартовался, положил весло поперек ветки на порку, так что лопасть оперлась о берег. Потом, зажав кистями и весло, и порку, твердо ощутил берег через весло, почувствовал, как, качнувшись, подладилась и замерла ветка, скрепившись с грунтом. Когда зашевелился и приготовился вставать, ветка затрепыхалась, наклонилась. Потребовала свободы расселина щель меж поркой и веслом в правой бережно́й руке – он усилил хватку и расселина сошлась. Лодка дрогнула и замерла. Казалось, земля пошатнулась, и ладно было уравнять с ней лодку, успокоить мерзлый берег с высоким лесом, и казалось, если надо – он и до горизонта свяжет-уберет болтанку своим сухожильным хватом.
Выбрался неуклюже, неверно ощущая правой ногой опору и продолжая давить к берегу вихлястую ветку, норовящую отчалиться, рвущую его в пахах – так раздирает кедрину трещина в каменном крутике́. И видя веточье дно в черпачинках от тесла, в котором чуть темнела водица, серебряной шариковой строчкой натекшая из щелки в носу. «Замокнет, – спокойно и уверенно подумал Сережа, – надо банку взять».
Потом не спеша подпоясался ремнем, на котором висел нож, кожаные торока и в который была вставлена железная скобка для топора, и помешкал: топор в ветку положить, или оставить в ремне? Если оставить – топор упрется концом топорища в ветку и будет неудобно топыриться. Сережа положил его на днище с гулким стуком, и резонатор ветки раскатил этот звук над водой. Положил сеть с круглыми берестяными поплавками, двуслойными, желтыми и прошитыми по краю толстой ниткой. Не обязательно ее поставит, но пусть дополняет пейзаж. И все-таки он волновался. И рука чуть дрогнула, когда кидал в ветку грузик – ржавую обойму от подшипника.
Подпоясался поверх ремня еще и патронташем, повесил на шею фотоаппарат, положил ружье в ветку. И снова началось усаживание. И снова ветка была связана через весло с берегом протезно твердо и берег подрагивал. Едва весло отпустилось от берега, неловко цепанув лед и чуть сбив плавность, едва настал первый гребок, как открылась полетная, крылатая и упругая тяга… И он полетел.
Однолопастное весло Сережа то перекладывал из руки в руку, то с одного борта подгребал гнутым плавниковым гребком под себя, выравнивая узкий, сходящий в острие, задок. Ветка скользила волшебно и даже небольшое движение тела давало подвижку, посыл вперед или в сторону. Когда погружал и вел весло, лодка будто привставала на нем. Боковые покачивания стали привычными, и только иногда при наклоне простреливало особой близостью воды. И хотелось быстрей и быстрей. Все оказалось как-то мышечней, пружинистей, силовей, чем он представлял, и опережало сознанье… И окутало, обняло всего без остатка, что уже и не мыслилось, а только дышалось небесно и полно.
Вид озера с длинным поворотом и особенно красивым пихтачом. Две белые забереги. Серый скрадок во льду. И серое, оказавшееся упавшей с плота седушкой: две чурки, соединенные доской… Ветра почти не было. Похоже, в этом месте еще и не брало из-за изгиба озера, но Сережа точно не знал. А ветер как раз нужен, чтобы пошел снег. Все было прекрасно и хотелось плыть и плыть в этот лад, и не хватало только снега, медленно падающего с неба. Это были счастливые раздумья. Ветер, конечно, необходим, но несильный, чтоб ветку не захлестнуло. Когда ветер или другая природная сила понесут счастье – как объяснишь ей, что хватит, мол, не переборщи?
Будто услышав мысли, качнулись пихты, ветерок прошарил поверху, не смутив озерной глади. Сережа перестал грести и смотрел, как скользит нос и расходятся треугольником нитяные тонкие волны. Нос выглядел, как длинная луковка храма, и Сережа ее сфотографировал… Громко, чутко и прекрасно капала вода с весла, когда ветка скользила по инерции, будто в невесомости, и, пепельно-серая, она казалась удивительно родственной всему таежному, живому. Капли капали с весла цепочкой и не сразу растворялись в воде, и казалось, какую-то долю секунды держались на воде серебряными шариками. Он поднял весло, и вода с лопасти затекла в рукав. Он проследил движение струйки, сдержав дрожь и допустив к телу, и когда вода нагрелась, почувствовал, как породнился с озером через этот медленно погасший холод.
Закрыл глаза и, почти забывшись, впитывал огромность, одушевленность и холодящее дыханье простора, красно отгороженного закрытыми веками. А когда открыл глаза, снова качнулись пихты и с одной из них медленно сорвался и изогнулся дымный снежный шлейф, и через минуту, как милость, пошел с неба редкий и очень крупный снег. Сережа проехал дальше, к повороту озера. Ветер из-под тучки сначала пятнами покрыл воду. В повороте, где брал северо-запад, темной границей уже лежала шершавая рябь. Он еще поработал к этой ряби, но стало пробирать, и Сережа развернулся и погреб обратно, подумав, что ветерок должен пошевелить последних уток. Пора стояла поздняя, основная утка прошла и тянулась лишь самая северная, морская. В Сереже уже переработалось ощущение тиши, и хотелось действия, промысла. И в этой безостановочности, неутолимости была та же справедливость, что и в полнейшем покое.
Север какое-то время налегал в спину, а за поворотом опять запал, и стало казаться, что тихо на всей земле. Сережа решил проехать в другой конец озера, но вдруг налетели утки: три штуки – иссиня-черные, плотные, остро-стремительные, видимо, турпаны, и, описав дугу, резко спикировали. И Сережа успел обостренным в такие секунды многооким зрением заметить над пихтами орлана, будто на одном месте махавшего огромными крыльями. Ветерок усиливался, забирая по всему озеру. Утки, чувствуя орлана, не взлетали и плавали, ныряя, качаясь корабликами на суетливой ряби. Сережа, помня правило, встал носом к цели, состворил турпанов и выстрелил. Он видел, что зацепил осыпью одну утку, но она взлетела вместе со всеми, и он ударил по летящей. Турпан, сложив крылья, камнем упал на лед на стороне, противоположной избушке.
Полоска льда была очень широкой. Сережа подъехал с пылающим лицом… Утка продолжала трепыхаться, изогнувшись на боку и загребая, чертя лапкой снег, ярко подмокший кровью. Все это снова счастливо опережало мысли и наполняло трепетом: и что он красиво попал по летящей, и что настолько слился с веткой, что уже и не думал. Вдруг тем же круговым охотничьим зрением он увидел на берегу грязно-белое шевеление: это был Пират, видимо, прибежавший на звук выстрела. В деловитом упоении он трусил носом к земле, перемахивая валежины. Еще полчаса назад это бы огорчило, но сейчас стык с окружающим был столь крепок, что если что-то и нарушилось, то временно и с поверхности.
Сереже хотелось быстрее добить утку, чтоб не мучилась, да и просто ощутить в руке добычу, и он споро погреб к турпану. Если пристать боком, то весла не хватало, и Сережа попробовал носом. Ледок по краю был тонким, но когда он наехал веткой, оказалось, что в него вморожена палка, и нос резко задрался. В ту же секунду молнией прорезало, что сзади неладно. Сережа быстро оглянулся и, почувствовав задом мокрый холод, увидел, как хлынула вода. Он быстро оттолкнулся и отъехал. Прострелило таким протестом, что он едва не задохнулся от того, что еще секунду назад все было настолько прекрасно, а теперь он сидел по зад в воде, ее было полветки, и в ней плавала столбиком красная пластиковая гильза. Ружье, опертое на переднюю порку, он, аккуратно подтянув, надел на себя. Стараясь не двигаться резко, начал осторожно разворачивать ветку и все не мог расстаться с развилкой событий, где счастливый вариант продолжал казаться главным, а этот, в котором он застревал, – ошибкой, наваждением. А главный, его правдашний путь продолжал удаляться, и был на виду, но в недосягаемости. И во всей очевидности вставала своя же дурь: «Идиот! Нельзя на ветке носом на лед заезжать! Только боком подходят!» Особенно досадно было то, что здесь Пиратка, а значит, и Колька, и надо быстрее, чтоб не припозориться, чесать к берегу. Что за наказанье! И Пират, как назло, залаял!
На лед не выбраться – тонкий и человека не выдержит. Значит, надо отчерпаться и угрестись к избушке. Наказаньем за нерадивость незамедлительно поддул ветерок. Сережа потянулся топором за консервной банкой – ее оттащило в нос, она кривлялась в воде и наконец зацепилась зубчатым краем крышки за сеть. Он попытался подтянуть вместе с сетью.
В это время налетел шквал. Закачались разом пихты, заходили, зашлись белой снежной завесой. Народилась, заворачиваясь, частокольная острая волна. Сережа понимал, что на середке она выше, и к избушке не перейти – захлестнет. Пару раз плескануло через борт в самой низкой части, в середине, где сидел Сережа. К скрадку не пробиться – лед, и Сережа взялся грести вдоль кромки к Мотькиной седушке – она была вморожена в самый край ледяного припая. Ветку стало боком прижимать ко льду, и лед теперь, когда не надо, оказывался, наоборот, тонким и сминался, дробясь на плиточки. Ветку давило в припаек. Качало часто и суетливо, било с тупой жестокой силой, и начало захлестывать. При всей дикости происходящего не уходило чувство, что все исправимо, что можно вернуть то прекрасное, которое он так глупо и просто не оправдал… Он пытался держаться носом по волне, наискось ко льду. Волны прокатывались повдоль и были выше бортов… Несколько секунд – и корму захлестнуло.
Ветка оказалась залитой по борта. Сереже не верилось, но она уже уходила под воду. Сапоги залились мгновенно и как-то режуще-ртутно. Он проваливался, его тянуло вниз, несмотря на протест всего существа. Вода с ножевой обжигающей бесцеремонностью лезла под мышки. Ветка еще была под ним, и он ее ловил ногами, пытался встать, вытоптать ее, а она, играя из стороны в стороны, ускользала, судорожно и замедленно вихляясь, жила уже по подводным законам, и, шаткая, уходила все глубже… И вот он уже барахтается, уже по лицо, и уже в носу и носоглотке жгучее сыворотное ощущение, как в детстве, когда нырнул…
Суконный костюм, свитер, патронташ, ремень, ружье, фотоаппарат на кожаной петле на шее – все, такое удобное, стало предавать, сковывать, тянуть ко дну, и было понятно, что в этой выкладке не продержишься. Он знал, что одежда топит, но не ожидал, что настолько. И что придется так биться. Работать руками, которые проваливаются с упругой про́дрожью, месят по-собачьи безопорную холодцовую толщу. Из мгновенных ощущений было ощущение нешуточности, именно от этого нелепого беспорядочного барахтанья. И что все происходило независимо и само определяло темп схватки.
Тянуло чугунно вниз, и надо было молотить руками и ногами, и это вычерпывало силы с пугающей скоростью. И только огромный рот дыхательной судорогой цеплялся за воздух, карабкался и соскальзывал с куска сырого неба, за который держался, как за лаз.
Не было никаких положенных мыслей о смерти, никакая жизнь не прошла пред очами огромным мгновением – только звериное барахтанье и короткие мысли-ощущения, мысли-молнии. Барахтался он уже вертикально и в один момент ушел с головой, так что дрызче и беспощадней рванулась вода в ноздри и уши, и сомкнулись сверху сверкающие серебряные сабельки.
Он вынырнул. Сердце колотилось, как автоматная очередь. Все существо обратилось в огромное дыхание – в машинного ритма паровозную отсечку. Не остановить – как биение поршня в цилиндре, когда поддали топлива. Ни задержать, ни перевести дух. Непонятно, где дыхание, где сердце. И одно спасение – прекратить надрыв груди, пружинно-клапанный приступ…
Отчаянная борьба материй. Рук, легких, воды, льда – они главный смысл, а он при них добавкой и ничего не значит, и главное – не лезть, не мешать сердцу, ногам, диафрагме.
Впереди, метрах в пятнадцати от кромки, вмерзший плот, а совсем недалеко седушка от скрадка – чурки, сбитые доской. Чурки хозяйские, такие же толстые, как бревна избушки. Он и греб к ним, чувствуя, что дышит не он, а грудь сама качает его рывками и легкие сейчас сорвутся. Он добрался до седушки и вцепился, и она тут же выломилась изо льда.
– Пира-а-ат! Пират, бляха, ко мне! Пира-а-ат! – зачем-то прокричала грудь.
Никогда в жизни, ни в земной, ни в вечной – или так казалось – не испытывал он большего восторга и благодарности… Не было ничего более справедливого, а в эти минуты хотелось именно справедливости… И нигде и никогда во всей неохватной Вселенной не существовало большего чуда, чем звонкий крик:
– Держись, Сергей Иваныч! Я тичас! Держись! Пират, ко мне, сука! Ко мне, …ля!!!
Колька корячился с лодкой, которую ему было не под силу ни перевернуть, ни утащить к берегу. Ее пролило дождем, и на лед налип снег. Коля гулко колотил топором, отбивал пупырчатую колючую корку. Сережа все это знал животным внимательным знанием, и Колькины движения подсчитывались молниеносно кем-то дотошным внутри него, и разрастались до огромных неодолимых событий, отмеряя жизнь. Коля расшатал лодку, вагой через веревку перевернул и тащил вместе с Пиратом, которого подпряг, и тот то волок, то ватно замирал выкусить блоху:
– Пошел, но, пошел, ишшак! Ково косисься! Ташшы, падла!
Сережа держался локтями за середину доски. Большие и тяжелые чурки с боков были пробиты по диагонали бруском. Сережа, взбодренный подмогой, уж развернул свой корабль и направил к избушке, работая ногами, которые уже не чуял, и они густели вместе с водой.
Шквал запал, и медленно стал падать снег. Громадные снежинки летели на черную воду, и мысли-ощущения, говорили, что это тот снег, которого он ждал. Они падали на Сережино лицо, одна залепила глаз, опустилась на веко, как на неживое, и не смаргивалась, а только двигалась вместе с ресницами. И тянула жильно глубь с корягами, и густела вода, и он еле вырывал цепенеющие ноги, шевелил и работал, уже видя вдали серой точкой возящегося Кольку, у которого что-то снова не ладилось. Под моторную колотьбу сердца, почти уже дробь, Сережа замер отдышаться. И слышал, как снова гулко бьет Колин топор.
Сережа тяжелел. И в этой тяжести тоже была ясность. Что тяжесть одолеет и что сил меньше, потому что он работает лишь в расчете на помощь… Сережа забил ногами, правая чурка, которая держалась на одном гвозде, оторвалась и плот стал расползаться. Сережа снова забарахтался, почти уходя под воду и слыша крик:
– Держись, дя-а Сережа, держись!
Коля вовсю уже греб к учителю.
Глава восьмая
Сережа слег. Первые два дня, когда была температура сорок, приходила медсестра. Заходил Костя, кормил Храброго. Рассказал, что делает Лене игрушечное ружье. «Точная копия винтовки Мосина, один к двум». Достал из кармана тетрадку: «На вот для интереса – Ленькино сочинение старое, у них конкурс был новогодний».
Все происходящее: шаги по дому, звуки улицы – Сережа слышал через бессильную и ненавистную болезненную подстежку. С тем только больному свойственным ощущением, когда кажется, что с ним говорят особенно, переводя с бодрого и сильного языка на какой-то уменьшенный и приглушенный. С подчеркнутой разницей между этим ватным, больным – и тем, здоровым, огромным миром. С чувством бессилия, которое подводит что-то главное в жизни, гасит размах и смысл, заставляя перекисать в носоглотной бесцветной сыворотке. И хуже всего было даже не физическое ощущение жара или когда мутит, а порча жизни вокруг. И что она не просто меркнет, а тоже напитывается горклостью, чем-то отжившим.
Произошедшее тоже как-то уравнялось с болезнью, заразилось ее тусклостью, смещенностью, и казалось больным и перегорелым. Вспоминалось, как не мог выкарабкаться в лодку, хотя казалось – спасся. И Колька тянул его, торопил, горячился, но не мог близко встать на борт – лодка маленькая, какая-то обрезанная «казанка». А Сережа уже заслужил студеное какое-то спокойствие от знания, что есть силы огромней человека и спорить с ними бессмысленно. Стараясь уже будто для Кольки, он, отплевываясь, высипывал, выхрипывал: «Подожди, щас» и все висел, вцепившись в борт. И даже поймал себя на каком-то знакомом замирании и, когда Колька окликнул, встрепенулся, отозвался не с первого раза отрывистым: «А?» и зачем-то сказал: «Топорику копец»… На что Коля ответил: «Да ладно, сам живой». А Сереже тепло стало от того, что Коля сказал не «живы», а «живой», будто они на «ты».
В какой-то момент он собрался, перевалился в лодку, отекая водой с сукна, из сапог и став неимоверно тяжелым, неповоротливым. Одежда прилегала плотнее, липче и холодела на ветерке. И он стыл, будто вода спала, а спиртовой холод остался и не спеша добирался до тела. В избушке Сережа выпил коньяка, порадовавшись, что тогда удержался, и все вспоминая Мотю, который переродился в глазах с его попыткой гульбы. Просушился как мог, долго отпаивался чаем. Потом дошли до деревни, где Храбрый со свежепорванным ухом приветливо подбежал к хозяину и повилял хвостом. По дороге Сережа согрелся даже, а когда растопил печку, взбодрился от домашних дел, но к вечеру почувствовал, что заболевает. Несмотря на тяжесть в глазах и слабость, чистил ружье, делал все, что делает здоровый, стараясь этим отвадить хворь. Разбирал одежду, изучал тотально-беспощадное проникновение воды: в кармане куртки спички, ссохшиеся мокрым пластом, корка какой-то сложенной вчетверо бумаги с синими строчками.
Першение в горле навязалось ночью. В полусне пытался откашливаться, драл горло, будто стружком, каким скоблят ветку. Какая-то донная забота давила, казалась важнейшей, и он просыпался, не понимая, что гнетет, и все стремился туда, обратно, где его ждут, будто там еще кто-то и надо решить что-то важное, и потом, когда отекала сонная пропитка, всплывал, разоблачив свой долг, и оставался стыть с першащим горлом… А утром и глаза, и нос, и горло залились, склеились… Он выходил на улицу, старался продрать пробки ветром, остудить тяжелеющую голову.
Очень огорчило Сережу, что и на дворе расквасилось, что снег согнало уже во второй раз, подтверждая, что год от года климат портился. Наружная склизь казалась продолжением собственной, и природа текла, хлюпала, плавилась и слабела, и теплый ветер не охлаждал и не прочищал. К вечеру второго дня попер жар.
Как сквозь туман, пришли Валентина Игнатьевна с Лидией Сергеевной. Сережа, лежащий под покрывалом в рубахе и спортивных штанах, привстал на локтях на кровати:
– Лежите-лежите! Вот мед вам… – заговорила заботливо Валентина Игнатьевна. – Ну что же вы так… неосторожно? – И покачала головой.
– Сергей Иванович, вот вам носки теплые, – сказала Лидия Сергеевна с улыбкой и сморгнула некрашенными ресничками.
Разговорились. Валентина Игнатьевна дала понять, что не афиширует подробности Сережиного приключения, подразумевая, что тому не хочется, чтобы обсуждали его неопытность. Сережа возразил, что, наоборот, надо говорить, что мальчишка – герой, и что на уроке скажет обязательно. И что для него это опыт огромный: вчера ты помог, а завтра самого, как щенка, выудили…
Валентина Игнатьевна с участием дала понять, что помнит о Сережиной просьбе-заботе:
– С Антониной пока под вопросом. Ждем ответа по единице. А Константину предложила труд повести. Михаил Матвеич уехал на операцию, долго не будет. Отказался Константин… говорит, работы по дому много. А мне кажется, что напрасно, все-таки двое детей. И вот, вы меня не поймете, а я вам скажу – если б Антонина была в коллективе, она бы его… доконтропупила.
Лидия Сергеевна в это время быстро смахнула крошки со стола, протерла его и сполоснула грязную кружку. Промыла тряпочку под умывальником и, прозрачно посветлевшую, аккуратно повесила на веревочку над печкой. Потом обе вдруг засобирались, и, уходя, Валентина Игнатьевна положила на протертый стол папку:
– Вот еще посмотрите на досуге, Лидия Сергеевна у нас какие программы придумывает, может, у вас мысли будут…
В жару о чтении и не думалось. На следующий день стало полегче, и Сережа взял в руки тетрадку с Лениной сказкой. Она получила какой-то новогодний приз, но Костя сказал, что Лене «почти не помогали». Хотя в таких случаях помощь допускается для приглажки детского творчества, поступающего на конкурсы и вообще на внешний обзор. Сочинения перепечатываются и правятся, нередко теряя драгоценную первородность.
Сереже не очень хотелось читать сочинение Лени Козловского. И даже захотелось, чтобы оно было плохим, но, чтобы проломить негожие переживания, он решительно открыл тетрадь.
ДЕД МОРОЗ И ВОЛКИ
Новогодняя сказка
Однажды в новогоднюю ночь поехал Дед Мороз на собаках раздавать детям подарки. Была температура 37 градусов. Дед Мороз остановился переночевать в таежной избушке. Он вылез из саней. Вокруг были кедры и елки. На березах и осинах не было листьев. Их ветки покрывал снег. Уже была ночь, но лучи луны освещали снег. Снег блестел, как обратная сторона фантика. Снегурочка сидела в санях и смотрела вдаль. В санях лежали игрушечные самолеты и плюшевые звери.
Дед Мороз не топил печку. Потому что он весь изо льда и у него может растаять борода, поэтому он так не любит теплые места, и даже огонь.
Вдруг кто-то за избой шевельнулся, и в одну секунду выскочили волки и напали на Деда Мороза. Собаки дремали очень крепко и не замечали, что к ним подбегает опасность. Волки хотели слегка полакомиться собаками. Дед Мороз стукнул своей палкой, и волки превратились в сосульки. Дед Мороз заморозил волков и помчался на собаках раздавать подарки детям.
Настала весна, и он улетел со Снегурочкой на Северной полюс. Там мимо них проходили белые медведицы. Они хотели напасть на собак и съесть их. Дед Мороз их заморозил, а потом приехали таежные мужики и разморозили медведиц. Медведицы с ними ничего не сделали и ушли домой.
А волки весной оттаяли и пустились бежать во весь дух.
Потом в конце осени Дед Мороз собрался опять в деревню и начал раздавать подарки, как и в прошлую новогоднюю ночь. А волки, когда оттаяли, затеяли новую задачу – обхитрить Деда Мороза. Они покрасились красной краской и залезли в сани. Потому что у Деда Мороза сани красные, и они решили замаскироваться. Дед Мороз со Снегурочкой поехали, а один неуклюжий волк нечаянно упал в багажник саней и все там своротил. Дед Мороз не заметил волка и ехал дальше. Волки повалились и раскрыли подарки, и один волк увидел огромную коробку – там было пусто. Дед Мороз решил подарить одному ребенку коробку, чтобы он там что-нибудь хранил. Волки все туда и попрыгали. Дед Мороз их не услышал, потому что он очень заслушался своих собак, и Снегурочка тоже. Потому что им очень нравилось, как шуршат лапы собак. И одному мальчику Дед Мороз подарил коробку с волками и коробку с самолетиками. Тот утром сперва открыл коробку с самолетиками, а потом с волками. Родители сказали: «Какие хорошие собачки!» Тут волки сами себя испугались и залезли на шкаф. А папа взял ружье и тоже их напугал. С тех пор волки перестали гонять собак и нападать на Деда Мороза.
Сочинение насмешило Сережу, а когда пришел Костя, он спросил, действительно ли Леня «сам все сочинил»? Костя объяснил, что Леня придумал все слова и обороты, но Тоне приходилось их «как клещами вытаскивать», выпытывая, как выглядел лес, какие подарки лежали в нарте и почему волки покрасились красным. Коробку, оказалось, мальчишка приплел «чтоб смешно было», не подозревая в ней сюжетного хода и ключа к финалу, который сам уже напросился.
Костя притащил протертой смородины («Тонька послала») и подколол Сереже дров. Перед уходом долго и смешно рассказывал, как они с Эдей выуживали аэросани и как их встретила Эдина жена.
На следующий день зашел Коля:
– Болеете? Вот мать вам передать сказала! – и протянул банку малинового варенья, темного с белесыми точками косточек. Еще Коля принес сочинение и хотел было уйти.
– Ну погоди, не уходи. Оно же недлинное… – удержал его Сережа. И открыл тетрадь:
За что я люблю свою собаку.
Мою собаку зовут Пират. Он хоть и воровитый, по словам некоторых допотопных, не будем показывать пальцем, но зато помощник, каких поискать. Зимой я запрягаю его в нарточку и вожу на нем воду и дрова. Пират хороший охотник. Однажды я пошел в тайгу с ружьем моего деда. Иду, погода хмурая. Дует ветер. Туча аж за землю задеет своими лохмотьями. Навстречу попался след соболя. Пират никогда не искал соболя и сначала погнал пятку. Но потом, молодец, вернулся и взял след. Вскоре я услышал его лай, слышный плохо из-за ветра. Я шел по горельнику долго и думал, лишь бы он не замолчал! Он загнал соболя здорового кота на кедрину. Я выстрелил и попал в соболя, но он застрял в развилке. Топора у меня не было. Я бросил под кедру рукавицы, крикнул Пирату: «Жди сиди!» и побежал домой за топором. По дороге руки заколели, как колотушки, и я грел их за пазухой. Когда вернулся, Пират сидел на месте и повизгивал на кедру. Наступили сумерки. Я срубил кедру и Пират бросился к соболю. Надо было, чтоб он его потрепал хоть и стылого – иначе не затравится. Это был ево первый соболь. Пирата своего я ни на кого не променяю. Я на всю жизнь запомнил этот день. И с тех пор не хожу в тайгу без топора.
Сережа поднял глаза, и по ним все было понятно:
– Молодец… А что такое «пятку погнал»?
– Ну вот соболь, – начал объяснять Коля, показывая обеими руками, – вот он туда бежит, а Пират туда побежал, а не туда…
– А… ну в смысле в другую сторону.
– Ну, в другую сторону, ну куда духан соболевый слабже… Это в пяту́ значит. Ну, говорят так.
– Хм… – задумчиво усмехнулся Сережа, – хорошее слово. Я тоже иногда пятку гоню. – А деда как звали?
– Дед Афонча. Афанасий Никифорович.
– А Дед Афонча какой был? Расскажи про него… – попросил Сережа. – Может, фотографию принесешь? Он воевал?
– Конечно!
– У нас тема будет ко Дню Победы. Конкурс сочинений. Сможешь написать?
– Ну че, можно.
– Дед много рассказывал?
– Ну рассказывал.
– Чо-нибудь необычное рассказывал?
– Хм… – улыбнулся воспоминанию Коля, и эта восторженная улыбка так и не сходила с лица, пока он говорил, – эта… мужики раз рыбачили весной на Долевых озерах – сети, короче, ставили… И тут вихорь налетел. Дед так и говорил – «вихорь», ага. А один мужик на ветке едет, она рыбы полная, по борта аж сидит, а вихорь прямо на него прет в лоб, короче, копец, утопит щас. И он тогда нож из ножне́й достает и в него ка-а-к кинет – с-с-и-и-и-у! – Коля изобразил, как тот метнул нож. – Тот фюить и убрался под облако. – Коля показал рукой, как он подобрался. – А после этот мужик зимой в зимовье́… ну на охоте… сидит, соболя обдирает, слышит – пришел кто-то, скрипит, юксы снимает. Выходит. Двое мужиков стоят. В куржаке все, аж сседа́. У одного глаз завязан. «Вы че, мужики?» Ну этот, и у которого глаз, нож протягиват: «На вот нож твой». А тот стоит, как язык проглотил. Те мужики обули лыжи, пошли – и тут как заморочает, шквал такой ка-ак даст, и снежина как закрутит, загудит, и дед говорит – подхватило их, и все, забрало с концами… А утром мужик вышел, солнышко светит – и ни следушка.
– А собаки что? Или он без собак был? – подотошничал Сережа.
– Дак в том и дело, что собаки вопшэ ни гугу, ни носом, ни ухом, как сидели в кутухах, так и сидят. Токо посапывают. Хоть бы пошевелились, тварюги!
– Ну вот. А я тебе двойку поставил… – сказал Сережа. – Ты, когда будешь сочинения писать, ты пиши, как ты говоришь, не выдумывай ничего, чтобы там красивей, как в книжке, у тебя и так выходит все. Ты потому что живешь… взрослее, чем пишешь.
– Сергей Иваныч, а как вы догадались, что я списал?
– Ты бы никогда не сказал «хрюшка»!
– Ну. Ха-ха!
– Я зашел в мастерскую проверить, почему свет горит, и слышал, как ты про Каштанку… задвигал, что у «клоуна пахать надо, а сто́ляр так накормит». Если б ты так написал в сочинении, то я тебе бы за одну эту фразу пятак вкатил. Понял?
– Понял, – четко сказал Коля. – Че, я пойду? Выздоравливайте…
Сережа лежал и думал о Ленином сочинении, совсем еще детском, но богатом по фантазии и уже развлекательном, по взрослому счету, и про Колино, из которого целый рассказ сделал бы Пришвин или Астафьев. Как по-взрослому заботился Коля о том, чтобы затравился Пират на соболя, и переживал, что из-за его разгильдяйства пес не получит собачьей награды, не потреплет теплого зверька, не высидит под кедрой, убежит за хозяином следом. И вся наука насмарку…
Еще думал о том, что Коле обязательно надо написать про деда Афончу. И про этот смерч, вихорь, уносящий в такую даль – и жизненную, и временную. Сюжет известный, конечно, но как можно красиво сказку развернуть, разметать снежной сетью, объять именно здешние места, чтобы каждая кочка ожила, пошевелила нечесаной травяной макушкой… Сережа начал засыпать, и дед Афонча явился-заговорил… голосом Концевого Деда: «А Тоньку она возьмет. Возьме-е-ет. Я сра-азу понял…» И стал стучать топориком по кедрине…
Это стучал Эдя. И вошел, не дождавшись ответа.
– Здорово, утопленник! Я тебя лечить пришел. Карлос в клюкве. Само то от простуды!
Сережа пошевелился, привстал на койке, проскрипел:
– Заходи. Там стопку возьми. Я не буду. Не полезет.
– Да я сам не буду. Я не в фазе.
– ?!
– Заземлился в ноль. Все напряженье в грунт ушло. Подполье копал: у моей перегруз сети с вылетом пробок. И тарелок. Хожу пригнувшись. Это я тебе. – Он бумкнул Карлоса на стол. – Ну ты даешь! Ты че это решил – Мотьку переиграть? По водному полу. Народ говорит – все из-за Лидки. Говорят, сватался к ней, а она поворот дала! Двойной тулуп с пинком под гузку. – Эдя хитро глянул кедровочьим глазом. – Я грю, не на того напали, станет он из-за этой кряквы нетере́бляной… в озеро ки́даться на зимь глядючи. Он сам селезень, ему жить да жир нагуливать. А я сра-а-азу почувствовал, что неладно, когда гляжу – кобель твой бегает. Думаю, че такое: то сидел-сидел. А тут забегал.
– Ты скажи, что у тебя с аэросанями случилось? – Сережа воспрял от Эдиных рассказов.
Эдя посмотрел как-то вбок, вниз и в сторону. Потом увидел у Сережи на столе молитвослов:
– Божественное читашь? А я тоже летающую тарелку видел… Над Архиповским Лужком.
– Да ладно, над Лужком. Ты на кухне, поди, видел, вместе с пробками, когда собаки… аэроумывальник твой притащили. Да?
Он снова повел глазами и сглотнул, как пес, которому запретили смотреть на пищу.
– Эдя, а ты смерч видел? – сжалился Сережа.
– Да сто раз.
– Знаешь, че делать, когда смерч на тебя идет?
– Пс-с-сь. Нож в него метнуть. Дурак знат.
– А почему?
– Он заряд на себя тянет. Разворачиват магнитное поле на сто пе́тьдесят градусов. Возвращает фазу. И ликвидироват вредные токи Фуко… А меня, кстати, звали в тарелку обедать. Я не полез. Все равно они по-нашему не баят. Мне че обед? Мне общенье нужно. Я вот вспоминаю… все-таки путяво мы с тобой под капустку… порассуждали… когда ты плашкот гнал. Эх, хорошее было времечко… Да… Иногда так разговор нужен… А у всех одно на языке: време-е-ни нет. Да на кой лешак мне время, если поговорить не с кем? Ты вот детей учишь… Вот че такое время?
– Ну… субстанция… – ответил Сережа, которому не хотелось думать.
– Вот и я говорю – суп с танцами. Не пойми че. Кусок сыромятины. Намочил – тянется, нагрел – съежилось. Как визига сушеная… Ладно, пойду, выздоравливай.
«Нагрел – съежилось, – в каком-то просветлении писал Сережа в дневнике. – Прямо как у Каратаева про счастье… Та же интонация… Откуда? От-ку-да?! Откуда и куда? Ведь столько лет прошло… А оно действительно сжимается, когда тепло на душе. А когда тоскливо – тянется. Странная штука – время. Отец говорит, что в двадцать лет ему казалось, будто в столетии помещается пять человеческих жизней. Пять человек будто лежат во всю длину – от него до Достоевского. Когда был маленьким, при слове “до революции” ему представлялась какая-то далекая затуманенная пора, а теперь, когда ему шесть десятков, вдруг открыл: оказывается, от его рождения до революции ближе, чем до сегодняшнего дня! Да и я вроде двигаюсь вперед, а они приблизились, эти русские времена, и стали впритык, чтобы помочь… А Эдя с тарелками какими-то… С космосом… Со всей этой бескрайностью… не знаю… Наверное, бесконечность Вселенной – это замысел Бога об устройстве мира: каким бы он мог быть, если думать бесконечно. У меня уверенное ощущение, что во Вселенной никакой другой жизни, кроме земной, быть не может. Да и не нужно… Центр промысла – Земля, а все что дальше – это как картина, где края только обозначены, намечены… и так… упомянуты… на доверии. И дело не в них. А в нас. Вот мы думаем, что в таком состоянии человечество долго не протянет. И частью души тебе даже бы хотелось, чтоб оно было наказано, чтобы, рушась, ты мог бы прокричать тем, кто не верил: я предупрежда-а-ал, я говори-и-ил, а вы не верили. И пальцем погрозить напоследок… А на самом деле люди могут какое-то время спокойно жить в состоянии, которое тебе кажется невозможным, и вопрос в тебе – насколько ты это выдержишь. Не зря говорится: думай о спасении своей души. Потому что нет ничего страшней, когда твои близкие не видят, как в лоб несется смерть, смерч, вихорь… Но ты можешь бросить в него нож. Если есть вера. И земля, за которую больно.
Уставшая, темная, измученная, на которой зима никак не наступит. Кажется, если она придет, все сорное засыплет снегом, скроет, оставит лишь главное, снежное, пресветлое. Светящееся, как окно морозным утром, на фоне которого свеча потрескивает и кивает язычком пламени… А с вечера шум ненастья. И снежный ковер поутру. Пресвятая Богородица, доживу ль до Покрова́ Твоего?»
Глава девятая
Как плотно все устроено. Едва отошла тягота телесная, вступила духовная. Сережа думал о том, что так и не успел сказать Тоне про разговор с Валентиной Игнатьевной. Часов до четырех не мог заснуть, а едва задремал, начал лаять Храбрый. Пес лаял истошно, и на рассвете Сережа вышел на крыльцо.
Все было в снегу: трава, репейники, рябинка. Черно-белое, удивительно аскетичное. Он оглядел округу: чужих собак не было, только вторил соседский Беркут. Храбрый лаял в угол забора, где барахталось что-то бело-пестрое. Сережа побрел в накинутой фуфайке и калошках. Ноги застревали в полегшей траве, она, как мостами схватывала калошки, и было непостижимо, что трава, слабая в отдельной травинке, в жгуте такая сильная.
Сережа подошел к сетке, которой был обтянут забор. Под ней в самом низу, в бурьяне запуталась полярная сова. С той стороны сетки был угорчик, просвет, куда она стремилась, рискуя покалечиться. Увидев Сережу, сильнее забилась и, неловко заломив крыло с мраморным темным крапом, глядела на Сережу желтыми глазами. Перо было снежно-белым, а узкий черный клюв густо одетым белым пухом. Сова снова затрепыхалась, раскинув крылья, беспомощно распласталась, упала ничком и, повернув голову, раскрыла клюв. Он попробовал ее взять: она оказалась очень легкая, и такая мягкая, что рука провалилась.
– Ну тихо, тихо, хорошая! Сейчас! Тичас! Тичас… – Он так и приговаривал: – тичас…
Больше всего Сережа боялся, чтобы она ничего себе не вередила, ведь Храбрый орал уже несколько часов. «Они же последними откочевывают, за ними только кречеты. Они уже летят вовсю. Ей давно пора. Наверно, ослабла. Хватит сил-то? Сейчас попробую подбросить, только очень аккуратно надо». Он почему-то решил, что ей надо не отдохнуть и успокоиться, а, наоборот, поскорей попасть к небу и что полет ее вылечит. Что она от него запитается, а от земного зачахнет. Но видя, какая она воздушная – сплошной прибор для опоры о небо, – очень боялся повредить о воздух, который может оказаться слишком твердым. Боялся, что сломает ее, сложит, всю состоящую из крыльев. Что их вывернет, выломает из ослабших мышц, настолько они большие и тонкие в управлении… И бессильные, как все полетное, которое на земле только на растяжках и выживает, если шквал.
Но и слабо кинуть нельзя, надо как можно выше, чтоб удержалась, вскарабкалась… Чтобы, если сорвется, успела все-таки вцепиться в синеву, сизоту. А небо поможет. Но как же кинуть, чтоб ее не омяло – такую невесомую, мягкую?
Когда вышел, было еще серовато и непонятно – дымка ли это от прошедшего снега или просто утренняя сизота, седая поволока. Сейчас сквозь нее проглядывала синева, а на востоке уже вовсю румянилось. Казалось, небо еще само не решило, каким будет – ясным или дымчатым, и в этом раздумье было еще больше красоты и покоя. Сережа взял сову двумя руками аккуратным кольцом, уложив, поправив крылья, убедившись, что лежат верно, и, заведя из-под низу, изо всех сил кинул в прекрасное сине-сизое небо. Он не успел разглядеть, как именно она летела, кульком ли, расправляясь, но уже замер пораженный: сову буквально вложило в небо. Она с ним совпала. Она легла в него с полнейшей мгновенностью, безо всякой запинки, и в несколько махов унеслась, исчезла, чуть привставая на крыльях и почти сводя их на взмахе за спиной.
Никакого сбоя не случилось, но удар, встряска все-таки были, и мир содрогнулся и замер на мгновенье, но не в небе, а в нем самом. Сережа ждал, что в нем все будет ровно, как по нитке, а птица оступится, сорвется, черпанет крылами воздух, просядет хоть на долю пространства. Он настолько приготовился к этой ступеньке, вздрогу, что, когда она встала на место с вещей легкостью, в его душе что-то оступилось. Этой отдачей его буквально шатнуло, и он замер, завороженный, а потом вышел на высокий угор и несколько минут смотрел вдаль, где завязывался ветерок и с юга белое снежное полотно нависло над водой линейчато ровно, и вода была особенно серо-свинцовая…
Пошел снег. Солнце прошивало его серебряным трезвым светом, озаряя тихие травы, полегшие от заморозков и оттепелей. Репейники стояли в снежной опушке, светясь торжественно и переживая, запоминая короткую и нечастую свою красоту. Рябинка была совсем голая и снежок обводил зернистым контуром ее стволик и ветки. Уже в третий раз за это время.
Сережа вернулся и лег на койку. Вспоминалось все разом, но не от близости смерти, а наоборот – от жизни, которая потихоньку раскрывала-настраивала крылья, и он, сам, еще сонно расслабленный, чувствовал за пеленой проходящей болезни ее взлетающую силу, и от этого дремотному расслаблению было еще покойней. Память утратила порядок: одинаково виделось и вчерашнее, и давнишнее. Он думал, если перестало меркнуть давнее, то это жизнь ускорилась, а оказалось – нет: просто все выстроилась по важности, невзирая на удаленность. Он вспомнил, как ездили к бабушке на Ангару и отец показывал ему дедовские камусные лыжи с юксами – креплениями из сыромятных ремешков. И как бабушка вздохнула: «Охо-хо, сколь хозяин на них отходил: кама́сья-то все выбродились… Ой, Святодух Восподней… Когда-то и сама врыссю бегала, а таперь обессилела нагото́во… – Она вдруг быстро отвернулась. – Давеча в дивильце глянула…» – и зажмурила, смяла глаза. Отец вздрогнул тревожно: «Ну что ты, мам?» и обнял ее, а она уткнулась ему в грудь и, задрожав, подхватила-прижала Сережину голову. Потом Сереже без всякого перехода представилась трава, не дающая сове взлететь и не пускающая в дальний путь, и как шел к ней, и ноги вязли в травяных арках, как в юксах. Он подумал, что расскажет детишкам о том, какая красота заложена в мире, где они с детства, и который видится чересчур привычным, по сравнению с другими, далекими и потому только притягательными. А потом спросит ребят, что такое дивильце. А они не будут знать. А он ответит, что зеркало.
Как им объяснить, что в языке много разных слов? Что слова, как птицы, есть перелетные, а есть свои, зимующие… Почему-то выплыло слово «толерантность» и, мертвое, упало в снежную траву и не пошевелилось в голове, не щекотнуло крылышко. Сережа произнес снова, еще несколько таких же безжизненных слов, несколько раз повторил – ничего не случилось… Никто не трепыхнулся в яснеющей голове, видно, сова увела навсегда капризную клеточную птичку. Если что и осталось – ресницы Лидии Сергеевны, сделанные из того же материала, что птичьи крылышки.
Он подумал о своем дворе, заросшем травой, – сколько с ним уже связано. Вспомнил, как стоял под дождем на коленях после схватки в учительской. И как зашел домой мокрый и зажег свечу на темном окне. И как молился. И его самодельную молитву… Как она начиналась? Как стихотворение: «Я люблю…» Разве можно с «я» молитву начинать? Молитву… Господи, да сегодня ж Покров!
«Укрой, Пресвятая Богородице, мои споры-сомнения. Какая моя душа? И где она была, когда я барахтался в озере? И почему ей так трудно? Почему так несовершенен человек? И достоин ли неба? И не оступится ли?
А если оступится? Тогда что? Тогда молись! Молись! Молись Пресвятой Богородице… Как, о ком? О ком же еще-то? О ней! О ней самой! О рабе Божией Лидии, чугунная твоя голова! О всех женщинах, которые и в тихие времена, и во времена смуты хотят своей правды, то вяжущей, близкой, нательной, то режущей, как младенческий крик на рассвете. Хотят тепла домашнего и куска хлеба детишкам. И муж чтоб живой да невредимый сидел одесную. И чтобы Тарас Андрия простил. А они сами – и Тараса, и Гоголя. И чтоб Тарас услышал Остапа и крикнул на всю Вселенную: “Слышу!”
Пресвятая Богородице, прости нас… Пой Царицу: Царице моя преблагая… пой… Какой напев… удивительный… Как красиво, Господи… Бабушка, ты меня слышишь? И я тебя… А Остапа? Хорошо… Слезы это хорошо… Вот так… Ну что? Легче? Ведь легче же… Ну вот и слава богу… Свечку-то? Свечку сразу надо было зажечь. Ну вот, пускай горит… Потрескивает вместе с печью».
За окном смеркалось, снег уже привычно белел, но сквозь стекло было не видно, что он продолжал ложиться уже до весны, сеясь рябящей сеткой и укладываясь плотно и крупитчато. Зазвонил телефон, и тихий голос зазвучал:
– Сергей Иваныч, это Екатерина Фроловна. Как вы себя чувствуете? У вас анис есть? Он тут на поляне растет… Его с чаем хорошо. Ну ладно, ладно. С Покровом Божьей Матушки вас! Видите, снег как идет, а то все упасть не мог… А теперь уж ляжет. Слава богу. Я что еще звоню. Я давно хотела вам спасибо сказать. За те… ваши слова… правильные. Тогда в учительской… Вы хороший человек. Я вижу. Трудно вам только будет. Но вам надо быть таким. Хотела… «упертым» – упрямым. Вы справитесь… Я еще тогда хотела вам сказать: ну не убивайтесь так… Не убивайтесь… Я же вижу. Может, кто-то и не видит. А я вижу. И у меня сердце болит… А все управится. Ведь уже было все. И даже похлеще. Так что поправляйтесь. А я помолюсь. А я если честно… тут как узнала, что с вами… случилось. Сердце прямо заныло… Это материнское, наверное… Ой, Господи… И все спрашиваю сама себя, спрашиваю: ну как же так? Как же вы так неосторожно? Вы уж вперед, правда, аккуратней будьте. Берегите себя, – она замолчала, а потом сказала негромко и будто решившись: – Вам еще до директора дожить надо.
Замороженное время
1
Гошка Потеряев ехал на Новый год домой из тайги на «буране». На нем была собачья шапка, суконная куртка-азям, суконные портки, надетые навыпуск на кожаные бродни с исцарапанными головками. Лыжи лежали, поставленные на ребро, вдоль сиденья на подножках, на правой – камусный конец был вечно подожжен о глушитель. Ехал сначала хребтом, потом спускался к реке по косогорам, ручьям, привстав на одно колено, елозя по промятому сиденью, вертясь до треска в пахах, весом крупного тела помогая сохранять пляшущему «бурану» устойчивость. Съехав на реку, взрыл снег ногой, проверив «на воду», и помчался дальше. Сзади болталась нарточка, свирепо провонявшая выхлопом, облепленная снежной пылью. Останавливался подождать собак или посмотреть дорогу, оставляя «буран» молотить на холостых, шел вперед, в подозрительным месте разгребая снег броднем. Грел руки под вентилятором. Стоял – усы в сосульках, борода шершаво белоснежная, блестящие серые глаза откуда-то из глубины белых ресниц живо, тепло блестят, кожа красная, на щеках белые волоски, собачья шапка заиндевелая, пахнет распаренной псятиной. На ремне за спиной проволочная скобка, в ней топорик. Через плечо тозовка стволом вниз. Под стеклом запасные рукавицы.
Солнце туго сеялось сквозь морозный воздух, все было совершенно стерильным, и Гошка и снаружи, и изнутри тоже был чистым и необыкновенно собранным, нацеленным на долгую и долгожданную дорогу.
– Ниче ишшо «буранишко», – пнул он помятый рыжий бок, привычно прибедняя положение, чтобы в случае неудачи или промашки не краснеть за бахвальство. «Буранишко», с которого все лишнее было снято и все нужное наварено, был и впрямь в соку, нестарый еще и уже неновый, неразъезженный. Что-то показалось подозрительным в ходовой, и Гошка, легко завалив набок триста килограммов, внимательно осмотрел низ, имевший особенно боевой вид: истертая добела лыжа, пробитый поддон, свороченные скулы, мощно чернеющие гусеницы. Уронил обратно, постоял толканул, заглянув под капот, сколько осталось бензина, тот болтанулся, закачался в пластмассовом баке темным пластом.
Небо было ясным и казалось совсем весенним, если бы не морозец в сорок два градуса. Оставляя двойную полосу шел на север Норильский Ил-76, за ним, с отставанием на полнеба полз резкий и далекий шелест. Вид такого самолета, нелепая близость к бескрайним таежным пространствам теплой кабины с приборами или салона с ухоженными пассажирами, выпивкой и закусками, вызывал у охотников свою специальную ухмылку. И Гошка тоже ухмыльнулся, вспомнив своего товарища, молодого, едва пришедшего из армии, парня, которого бесконечно забавляло то, что, когда он в ста верстах от деревни вытаскивал «нордик» из наледи, над ним проплывал самолет с «угарными телками».
Рация у Гошки сломалась, и он не знал, кто из охотников где и, подъезжая к избушке нижнего соседа, с надеждой думал, может, Колька там, да еще выскочил из боковых избушек его брат Рудька Подоспатый, а может, вдобавок их приехали встречать из деревни, и тогда он вообще попадает на самый праздник, потому что они наверняка с собой что-нибудь привезли, и в нажаренной избушке открыта настежь дверь, в проеме суетливо вьется обильный пар, все уже как следует шарахнули спирту и дым стоит коромыслом. Как отлично – так вот подъехать, подогнать «буран» к бурановской стае, и все вывалят из избушки, бородатые и похудевшие, постаревшие за разлуку и краснорожие, заорут: «Ну и нюх у тебя, Гоха!», или: «На Кедровом наливают, а он на Скальном нюхтит стоит!», или: «В деревню намылился – защекотилось у него!» Полезут трясти за руки, обниматься, лупить по плечу. А он солидно снимет тозовку, покопается для приличия в нарте, мол, не так уж охота, имеем и терпеж, а потом ввалиться, согнувшись в три погибели, все подвинутся, и он разденется и возьмет протянутую кружку…
За Большим порогом Гошка влез в наледь, чавкал броднями по парящей и похожей на мокрый сахар каше. В конце концов раскатал полную зеленой воды траншею, пробил ее до сухого и выехал. Перевернул «буран» и долго вычищал мокрый снег из ходовой – то красными, вмиг стынущими руками, то концом топорища.
Через поворот стояла избушка, до которой он проскочил минут за пять, изо всех сил шевеля в броднях коченеющими пальцами. Подъезжая, выискивал признаки свежего присутствия товарищей, старался быть спокойным, но сердце колотилось – так всегда, когда долго не видишь людей.
Заезд с берега к избушке был безжизнененый, трехдневной давности, у двери сквозь снежную пудру рыжела вываленная заварка. Гошка затопил печку-полубочку, стянул схватившиеся панцирем портки вместе с броднями, долго стряхивал эти ледяные гармошки, растер белесые, сырые и как-то сразу похудевшие ноги с катышками шерсти от снятых носков, натянул запасные и стоял, попрыгивая и пробуя ладонями нарастающий жар печки. Натолкал еще дров, и все не влезало последнее полено, толстое листвяжное с жилистым извивом вокруг сучка, и когда дрова разгорелись, в щель виднелся тоже жилистый и крепкий извив пламени, и почему-то вспомнилась тундрочка, кривая сосенка с рыжей затесью и тетерка на ней, и рыжее небо с тетерочьей рябью, и все это было одно с другим так перевязано, так само в себе отражалось, что снова стало весело на душе, и в который раз вспомнились слова Фомы: «Ниче нет лучше охоты».
В мороз необычайно крепкими выглядели лыжни, дороги, развороты, все следы труда, и каждое действие казалось намертво впечатанным. У капкана ли, кулемки время будто замороженное – все как неделю назад, следы лыж с овальчиками от юкс, обломанная сухая веточка. Вот кедровка попала, и кровь гуашево яркая и рассыпается. Соболь висит, лапой в капкане, как говорит Фома: «голосует», пушистые штаны, на них прозрачно-желтые капли…
Фома, старший товарищ, суровой повадки мужик, любивший порывисто и мощно чесать хребет о косяк или лесину, делал все настолько хорошо, что это мешало жить – ему казалось, другие ничего не умеют и только все портят. У него же самого каждое движение светилось совершенством, и бывало мужик, сам хваткий и работящий, в его присутствии становился неуклюжим и безруким.
Были у Фомы издержки, порой рациональность движений он, зазевавшись, переносил на отношения, и она вылезала скупердяйством или еще чем-нибудь «разумным». При этом не жалел никогда для товарищей ни водки, ни чего другого, но вот казалось ему, что разумней попользоваться чужим фонариком, раз его хозяин, в отличие от него, вернется в деревню к батарейкам. Это было и понятно, и смешно. Особенно, когда Фома упорно навяливал Гошке подтухающего таймешонка: Гошка, догадавшись о причинах щедрости, захохотал, и Фома захохотал тоже, оттого что Гошка понял, и стало вдвойне смешно.
По осени ездили к Фоме на участок за мясом. Морозным утром в темноте грели факелом редуктор мотора, висящего на длинной деревяшке, и жирно метался лоскут пламени, озаряя заснеженный галечник. Ночевали на берегу у нодьи, на лапнике. Нигде Гошка так не отдыхал, как на земле, разливаясь телом, облегая каждую веточку, кочку. И как тянуло к земле усталое тело, так тянуло над головой к звездному небу стройные и остроконечные елки, а утром вставало солнце, тайга по берегам была серебристо-синей, сумрачной, а вдали на повороте лиственничный бугор горел медным солнцем.
Они убили сохатуху с тогушем, которых собаки загнали в перекат, обдирали их на берегу, и молоко из маленького вымени мешалось с кровью и темной осенней водой. И что-то такое женское, невыносимое было в этом вымени, что Гошка, забыв и Фому, и охоту, стал думать о Валюхе. Как она возила воду на «тундре» в пушистой лисьей шапке с длинными ушами, завязанными на шее, и между воротом фуфайки и завязанными ушами краснел на ветру треугольник голой кожи.
– И че наши бабы не такие прогонистые, как в телевизоре? – подумал Гошка и сказал вслух, наливая чай: – Зато крепкие.
2
Той весной Гошка с Фомой рыбачили сетями у Бородинского острова. По рыбакам для поддержки настроения ехала бригада от клуба: парень с гитарой, Валентина и еще одна девушка. Лодка ткнулась в берег, Валя выпрыгнула: «Здравствуйте, рыбаки! Мы приехали вам песню спеть». Гошка пожарил стерлядку на рожне, парень подстроил гитару, Валя запела. А кругом бескрайняя река, весна… И сидели, потупя глаза в костер, два рыбака с растрескавшимися руками, и лился над ровной водой Валькин чистый голос.
Летом на День рыбака ездили компанией на мотоциклах на косу, на ветерок, праздновать, пили, ели, загорали. Вечером ходили с Валей на танцы. Вышли из клуба тихой белой ночью. Шли, обнявшись, по улице к Енисею, Валентина держала Гошину руку в своей, голову склонила ему на плечо. Пока думал, как пригласить на пески купаться, она вдруг спросила: «У тебя лодка на ходу?» Спустились под угор, он столкнул «обушку», сказал что-то дурацкое, вроде: «Прошу, пани, до кобылки!»
Никого не было вокруг на десятки верст, и неожиданно маленькой, беспомощной казалась ее обнаженная фигура рядом с огромной рекой и небом. И все отвлекала, тянула на себя эта даль – длинное перистое облако, бесконечный волнистый хребет с неряшливым лиственничником, а он целовал ее мокрое, стянутое мурашками тело, и над ними дышала на сотни голосов даль – плеском воды, резко-скрипучим криком крачек, у которых где-то рядом было гнездо и которые все пикировали на них, даже когда они неподвижно лежали на песке, и на той стороне из Черемшаной речки выползала меловая лента тумана.
Встречались все лето. Тетя Тася, Валина мать, вздыхала, и были в этом вздохе и наболевшее желание побыстрее пристроить дочь, и упрек Гошке, и одновременная боязнь этим упреком спугнуть, испортить дело. Гошка сходил на охоту, вернулся к Новому году. Валя принимала у себя, почти как мужа. Тетя Тася сидела на диване, вздыхала, ладно, мол, слава богу, хоть вышел жив-здоров.
Ждал ее вечерами. Вспоминал прибежавшую из бани босиком по скрипучему снегу, чистую, распаренную, пахнущую хвойным мылом. Освещенное керосиновой лампой крепкое тело, полную и нежную грудь с будто светящимися розовым воском сосками. И себя, всего измятого, иссушенного работой, с серыми от железяк мозолистыми руками, даже после бани остававшимися в шершавом налете. И как невозможно было прикасаться к этом розовому воску такими наждачными перчатками и оставалось только пить-целовать его одичавшими губами, до хруста сцепив руки за головой.
Вале больше всего на свете хотелось выйти за Гошу замуж, завести детей и зажить спокойной жизнью, а он чувствовал, что ей это нужно больше, чем ему, и накипало горделивое раздражение молодого мужика, которого торопят, не дают дозреть, надышаться волей. Весной Валя поехала в Красноярск, Гоша отвез ее в большой поселок, посадил на самолет, и это вот «сам, своими руками» долго потом не давало покоя. Валя собиралась на месяц, подлечиться, а потом задержалась и осталась. Чем-то торговала с родственницей, написала в письме, что, если он хочет, может приехать, «ждет всегда», и было непонятно, сказано ли это в расчете на то, что Гошка никуда не поедет, или она всерьез думала, что он из-за нее бросит охоту. «Кого-то нашла, ясный хрен», – сказал Фома, и тут-то Гоша и запаниковал, хоть и держался молодцом, особенно на мужиках.
На следующий год после охоты ездил в город, звонил, тетя Тася дала телефон. Голос в трубке был родной, теплый, даже показался немного жалостливым: очень охотно согласилась встретиться, через час после звонка назначила, и он воспрял, надулся даже, значит, не ладится дело, плакаться будет. Встречались на углу Мира и Кирова. Было холодно, он пришел пораньше, чтоб не ждала, не топталась, постукивая сапожком по сапожку. Прогуливался, прикладываясь к пузатой бутылочке «купеческого светлого».
Тянул хиусок, гнал легкий, сухой снег по серому асфальту. Ждал со стороны Копыловского моста, и все выглядывая нужный автобус, сошел даже на мостовую, но помешала остановившаяся впритык вишневая «мазда-капелла», у которой медленно оползло темное боковое стекло, обдав гулко хлынувшими басами. За рулем, с правой, ближней к тротуару стороны, сидела девица в шубке, с прической, аккуратным белым крылом, прикрывающим пол-лица. Девица откинулась в кресле, через ее колени, улыбаясь, наклонилась похудевшая и подтянутая Валентина, чуть накрашенная, вся в черном, с уложенными каштановыми волосами.
На Коммунальном мосту по разделительной полосе навстречу пронесся с горящими фарами черный двухдверный автомобиль. Девушки переглянулись, хором хрюкнули, а Валя покачала головой: «Артист этот Секарев!» На Правом берегу ехали меж стоянок, мастерских, за ними среди бетонной и железной рухляди скрывалось кафе столиков на пять, все в темном дереве, сумрачное, с прихотливой и дорогой едой.
– Часа через два, Галка! – сказала Валя и, обратившись к Гоше, как к милому, но устаревшему прошлому, спросила, дождавшись, когда принесут пиво: – Ну как ты?
Спрашивала про деревню, про маму, про тетку, выпытывала, как о чем-то самом родном и святом, с теми нотками заботы и сожаления, которые так и обнадежили по-телефону. Говорила больше сама: «Работаем, деньги нужны», держалась сильно, независимо, почти официально, и ему тоже приходилось быть независимым, упругим, и, конечно, ни о каких грустных воспоминаниях не могло быть и речи, да и язык не повернулся бы: красивая и недосягаемая женщина, рассуждающая о сотовой связи, и эти воспоминания были несовместимы. Оставалось только, покуривая, потягивая пиво из высокого стакана, с эдакой прохладцей улыбаться. Вечером у нее ожидалось какое-то сборище, и она потерла зачесавшийся нос: «Ой, нос-то че делат!» и улыбнулась хитро, по-старому, будто на секунду над ним сжалясь, и тут же снова, суховато откашлявшись, стала чужой и далекой. Сидела напротив с голой шеей, которую ошейничком обхватывала цепочка с подковкой, и хотелось впиться губами в белую кожу, сжать эти плечи под черной кофточкой, уткнуться, изъелозить грудь головой, глазами. А ведь только что был героем, охотником, солью края, а теперь все это не имело значения, казалось забавой, непозволительной роскошью по сравнению с ее жизнью, деревянел язык, и он уже почти ждал Гальку с «маздой», чтобы распрощаться и вырваться на волю, на воздух, ясно понимая, что новый Валин образ еще долго будет жечь ошеломленную душу. На другой день он улетел домой.
«Отпустил бабу», – с упреком и досадой говорил ему в деревне Фома. А Гоша только махал рукой… И действительно, словно обрушился какой-то важный край его жизни, а в душе образовался холодный и длинный рукав, кончающийся где-то в полутора тысячах верст, в Красноярске, и в него со свистом уходило все лучшее, что было.
3
Отогревшись и попив чаю, Гошка поехал дальше. Он думал про деревню, состоявшую из двух половин – Захребетного и Индыгина, разделенную протокой, о том, как это, с одной стороны, по-дурацки, неудобно, но и забавно, с другой: всегда вроде дело есть – в Индыгино сгонять.
Так хотелось промчаться по деревне, до железной крепости укатанной снегоходами, грохоча лыжей, пронестись по улицам с дорожной ходовой скоростью, и чтоб сияли вокруг с долгожданной роскошью огни.
Но промчаться не удалось. В Енисее прибывала вода, и верст за десять обе забереги захлебнулись. Он надеялся на переправу у деревни, но вода прибывала так быстро, что та ушла под воду. Ему еле удалось, бросив «буран» на реке, перейти пешком по двум брошенным кем-то жердинам. В деревню он прибрел на лыжах с груженой понягой и оружьем. Топил. Быстро вскипевший чайник густо парил в непрогревшейся избе. Открыл печку пошевелить дрова – из торца сыроватого полена била струйка пара.
Оттаивали окна мокрыми кругляшами. Пошел к соседке за котом, тот мямкнулся под ноги с печки, Гошка взял его на руки. Кот – черный с белым, удивительно добротный, плотный и легкий одновременно, с сыровато-прохладными подушечками и усами, особенно толстыми и белыми на угольном фоне морды. «Валька прилетела. Худющая», – брякнула бабка. «Да ты че? Одна?» – сияя глазами, спросил Гошка и почувствовал, как с хлестом вобрался, стал на место отмороженный многоверстный рукав. «Одна, одна. Хлеба возьми, свезый, вот стряпала». – Бабка протянула смуглый кирпич с коричневой кособокой шляпкой.
«Ну вот, – думал Гошка, идя к себе с котом за пазухой, – Котя здесь, Валюха тоже под боком. Собаки сейчас прибегут, “буран” конечно, не на месте, но уж хрен с ним, постоит до завтра, главное, на сухом. Так что все, дядя Гоша, по теме».
Но праздника не вышло: собаки, как ни ждал Гошка, так и не пришли. Да и что у Валюхи на уме было, неизвестно, сам дома, «буран» на льду, собаки хрен знает где, скорее всего, у «бурана» спят калачами, укрыв хвостами носы. Хоть кот на месте – и то ладно.
Особенно жалел Гошка старого кобеля. В прошлом году после стоверстной пробежки, отойдя от корма, он вдруг зашатался, сам не веря в свою слабость, рванулся, споткнулся на подогнувшейся лапе, и Гошка не выдержал, запустил его в избу, где тот проспал под кроватью до утра, тяжело и по-человечьи вздыхая. Теперь Серый истошно лаял на бегу, то ли от отчаяния, от тоски по уходящим силам, то ли сам себя подбадривая, и лай далеко разливался в морозном воздухе. А Гошка как никогда чувствовал непоправимую вину перед кобелем-кормильцем, и мог только догадываться о том, что творится в этой обделенной лаской голове, и досадовал, что по осени злился, лупил его в лодке шестом куда попало, когда тот гремел кольцом от ошейника, а он искал сохатых, и нужна была абсолютная тишина. И думал о том, какая тяжелая ноша – так вот наблюдать собачью жизнь от начала до конца, и вспоминал, как невозможно было смотреть на старого исхудавшего Тагана, забившегося с глаз долой под балок, на муку его последних дней, и как не мог сам его застрелить и просил Фому.
Спал Гошка плохо, и во сне тревожил Валькин приезд, брошенный «буран», не пришедшие собаки, и хотелось все поскорей подтянуть к дому. Утром пошел к «бурану». Серый так и лежал калачом, а молодой убежал назад к охотнику-любителю. У того гналась сучка, Корень «это дело кусанул», как потом выразился Гошка, и вернулся «поджениться». Вода тем временем прибыла еще, но к обеду мужики бросили пару лафетин, доски и ломанулись по сети, а Гошка перегнал «буран» с нартой, разгрузился, заправился и съездил на Рыбацкую за Корнем, прихватив с устья Севостьянихи синих торосин. Сложил их в сенях и, откалывая в ведро, глядел, как разбегается по полу стеклянная крошка, а потом ставил ведро на красную плиту, оно щелкало, а лед оплавлялся и с шумом опадал.
Пока разбирался со льдом и водой, куда-то подевался Котя, видимо, убежал через дверь – заходила прорва народу. «Куда делся, козел, ведь порвут собаки, или заколеет на хрен, – раздражался Гошка, – опять неладно! В тайге все нормально, а сюда приедешь – одна черезжопица!» И он зашел к соседу, с которым хватанул браги.
По предпраздничной деревне Гошка летал на «буране» в коричневом пальто, делающим особенно длинным его туловище, в росомашьих унтах и шапке, развезя блестящий рот в улыбке – весь в куржаке, но уже рыхлом, оплавленном бражным жаром, и казалось, с этим пышущим, влажным духом выходит наружу горячая, одиночеством закупоренная душа. У конторы лихо и принародно развернулся на заднем ходу, так что задрало лыжу и ее задком пропахало дорогу, и он подумал, что в тайге бы такого себе не позволил – «так и коренной лист засохатить недолго».
Вывез на угор к дому лодку-обушку, с осени стоявшую у камней. Обкапывал лопатой, со скрипом отваливая плотные оковалки снега, потом, с натугой, налившись кровью, за нос оторвал ее от лежек – дно было в игольчатом инее, в осенней испарине. Подцепил на веревку и легко упер в гору, облепленная снегом, она с послушным шелестом шла за «бураном», режа килем дорогу. У дома с соседом завалили лодку вверх дном на бочку. Ближе к вечеру устроил стирку и курил на корточках на пороге бани, красный, с похудевшими от кипятка, взявшимися продольными складками пальцами в белесых ошметках отпаренной кожи. Тридцать первого Гошка не хотел заводить «буран» – «больно дубарно», но пришла старуха-соседка, попросила привезти воды.
Валюха тем временем, косясь в телевизор, хлопотала по хозяйству. Надо было доубраться, достирать и постряпать пирогов, да еще вода кончалась. Выжав и отложив на пол тряпку, она выпрямилась и оглядела горницу. Ничего не скажешь – умела Валентина Валерьевна создать в избе тот праздничный порядок, который зимой и в будни царит в деревенских домах. Ведро прозрачной воды стоит спокойно на табуреточке, молоко – в банке у двери на холодке. Беленая с синькой печка будто светится. Особенно чисты стекла в нетолстых крашеных переплетах, с сухим мохом между рамами. В сенях штабель налимов и чиров – морозных, шершаво-седых, с раскрытыми пастями и обломанными плавниками. А хозяйка ближе к вечеру в новой фуфайке, в унтайках с бисером, в круглой высокой соболиной шапке выйдет, подметет крыльцо и положит поперек веник – для гостей.
4
Бабы-активистки искали Деда Мороза развозить подарки, но все деревенские мужики хитро уклонились, и припахали Славку, зятя Рудьки Подоспатого, к которому на праздники приехала младшая сестра. Славка все таскался с Рудькой по поселку с восторженно довольным видом, какой бывает у приезжего в новой нравящейся обстановке. Малый был веселый, работал помощником машиниста электровоза на участке Мариинск – Красноярск, и рассказывал, как раз они сбили коня, и не заметили, что тот повис на кулаке жесткой сцепки, а мужики со встречного тепловоза подкололи: «А вы куда коня везете?»
Славке не сиделось, он стремился то по сети, то понадобилось в Индыгино, и он попросил Гошу свозить его. Когда съехали на протоку, постучал по плечу: «Дай хоть порулить, а то от Рудьки не дождешься». Сел, поехал неумело, то слишком слабо газуя, то слишком сильно. На середине дорогу выдуло и она плитой возвышалась над протокой и Славка слетел с нее, завалив «буран». Его быстро подняли, но дорога была испорчена: появилась боковая грань, скос как на крышке гроба, по нижней кромке которого темнела прибывающая вода. «Дорогу изнахратил всю!» – весело сказал Гошка и больше руля не давал. На обратном пути еще раз выматерился, глядя на изуродованную дорогу.
В клубе Славку нарядили, вручили мешок с подарками. Возили Деда Мороза в красном халате и отстающей вате Гошка с Рудькой. Заезжали в разные избы, везде хозяин выставлял бутылку, хозяйка закуски, дети читали стишок, и Дед Мороз бодро хвалил и вручал подарок. А хозяин наливал водки и говорил: «Ну давай, Дедка!» – а бабка добавляла с дивана: «Ну и слава богу. И дай бог здоровья».
Заехали к Фоме, и было забавно: вот Фома сидит, ему охота с Гошкой про тайгу поговорить, оба рады друг другу, но каждый при деле, один при семье, другой при Деде Морозе, поэтому молчат, бычатся, и от этого обоим еще смешней.
Кто-то из ребятни закручивал фонариком кота на диване, постепенно подводил к краю, так что пьяный кот падал на пол. Хмелеющий с каждой рюмкой Дед Мороз потел под шубой, борода висела как-то совсем отдельно, и несолидно блестели глаза из-под пышных бровей, но младшие ребятишки смотрели, притихнув и веря.
Последней была бедная избенка Витьки Прокопьева, бичеватого мужичка, работавшего в кочегарке. Ввалились. «Милости просим, проходите!» Бах! – и бутылка на столе. «Ну расскажи Деду-Морозу стихотворение!» Старший забасил: «Сказы-ка дядя, ведь недалом Москва, спаленная позалом, фланцузу отдана была»… Потом младший, потом девчонка.
– Ну, молодцы какие!
– Ну, давай, дедка, издалека ты к нам пришел, и правильно сделал! Гошка с Рудькой вышли на улицу, покурить и погреть «буран», а тут и Дед Мороз выполз, увалили его в сани и привезли в клуб к бабам.
– А это че такое? Че за поклажа? – удивилась нарядная, с накрашенными до кошачьей выразительности глазами, Людка Лапченко и вытащила из мешка три забытые подарка. Оседлали «буран», понеслись, снова громко стучали, снова появилась на чистом столе бутылка и закуски, снова приветливо улыбались хозяева, снова старший читал: «Сказы-ка, дядя»… Дед Мороз вручил подарки. Хозяева так ничего и не сказали, не возмутились, только благодушно замахали: «Ерунда, парни! Давайте еще по стопке!»
Потом поехали к Рудьке, там встретили Новый год и в клуб поехали уже очень «хорошие». В клубе грохотала вовсю музыка, надрывались, хрипя, колонки, и какой только парфюмерией ни пахло. Накрашенные глаза, яркие губы преображали женщин до полной неузнаваемости, одна Валентина сияла строго и сдержанно. Гошка, одетый в стальной костюм и оленьи унтайки, подошел, спросил: «Можно вас?» И она ответила вызывающе и бессильно одновременно: «Можно».
У нее были ошарашивающе голые руки, шея. В вырезе темной кофты виднелась ложбинка и на ее полном боку знакомая родинка, но больше всего манили глаза, родные, радостные и непредсказуемые. Тут вдруг ввалились мужики во главе с Фомой, все смешалось. Мужики звали с собой, Гошка, кивнув на Валентину, развел руками, и кто выпучил глаза, кто сделал какую другую понимающую рожу, а в общем, пожелали «ни пуха ни пера», обещали ждать до утра и, бакланя, увалили.
В клубе еще пили, и он крутил Валентину в танце, плел что-то бестолковое и веселое, потом наклонился к уху:
– Вальча, пойдешь ко мне?
– А шампанское будет? – прищурилась Валентина.
– Все будет, только обожди меня здесь полчасика, ага?» – И, одевшись, вышел к «бурану». В клуб ввалились с морозу накурившиеся мужики. Валя спросила их, где Гоша: «В Индыгино поехал, к Светке за шампанским».
Мороз уже валил к пятидесяти, и при свете звезд особенно светлыми и одушевленными казались яры коренного берега. Гошка мчался через протоку по каменной накатанной дороге, по метровой снежной полосе, рифлено иссеченной гусеницами. Ослепительно-бело сияя в луче фары, она неслась по капот, пел мотор и на душе тоже все пело – скинутым напряжением, седыми картинами таежных недель и Валькиными блестящими глазами. Неслись вешки – воткнутые талиновые ветки, в одном месте кто-то ступил в сторону и чернела в следах прибывающая вода. Вот кочка, на которой днем Славка подлетел, грохнув лыжей, вот место, где их скинуло, и уходит в сторону боковая грань дороги, утопая в воде, а вот и взвоз, и Индыгино.
У Светки вовсю горел свет. Гошка ввалился, думая быстро взять бутылку и рвануть назад, но не тут-то было. Его с криками «Гошенька! Моя хорошая! Нет и нет! Даже не думай! По стопочке, моя – не обижай! Штрафака ему!» раздели, усадили за стол. Женщины пили вино, а мужики – кто разведенный брусникой спирт, кто водку, а кто необыкновенно «дерзкую», по словам хозяина, самогонку. Гошку усадили у самой печи, в жаре он заклевал носом, но выпил несколько увесистых стопарей самогонки, поковырял салат и засобирался: надо было дергать – пока «буран» не замерз, хотелось вскочить за руль, выбить хмель морозным ветром, чтоб осталось силы и на Вальку, и на товарищей. Его не пускали, несколько раз повторялся «посошок», Гошка решительно поднимался, его усаживали, прятали рукавицы, но в конце концов он вырвался, чувствуя, что иначе рухнет. Шампанское сунул под сиденье. Завел, резво понесся под гору, но если по пути сюда он был в каком-то опьяняющем единстве со своим снегоходом, то теперь появилось ватное запаздывание в рулеже, и перед глазами все сильнее смазывалась и разъезжалась белая стрела дороги. Он злился, досадовал на себя, на неуклюжий руль и еще наддал, чтобы наполниться холодом, выдуть постылую тяжесть. Об испорченном участке он вспомнил, оказавшись в метре. На скорости шестьдесят километров в час его понесло по Славкиному скосу.
Чавкая унтайками в парящем месиве, шатаясь, потирая ушибленную ногу, он с пятой попытки перевернул «буран» «на ноги», завел, стал с досады газовать, сжег лампочку от фары, пытался раскачать «буран», вымок, выдохся до полного изнеможения и, дыша, как паровоз, присел на сиденье. Он был в таком состоянии, что дойти пешком казалось непосильным делом, и в помутившейся голове упрямо стояло: «вытащить “буран” и все-таки домчаться победителем». Голова клонилась, и как раз в этот момент навалилась, догнала «дерзкая» самогонка, и он сладко закимарил и замерз бы насмерть, если бы минут через десять навстречу ему со стороны Захребетного не замелькала фара.
Валька, почуяв неладное, заметив с улицы резко погасший посреди протоки свет, попыталась сгоношить остатки мужиков в клубе, но те, уже лыка не вязали и бормотали: «Кто? Гошка? Гошку хрен победишь! Утухни, женщина!» Плюнув, она побежала до Генки, но там открыла недовольная заспанная жена: компания куда-то ушла. Рванула домой, кое-как завела «тундру», вылив на цилиндр полчайника кипятку, подцепила нарту и долго грела двигатель.
Неслась с горы, ледяной ветер врезался под фуфайку, а она летела, свежая, морозная, чуть дышащая перегарчиком. Остановившись возле Гошки, развернула за лыжи «тундру» и принялась, плача и матерясь, тормошить Гошку, кое-как перетащила его в нарту, не в такт шевелящегося и бубнящего. Через пять минут Гошка сидел, покачиваясь на лавке у себя дома, а Валька, некрасиво, как мужик, сморщившись, стягивала с него смерзшиеся унтайки, растирала побелевшие пальцы, а он бормотал: «Фомка, хрен ты угадал… Чтоб вот так вот… и в нарту, как кулек»…
Наутро гремел под окном Фомкин «буран», Гоша лицом вперед сидел на коленях в санях и, наклонясь туловищем, ждал рывка, пока Фома возился с газом, включая скорость, – они собрались за «бураном». Фома все включал скорость, но не удавалось уменьшить газ, и та не включалась, только шестеренка трещала, как расческа, и Гошка сидел, напряженно и неестественно наклонившись вперед, и вся картина застыла, будто поддавшись какому-то морозному наваждению, и Валентине вдруг на секунду захотелось, чтобы все и по правде замерло навсегда, чтоб Фома возился с газом, Гошка ждал рывка саней, а она ждала их через полчаса обратно – с водкой и шаньгами на столе, со счастьем и покоем в глазах.
В обед, когда сидели втроем за столом, Гошка вдруг замер, выставив ухо: «Котя орет!» – Поставил стопку и рванул к двери.
Ночью лежали накормленные собаки в будках, лодка темнела кверху дном у ограды, оббитый об кедрины «буранишко» с измочаленными в наледях гусеницами стоял, как брат, укрытый брезентом. Котя, угнездившись в ногах, тарахтел смешным кошачьим дизельком, и ровно дышала, положив голову на Гошину грудь, Валя, и сам Гоша спал спокойно и счастливо, потому что все, без чего нельзя жить, было наконец подтянуто к дому.