Енисей, отпусти! (сборник)

Тарковский Михаил Александрович

Очерки разных лет

 

 

Пешком по лестнице

1

На вид он оказался старше, чем я представлял, чем знал по фотографиям и телевизионным передачам. И как-то крепче, шире, ниже. Лицо было сильно испещрено морщинами, но больше всего запомнился больной слезящийся глаз, в котором стояла влага, и он от этого казался неподвижным. Весь облик его был сбитым, характерным, узнаваемым. И в лице еще сильнее сквозило что-то народное, знакомое, будто эти черты тысячи раз встречались в лицах случайных попутчиков в самых дальних поездах и на затрапезных вокзалах. Народной была и его речь, но если когда-то давным-давно по радио ее грубоватая эпичность казалось нарочитой, то теперь, когда я сам прожил столько лет за Уралом, она казалась настолько близкой и понятной, словно в ней была зашифрована вся моя сибирская жизнь. Тембр голоса, то, как по-красноярски произносит он слова, – все это напоминало речь капитанов с пароходов, тепловозных машинистов, охотников, трактористов, а облик этих людей мешался с его собственным обликом и обликом его героев и отливался в одно-единое крепкое ощущение. Одет был Виктор Петрович в брюки и какую-то, кажется, зеленую кофту, отчего имел особенно домашний вид.

Встретились мы с Виктором Петровичем на Астафьевских чтениях в Овсянке, куда я приехал прямо из Бахты. Добирался сначала на теплоходе, ползущем по осеннему дождливому Енисею, а в Енисейске ночевал в холодющей гостинице под тремя одеялами, потом трясся целый день на автобусе в Красноярск, потом на электричке до Овсянки. В буквальном смысле с корабля я попал на бал. С дороги знаменитая овсянковская библиотека показалась прекрасным замком. Сама Овсянка, по астафьевским рассказам о детстве, представлялась тихой деревней, притаившейся меж тайгой и рекой, а теперь выглядела размашисто и разномастно застроенным поселком, прилепившимся к трассе.

На втором этаже замка-библиотеки в специальной гостевой зале уже заседал Виктор Петрович с небольшой компанией. Меня проводили, представили, усадили за стол, Астафьев велел налить чуть не стакан водки (как охотнику), весело объяснив окружающим: «Он тут охотничат у нас». Мне, голодному с дороги, и водка и закуски были лучшей наградой.

На Чтениях Астафьев был вечно окружен толпой, и к нему было не пробиться. Помню, сказал он, что «если честно – на Чтениях мы мировых проблем с вами не решим, но главное, что вы все можете друг с другом попить водки и пообщаться». Так оно и вышло. Сам Петрович, как его звали в Красноярском окружении, особо не пил, уже здоровье не позволяло, и главным было просто продержаться на встречах. Еще запомнилось, что при общем (несмотря на неважное здоровье) веселом и балагурском настрое Астафьева, когда надо было сказать что-то ответственное с трибуны залу, он говорил точнейшими и краткими словами. Предложил послать телеграмму от всех участников встреч в Овсянке Василю Быкову, находящемуся на чужбине – так «мы его маленько поддержим».

2

Потом, в начале зимы, с красноярской журналисткой Натальей Сангаждиевой мы посещали Виктора Петровича в Академгородке. Поразила квартира (сделанная из объединенных двух) в пятиэтажке без лифта. Я представил, как Виктор Петрович поднимается пешком по этой лестнице к себе наверх, и еще представил расселенных по шикарным писательским домам и дачам маститых столичных литераторов, и вскипело раздражение, обида: «Жиреете, гады, по дачам да пен-клубам… На лифтах ездите, а он пешечком, а вы его и мизинца не стоите, ни по-человечьи, ни в литературе».

– Проходите, ребята, – отворил дверь Виктор Петрович, – а это че за поклажа? Неси ее тоже, – сказал он про авоську с рукописью книги, которую я поставил было в прихожей.

В гостиной стоял огромный светлого полированного дерева стол для гостей и рядом рабочий стол – тоже большой, с каким-то зеленым сукном, все чуть старомодное, с размахом сделанное и какое-то классически-писательское. Именно так я представлял в детстве писательские апартаменты.

До этого я видел его только на людях, а тут в разговоре он поразил какой-то необыкновенно человеческой интонацией, понятными и близкими чувствами. Он рассказал про всякие официальные встречи, мероприятия, где его просят присутствовать, даже подарки дарят (по обязанности, а не от души), и как стыдно – так вот сидеть, исполнять значительную роль. Он потер голову, под седой чуб подлезая ладонью, и, морщась и краснея, выдавил: «Сты-ыдно…» И так верилось тому «сты-ыдно», казалось, что неловко этому видавшему виды человеку не только за один случай, а за все, творящееся на Земле.

Потом подивился, как запросто кто-то говорит, мол, мы, писатели: «А я и сам-то себя писателем с трудом называю – неловко», и я подумал, что сам так же чувствую и думаю – до чего родная мысль!

Шел ноябрь и Виктор Петрович спросил, почему я не на охоте. Я ответил, что приболел, а он спросил-предложил:

– А нельзя как-нибудь потихонечку?

– А как потихонечку-то? Лежит бревно – его надо или поднять совсем или уж не трогать, или собаки хрен знает где соболя загнали – разве не побежишь?

– Да, конечно, нельзя потихонечку… – И по тому, как он снова сморщился, было видно, что знает он все это прекрасно, что за секунду проиграл в голове и это бревно, и тайгу, и человека с уходящими силами, и снова поверилось и в его слова, и в интонацию какого-то последнего понимания жизни, ее сложности, невозможности одолеть нахрапом.

Потом спросил: «Как дальше жить собираешься? Все в Бахте?» И сказал, что надо перебираться ближе, в город – если литературой заниматься. Рассказал о своей жизни, как и где он жил: на Урале, потом в Вологде, а потом сюда вернулся, на родину. Как дом этот купили. Еще речь зашла о том, как к Сибири прикипаешь, и он согласился, вот, говорит, люди пишут об этом, уехавшие в другие концы России. Я сказал, что, когда Енисей начинаешь сравнивать с другими местами, они проигрывают, и Виктор Петрович согласился: Урал вроде похож на наши места, тоже вроде тайга, горы, вода, а не то – другое.

А я думал про Бахту, что, когда уезжаешь, кажется будто предаешь что-то важное, и вдруг Виктор Петрович сказал, что, когда зимой проезжает Овсянку по дороге в Дивногорск, видит свой дом и чувствует, как будто предал что-то.

Напоследок Петрович побалагурил. Рассказал, как был в окрестностях поселка Бор в Туруханском районе на Енисее, где у него живет игарский однокашник. Друзья его отвезли в Щеки – знаменитое и очень красивое место, – оставили рыбачить, а сами отъехали. Стоит Петрович с удочкой, вдруг лодка, в ней мужичишко зачуханный. Глядит подозрительно, странно смотреть ему на эту удочку – место здесь осетровое, и непонятно, то ли правда с удочкой рыбачок, то ли нечисто дело, рыбнадзор замаскированный. Разговорились.

– Астафьев! Да ты че! Да не может быть! Врешь! Скажи: «… буду!»

– … буду.

– Ну ладно тогда.

И мужичок достает из бардачка «Царь-рыбу», рваную, замусоленную, мокрую:

– Подписывай!

А потом Виктор Петрович ехал на рыбнадзорском катере, и у капитана тоже была «Царь-рыба» и он ее тоже подписал.

– Поэтому я могу сказать, что мою книгу читает весь речной народ – от самых отпетых браконьеров до рыбнадзорских начальников! – весело подытожил Виктор Петрович.

Рукопись книги Виктор Петрович оставил у себя, мол, может, придумает что-нибудь, и сказал Наталье:

– Ты здесь все ходы и выходы знаешь. Помоги ему, Наташа, а то так и будет всю жизнь с этой авоськой ходить.

3

На Чтениях екатеринбургский художник Михаил Сажаев все крутил диктофон с записями знаменитого Петровичевого балагурства. Астафьев что-то лепил про Овсянку, как мимо нее весной несет по Енисею всякий хлам, «тарелки несет, холодильники, машины, бляха муха»… Говорил со своими интонациями, с непечатными добавками, и байка воспринималась тогда как просто хохма, а потом, когда вдумался – оказалось, что за смехом этим стоит и горечь, и боль о загаженном Енисее, природе, вообще всей нашей планете. Переживал он, говорил и писал о захоронении радиоактивных отходов под Енисеем, о испоганенной тайге, о том, что человек – самое вредное животное: пока все не изгадит, не срубит сук на котором сидит, не успокоится. Говорил всегда беспощадно, как есть, ширью своей не помещался ни в какие ни круги, ни партии, лепил напропалую, что думал, болея и переживая, но никогда не ненавидя.

* * *

Вокруг Виктора Петровича вращалось огромное число людей. Были друзья, были лжедрузья, но каждый считал, что именно с ним у Астафьева самая особая и самая близкая дружба. Каждый хотел внимания, каждый чего-то требовал. Один парень вошел к Виктору Петровичу, когда тот смотрел футбол. Он решительно подошел, выключил телевизор и сказал:

– Виктор Петрович! Немедленно садитесь работать! Россия ждет вашего слова!

Помогал он бесчисленному количеству людей, постоянно читал какие-то рукописи, подчас графоманские, поддерживал начинающих.

4

«Царь-рыбу» читал студентом как раз перед первой экспедицией на Енисей. У городских экспедиционников «Царь-рыба» была настольной книгой, чуть ли не Библией, как в свое время у геологов куваевская «Территория». Астафьеву писали письма, благодарили. Местные охотники из читающих тоже преклонялись, а мужики попроще критиковали, нагоняли скептицизм. «Хе-хе! “Я сел на куст шиповника” – посмотрел бы я на тебя!» Каждому хотелось выпятиться как таежнику, поучить писателя, но бок о бок с этими амбициями жила и великая гордость за своего земляка. Многие были твердо уверены, что Астафьев живет где-то рядом в енисейском поселке. Помню, зашел в компании охотников разговор о «Царь-рыбе», и один мужик, который всегда все путал и перевирал, заорал:

– Астахов! Я знаю! Знаю! Он в Ярцеве живет!

Один мой друг все читал в журнале дурацкую повесть, про то, как мужики разводят в тайге в клетках соболей и летают туда тайком на оставшемся с войны самолете. Я сказал: «Пашка, ты че всякую ерунду читаешь? Взял бы “Царь-рыбу”!» А Пашка ответил:

– Да ну! Там неправильно написано! Не было в Ярцеве никакого Командора – специально мужиков спрашивал!

Но главная претензия была про рыбалку на самоловах – поскольку все были самоловщики, природоохранный пафос рассказов не разделялся. Говорили, что перегнул палку, что не бывает столько снулых (подлежащих выкидыванию) стерлядок, если вовремя «смотреть» самолов, все хорошо будет. Задевало, что не воспевает автор браконьерскую жизнь, а судит ее. Но это все давно было, после выхода книги, а с той поры уже и мужики пообтрепались и как-то привыкли, что Астафьев – классик, и теперь в голову не придут никому такие разговоры. Наоборот, всегда говорят, мол, Астафьева по телевизору видел, горько говорил, но хорошо.

Недавно зашел ко мне подвыпивший мой друг – начальник метеостанции, и рассказал, что в тайге, в избушке, долго думал о том, как снять бы нам фильм по «Царь-рыбе» и как сыграл бы он тогда в этом фильме Акимку. «Ведь Акимка – это я!» – почти выкрикнул Валерка, и в глазах его блеснули слезы.

* * *

Еще встречались с Виктором Петровичем на юбилее литературного музея. Играл Свиридова известнеший красноярский скрипач в сопровождении парня-гитариста. Когда Виктор Петрович вошел, скрипач сделал шаг вперед и, глядя на него, с силой и радостью заиграл Свиридова, а Виктор Петрович, обернувшись к присутствующим, торжествующе улыбнулся и громко сказал: «Музыка пошла!»

Потом в перерыве Виктор Петрович сразу давай говорить про мою «Ложку супа»:

– Густо, крепко (написано, он имел ввиду), но пьют ведь у тебя всю дорогу, и если книжка вся из таких рассказов, то каково читателю, когда одна водка-то? У меня в «Царь-рыбе» тоже пьют, но со смыслом.

– Но это же правда все чистейшая про моего соседа, что пьет он.

– Мало что в жизни правда, в книге своя правда должна быть.

– Но ведь Енисей его спасает в конце! – продолжал отстаивать я рассказ, а Виктор Петрович сказал, что, если б не спасал, тогда совсем бы грустно было: вот концовка все и спасает.

И добавил, что про тугуна можно было и поподробней, потому что не только городские, а и на Енисее-то не все «эту рыбку» знают. Рассказал, как в Енисейске угощали, а тугун соленый был, несвежий, и не знали гости, какой он свежий, как «хрустит на зубах»:

– Напиши про тугуна!

И это его «надо написать поподробней», «не все еще эту рыбку знают» обожгло чем-то старомодным, писательски-просветительским, каким-то таким замешанным на чувстве долга отношением к своему делу, чем-то таким, что уже давно не в ходу. И снова вспомнились «Затеси», работу над которыми он не прекращал всю жизнь, и слова про пьянку в моей повести – что надо о читателе подумать.

Потом Виктор Петрович показывал музей, с радостью, с гордостью – ведь могут у нас все сделать не хуже, чем где-то там, за границей. Рассказал о том, как дом ведь этот сначала хотели городские власти ему подарить, он: «Да вы че?»

* * *

Тем временем, с подачи Виктора Петровича, заварилось дело с книгой, для которой он вроде бы даже согласился написать предисловие – такой он был отзывчивый и ответственный человек. Рукопись я отдал в Управление культуры, и уже зашел разговор о типографии, но потом хорошего того человека, который всем занимался, сместили с должности.

Потом стала готовиться книга в Москве, весной я рассказал о ней Астафьеву по телефону, он ответил что-то обнадеживающее, а потом заболел, и кроме беспокойства за его жизнь (почему-то была твердая уверенность, что он выкарабкается), была мечта прислать ему книгу, где в конце последнего рассказа был отрывок про тугунов, и все вспоминалось его: «Это че за поклажа?» и «будет всю жизнь с авоськой ходить». Осенью вышла книга, а Виктор Петрович умер, так и не прочитав про тугунов, мелкую и серебристую сиговую рыбешку, свеже пахнущую огурцом.

 

Озерное чудо

1

Огромная земля русская требует летописи, свидетельства, а главное, любви, выраженной в сокровенном слове, где драгоценность – не тот или иной факт бытия, а вклад человечьей души, ее раскрытие в жертвенной тяге к родному. Велико и недосягаемо святоотеческое наследие, но сейчас поведем речь о литературе земной, светской, тихим подмастерьем глядящее на заоблачные белки́ духовного слова.

Теплая и благодатная Русская равнина многоголосно и соборно выговорилась голосами девятнадцатого века. Орловские, тульские, воронежские земли так напитали даль голосами Лескова, Толстого, Бунина, такой густоты настой оставили в осенней воде дворянской литературы, что, когда приезжаешь, сквозь будничный пропыленный облик с трудом узнаешь черты, выведенные когда-то по юной душе алмазным будто резцом.

Странным островом проплыл Санкт-Петербург, явив непостижимые образы Гоголя и Достоевского, сколь призрачные, столь зримые и великие. А Волга… Дон… Да каждая водная жила, каждая губерния Средней России так выражена в исповедном слове, что кажется, ни к чему и браться за перо – все уже сказано… А главное, задана планка.

Но как разговорилась в двадцатом веке Вологодчина! С какой силой крестьянское слово прямой речью земли влилось в реку литературы и стало ее фарватером, стрежью, быстерью.

К Востоку слабеют наслоения слова, и не столь тощеватей литературные грунты, сколь меньше городов и гуще леса. Просторней дышится сочинителю, уже не толкающему локтем собрата, не чующего под боком ревнивого дыхания. Щедро дарит Россия-матушка ношу отвечать за край или область, как Аксаков и Даль за Оренбуржье, как Бажов за Урал.

А дальше за Камень?..

Чем реже человечьи скопления, чем безмерней, болотистей и солоней версты – тем дороже тепло очага, человечья близость. Пласты земной плоти отмежеваны речными телами, будто в послабление душе, в пощаду, чтоб удалось хоть как-то уложить-оприходовать простор… Иртыш с Тоболом, Обь с Катунью и Бией… Солончаки, степи, тайги… А к Востоку за Батькой-Енисеем и вовсе мерзлотный камень, скупой и суровый кряж восстает в щетине тайги и так и тянется волнистым громожденьем до края света…

И огромными материками простираются духовные миры, Ухожья, как зовут ангарцы охотугодья. У каждого свой хранитель, свое отражение, своя пресветлая тень на литературном небосводе. Купол шукшинской души, как незримый оберег над Алтаем… А за ним сердце России, невообразимый пласт Енисейской земли, почти четыре тысячи дымных горных верст от монгольской границы до Диксона… И ее то светлая, то горестная сень в причудливом дышащем слове – Виктор Петрович Астафьев… И наконец Байкал с бирюзовой Ангарой – ухожья того, чей промысел только высвободился от земных путей и путиков, оставил незатянутый шов, то и дело стреляющий в сиротеющих душах.

Велика Сибирь, а березовые околки рассказов, кедрачи повестей все как-то по югу лепятся. Где пообжитей. Север с жемчужными Путоранами Астафьевым обживался вскользь, но зато бригадно и честно осваивался норильскими писателями. И Эвенкия не смолчала, выплатила литературный ясак народным словом тунгуса́ Алитета Немтушкина.

Но это Север… А великая почвенная литература все-таки вызрела на более южных трактовых землях, где за четыреста лет укоренилось русское крестьянство, протянулось жилами поморской речи, казачьих песен, сказов. Крепко отстроилось стайками, заплотами, избами с наличниками, среди которых есть домищи, рубленные с кедрин, распущенных повдоль. Глядишь на них, и кажется, торцы углов набраны из полумесяцев, лунных доль. Так, бревно к бревну устаивался вековечный уклад, боль за который и стала темой нашей почвенной литературы.

В подтверждение обратим взор на восточные рубежи, на берег Тихого океана. Здесь не так долго живут русичи, как в коренной Сибири, поэтому не нажила еще Россия крестьянского наземного слоя, пойменного, парного, где взрос бы в один Богу известный день ли, век чуткий к книжной мудрости мальчишка. Поэтому классики тут отметились по большей части экспедиционно: Пришвин, Чехов, Павел Васильев, или революционно, как Фадеев. Да Рытхэу, уехавший с Чукотки в Ленинград, и геолог Куваев. И наш современник Кузнецов-Тулянин, забивший пограничный столб, геополитический репер в скалистый Кунашир.

И только верный месту, как пристойный зверь, неповторимый Владимир Клавдиевич в своей первопроходческой литературе так и остался бессменным символом-хранителем Приморья.

Читатель, пытко следящий над нашим подоблачным летом, уже спохватился:

– Ясно: Хабаровский край, Приморье, Сахалин… Но, други, а где же Забайкалье и Амурская область?! Где пролеты Верхнеудинск – Чита – Хабаровск? Как пропустили мы две тысячи семьсот шестьдесят три родных километра, самых немыслимых по красоте, суровости, завораживающей силе? Миновали заезжие дворы, не утолили дорожный глад в позных харчевнях, не оглядели долину Селенги с Омулевой горы?

И впрямь кажется, будто перо наших классиков, омакнувшись в байкальской священной синеве, настолько напиталось силою и увеличивало нарыск и размах строки, что чудно отброшенное к Тихому океану застыло в недоумении: отчего для стольких пропущенных непостижимых территорий не хватило чернил?

Забайкалье, самая малоизвестная и малонаселенная окраина России, и в слове меньше всего представлено в литературной карте. Конечно, навсегда остались и Черкасов, и Вишняков, и другие замечательные писатели, подвижники и хранители родного края, но, как ни крути, такой плотности великих имен, как в более западных улусах, здесь не найти…

А напрасно, потому что слишком уж мало знает читающий люд густонаселенного запада России о забайкальских краях. И многие москвичи или воронежцы слабо себе представляют не только Хилок, Чикой, Могочу и Магдагачи, а и не всегда знают, что лежит восточнее: Улан-Удэ или Чита и что до революции Улан-Удэ звался Верхнеудинском, будучи городищем русских порубежных казаков.

А полюбить бы русским всей православной душой труднейшие эти версты, лишь недавно сшитые друг с другом асфальтом, эти сопки, поросшие чахлым и неожиданным для Восточной Сибири соснячком, степи и в марте ярко желтеющие сквозь скудный снежок приземистые избы, отвесные струйки дыма, меловые увалы в рельефных ребрах…

Если бы вы знали, что это за земля и какие люди здесь живут! Что такое семейские староверы, попавшие сюда аж при Екатерине! Что такое степь с бурятскими чабанами, рыжие лохматые коровенки, возлежащие на федеральной трассе М-58, меж которыми пробираются со стороны восхода пыльные праворучицы с загорелыми перегонами за баранками. И встают в Тарбагатае в заезжем дворе «У семейских», где хозяйка все никак не утихомирит гавкого кобелька Мишку, и под утро не дающего спать путникам.

«Где ж та деревня?» – Далеко, Имя ей «Тарбагатай», Страшная глушь, за Байкалом… Так-то, голубчик ты мой —

так заглазно воспел этот поселок Некрасов в поэме «Дедушка».

– …Так постепенно в полвека Вырос огромный посад — Воля и труд человека Дивные дивы творят!..

Воистину дивные… Земля, завораживающая путника, очарованно пропускающего сквозь душу гривы сопок с соснячком и листвяжком, борт склона, что скально ощерился на трассу, разлом реки с шиверами и порогами, степи, утягивающие взгляд нераскрывной своею тайной, озера, стеклянно замирающие в морозную ночь. Гулко, раскатно и стонко гукающие свежим льдом, пронзаясь стрелами серебряных трещин. Трудная земля, требующая служения. Трудные жизни, воистину – судьбы, проколевшие, выбыгавшие на морозе, выдутые ветрами, выжженные солнцем, правые трудовой правотой, многовековой крепостью… Как они требуют любви! Да вот кто бы выразил! Кто бы возлюбил эту землю в слове, как Астафьев Енисей?!

Уже разорили хозяйство, позакрывали заводы, посокращали армию, оголя границу в и без того трудном округе… Только Транссиб ниткой связывает и держит поселки, и вечный гуд поездов мешается с летним шумом ветра в листве… Не то поезд шумит, не то дерева мнутся, мятутся о тайне этой земли и трудовом ее человеке…

Плохо спится на многоснежном Енисее, когда знаешь, как зябко забайкальской земле под тонким снежком, как зыбко ей под губительским нерадением… Да и самому Батюшке-Анисею не заспать заботу: то Ангара нашепчет, принесет последний сказ с Байкала, где вода упала, да так, как и старики не упомнят, то селенгинская водица выплетется из многоструйного речного тулова, расскажет, как по берегам восточного братца, Амазара, китайцы лес пластают…

Ау, даль!!! Слышишь, как ворочается Батюшка-Анисей? Как стре́лил двухметровым льдом, катанул морозное эхо к Тихому океану. Вот и мой крик прибился к нему. Уцепился за зудкий полоз… Отзовись! Есть кто дозорный по Забайкалью?! Есть кому укрыть оберегом теплого слова степь, дрожащую от стужи, озера с тихим зеленым льдом и сонными чебачками? Не молчи, а то не заснуть на Енисее, так базлает постылый Мишка в Тарбагатае (даром что тезка, от язви его!) – что рвется душа за недогретую и не опетую забайкальскую землю!! Отзовись, смелый человек с болеющей и чуткой душой!

Слышу сквозь ночь, сквозь свист ветра, сквозь хлест снега о «салафановое» окно зимовья:

«– Не волнуйся, Анисей-Батюшко! Не бойся, брат Михайло! Есть кому отстоять Забайкалье, обогреть степную, еле припорошенную твердь, спасти чудо озер от лютого проколения! Уберечь русскую душу от вражьей осады. Сохранить заповедный русский язык, его дальний сквозьвековой строй, сказовый дых».

Антолий Байбородин…

Вот ведь к каким ухищрениям пришлось прибегнуть, чтобы утаить его, давно известного, замаскировать до поры и открыть в долгожданную и теплую минуту! Все громче его далекий голос, и уже крепко на душе, ближе Забайкалье и сильно на сердце, которое знает, что не урвется от расстояний… И тем веселей загудит топор и пешня в руках, чем тверже приляжется к ним книга «Озерное чудо».

2

Открывает книгу особенно дорогая не только читателю, но и самому автору повесть «Утоли мои печали». Она, как и многие произведения Байбородина, строится на личном, на истории детства, которое сколь и единственно, столь и бесконечно и, расплетаясь на жилы, подробно и многоствольно прорастает через всю толщу творчества. Истинный писатель всегда пишет одну книгу, одну судьбу, как бы ни рядил ее для отвода глаз в одежи разных сюжетов, различных героев. И всегда корень, ключ – чуткий человек с огромным, разверстым и потому навеки раненым сердцем. И очаг, родник боли в детстве, голодном до душевного тепла не менее, чем до хлебной корки, трудном, трудовом, но чистым духом. «Керосинка с протертой до незримости стеколкой» – образ точнейший и очень хорошо отражающий суть того, о чем пишет писатель. Да и вообще сибирской жизни, в которой богоданная и бьющая в очи красота природы вопиюще закопчена несовершенством человечьего существования. И противоречье это падуном-водопадом режет израненную душу мальчонки с такой знакомой силой, что уже перекликается с житием маленького Витьки из книги Астафьева «Последний поклон» и с той же знаковой для русской литературы исповедальностью, горечью, благодарностью освещает пронзительный финал этого откровения.

В повести «Утоли мои печали» Байбородин не снисходит до времени и его явных примет, услужливых и навязчивых, как у верхоплавных литераторов, заостренных на заигрыш с читателем. Нет… Конечно, вехи стоят на этой продутой поземками степной дороге, но только самые важные, без которых не понять героев. Которые как обвал, разлом… Как те «кровавые антихристовые времена», свалившиеся на «русские головы», когда «фармазоны порушили волостной храм, а заодно и сельские церквушки». Но главное дальше – главное в том, что мать вопреки всему сохранила: «ночные и зоревые молитвы да образы от тятеньки и маменьки» и самую заветную «в позеленевшем медном окладе» – икону Божьей Матери «Утоли моя печали».

И все как всегда на Руси: конь, земля, отец, мать, молитва, земля… Монолитное русское время, сплетенное из накрепко сплавленных проводов… Вот отец-фронтовик, едва не утонув во вздувшейся от дождей реке и отмечая возвращение домой из затянувшегося похода в село, открывает гуд с непотребным сродником Гошкой и заводит боевую песню, под «мясное хлебово», дымящееся на костре… А мать, прождавшая, казалось, вечность, только задумчиво произносит: «Вот и прошло Вербное воскресение»… Две жизни, две дороги… Так текут в сизом небе прозрачные облачные гряды, проходя друг в друга, скользя бок о бок, не разделяясь и не сливаясь воедино.

Повесть написана как житие, как попытка осознания судьбы главного героя Ивана, простертой три поколения. И требующая выявления главных смыслов, путеводных створов, ведущих героя… В повести несколько главных героев, они, как созвездия, как духовные сущности, проходя через которые с великими потерями, Иван, напитывается невыносимой тягой понять: а зачем в этой вьюжной жизни угружает его Господь Бог такой неподъемной поклажей? Вот они все: мать, брат Илья, отец, дочка и сам герой, который в последней части повествования крепче берет поводья и правит сам в себя, в свою память и, уже не различая границ между близкими, насыщаясь их смыслами, становится чрез это человеком.

Мать, самая пресветлая, пресвятая ипостась, самая сокровенная составляющая духовного мира Ивана. Плоть от плоти русская женщина – страдалица и хранительница. Ее и обсуждать-то грешно, неловко. Только в ноженьки поклониться…

Старший брат Илья. Пахарь, загульщик, песельник… Живое без прикрас человеческое существо. «Уродившись характером широкий, как Сибирь», сильный и бедовый, не умеющий жалеть себя и живущий безо всякого расчета, оглядки. И, как многие сибиряки, подвластный тяге простора, дороги, той самой магии пространства, чужедальней стороны, которая и вовлекала русских первопроходцев в годы походов. «Гонял скот то в Читу за триста верст, то из Монголии, так что Фая вдовела при живом муже». И требующий от жены такой же душевной шири… И не пожелавший перебираться в город, куда жена стремится в поисках комфорта и «порядка». И потерявший жену, а потом и пожалевший и запоздало согласный, что надо было держать удаль, не давать размаху, шату, потому что так все и разлетится-развеется бравой песней по степи… И будешь потом с покаянной виной и тщетным поклоном жалеть: «не зла желала, к порядку приваживала»…

И вроде сошелся после с другой женщиной, да так… уже без особой надежды на крепкое и дружное житье… А душа требует шири, объему, и неспроста песня так много значит для Ильи, ведь сердце, чуткое к песне, и о земле ведает главное. И ведение это так обнажает душу, так отнимает у материального, что навсегда лишает чувства опасности, пощады к себе, и эта рвущаяся вовне душа в какой-то момент не в силах уберечь защитную свою кожурку… Таким и полетней, и провальней, и труднее всех. Вспомним певца из Турочака Василия Вялкова, погибшего в вертолетной аварии.

А Илью сбросил необъезжанный конь.

Рассказ о брате вроде бы вступительный, и думаешь, что Илья просто первый из череды героев, а потом оказывается, что его история и есть одна из главных: потеря Ваней старшего брата. Илья был мальчику ближе ближнего: родители жили на отшибе, отец служил лесником на удинском кордоне. И их с сестренкой отдали в семью Ильи, в село, где была школа.

Отец такой же и трудовой, и трудный. То упрямый, то черствый, то загульный. Неизбывный узел боли для матери. И маленький Ваня, как на юру, меж ними. У матери забота ближняя: от надсады, простуды защитить, накормить-обогреть, от стыди жизненной оберечь. А у бати – втянуть в мужицкое, трудовое, помошницкое… И мальчонка в вечном разлете меж матерью и отцом. А так охота с батей за жердями для заплота поехать. А мама не пускает… А тут как раз сретенская оттепель долгожданная, первая, та, что после морозов, как велия милость.

«Среди череды морошных, метельных дней, когда небо было занавешено серым, брюхато провисшим к земле, тоскливым рядном мглы, когда визжала ставнями и, обламывая ледяные когти, скребла снежный куржак на окошках одичалая, косматая пурга, а потом, бесприютная нежить, обратившись в малого ребенчишка, сиротливо гнусавила в печной трубе, из жалости просилась в избяное тепло, когда деревня устала от ветров и морозов, – милостью Божией тихо опустилась с небес на исхлестанную, настрадавшуюся землю первая оттепель после крещенской стужи; опустилась, приластилась к земле влажно-теплыми, пахнущими хвойной прелью и парным молоком, мягкими ладошками».

Как знакома эта брюхатость туч, похожих на косяк рыхлых каких-то рыбин! И то, что в оттепель размораживаются запахи, будто копясь, чтоб обрушиться на чуткую душу.

Мать сдается, и мальчишка отправляется. В пимах, напяленных на валенки – можно представить, насколько ему неуклюже! (Пимами в Восточной Сибири называют камусную обувь, навроде сапожек с матерчатыми голяшками. По сути, это обрезанные бокаря или торбоса. Их не надо путать с валенками-пимами, описанными Шукшиным, там другая история.)

Трясется лошаденка, свистит ветерок в сбруе, свистит полоз по насту… Талый снег уже подстыл на ветру – зима-то не отпускает… И вот то степь, то околочки леса… Березнячок, «там и сям желтеющий соснами, и копотно чернеющий кряжистыми лиственницами»… «Копотно» – очень по-байбородински сказано, да и листвяги у него всегда черные, контрастные, силуэтные, подчеркивающие голыми ветвями предвечный небесный свет…

И еще герои Байбородина поют. Поют песни, которые надо знать и любить. Тогда они сработают на обоюдную работу писателя и читателя. Тут как на неводе: писатель заметывает, а читатель до поры на берегу стоит с бережником, а как тот заметался, ткнулся в берег – тащить уже вдвоем надо… Русская проза тем сильна, что требует участия, читательской подмоги, совместного созидания, которое и тяжело поначалу, но зато так тебя переделает, что к концу в ноги поклонишься за трудовое это перерожденье. Это та же стройка. Тот же сруб. Художнику «в одново», без подмоги и не закатить бревно на самую высь – только вдвоем. Потому и славно, когда читатель участвует встречно, как и сейчас, и с той же любовью, что и автор, пропевает частушки, протягивает, прошептывает, прогоняет через себя жилы песен, как нити санного следа, как струи поземки… А без читательского участия они так и останутся отпечатанными куплетами.

Песня – она как живая вода, все заскорузлые части жизни омывает и воедино собирает… Или сказать наоборот: как связывающее раствор вещество, как гранитный отсев, – самый лучший для связки бетона. А стройка не кончается… И дорога тоже. Если она к свету…

Вот так и отец пел по дороге. Несмотря на все заскорузлости в отношениях с сыном… «Вытягивал песню по всему санному пути», и в этой песни среди степной дороги столько дорогого открывалось. Столько погруженного бессловно в самую глубь, в кости, в кровь, льющуюся то в эту землю, то в жилы потомков… Так тщится душа выразить невыразимое, невозможное, и так передается эта тщета песней – старинной ямщицкой, пушкинской дорожной, казачьей прощальной – песни, как знака сокровенного, пожизненного, родного…

Сколько таких Вань, Ген, Степ, пробираясь по сибирским дорогам на коне ли, на тракторе, КамАЗе, снегоходе, выискивая долгожданный огонек, напевали час за часом знакомый напев! В душе ли, в голос… И песня, даже будучи для кого-то отвлеченно-музыкальной и картинной, наполняясь жизненным, личным, открывалась в главной уже полноте, сливаясь с душой навеки…

Ванюшке чудилось, что песня сама «навевается из степи», что напевает ее «тихий ветер». Он видел «замершее отцовское лицо», «слезы, поблескивающие в глазницах, – вышибленные встречным ветром», и понимал, что поет ее все же отец». И вдруг «так ему стало жалко отца», что «проступили слезы»… Но «жалость не мучила», и внутри Ванюшки «что-то легчало, будто распахивался тугой ворот…». «И ветерок, казалось, протекал и сквозь него».

Так же пела мать, когда собирали голубицу.

На сбор голубицы особое внимание обрати, чуткий читатель! Она и вправду хороша, эта ягода редколесий, осенняя надежа соболя… «На загляденье крепкая, хрушкая, с нежно-сизоватом налетом на бочках, сквозь который до самой глуби призрачно высвечивает голубизна». И сопки в синем мареве… И усталость уже морит ребятишек. И «говорок материн иссякает, тает голубоватым дымком, а уж вместо говорка березовой листвой шелестит песня…» А вот и ночь скоро опустится.

И вот она опустилась… Эта сибирская ночь, полная могучего дыхания пространства и тайны людей, близких и далеких… «Печально шумели в ночном ясном небе вершины древних сосен и лиственей; изредка в хребте лаяли полуночные гураны, стыло и отчужденно Млечный Путь, – гусиная тропа, по которой уплывали ребячьи ангельские души»… Так чувствовала это небо мама.

Поход за жердями чуть не обернулся гибелью для отца и сына, оттепель отыгралась пургой и путники сбились с дороги, совсем как в той песне.

Многое пережил Иван. Глядел, сдерживая ком, на мать, доживающую последние дни у сестры, вернувшись в село детства, стоял напротив своего дома, давно заселенного другими людьми… И вот уже и нет родителей, и дочка подросла, и общаясь с ней, приближаясь к ней и открывая ее взрослеющую душу, он вдруг начинает переживать, что в детстве не было у него близости с отцом… И как задувает в степи ветер, как завязывается у горизонта млечный морочок поземки, так и начинает прокладываться в душе сквозная родовая дорога, полная горечи, вопросов, надежды.

И его собственная душа все сильнее кажется ему слабой, чересчур отворенной для чужих воль, заезжим двором, куда заходят-заглядывают разные люди и где добро силится одолеть зло, да силенок не достает. И хотя в этой гостевой избе чужая душа не находит себе «улежистого места», но зато какое «крылистое чувство легкости» он испытывает, примерив это чужое, привнесенное, то, за что можно не отвечать. А дальше встает вопрос, а какая она вообще, его душа, какой была изначально и какой стала, чем заполнилась… И кажется Ивану, что больше в ней все-таки жалостливого, материнского, смиренного, чем жесткого, силового, нравного, отцова.

«Когда была уже докурена и погашена папироска, когда, страдальчески осветленный взглядом, уже невядяще смотрел сквозь клубящийся сырой морок, Иван вдруг, поразившись, испугавшись, ощутил себя своим отцом».

А потом, оставив Ивана отходить от потрясения, автор медленно переводит камеру на новый ракурс, приближая к предфиналу, в котором «плетутся на сморенной кобыленке сквозь снежный буран два одиноких человека, отец и сын, а степная метель, охлестывая ковыль на буераках и кочках, протяжно с подствистом и подвывом поет».

И снова выплывают из снежного морока отношения с дочерью Оксаной, которая то раздаст добро, то щенчишку бездомного в избу пустит… И с другого борта сквозистой души обида на отца восстает… Почему «пил да нас гонял?» И почему не разговаривал со мной так, как я сейчас говорю с дочей? И сам себе тут же отвечает Иван: да ведь нет, был отец и другим, и крепким, и хозяйственным… Нас же поднял ведь… Да и вообще, может, дело не в отце и не в дочери? А во мне самом?

Так копает и копает герой свое прошлое, свою душу и штык за штыком уходит все глубже и глубже в проколевшую твердь вековечных вопросов, где сквозь всю их неподъемность сверкнет вдруг самородная надежда, что мамина душа все-таки победит… осилит, одолеет закопченное стекло, протрет до кристальной чистоты уже близкое к итогу жизненное небо… Расчистит дорогу свету, что сеется нетленно и предвечно с ненаглядного сибирского небосклона…

Этот Христовый свет и освещает финал, пронзительный и абсолютно классический. Вот он «опять высветлил степную околицу, извилистый санный путь, через который струилась и струилась вечная поземка, завораживающая глаза, как речная течь». И вот – и русская дорога, и родовая повязь, трактовая связка: отец-сын-дочь, и песня ямщика… И близкие перевиваются настолько нераздельно, что уже не различить, где ушедший брат, где отец, а где дочь, «не отводящая глаз от шуршащей и вечно текущей поземки»… А степь не кончается, загибается плавно к небу, и чернеют на едва приметном изгибе меркнущие силуэты ездоков… Вот в общем-то и все.

Остается только назвать песню. «Степь да степь кругом».

3

Как вообще сейчас пишет народ? Вроде в среднем неплохо, много хватких авторов. Хотя общий уровень, как замечает в интервью Анатолий Байбородин – журналистский, очень много похожих по интонации, по манере книг. Оно так и есть. Основная часть современной литературы обезличена журналистским говорком-наречием, будто узаконенным и делающим авторов похожими друг на друга…

Забыт русский язык, не только во всем многообразии цвета, звука, сравнений и эпитетов, суффиксов, приставок и прочих возможностей… Забыт и всячески вытравливается язык как носитель национального, когда каждое слово, подобно сакральным буквам древнерусской азбуки, хранит миры, настолько дорогие русскому сердцу, что многие книги и не возьмешь за один присест – слишком силен взвар смыслов… Такова проза Лескова, Шмелева, Платонова, такова поэзия Клюева.

Я спросил Анатолия Григорьевича, как он относится к поэзии Николая Клюева. Вот что он ответил: «Клюев в слове слил воедино древнерусское языческое слово, северное сказовое, былинное и церковнославянское, слив в образах и эти миры; и по мудрости горней, по русскому образному слову превзошел всех поэтов, допрежь прославленных, и при жизни его, и по нынешнее время, да и грядущему не осилить. Он – воистину гений; но он уже закодированный, он как исследователь русского мира; а Есенин, скажем, превзошел его по ясной, истовой любви к Руси, к русскому простолюдину. Я, кстати, писал тебе раньше: Астафьев далеко обошел Шукшина по слову, но до его совести, до его сострадательной и восхитительной любви к русскому народу не взошел. Лишь Шукшина, в некой мере и Белова, можно повеличать совестью народной. Так я думаю».

Подобную заповедную территорию и созидает православный писатель Анатолий Байбородин, сливая в своей прозе все ипостаси русского мира. Созидает вопреки всему, и уже не обращая внимания на упреки в «орнаментализме» и прочих «великих преступлениях». Безусловна проза Байбородина и трудна своей завершенностью, той самой закодированностью, – не зря автор всю жизнь дорабатывает свои книги. А как по-другому, если оставляешь завещание, свой образ того, каким должен быть русский мир в прозе? И каково созидать этот мир, не отступая, выдерживая по всем осям, вертикалям и горизонтам, включая все соединения, пазы и шипы огромного этого дома? Ведь что есть изба без порога, матицы, печки? Что-то одно убери – и все рухнет… или просто не перезимуешь.

Языковое богатство Сибири Байбородин не только сохранил, но и приумножил, вплетя в полотно повествований язык пословиц и побасок, сказок и сказов. «Большую часть творческой жизни посвятил я очеркам и статьям, а так же составительским проектам, среди них “Русский месяцеслов. Народные обычаи, обряды, поверия, приметы, жития святых», который был издан изрядным для провинции и для времени тиражом…”, – пишет Анатолий Григорьевич. Да, конечно, чувствуется и эта пропитка: «На Благовещенье весна – молодица-медведица – переборола зиму-каргу; та весну стылым ветродуем, утренними заморозками пугает, а сама тает, капелями плачет»… или «На вербе пушок – весна на шесток, – улыбалась мать ребятишкам. – Зимушку пережили, слава Те Господи» (повесть «Утоли мои печали»).

Он и само словопроизводство обновил, прочистил от наносника заброшенные покосы, омолодил словострой, пройдя по старицам, взявшимся ряской и не соединенным протоками-ви́сками с основным руслом, уже сильно поуродованным и замусоренным. Так, соединяя воедино протоки и идя единым пластом, работает большая вода, неся ярко-белые лебедя́-льдины, мокрые искрящие на солнце выворотни, промытые до блеска мореные корни… Действительно, важно вернуть корневой основе слова полное сияние… Ведь иной раз смотришь, а осталось-то где по два-три лучика, где по одному… А где и вовсе померкло слово, угасло, как сосновый ствол на закате.

Взять словечко «копотно»: читатель привык «копченый», «копчено», а автор взял и изменил слову хвостовое оперенье, пустил в ту же сторонку, что и «хлопотно», и вот уже новое дыханье, новое оконце отворилось в привычной словесной основе.

Жаль горожан и особенно зауральцев, обделенных возможностью оценить изнутри сибирскую, а то и просто деревенскую жизнь. Слово проходит через их души, не раскрывшись, потому что ни с чем не связано. Например, слово «урос», «уросить», которое в Сибири значит «капризничать», «шалить» (на русском севере, скорее, «упрямиться», «упираться»). Пока не пообщаешься с этим словом в жизни, пока не обрастет оно воспоминаниями, не перевяжется с судьбами, так и останется оно «чем-то там сибирским» или хуже того – книжным. Но и это не беда: даже в незнании пытливое сердце найдет и прок, и урок: на свой лад допроявит картину, образ ли, слово.

«Как-то он умеет выстроить текст так, что у него каждое предложение заключено само в себе и словно бы одето в скорлупку, это, может быть, похоже на кедровый орешек» – пишет о Байбородине Татьяна Соколова скорее с упреком, чем в похвалу, несмотря на сравнение с кедровым орешком.

Байбородин пишет, как считает нужным, а не «как выходит». Законченность и густота его глубоко осознанная. Как может понять читатель из его статей и интервью, он мастер, а значит, может работать по-разному, может даже «если че» завернуть и диалог на британском (рассказ «Дворник»). Манера выбрана сознательно, выстрадана, и следует не ее обсуждать, а думать о том, почему он избрал именно такой путь. И что защищает и оберегает он своими книгами.

А так… Набросал бы пару конъюнктурных романов про шаманов, наплел какую-нибудь псевдоэтническую бадягу про древних бурятских богатырей, оживших на мостах Верхнеудинска, на которые так падки целлулоидовые читатели, не ведающие жизни Родины – и давно бы красовался на полках книжных «маркетов».

Вычитал, в критике, что Байбородин, дескать, «переперчивает свои произведения сибирскими выражениями»… Будто язык не содержание, не смысл, не мера объема для хранения дорогого, а приправа. При том, что большая часть нашей страны – Сибирь, пусть менее населенная, чем Зауралье, но зато с особой значимостью, выпуклостью каждого поселения, будь то зимовье или региональный центр. И именно Сибирь нынче заповедник русского, именно сюда, следуя выражению моего знакомого старообрядца, не добралась еще мировая «скверна». И сибирское слово – это сегодня самое незамутненное русское слово, и сказать, что им «переперчили», все равно что сказать: переперчили родным, спасительным, русским… «Уподобляемся иностранцам», – сказал бы Шукшин с интонацией Егора Прокудина: «Опускаюсь все ниже и ниже»…

А ведь такая возможность окунуться в стихию языковых образов, тем более человеку городскому, книжному, которому многое знакомо хотя бы по Далю.

Сталкивался порой с отношением жителя Средней России к Сибири, как к чему-то далекому и отдельному. Все мы понимаем, насколько это опасно и чем грозит… Примечательно, что для сибиряка Россия – это единая земля, нужная и родная. И выходит, что с востока, с хребта видать все до Балтики, а оттуда сюда – будто залом какой. Что заломило-то? Какой такой тальник? Каким льдом пропахало?

Вот и пример: тальник в Средней России называют ивняком. И при этом сибиряк знает и ивняк, и тальник, – а москвич только ивняк. Трудность и в том, что многие хорошо известные среднерусичу слова в Сибири имеют несколько другой смысл. Например, в выражении «рыбы добыл дивно» – «дивно» имеет смысл «много». Или часто встречающееся у Байбородина словечко «браво». Бравый – не в привычном смысле молодцеватости, а в значении хороший, путный, добрый, качественный: «бравенькие огурцы» – значит крепкие, хорошие. «Ты моя бравенькая» – скажет забайкалец про жену. Если этого не знать, то можно обвинить автора в неуместном каком-то словоупотреблении, в отсутствии вкуса или меры. А дело-то, оказывается, в читателе… Поэтому к такому чтению и надо относиться как к обогащающему, хотя, конечно… оно для тех, кто любит. Дорожит. Кого каждое словечко обрадует. Анатолий для таких и пишет.

Очень важна древняя, идущая от язычества народная привычка одухотворять природу, древнерусский и бурятский замес этого одухотворения, который в жизни вовсе и не вступает в рознь с православным… Это одухотворение слитно с сыновним доверием к великому распорядку, с ежечасным послушанием, когда от человека не требуется ничего нового – только быть достойным этого Божьего мироустройства и своей, завещанной предками земли. И когда Димитрий-рекостав скует озеро, чудо рекостава особенно потрясет не закопченные детские души – будь то волшебство скольжения по льду на коньках или сама таинственная жизнь озера (рассказ «Озерное чудо») …

С еще недавними волнами, вдруг замершими на «изможденном взлете», когда после студеной ветреной ночи на тихой заре оно вдруг откроется взору – запредельно недвижное, замершее. И поражающее отвыкший взгляд, нашедший опору столь внезапно, что от этого будто на миг пошатнется-вздрогнет забывшийся мир. И в этой ледовой статике еще больше непрекращающегося движения к смыслу, чем во вчерашней суетливой, неряшливой ряби. И только инеем светится «увядшая приозерная ковыль», да седина укрывает «белесую щетину построжавшей земли».

Тончайше и глубинно в рассказе «Озерное чудо» открывает писатель свой дар «пронзительно переживать времена года». Особенно осень, когда душа «сквозна и проглядна и готова, кажется, повеяться к небу», и долгая зима, когда «озеро родниково» выстаивается, так же как и души зимующих со всеми своими бедами и потерями… И недолюбленные детские души, и взор ребенка сквозь лед, в бесконечную неземную глубь, где он завороженно пытается найти нездешний покой, чарующую печаль, силится избыть ею горечь недетского своего бытия, уйти от родимого дома, хмельного и безрадостного… И «жгучие дымные холода», и ожидание весны, и озеро как центр непреходящего чуда, пульсации непостижимого, как подтверждение Божьего существования и надежды на спасение.

На то оно и слово. На то и душа читательская, чтобы каждый раз по-своему – пусть и в свободе неведения, открыть-представить себе суровую и далекую эту жизнь, сделать ее на несколько сотен страниц ближе. Вижу – тысячу читателей и тысячу таких представлений, и тысячу Озер… Будет у каждого свое озеро, и свой отвоеванный у суеты покой, в котором выстоится душа в размышлении о сокровенном. И читатель, проколев и угревшись, пережив Озерное чудо, найдет и в себе древнюю тягу к строгости и сам построжает за эту ночь преображения… И почувствует подледной глубью души, что лишь в православной строгости и труде устоит русский дух, в сохранной собранности и отторжении наносного, привнесенного, преходящего… Так веками выстаивается в спасительной стуже и русское слово – то кристально прозрачное, то густое от смыслов, что медленно ходят подводными травами, глубинными нитями древней памяти. Под озерным стеклом… Рядом… Почти под ногами…

 

Речные писатели.

Очерк о писателях В.П. Астафьеве и В.Г. Распутине

1

Так случилось, что в двадцатом веке именно эти писатели взяли на себя ношу великой русской литературы и, поразив своими книгами самых щепетильных читателей, стали настоящими классиками. Литература наша, всегда жившая живым, настоящим, исконным, отторгая город с его элитарностью и западными веяниями, обманула цивилизацию и проложила себе основное русло через Сибирь – край, где русское еще сохранилось нетронутыми очагами, как клочками, местами оставался соболь после убийственного перепромысла в начале двадцатого века.

Сто раз говорено, что город, пусть самый красивый и значимый, – человечье детище и наследует все человечьи грехи. В отличие от него природа – творение Божие, именно поэтому такая мощь и исходит от нее, и, питая художника, она заставляет соответствовать, равняться, а иногда и выстраивать себя заново. Эта нечеловечья мощь ярче всего проявляется в сибирских реках, не только могучих на вид, но и важнейших по сути, поскольку от них напрямую зависит жизнь в этих суровых краях: это реки-дороги, реки-кормилицы, реки-учителя… И чтобы до конца понять двух русских писателей Астафьева и Распутина, надо хорошенько представить, что такое для Сибири реки Енисей и Ангара.

Итак, главный фарватер русской литературы прошел именно по этим великим водным жилам, за каждую из которых будто отвечал свой писатель – за Ангару – Распутин, за Енисей – Астафьев. Страшное географическое противоречие современной России – смещенность Центра к Западу, тогда как самые непостижимые и глядящие в будущее территории расположены от него далеко к востоку. Однако для таких людей, как Астафьев и Распутин, центр жизни там, где живут они сами, а главное – где живут их герои. Герои Астафьева, его необыкновенно личностной автобиографической прозы крепчайшими жилами привязаны к «Батюшке-Анисею». И мощь эта человечья, да и литературная, происходит именно от этой непостижимой реки.

До сих пор идут споры, что считать Енисеем: сам Енисей от Кызыл-Хэма или Ангару, вытекающую из Байкала и впадающую в Енисей вблизи Енисейска, удивительного города-музея, бывшей столицы Енисейской губернии.

Судьбы Енисея и Ангары и схожи, и различны. По этим рекам шло освоение Сибири с запада, по ним испоконно лепились станки, расположенные друг от друга на расстоянии, удобных для смены коней, и именно на этих берегах, прижатых тайгой к воде, и жила-развивалась русская жизнь со своими радостями и горестями.

Пожалуй, Енисею в борьбе с беспросветным человечьим бездушьем повезло больше, чем Ангаре, единственной вытекающей из Байкала реке, что, особенно с воздуха, поражает на выходе своей ясно-синей водой. В отличие от Енисея, прямого, как труба, она по-женски разливиста, изобилует островами и протоками, и меж коренными берегами, называемыми матеро́й (от слова материк), здесь необыкновенно широко. Она вся – как Енисей в Вороговском многоостровье – удивительном месте чуть выше впадения Подкаменной Тунгуски. Здесь, за знаменитыми скалистыми «щеками», непомерная ширь меж коренными берегами, а огромный разлив изобилует островами, протоками, тальниковыми поймами.

Покосы на Енисее – узкие полосы заливных лугов. Многие из них расположены далеко от поселков, так что зимой еще замучаешься сено вывозить на коне или снегоходе – дорог-то нет. Ангара в этом смысле идеальна для сельского хозяйства – огромные покосы прямо на островах, живи и ставь сено в одном месте и под боком. Именно на таком острове и происходило действие повести «Прощание с Матерой». Протоки же меж островами образуют прекрасные рыбьи нерестилища, а сколько зверя в поймах, сохатого и всякой прочей живности – любой охотник позавидует! Живи не хочу. Недаром целый ангарский уклад сложился на этих красивейших берегах, необыкновенно яркий и крепкий. На Енисее, уходящем к Ледовитому океану, эта основательная нота прекращается – начинается остяцкий Север, где все перебивает приполярная промысловая нота – охотничье-рыбацкая.

Лес на берегах Енисея разный, но в основном это кедрачи, ельники, лиственничники. Ангара же в основном светлохвойная, лиственнично-сосновая. Строевые сосновые бора на ней уникальны, и в этом-то оказалась беда ее. Если по енисейским деревням разрушительной лавиной прокатилось укрупнение, то Ангара подверглась еще налету леспромхозного беспредела. Понаехало всякого народу, смешавшего-замутившего вековечный уклад, и названного Распутиным в повести «Пожар» «архаровцами». В довершение в леспромхозы, где больше платили, – ломанулось население из колхозных деревень, особенно молодежь. Бора вырубались, деляны все дальше забирались в хребет, разгоняя зверье. Не отстала и пора ГЭСов, на Ангаре их аж три штуки: Иркутская, Братская и Усть-Илимская. Да еще и Богучанская, за которую не так давно снова взялись энергетики и добили низ Ангары. Последнее это затопление – особенно трагическая страница в истории Сибири, и о ней отдельный разговор. Дело в том, что Богучанская ГЭС не так уж нужна Красноярскому краю – энергия предназначена для перегонки в Китай. А не для подъема местной промышленности.

История стройки гидроэлектростанций и затопления деревень – одна из самых болевых тем Сибири. На Красноярском море есть такая традиция – каждое лето на пароходике едут жители затопленных деревень и над местом, где когда-то стояли их дома, поднимают стопочку, поминают прошлое.

Все это надо знать читателю, чтоб до конца понять великую боль Астафьева и Распутина за тот божий мир, который даден человеку на уход и преображение, а в ответ получающий от него одно нерадение. Веками великих трудов и лишений наживался уклад и требовал одного – служения исконному и вечному. «Батюшка-Анисей» сам все объяснит и скажет, – когда сено ставить, когда соболя бить, а когда селедку промышлять. А ты не мудрствуй и слушайся, да смири гордыню, иначе будешь, как Гога Герцев, лежать в речке с проломленной башкой.

Разные реки – Енисей и Ангара. Ангара представляется красивой и широкодушной женщиной, Енисей – мужиком с прямым и крепким характером. Но везде река как мера, как основа, а природа как учитель, как стержень, ведь именно ее годовой круговорот и руководит человеком, требуя лишь одного – быть ее достойным. Это касается любого дела – и рыбацкого, и охотницкого, и плотницкого. И писательского тоже! И как прекрасно выравнивается жизнь каждого человека Енисеем или Ангарой! Как почетно и писателю быть таким же учеником, как простой ангарец или сельдюк, как герой «Царь-рыбы» Акимка, для которого главный сюжет его жизни – Енисей.

Вот как писал об Ангаре Валентин Григорьевич Распутин:

«Я верю, что и в моем писательском деле она сыграла не последнюю роль: когда-то в неотмеченную минуту вышел я к Ангаре и обомлел – и от вошедшей в меня красоты обомлел, а также от явившегося из нее сознательного и материального чувства Родины».

И еще:

«Я уверен, что писателем человека делает его детство, способность в раннем возрасте увидеть и почувствовать все то, что дает ему затем право взяться за перо. Образование, книги, жизненный опыт воспитывают и укрепляют в дальнейшем этот дар, но родиться ему следует в детстве».

2

Поперечник России в районе Красноярья, то есть расстояние от юга Тувы до Диксона на Таймыре, около четырех тысяч километров. Да разве кому-нибудь на западе придет в голову, что Смоленск и Мурманск, стоящие на одной долготе – части единого и строгого целого? А на родине Астафьева так оно и есть, Енисей – это один мир, одна территория, объединенное одной рекой-дорогой, огромной, крепкой, мужественной.

И писатель под стать Енисею такой же кряжистый, крепкий, мужицкий и в своих книгах насквозь речной – пароходский, лодочный, рыбный. Описанию различных рыбин и рыбалок посвящены многие строки его произведений. Сами названия за себя говорят: «Карасиная погибель», «Уха на Боганиде», да и «Царь-рыба». Детство писателя прошло на берегах Енисея: от Овсянки на юге до заполярной Игарки – неплохим плечом длиной 1700 верст пролегла человечья судьба! Крепко, пуповинно перевязана она с великой рекой. Так крепко, что крепче не бывает: матушку писателя навечно забрали суровые воды.

Пересказывать Астафьева бесполезно, хочется дать главную ноту, отзвук, с каким прозвучал Виктор Петрович в лучших своих книгах «Последний поклон» и «Царь-рыба». Нота эта так же разнообразна, как сам Батюшка-Енисей в разные времена года, в разную погоду. Но она всегда исповедальна, летописна, житийна. Она жива по законам лирики, и все происходящее сугубо субъективно и пропущено через «я» автора. Она пронзительно поэтична и стихийна – а ведь было у кого учиться этой стихийной мощи, когда «Батюшка-Анисей» под боком!

Виктор Петрович не делил литературу на жанры и всегда в едином напряжении силы и честности писал о своем главном и в повестях, и в «Затесях», и в предисловиях. И так же звучал его голос в выступлениях. И как чередуется на Енисее сизый штормовой вал с зеркальной безмятежной гладью, так мешается в его произведениях то погибельная интонация довоенных рыбалок, то звонкая, как росистое таежное утро, симфония жизни, то тихое, как белая ночь, откровение. И всегда его голос остается пронзительным, как возвращение молодого Витьки с войны к геологически постаревшей бабушке.

До чего сибирские реки огромны и, что ли, линейны! С парохода и, особенно, с вертолета планетарно бескрайними выглядят плесы, береговые линии, как по линейке, выровненные непомерной работой воды и льдов. С галечниками, поймами, островами… Кажется, огромные ножи лежат, металлически поблескивают на солнце, наждачно синеют. Как побороть пером это величие, как подобраться к гладкой алюминиевой шкуре, не соскользнуть с алмазного лезвия плеса, как всверлиться, прокопаться, каким надфильком? Каким буром забуриться в двухметровый лед, чтоб заговорила речная громада, живым бугром пробилось слово, заходило по кругу, забирая душу? Никто особо и не пробовал – и вот Виктор Петрович впервые в истории взялся за Батюшку-Енисея. Только догадываться можно, как трудно ему было первому… И вот сделал он шаг, ступил из стальной параллельности в этот бурелом, чапыжник, «шарагу, вертепник или попросту дурнину».

С какой любовью Петрович разгребает эти приречные завалы, роется в тальниках, черемушниках, копается в самой мелочевке, пытается разговорить Батюшку-Анисея через какого-нибудь ручейничка или другого бекарасика. А дальше пошло-потянулось, и раскручивается, как веревочка, великая круговая порука всего живого, великий Божий круговорот – харюз съел ручейничка, харюзка – таймешок, таймешка человек поймал – голодных ребятишек накормил… А глаза поднимешь – надо всеми ними стоит приполярное небо вечной тишиной и учит художник высоте, любви и смирению, умению каждой красочке-веточке дать место.

Все-то у него сильное, говорящее, если речка – то угорело петляющая, если пелядка (рыба такая сиговая) – то аж вся жиром истекает… Все делается с порывом, размахом, повально – если уж рыба, то валит валом, если жрет, то жрет, комар если задавной – то задавной, и в этой одушевленности природных сил небывалым образом енисейская душа и выражается. Есть целые породы здешних мужиков, которые именно так и говорят, и чувствуют, одушевляя все вокруг и в первую очередь Батюшку-Енисея. «Анисей воду взвел», «теперь обират с берегов»… – то есть обирает с берегов лед. Обязательно надо наделить природу волей, представить как некое огромное существо с гигантскими своими желаниями, хозяйственными заботами, по сравнению с которым человек – мелочь навроде ручейника.

Любимые герои Астафьева – дети Батюшки-Енисея, принявшие его правила, живущие по его законам. Такое верное и святое дитя – Акимка, весь искореженный жизнью, с брюхом, присохшим к хребту еще с голодного тундряного детства, весь побитый морозами, крученый, как полярная листвяшка из юности Виктора Петровича, и такой же несгибаемый, неказистый, тщедушный, но с огромной душой нарастапашку.

С великой нежностью относится Виктор Петрович к таким божьим людям, которые будто на ладони со своими бедами-радостями. И не терпит обуянных гордыней, возомнивших себя сильней и независимей Бога. Гога Герцев вроде бы рукастый, опытный, тертый и совсем не горожанин-белоручка. Он и с «тозовки» лупит отлично, и топорище у него ладное. Но нет, не пронять этим Виктора Петровича, поэтому и наказывает Гогу, этот персонаж-идею, даже не автор, а Батюшка-Енисей через одну из своих подопечниц-речек.

К слову: удивительно слабым и бесцветным выглядел фильм по одной из глав «Царь-рыбы» под называнием «Сон о белых горах». Эта несколько приключенческая история, в которой многие не желали узнавать Виктора Петровича, на самом деле тоже вполне его. Енисейские охотники были особенно тронуты и взбудоражены ею. Помнится, еще во времена, когда население по-настоящему жило книгами, один из них с жаром говорил: «Не, ну ты представляешь, приходит мужик в зимовье, а там баба!» Этот момент, жизненный и острый, уловил своим чутьем Виктор Петрович – каждый охотник мечтал о таком приключении. А фильмец получился и вправду слабый – больше всего убило, что «съемшыки» даже поленились на Енисей слетать. Только в титрах идут осенние виды тайги, взятые с вертолета, похоже, где-то под Красноярском, может быть, на любимой киношниками Мане. Остальное снято, скорее всего, в Карелии: европейская природа и совсем не походящий похожий на тайгу елово-сосновый лесок и бараньи лбы. Да и малоубедителен главный герой, крепыш Кононов, если я, конечно, не путаю. Никак он не вяжется с тщедушным Акимкой. Не спасает даже суконная куртка-азям, к которой зачем-то пришили какие-то прямо газыри для патронов – никто в жизни на Енисее таких газырьков не видывал. Ладно…

Не принявшие правила справедливости и добра – необязательно пришлые на Енисее. Почти так же жестоко наказан еще один герой «Царь-рыбы», вроде бы уважаемый енисейский мужик Игнатич, который оказался вовсе и не таким образцовым, как думалось, а при ближайшем рассмотрении и вовсе гнилым. Это рассказ о грехе и возмездии. И человек здесь – не победитель, как в «Старике и море», – а побежденный, посягнувший на неподвластное, наказанный за эгоизм и жадность…

Для тех, кто не знает: крючки самоловные – штука действительно опасная, потому без ножа никто и не ездит на рыбалку – если вдруг подцепился в горячке – отмахнул коленце и спасен. Тема эта старинная промысловая, да и, если смотреть шире, жизненная – поставил ловушки, гляди сам не влети.

Самолов ставят на течении, крючки привязаны капроновыми поводками к хребтине – веревке с грузами, лежащей на дне. К крючку на симочке крепится пробочка, заставляющая крючок стоять, вибрируя на течении. На него и набрасывает струей стерлядку или осетра. Все дело в движущейся, скользящей водной стихии – чтобы понять работу самолова, надо представить, будто не вода со стерлядками несется сквозь ловушку, а, наоборот, неподвижную воду, полную рыбин, тралят крючки. Никакая стерлядка, конечно, не «играется» с крючками – это для красного словца говорилось стариками, хотя в старину даже красные тряпочки привязывали к крючкам – чтоб интересней было рыбе «играться».

Рыба протыкается крючком за тело и болтается на течении, рвя шкуру, пока ее не снимет рыбак. На самолов в основном ловятся рыбы бесчешуйные – шкура легче протыкается крючком. Да и эта самая шкура у осетровых настолько крепка, что бывает скручивается у крючка в рямушку, но не рвется, и рыба висит дольше долгого.

Памятник Царь-рыбе по дороге в Дивногорск изображает осетра и раскрытую гранитную книгу Виктора Петровича. Только осетр почему-то попал в сеть, а не в самолов (не думаю, что скульптор не знал тонкости, но, возможно, кто-то остерег от изображения самолова, дескать, запрещенная снасть, лучше не лезть в эту болевую тему – вдруг инспекция недовольна будет).

В прежние времена веревка была не капрон, а обычная, гниючая, крючки – ржавейка, и пробочки из бересты, самокрученные, а главное – ставили и смотрели ловушку на гребях, а не на моторе. Все это было нелегко и требовало большого труда. Да и аппетиты другие были: рыбой никто не торговал, как сейчас, а добывали «поись». Нынче борьба совсем уж неравная – об этом неравенстве и писал Виктор Петрович.

Снулых (то есть не живых, погибших) рыб выкидывают – ими можно отравиться, был случай, когда один командир «Ми-восьмого», поев в гостях такой осетрины, начал слепнуть в полете и еле посадил машину. Ему повезло: зрение вернулось – отравление оказалось не сильным. Обычно рыба на самолове гибнет от того, что ловушку редко проверяют, – если вовремя смотреть, ничего подобного не будет. Высмотру самолова могут мешать две вещи: сильный вал на Енисее или подошедшая рыбинспекция. Тогда рыба и пропадает. Мужики бухтели на Виктора Петровича, что сгустил краски, описывая самоловщиков. Долго обсуждалось, как «прописал неправильно», «во скоко выкинул снулой стерлядки!», «так не быват», «да и вообще нас, браконьеров, не понял» и так далее. Рыбаки-охотники любят, когда их жизнь описывают с дотошностью пособия по промыслу, да еще и с одобрением и восхищением их трудом и образом жизни. Не на того напоролись. Астафьева с его обнаженной всеотзывчивой душой по сердцу резала жестокость этой ловушки, то, что рыба мучается часами, рвя шкуру, срывается, калечится. И писателем руководила не жажда создать фотографической точности документ, а боль за божью тварь и ненависть к хапужничеству.

Но еще сильнее болел он, задавая главный вопрос: да почему на такой богатой земле так нескладно все выходит, как в этой Шуши (селе Ярцеве, вообще-то), где всего несколько машин, которые давят народ, и почему в поселке Бор, который стоит в таком прекрасном месте (это уже из «Затесей») – такая помойка. Восхищение божьим миром и горечь за нерадивость людскую – вот главные ноты его творчества.

У обоих писателей, и у Распутина, и у Астафьева, обостренно-кровное чувство «нашего» – по-другому и быть не может, если чувствуешь свою землю так, что сколько книг не пиши, а все равно будто и не сказал ничего… Все в начале пути – оттого-то и написано так много.

Мой любимый рассказ Астафьева – «Капля». Прочитайте его отдельно. День на него выделите. Отрешитесь от всего. Вот сейчас только перечитал в который раз – и снова накатило, когда подобрался к этой великой таежной ночи на речке Опарихе, несколько раз останавливался, откладывал книгу… Когда читаешь подобное про Сибирь, душа приходит в такой трепет, что кажется: нет уже авторства у этих слов – а есть нечто необъятное, наше общее с писателем, и что эти огромные слова существовали вовеки… И в который раз ты вместе с Астафьевым встречаешь это пронзительное утро, подкравшееся так незаметно за размышлениями о главном.

Необыкновенно тонко описаны все состояния тайги, причем обязательно как единого целого, как круговорот взаимообязанностей. За версту слышно неловко севшую в дерево – копалуху (глухариную мамку). Крохаля, сплавляющиеся по речке, озадачены костром и настороженно перекликаются. В тайге бывает издали слышно, как копалуха или глухарь садится в дерево – этот звук жизненно значим для охотника: когда собака осенью на охоте поднимает глухаря, необыкновенно важно, улетел он или все-таки сел?

Крохаля – есть на таежных речках такие рыбоядные утки с клювом, как пилка, только мягоньким – почуяв-увидев костер, будто их скравшего, начинают беспокоиться, переговариваться: подмечено это необыкновенно тонко. А сова! Которая уменьшилась, оплыла, прижав перо к телу! В каждой такой строчке – целый огромный мир, целая картинка, и одна жалость, что полностью дооценить может лишь тот, кто все это сам пережил. Жаль этих людей, тех, кому не повезло, но зато у них есть возможность с чистого листа представить себе картину так, как подскажет им воображение.

И снова читаешь, со светлой завистью отмечая слово «сеево»:

«Серебристым харюзком мелькнул в вершинах леса месяц, задел за острие высокой ели и без всплеска сорвался в уремную гущу. Сеево звезд на небе сгустилось, потемнела речка, и тени дерев, объявившиеся было при месяце, опять исчезли».

И дальше: «Чуть приостановив себя на выдавшейся далеко белокаменной косе, взбурлив тяжелую воду, Батюшка-Енисей принимал в себя еще одну речушку, сплетал ее в клубок с другими светлыми речками, речушками, которые сотни и тысячи верст бегут к нему, встревоженные непокоем, чтоб капля по капле наполнять силой вечное движение».

Длилась, нарастала эта светлая таежная ночь, и все шли на подъем переживания души и так работало сердце, что наконец почувствовал человек «вершину тишины!» Как сказано и как описано это чувство – чувство вершины, чувство перелома, когда и сам человек не в силах долго оставаться на острие переживания и должен знать меру, посильность и цену великого.

И вот огромное с маленьким смыкается и достигает предела, когда повисает капля, готовая обрушить весь мир. Со всей силой пережитого на войне писатель чувствует погибельное состояние мира и молит каплю, сияющую на талиновом листе, повременить… Потому что она, как символ Божьей гармонии и красоты, сияет и держит этот мир в сохранности. Хрупкая, как добро. Но как сказал замечательный батюшка из Новосибирска отец Феодосий: «Если бы не было добра и Бога, зло давно бы победило». Не случайно разговор с каплей происходит, когда спят ребята, за которых Петрович в ответе, спит Земля, и Виктор Петрович будто бдит этой белой таежной ночью, охраняет сон планеты, всех ее ребят, глухарят, хайрюзят…

И дальше он говорит о том, что человек нарушил гармонию – это «моя душа» посеяла тревогу – а в природе все покойно и мудро… И дальше следует потрясающее описание копалухи – это именно она тогда шумно садилась в кедрину. Она не просто полетела, а размять крылья, ведь она на гнезде сидела. И тут целая симфония круговой поруки начинается – и про птенцов, и про то, как трогательно присела птица на пол поклевать прошлогоднюю кислую помятую брусничку. И сразу кажется, будто сам маленький голодный Витька предвоенной весной эту брусничку в Игарской лесотундре клевал, как та копалушка. И вот она снова на яйцах: «горячим телом, выщипанным до наготы, она накрыла яйца, глаза ее истомно смежились – птица выпаривала цыпушек – глухарят».

И незаметно за душевной работой подошло утро – и засветились тысячи капель торжествующим сиянием жизни, и спустя четверть века пораженный этим сиянием автор благодарит Бога, что его не убили на войне, что дожил до этого утра.

Тем тайга и сильна, что именно здесь и происходят такие открытия. И везде исполняется великим круговоротом Божий замысел, везде извечные тайны: забота взрослых о маленьких, кормежка, тепло. И незримо присутствует бабушка писателя с, кажется, даже загробной ее заботой – о маленьких Витьках, Ваньках, Петьках, не по-детски угруженных жизнью, брошенностью, голодом, ревматизмом… Это книга «Последний поклон». Ее тема – круговая порука всего сущего, справедливость и благодарность. А гениальный рассказ «Конь с розовой гривой» – является потрясающим образцом православного повествования. Специально не буду пересказывать этот рассказ о прощении и покаянии. Его читать надо.

Чувство земли родной – это единственное, что может двигать настоящим русским писателем. Через окружающий божий мир познается эта земля, через природу и почему-то обязательно через мир растений – по-моему, никто с большей любовью и вниманием не писал о них, как Виктор Петрович. А его чувство осеннего огорода, кровное и глубинно крестьянское, земляное и предковое, оно у него врожденное. И доведены до священнодействия осенние приготовления к зиме – подчищение жизни, приборка и заготовка. Здесь и подведение итогов, и успокоение, и волнение от надвигающейся долгой зимы, которую еще и пережить надо. «Долгая и стойкая зима-прибериха снегами и морозами заклинивала деревенскую жизнь» – какой ритм потрясающий – и по звуку, и по смыслу. А года голодные были – капустка за лакомство токо уходила. Мелочи часто говорят больше, чем лобовые слова – именно в способности писателя подмечать подробности любимого мира и является нам его щедрость, способность дать место любой травинке. И вот корова в огороде осеннем стоит и недоумевает, что же произошло – еще вчера ее в три шеи гнали отсюда, орали, хозяйка носилась с прутом. А сейчас успокоились… Действительно, вот и осень. И бык на Енисее запенился белым подбоем, и гуси пролетели мимо, потому что негде им присесть в скалистых местах астафьевской родины. С ноткой извинения сказал-позаботился писатель об усталых гусях, что из таймырской тундры летят за тысячи верст на зимовку, чтобы весной снова вернуться.

И в рассказе «Пир после победы» навсегда остался Астафьев мальчишкой, очарованным мирозданием. Как пронзенный войной, вернулся домой, и идет по левому (по течению) берегу Енисея, чтоб потом переправиться в Овсянку… И у речки Караулки забредает в бакенскую избушку к двоюродному своему братишке Мише. Радость, встреча, разговоры, а потом они ловят в сеть тайменя.

Виктор Петрович описывает этого тайменя две страницы. Открывает, как дитя, пораженный его мощью, красотой и его смертью, и его угасанием. Увеличивая до бесконечности, словно слои снимая, описывает так и сяк его плавник, жабры, каждую крапинку. У него вообще много про угасание ленков и тайменей…

Смерть рыбины после войны он сам, насмотревшийся смерти, уже видит по-другому – не как убийство, а как добычу. И в том облегчение.

А дальше следует «Последний поклон» – завершающий рассказ, который так и стоит в конце книг эталоном прекрасного, нравственного, непреходящего. И когда добираешься до встречи-прощания с бабушкой, дождавшейся внука с войны, – читать почти невозможно – настолько сердце разрывается от простых этих слов. Вот какой строгости и силы набрал Виктор Петрович в лучшей своей книге!

Своей главной ноте Астафьев верен во всех произведениях и в потрясающем завещании-обращении к молодежи – «верю и надеюсь, что вы будете достойны и нашей памяти, и той прекрасной планеты на которой выпало нам жить, а вам продолжать эту жизнь».

Астафьев – писатель-поэт, писатель-летописец. И тема летописи – постоянная боль о жизненных изменениях, потому что, как даден ребенку изначальный мир детства, так и кажется, что должен он быть незыблемым. Этой очарованностью детством и болью за рушащуюся жизнь пронизаны все книги Астафьева. Они и нас, читателей, наполняют извечным светом – и через бабушку, и через маленького Витьку, который красоту и горечь жизни так трудно и самоотверженно пронес через свою долгую судьбу. И не зря бабушка читает молитву оптинских старцев – в конце рассказа «Пеструха», посвященного Валентину Распутину.

3

Ангара с еще той кристальной водой, с какой она вытекает из непостижимого Байкала, словно отражает характер прозы Валентина Григорьевича Распутина и ту кристальную четкость замысла, с которым он воплотился в одной из лучших повестей двадцатого века «Последний срок». Схожи названия произведений двух писателей: в книге «Последний поклон» тоже слово «последний» стоит на первом месте. И объединяет эти произведения исповедальность последнего рубежа – подведение великой черты, ответственность и почти непосильная глубина.

Вот что пишет о детстве писателя И.А. Панкеев в книге «Валентин Распутин. По страницам произведений»: Родился Валентин Распутин 15 марта 1937 года в Иркутской области, в поселке Усть-Уда, расположенном на берегу Ангары, в трехстах километрах от Иркутска. И рос в этих же местах, в приютившейся неподалеку (по сибирским меркам), всего в полусотне километров от Усть-Уды, деревне с красивым, напевным именем Аталанка. Этого названия мы не увидим в произведениях писателя, но именно она, Аталанка, явится нам и в «Прощании с Матерой», и в «Последнем сроке», и в повести «Живи и помни», где отдаленно, но явно угадывается созвучие: Атановка. Природа, ставшая близкой в детстве, оживет и заговорит неповторимым своим языком в книгах. Конкретные люди станут литературными героями. Поистине, как говорил В. Гюго, «начала, заложенные в детстве человека, похожи на вырезанные на коре молодого дерева буквы, растущие, развертывающиеся с ним, составляющие неотъемлемую часть его». А начала эти, применительно к Валентину Распутину, немыслимы без влияния самой Сибири – тайги, Ангары; без родной деревни, частью которой он был и которая впервые заставила задуматься о взаимоотношениях между людьми; без чистого, незамутненного народного языка. В большом автобиографическом очерке одной поездки «Вниз и вверх по течению», опубликованном в 1972 году (по сути, самостоятельной повести), Распутин опишет свое детство, большое внимание уделяя именно природе, общению с односельчанами – тому, что считает определяющим при формировании души ребенка и его характера.

Сознательное детство его, тот самый «дошкольный и школьный период», который дает человеку для жизни едва ли не больше, чем все оставшиеся затем годы и десятилетия, частично совпал с войной: в первый класс Аталанской начальной школы будущий писатель пришел в 1944 году. И хотя здесь не гремели бои, жизнь, как и везде в те годы, была трудной, временами полуголодной. «Для нашего поколения был очень труден хлеб детства», – отметит спустя десятилетия писатель. Но о тех же годах он скажет и более важное, обобщающее, что найдет затем отражение в его творчестве: «Это было время крайнего проявления людской общности, когда люди против больших и малых бед держались вместе».

Еще и то, что хотел стать учителем. Тоже важный штрих, объясняющий, какую-то постоянную атмосферу ответственности в его творчестве, сдержанность и внутреннюю дисциплину. Астафьев бурен, стихиен, по-речному и по-таежному буреломен, Распутин собраннее, каноничнее, и Ангара его будто сознательно лишена сибирского колорита и подведена под русский классический эталон. Словно говорит писатель: не до экзотики нам, когда речь идет о главном. Конечно, говорить о какой-то сдержанности или отстраненности можно только в кавычках, только как о внешней манере – будучи настоящим русским писателем, он необыкновенно субъективен, неравнодушен и беспощаден ко всем своим героям. Кого любит, тех уж любит, кого нет – того нет.

Все ангарские беды – и леспромхозы, и гидроэлектростанции – Валентин Григорьевич пропускал через сердце, на каждую потерю откликался повестью. А ведь только такой и может быть настоящая наша литература: больно, когда видишь, как обращаются с твоей землей, – хоть пришлые, хоть свои – больно так, что и сказать нельзя, а надо. Необходимо. Иначе жить зачем. А Сибирь – это страна, которую не то что местный – и приезжий, раз увидев, уже не может не полюбить. Чехов, пораженный Красноярском, с надеждой и восхищением писал об этом месте в своем дневнике во время путешествия на Сахалин. Она воистину Божий подарок, эта земля, поэтому таким физически ощутимым горем отдавалось в сердце обоих писателей каждая ее рана.

Повесть «Последний срок» – произведение строгое, четкое и абсолютно совершенное и при этом столь же жизненное и непридуманное. У каждого писателя, и я в этом уверен, она вызывает правильную писательскую зависть: ну как же он подсмотрел такое? Как увидел? Или подсказал кто? Ну как же повезло писателю! Как берег такое счастье, как боялся уронить, не ошибиться, дотянуть до самой высоты! Какое испытание!

Меня всегда удивляла критика, дотошно разбирающая характеры Анны и ее детей, наряду с тем, что сама задумка произведения воспринимается как нечто само собой разумеющееся. Давайте задумаемся: да как вообще писателю такое пришло в голову? Именно это и представляется главной загадкой. И дело именно в том, что ситуация, легшая в основу повести, – такая, с которой каждый человек обязан столкнуться в своей жизни. Особенно у нас, в Сибири, где расстояния огромные – и как быть, если заболел близкий и надо ехать, и не отпросишься с работы надолго, и самолеты не летают добром? И как попасть, прицелиться сквозь такие расстояния? Не промахнуться? Вроде сюжет-то простой, на земле лежит, под ногами. А Распутин один разглядел. И поднял. Это самое сложное.

Поражает и старуха Анна, изжитая до «последнего донышка» с ее приятием смерти, с великой мудростью и смирением и потрясающе-выпуклые и жизненные образы детей, ничего не понявших в их собственной матери. Врезаются в душу они с детства и на всю жизнь: и горожанка Люся с ее показной и фальшивой «культурностью», оборачивающейся полной душевной черствостью, и простоватая Варвара, и Илья, скользящий по вершкам, и Михаил, самый духовно близкий матери человек, и, конечно, загадочная Танчора.

Захватывает и центральная история с пьянкой, полная горького юмора, и контрастирующая с ним кровная любовь автора к старухе Анне, с которой они сливаются в философских монологах старухи перед смертью. Ведь говорено, что никому не дано знать, что думает человек перед смертью. Так сколько же сам Распутин передумал-испытал, пока писал! И подумаешь – воистину великое перерождение испытывает художник, пройдя через такую книгу, такую задачу. Произведение это истинно многослойно и дает такой простор для размышлений, что откладываешь книгу и замираешь, чтоб дать сердцу передых.

Пересказывать повесть вряд ли стоит, поэтому позволим себе обратиться к еще одной вещи Распутина, которая в контексте наших дней наводит на самые горькие выводы.

Речь идет о книге «Прощание с Матерой», широко известной и у нас, и за рубежом. При существующей ситуации с Ангарой об этой вещи спокойно говорить невозможно. Повесть эта посвящена страшной странице сибирской истории – трагедии затопления, в результате которого населения целых деревень насильно переселялись на другие места, а опустевшие дома сжигались и горели кострами с внеплановой символичностью. Такую судьбу пережили жители Енисея выше Дивногорска.

Трагедия попрания векового уклада, неспособность руководства видеть главное и полное небрежение к судьбам своих трудовых граждан – это одна из непреходящих тем нашей последней литературы. Когда вышла книга «Прощание с Матерой», когда вся страна смотрела фильм с тем же названием – было ощущение великой силы искусства, силы писателя, способного прокричать об ужасающей несправедливости, о преступлении против Отечества. О том, когда ради чего-то сиюминутного и имеющего весьма условную выгоду, ломается самое главное для любого народа – традиция. (А возможный ущерб от ГЭСов и ту опасность, которую они представляют в случае чрезвычайной ситуации, вряд ли кто-то из их сторонников просчитывал.) И в те далекие годы, когда страна внимала этому крику писателя о беде, всем казалось, что в этом и есть задача искусства – повлиять на существующую действительность и если не остановить происходящее, то хотя бы предупредить, предостеречь людей от грядущих ошибок.

Это оказалось заблуждением. То, что сейчас произошло с Ангарой – возобновление строительства Богучанской ГЭС, – тому свидетельство. То, о чем прокричал Распутин, происходит годы спустя с фатальной настойчивостью. Так же переселяли людей, только с большей жестокостью, так же сжигали деревни, так же плакали жители Кежмы и многочисленных поселков и деревень Ангары.

С горечью хочется подвести черту и сказать: ничему не учится человек, никакая самая гениальная литература не может остановить разрушительную энергию человека, и встает перед писателем вопрос: а зачем тогда нужна литература, если она ничего не в силах изменить?

И одолеть это сомнение и отчаяние можно только через глубочайшее смиренье перед своей долей-задачей русского художника, который во все лихолетья чувствовал ответственность и обязанность быть летописцем, плакальщиком и защитником родной земли и всегда учился силе у простых людей. И у своих героев, таких, как старуха Анна и Дарья, таких, как Витькина бабушка из «Последнего поклона» Катерина Петровна.

 

Уходящая натура Енисейска

«Город ране в Енисейске был» – говорил мой сосед дядя Гриша, Григорий Трофимович Попов, матерейший старик, сроднившийся с Енисеем и сибирской стариной до такой степени, что, казалось, оторви его хоть на минуту, погибнет от голода и удушья. «Город ране в Енисейске был…» В этой фразе заключается судьба старинных сибирских городов, которые, будучи во времена освоения Сибири опорными и центральными, к двадцатому веку оказались в стороне и уступили ношу столичности Красноярску и Новосибирску. Город Енисейск основали на левом берегу Енисея в полусотне километров ниже устья Ангары в 1619 году тобольские казаки во главе с Максимом Трубчаниновым. «…пошли за волок в тынгусы и Тынгуской острог… ставили».

В одно из десятилетий восемнадцатого века (с 1730 по 1740 г.) сюда из Тобольска ходило более двух десятков тридцатитонных судов. В ту же пору здесь проходила ярмарка с пушным отделом – самым большим в Сибири. Суда шли с Оби по Кети до острога Маковский, а дальше до Енисейска на лошадях, или, как говорят в Сибири, на конях.

До конца восемнадцатого века путь из Томска на Иркутск проходил именно через Енисейск, но после обустройства нового Сибирского тракта через Красноярск началось угасание этого важнейшего городка. Его судьба лишь отчасти сходна с судьбой Томска, минуя который в 1893–1896 годах, прошел Транссиб. Именно железная дорога превратила малоизвестный Новониколаевск в столичный Новосибирск и лишила Томск центральной роли. Но если этот первый в Сибири университетский город лишь несколько померк перед гигантским Новосибирском, то с ростом Красноярска Енисейск свою роль утратил убийственно.

Когда я впервые здесь по молодости оказался, то и значения-то не придал этому городку, такому заштатному по сравнению и с Красноярском, и с Абаканом. Я ничего о нем не знал и проникся его духом, только когда стал бывать и интересоваться историей. Оказалось, что в Енисейске служил рядовым казаком Семен Дежнев. Именно енисейские казаки основали Красноярск, Якутск, Иркутск, Нерчинск. Енисейск стоял на перекрестье путей, и, как канаты, держал в трудовых руках связи с огромным Енисеем, Ангарой и Леной, собирая ясак с кетских и тунгусских племен и служа перевалочной базой. В 1642 году здесь был возведен Спасо-Преображенский монастырь. К концу XVII века Енисейск стал в Сибири вторым после Тобольска центром ремесел и торговли. Через Енисейск пролегали торговые пути на Тобольск и Москву, на восток и юг Сибири, на Амур и в Китай.

Енисейск сохранил облик сибирского города XVIII–XIX вв., по сути являясь музеем под открытым небом, но экспонаты находятся в таком удручающем состоянии, что сердце обливается кровью. Нигде не испытываешь такого чувства запустения и такой любви ко всему уходящему, как в этом тихим городке, поражающем количеством старинных домов и домишек с удивительными наличниками – их очертания необыкновенно плавны, а узоры-завитки с глазка́ми придают зрячее выражение. Купеческие дома, деревянные, каменные, каменно-деревянные с несусветными ажурными угловыми верандами на втором этаже, храмы, восстановленные и нуждающиеся в восстановлении, покосившиеся, уходящие в землю избы с наличниками и ставнями, потемневшие от времени заборы… Вольно разросшиеся тополя. Полузаросшие травой могильные плиты в Спасо-Преображенском монастыре. И ты… Со всем этим один на один. С глазу на глаз с бессонно текущим в душу потоком родной земли. Сострадание к ней. Ощущение ушедшего времени, разрывающий сердце взор старины, и контраст с тем, что испытываешь в сияющих исторических центрах более везучих городов. И мысль: ну почему, несмотря на утрату столичности, нельзя заняться сохранением архитектурного наследия, как это делается в Тобольске, который хоть и тоже в стороне, но несравненно ухоженней Енисейска, в чем во многом заслуга Аркадия Елфимова, мецената и знаменитого собирателя Русского мира. Но Енисейск история особая, и я уверен, что его рвущая душу запущенность зачем-то нам дана – наверное, чтобы открыть в себе самый пронзительный род любви.

В Енисейске, в Спасо-Преображенском монастыре, долгое время жил замечательный человек – отец Севастьян, настоящий старец наших дней, единственный во всей епархии совершавший чин отчитки. К нему ехали со всей Сибири. Теперь он в том самом Маковском, через который шла связь с Тобольском. А в Енисейск приезжают молиться, думать, писать картины. Видно, место такое.

Мне всегда была близка и понятна параллель человек-страна, человек-город. Она казалась мне ключом к пониманию отношений между человеком и его землей, хорошо объясняющим и укладывающим в душе отношение к нашей истории и пространству. Когда отождествляешь эти понятия с человеком, то становится очевидной неделимость Русского мира. Ведь не отрежешь себе часть туловища, ногу, кусок головы. Город, городок, деревня так же болеют и выздоравливают, рождаются и клонятся к закату, оставляя детей в надежде на продолжение жизни. Страна так же, как и человек, испытывает рост и внутреннюю распрю – гражданскую войну, так же бьется с недугами и недругами, защищая свой очаг.

Мы привыкли рассматривать Русский мир в защитном противостоянии агрессивным цивилизациям, забывая, что порой и смыслы внутри нашего мира меняют пути, и упадок и разрушение вызываются изменением географии жизни и передвижения.

Обо всем этом я думал прохладным осенним днем, двигаясь по трассе Красноярск – Енисейск. Дорога становилась все задумчивей, асфальт старее, кое-где прерываясь бетонкой, ритмично отдающей в колеса, а редеющие поселки и редкие машины усиливали отрешающее ощущение от этого пути на север. Чем ближе был Енисейск, тем сильнее я волновался – каждая встреча с этим городом – особый разговор. Особое усилие и особый вопрос: долго ли город-музей будто погружаться в прошлое, несмотря на обращение в Юнеско взять его на поруки? И не позорище ли – такие обращения, отдающие признанием собственного бессилия? И что будет, когда сменятся поколения и встанет вопрос, кому принять на плечи ношу этого города, понести его образ дальше? Найдется ли вообще кто-то раненный этим образом?

Уже шли подступы к Енисейску и тянулся промышленный Лесосибирск, который давно перерос Енисейск со своими лесоперерабатывающими предприятиями и огромным речным портом. С самым большим к востоку от Урала Крестовоздвиженским красавцем-собором, построенным в наши дни и архитектурно напоминающим собор Василия Блаженного. И еще с одним строящимся храмом. Все это я видел много раз, но повторюсь, ехал в Енисейск с новым ощущением. В моих глазах стояли картины молодой красноярской художницы Евгении Аблязовой.

Евгения – я знаю ее не первый год и зову Женя – настоящая гордость нашего края, она, конечно же, член Союза художников России, участница многих выставок и представляла свою живопись, участвуя в международных пленэрах в Сирии и Италии. Женя занимается еще и преподаванием.

Енисейск – Женина тема. Я давно не видел картин, в которых было бы столько материнской заботы к тому, что любишь и хочешь спасти. Под впечатлением от них я записал интервью с Женей и теперь вместо музыки в машине звучал ее задумчивый голос:

– Думаю, главное для художника – найти тему, близкую сердцу и не надуманную. Сейчас в том, что называют современным искусством, многое делается ради денег. А найти свою тему, которая тебя трогает и наполняет – это большое счастье. Мне повезло. Я родилась в Енисейске, в месте, которое само по себе напитано глубокой энергией, удивительным духом. У меня простая семья, мама – библиотекарь, бабушка – учитель русского языка и литературы, с детства мне прививали духовные ценности. Какую поддержку мне дала семья! Мной гордились, помогали во всем. Это долгий путь – вырастить художника, начиная с шести лет, с того момента, как меня повели в художественную школу. Потом училище, потом институт. Мы долго учимся. Наверное, я осознала свой путь не сразу, не помню ощущения выбора: мне кажется, все решило само окружающее пространство – это же Енисейск!

«Енисейск» – отсек придорожный щит, и, едва я въехал в осенний городок, закрапал дождь, словно подчеркивая особость происходящего, и через несколько минут я шелестел по потемневшим блестящим улицам, сравнивая Женины картины с тем, что видел по сторонам. Картины Аблязовой при всей их сознательной сдержанности настолько выразительны, что я уже не понимал, что первородней – ее портреты енисейских окошек или сами эти окна, проплывающие мимо в выцветшей своей красе. Я остановился возле такого дома – в нем была раньше, кажется, почта, но висел ржавый засов. Поддаваясь настроению, я медленно нащупал кнопку на дверце. Покрытое крупными каплями стекло так же медленно оползло, и в машину хлынул запах дождя. Целый мир влажным лезвием тронул и без того обостренную душу.

Правая посадка за рулем позволяла мне глядеть в глаза и окнам, и удивительным здешним наличникам. Чуден зрячий совиный вид их глазков! Будто время глядит на тебя недвижно и пристально. Наличники эти появились в конце XIX века в русле моды на «изящный вкус», которая в аскетической обстановке Сибири выглядит неожиданно оранжерейно, да и ничего подобного в остальной округе не увидишь. Это же «сибирское барокко» есть в Томске и Иркутске, что подчеркивает историческую связь между этими главными городами, их былую близость.

Порыв ветра влажно и шумно прошел по тополям, дождь с силой осыпал и мостовую, и крышу машины, и я несколько раз тронул клавишку громкости. Чистый Женин голос прозвучал отзывчиво и будто окрепнув:

– Домики, да. Балясинки, наличники… А та часть, что над окном, называется сандрик. А сами завитки с глазками – волюты. В училище я любила рисовать то, что покривее, что завалилось – такая живая пластика. Это по технике рисовать интереснее. А теперь есть любимый небольшой участок, там три-четыре дома. Раньше меня это место не привлекало, а теперь я его вдруг открыла и написала много этюдов. Бывает, ищешь место, ходишь часами. Многое зависит от освещения, от времени года. Можно неожиданно увидеть какую-то фактуру в короткий момент. Маленькие случайные мгновения.

Я закрыл окно и тронулся, медленно поехав вдоль домов и заборов, которые угловато ломались, то уходя в землю, то снова будто выплывая на поверхность нашего времени. Заборы были прямоугольных линий с ажурными карнизами на воротах. Доски располагались то в строчку, то елочкой. И без того темные, они особенно потемнели от дождя.

– Не каждому зрителю нужны серьезные выстраданные вещи, – прозвучал Женин голос, – кто-то скажет, что это мрачно, например, спросит: «А почему здесь забор сломанный?» Есть прикладная сторона искусства, а есть содержательная, бесконечная по поискам. Как есть картины для жизни, интерьерные, а есть – для музея. Последние могут быть прекрасны, но они для… встречи, а не для того, чтобы с ними жить. Если покупаешь картину, помни, что с ней придется жить, как с членом семьи. Это очень тонко. Мне кажется, картины – это такие же люди, как мы.

Я уже не понимал, где Женины картины, а где настоящие дома, по-разному покосившиеся и с разным выражением глаз. Несмотря на старость, и избы, и заборы образовывали очень плотный ряд. Вдруг в нем открылся зияющий квадрат.

– Я приезжаю и в любую погоду брожу и стараюсь побольше подметить, захватить. Проверить, все ли на месте. – Женя помолчала. – Бывает, уже не все… А если и все, то смотрю, где что еще отвалилось или оторвано. Сейчас все глобально меняется, даже отношение к семье. А у меня к семье очень глубокая привязанность. И возможно, это тоже объясняет мою привязанность к месту – к деталям, которые дороги. И даже к простым вещам, которые нравится рисовать – опавшему листу под ногами, капусте в огороде, вот этим домотканым половичкам. Да… такие вот мы немодные… Я считаю, что художник должен просто быть искренним. И если я это все люблю, из этого состою, мне не надо ничего выдумывать… А я всегда любила Енисейск. И не было желания сбежать оттуда, мол, дыра, деревня…

Я неумолимо двигался в сторону Спасо-Преображенкого монастыря. На Жениной картине главный собор проглядывается сквозь золотую листву. Сегодня все было серым, блестящим от дождя… Это обычные отношения жизни и искусства, существующего, чтобы открывать в окружающем обобщающий смысл. Силу образа.

– Иногда так страшно, – сказала вдруг Женя, – а вдруг темы кончатся? Но они не кончаются. Я очень жалею, что не написала тогда портрет отца Севастьяна, но я бы, наверно, и не осмелилась… А теперь жалею… Но коплю материал, этюды натурные, фотографии – все пролистываю и вдруг вижу совсем другое, новое, неожиданное. Енисейск, думаю, всегда будет основой для меня. Но я надеюсь, что подкоплю человеческого опыта и выйду на более широкие темы. Может быть, это будет что-то общенравственное, религиозное. Или портретное. Вообще, мне кажется, нормальный художник никогда не думает о шедеврах. Просто делает то, что его трогает. Я знаю, что всегда найдется зритель. А задачи прославиться и заработать кучу денег у меня нет. Лучше быть собой на своем месте, чем неизвестно кем среди общей массы. Наш Союз художников – прекрасные, профессиональные люди, создающие настоящие произведения. Хотя они продаются, может быть, раз в год. А те ребята, которые зарабатывают деньги, шокируя зрителя… не знаю, что от этого останется, время покажет. Все-таки есть ремесло и традиция. А все эти перфоменсы и инсталяции, когда голышом дефилируют в ошейнике… Разве это изобразительное искусство? Для меня огромные города – жесткая чуждая среда, их пространство меня душит. Тем более и уехать далеко от Енисейска я не могу. А друзей у меня хватает. Да и понятие одиночества для художника… особое.

Я подумал о том, что тоже всегда оказываюсь в Енисейске один. И что это труднейшее одиночество мне так же необходимо, как и Жене, бродящей в любую погоду по Енисейску и выискивающей его оттенки то в снежной слякоти, то в морочной морозности, то в прозрачности бабьего лета. И что я, бредя по полупустым улицам мимо собора с выломанной фасадной иконой, испытываю такие ощущения, которые никогда бы не испытал, если бы Енисейск был отреставрирован и полон туристических толп. Но город надо восстанавливать. Ты согласна, Жень?

– Да. Я слышала, что собирались перевезти часть ангарских изб из зоны затопления Богучанской ГЭС и сделать в пригороде Енисейска музей деревянного зодчества, да еще несколько енисейских домов спасти. Но, по-моему, все заглохло. Скорей всего, каменный купеческий центр не сломают. Подали документы в ЮНЕСКО, повесили таблички памятников федерального значения. А деревянный фонд стремительно утрачивается. Культурное отношение, к сожалению, требует бо́льших вложений, чем… некультурное. Я очень болезненно это переживаю. Перемены, стройки. С одной стороны, я понимаю, что молодежь останется, будет растить детей, город будет жить. С другой стороны, безумно жаль этой старины. Культура – это, увы, не первоочередная потребность человека. Дома разбирают, распиливают. А бревна внутри белые! Дома живые. Исторические окна заменяются на пластик – тупо вырезают дыру, запенивают и ляпают. Встречаются мнения – вот, мол, зачем реставрировать эту рухлядь, лучше бы садик построили! Люди не понимают, что если не спасать эту «рухлядь», то Енисейска не будет вообще. Потому что там нет никакого другого ресурса, кроме красоты.

Я медленно ехал вдоль Спасо-Преображенского монастыря… Дышащего, живого, уже восстановленного до такой степени, что недавний ветхий его облик казался минутным наваждением и вызывал недоверие к собственной памяти. А когда-то он очень сильно пострадал от разрушителей. В довершенье всего в него был буквально вживлен пивзавод. Прямо в стену. Да и стоял он говоряще: в островке между улиц Перенсона, Марковского и Рабоче-крестьянской. Возрождение монашеской жизни началось здесь с 1990 года. В монастыре долгое время жил отец Севастян. Вот что говорил о нем один монах: «И еще есть у нас в епархии благодатный старец отец Севастьян под девяносто годочков – духовник мужского монастыря в Енисейске (очень суровый край). За духовным советом в нашей епархии к нему только все и ездят (скольким людям он помог!) Обладает он многими дарами преизобильно. Бесов изгоняет. Только один он во всей епархии совершает чин отчитки. Всего человека и все помышления его видит как на ладони, многим говорит, как быть в их ситуации, еще до того, как те успевают слово вымолвить, часто говорит что-то человеку, например, “а книжки-то с черной магией нужно обязательно из дома выбросить”, а у этого человека их и нету, он вроде как и близко к сердцу эти слова не воспринимает, зато эти книжки есть у человека, который стоит рядом и обязательно это слышит, но ему отец Севастьян по любви этого не говорит, чтобы не обидеть».

Отец Севастьян был небольшого роста, с прозрачными висками и необыкновенно ясными молодыми глазами. Отличался добротой, желанием и готовностью помогать. Несмотря на преклонный возраст, он всегда находил силы для страждущих. Хотя и очень уставал. «Бывает, после службы пойдет к себе в келью отдохнуть, – рассказывает близко знавший его иеромонах. – Кто-то приезжает. Ему говоришь: “Вот, батюшка, снова приехали”. Вздохнет так. Видно, что тяжело ему. Спросишь: “Может, сказать, чтоб завтра приходили?” – “Нет, – отвечает, – люди приехали издалека, значит, беда какая-то их привела, надо поговорить”… Народу много идет в течение дня. По себе могу сказать, что иногда начинаешь раздражаться, хочется побыть в одиночестве. В нем этого вообще не было, проявлялись какие-то уже сверхчеловеческие свойства. Бывает, тяжело на душе, просто рядом с ним постоишь, ни слова не говоря, – и отходит уныние. Вот такой человек.

К нему приезжали самые разные люди. Среди них были руководители предприятий, члены их семей, музыканты, художники, преподаватели институтов. Многие находились на грани самоубийства, настолько невыносимы были их страдания. Демон ведь намного сильнее человека и он пользуется своим превосходством, издевается, внушает какие-то неразумные вещи. А люди этого не понимают, пытаются с ним разговаривать. Во время отчитки внешние проявления одержимости усиливаются. Пришедшие в храм начинают кричать матом, ругать батюшку, чего до этого за ними не наблюдалось. Некоторые катаются по полу, дрыгают ногами – в общем, ведут себя неадекватно. Бывали случаи, когда на отца Севастьяна пытались наброситься. Вообще, такие обряды сильно сказывались на здоровье священника. Он даже в обморок падал во время отчитки… Злобная сущность действует не только на того, кто ею одержим. Когда мы участвуем в судьбе человека, мы берем на себя часть его тяжести…»

Моя хорошая знакомая, приехавшая из Новосибирска специально к отцу Севастьяну, рассказывала, как попросила у него просфоры, и они пошли в подсобку их искать. Он не мог вспомнить, где они лежат, и долго копался среди бочек с крупами и прочей жизненной всячиной. Вышел отец Севастьян по-летнему, а на улице был сильный мороз, но он не остановился, пока не нашел просфоры и не отсыпал ей целый пакет. А про деньги сказал, что денег у них хватает и что они понадобятся моей знакомой на обратном пути. Так и случилось, по дороге навалились траты, и денег хватило впритык. Сейчас отец Севастьян живет в старинном селе Маковском Енисейского района, где продолжает служить в храме, но уже за штатом церкви. И к нему так же тянутся люди…

Я оставил машину у крашеных железных ворот и, зайдя в монастырь, прошел в храм, где первый раз в жизни увидел отца Севастьяна, попав к нему на службу. Это было больше чем десять лет назад. После той памятной службы отец Севастьян прочитал проповедь о покаянии. Храм еще только восстанавливался, и все происходило в каком-то боковом помещении, чуть ли не среди опалубок и цемента. Это была сильнейшая служба в моей жизни.

Я помолился за отца Севастьяна и за Женю, после этого дня будто связавшихся в светлую и бесконечную дорогу. И поехал по мокрому Енисейску, на мостовых которого уже завязывались вечерние радужные пятна. И переживая одну радужную мысль: если по Божьей воле Енисейск восстановим, то Женины образы приобретут особую, уже летописную, ценность. А если нет, то все равно останутся пронзительным напоминанием о забывчивости, картинной галерей с названием «Город, в котором ране был город».

 

Михалыч из Мариинска

Кто из очарованных пространством, проезжая по бескрайней России и глядя на пропыленные и будто засаленные домишки вдоль воющего фурами тракта, не говаривал жене: «Как можно всю жизнь прожить в таком вот доме?»… А та отвечала, потягиваясь: «Никогда этого не понима-а-ала…» А голоногая дочура, оторвавшись от телефона бросала: «С ума бы сошла в такой запендре́ жить… У нас вода осталась?» И путешественники еще некоторое время обсуждают усидчивость провинциального жителя, то упрекая его, то сочувствуя и особенно переживая за его «кругозор» и неспособность рвануть туда, где «поперспективней».

Мариинск – это Кузбасс и половина длины меж Красноярском и Новосибирском. 370 сюда и 430 туда. Федеральная трасса М-52. На трассе главное, набрав лету, не встрять в городишко, не увязнуть, не влипнуть в светофоры и пробки, в повороты по узким улочкам. Поэтому все проезжают Мариинск по объездной: по пути из Кемерова сворачиваешь налево после живописной острогообразной стелы с надписью «Мариинск». Большие красные буквы. Сам острог огромный, рубленый. На галерее пушка, а перед воротами в башню деревянная крашеная фигура: казак с саблей на поясе и пищалью.

…Есть на Руси земли, особо богатые на таланты. Рассказ наш о Кузбассе, но пойдем мы туда через Алтай, из сибирских регионов, пожалуй, первый по числу даровитых своих чад. Иван Ползунов, Михаил Калашников, Герман Титов. Актеры: Пырьев, Нина Усатова, Панкратов-Черный, Золотухин, Михаил Евдокимов. Воистину народный музыкант и собиратель Русского мира трагически погибший Василий Вялков. Поэты Владимир Башунов, Иван Жданов и Александр Еременко… Наверняка забыл кого-то… Да! Писатель Георгий Гребенщиков.

Но есть имя, особенно дорогое для русского сердца: это Василий Макарович Шукшин. Никто так не притягивает ярких и близких по духу людей, не пересекает их судьбы, связывая навсегда. Вроде бы известное дело, а жизнь нет-нет да и порадует новым подтверждением, дорожным узлом посреди бескрайней Сибири. «Ярманка» – ансамбль народной песни, созданный Василием Вялковым. Мы и ехали на двадцатилетие «Ярманки» в Турочак, а по пути не могли не заглянуть в Сростки. Директор Шукшинского музея Лидия Александровна Чуднова доложила, что здесь только что был Юрий Михайлов из Мариинска: «Ка-ак? Вы не знаете Михайлова? Музей бересты! Он тоже в Турочак поехал. Там и встретитесь».

Двинули дальше, а жена тем временем выудила из телефона и зачитала:

«Юрий Михайлович Михайлов. Почетный гражданин г. Мариинска. Родился 19 мая 1951 года в Мариинске. После окончания средней школы трудился на судостроительном заводе в г. Красноярске, а вечерами занимался в художественной школе им. Сурикова. Он серьезно увлекся живописью и графикой. После службы в армии Ю.М. Михайлов возвратился в родной город. Он стоял у истоков открытия детской художественной школы и был в ней одним из первых преподавателей. Юрий Михайлович претворил в жизнь ряд интересных художественных проектов по оформлению городского краеведческого музея и музея им. Чивилихина. Он является автором герба г. Мариинска. В 1974 году Юрий Михайлович увлекся изготовлением берестяных туесов. Его изделия из бересты экспонировались на выставках Москвы, Санкт-Петербурга, Сочи и других городов нашей страны. Он участник фестивалей в Индии, Испании, США, Германии. Ю.М. Михайлову присвоено высокое звание “Народный мастер РСФСР”. Именно Юрий Михайлович является одним из основателей берестяного промысла Кузбасса. В 1998 году Ю.М. Михайлов становится ”Почетным гражданином г. Мариинска”. В 1987 году Ю.М. Михайлову присвоено звание “Народный мастер России”, в 2008 году он стал лауреатом премии Правительства Российской Федерации “Душа России”. Является активным участником художественной самодеятельности. Был организатором и руководителем ансамбля “Казачий строй”. Один из активнейших казаков Мариинского казачьего округа. В январе 2013 года Юрию Михайловичу присвоено звание есаул».

Почетный гражданин оказался веселым невысокого роста мужиком, чуть прихрамывающим из-за больной коленки. Лицо характерное, знакомое, открытое. Усатое, лобатое. Повадка компанейская, с шуткой, и сразу на «ты». Энергия теплая – и разгульная, и созидательная одновременно. И мудрая: главная черта Михайлова – чувство смежности всех дел.

Бывает, забурится человек в свое ремесло. Завязнет, застрянет в нем, как топор в витой листвяжной чурке, и невзвидит ни мира окрестного, ни людей. Профессионал сугубейший, а нет ему дела до других и говорить не может ни о чем, кроме своего. С такими поначалу интересно, восхищенно, а потом тесно. Людей мерит только собой, кто не в его лодке – черная кость. С такими неловко в компании – замкнут, наэлектризован: собственное знание томит, колет. И все стараешься уважить, спросить наконец про это «свое», чтоб не молчал, не ждал момента вставить слово, потянуть на себя теплое одеяло застолья.

Теперь другая крайность. Считается, что если человек и швец, и жнец и в дуду игрец, то это верхогляд какой-то и суетун. Однако жизнь показывает, что способность проявиться в разных областях – как раз и есть знак Божьего дара. С детства сидит в человеке драгоценное ядрышко таланта. Он еще не выбрало стезю применения и готово с трепетом перелиться в любую долю прекрасного – да больно жизнь коротка. Это про Михайлова. И еще: для него братья – все собиратели Русского мира, независимо от того, кто ты – писатель, промысловик, художник, музыкант. Ну а песня – как объединяющая сила.

Михайлов из тех, про каких в народе говорят: «Он наш».

Песенник, балагур, то и дело сыпящий поговорками и побасками. Тогда в Турочаке кто-то из гостей вывез было, что старинная песня, которую они спели с женой Татьяной, похожа на какую-то современную. «Похожа… – возмутился Михалыч, – свинья на ежа. – И добавил весело: – Кабан на быка, да шерсть не така». Посреди застолья он вдруг кому-то с жаром отпарировал: «Что значит трудно? Это же та-ко-е счастье – заниматься любимым делом!» Жена Михайлова, Татьяна, профессиональная певица. «Как познакомились с Вялковым? На Шукшинских. На Пикете на траве прямо сидит парень с гармошкой и поет частушки. Я тоже запел с ним». Через полчаса они стали друзьями на всю жизнь.

Пикет – это холм в Сростках, на котором любил сидеть Шукшин и глядеть вдаль. На этой горе происходит заключительная часть Шукшинского фестиваля. Там же стоит памятник Василию Макаровичу работы Вячеслава Клыкова. Босые ступни затерты людскими ладонями до золотого блеска. Сколько таких ладоней породнились через дорогие эти стопы! Так вот и мы познакомились с Михайловыми на Алтайской Шукшинской земле.

И кроме знакомства с ярким человеком порадовала давняя мечта – наконец располовинить дорогу Барнаул – Красноярск, особенно утомительную зимою, в пургу, гололеды и потемки (раз в снегопад попал в многоверстную пробку из четырехсот почти фур на кемеровских лесных увалах). «Михалыч, а что, если я к тебе заеду по пути? С ночевой?» – «Да заезжай – какой разговор!»

Мариинск после Новокузнецка самый старый в Кузбассе город. Стоит на берегу Кии, притока Чулыма. Русское село Кийское основано 1698 году, до этого там жили чулымские татары. Стояло на Московском тракте. Городом стало в 1856 году, и было переименовано в 1957 году в Мариинск в честь императрицы Марии Александровны. Облик города создавался купеческими домами и магазинами, многие из которых, к счастью, сохранились.

Подъезжаю к Мариинску со стороны Кемерова. Вижу давно знакомую стелу-острог на въезде. На сторожевой башне икона Казанской Богородицы, уже знаю. Отхожу в осеннее поле сделать фотографию сквозь золотые колосья, косо, ярко и густо освещенное предосенним солнцем. Перед острогом фигура казака, которого все зовут Михалычем – в честь автора городища. Юрия Михайлова.

Рядом шумит федеральная трасса, связывающая всю страну. В Мариинск въезжаю в сумерках. Михалыч встречает на улице в папахе, сапогах и шароварах с лампасами. У него были гости – праздник песни. Михалыч весь еще полон встречи. «Пошли-пошли!» Подходим к дому. Здание – бывший клуб. Здоровенный. Перед дверью лафет от старинной пушки. Тут же маленькая собачонка вся заходится от лая, жажды внимания. Стены музея увешаны шашками, картинами, предметами быта. Здесь же гостиная. И живут здесь же.

На картинах – казаки. То несущиеся на конях, то сидящие крепко в седле, то привставшие. Особенно вдохновляет Михалыча передача движения – копыта, наклон туловища, оскаленная конская морда, казак и замах шашки – искрученность могучего тела, слившегося с конем. Смотрим альбомы с эскизами. Собачонка лезет, Михалыч хватает ее, она подставляет пузо, Михалыч чешет, приговаривает: «Чесаки-пузяки». Потом вскакивает, хватает шашку и, прихрамывая, начинает показывать фланкировку. Рассказывает, как школьники приходят на экскурсии… Потом берет гармошку. Поет. Как-то легко, ненатужно.

Отдает гармошку Алексею, сыну Татьяны, тоже музыканту, и оба поют про кулачные бои. Песня озорная. Михалыч ухитряется одновременно комментировать: изображает, как «задирается» парень. Шепотом и, подмигивая, будто в скобках говорит: «задирается, смотри, задирается!» Потом, когда песня кончилась, рассказывает, как зашедшая чересчур далеко битва моментально прекращается по команде старшого, бойцы-кулачники братаются… И Михалыч с гордостью говорит: «Вот именно поэтому русские солдаты такие храбрые были!»

У Михалыча и мастеровой дар, и музыкальный, и педагогический, и форму чувствует – художник, скульптор и архитектор. Но и это ничего бы не значило, если б не широкая, приветливая и веселая душа, понимающая жизнь от прибаутки до глубины самой слезной. Михалыч сидел-сидел у себя в мастерской, работал над скульптурой, а потом вдруг отложил инструмент: «Знаешь, Мишка, че-то я так вчера по матушке свой загрустил… Что аж…» – И только крякнул и глаза вытер.

Ночь. Засыпаю. Шашки, самовары лучат тихий таинственный свой свет. С утра с Михалычем и Татьяной едем по купеческому двухэтажному Мариинску. Смотрим наличники.

– У нас тут программа такая, долголетняя, называется «Деревянные персонажи старого города». Отец и сын плотники, вот… сын смотрит, как отец рубит. Еще есть памятник… Картошке. Ну да, картошке!..

Оказывается, в 1942 году жители Мариинска собрали 1331 центнер картофеля с гектара – это мировой рекорд. Памятник открыли в 2008 году, в год, объявленный ООН годом картофеля. Администрацией Мариинского района был объявлен конкурс, на который прислали более полусотни образцов. Победил народный умелец, берестянщик, художник Михайлов.

Еще скульптуры. Фигура Николая-чудотворца, покровителя города. Фонарщик. В руке спички. В ногах бутыль с керосином. Смотрит на небо – не пора зажигать? Купец, купчиха и офицер казачий. «Смотри, как глядит-косится на купчиху!» На указателях примерное расстояние до Москвы – 4000 км и до Иркутска – 1400. У каждого из персонажей свое выражение. Казачий офицер с явным интересом смотрит на купчиху, купчиха скромно держит собачку, а сам купчина в какой-то своей хитрой мечтательности скосил глаза совсем в другую сторону. О чем он задумался? О прибыли в своей лавке? О том, что, мол, все видит: «Думаете, не замечаю… Щ-щ-щас. И смеяться-то мне, а не вам…»

Фигура городового. «А будут и пожарные, и гимназистки, и каторжники – сибирский тракт шел по городу».

Михалыч свое балагурство тоже хочет воплотить в фигурах. Рассказывал, как задумал сделать извозчика: «Бывало, зимой ждет извозчик седока, а того нет и нет… А морозяка. Бывало, и стопочку примет. Потом еще одну… В общем, бывало, и напьется. И вот я придумал такую скульптуру – сидит извозчик в санях, в тулупе, только что проснулся. И две оглобли лежат: пока спал – лошадь увели! И добавляет: «Не все ж серьезными быть!»

Вид деревянных фигур посреди асфальта, машин и суеты – не то что инородный – беззащитный. За них и боязно – и гордо. Вроде бы стоять им на ярмарке или в подобном месте – душе бы спокойней было. Но для Михайлова эти фигуры – поступок. И стоят они там, где… жарко.

Выехали на трассу: по правую руку мемориал жертвам Сиблага, возведенный по решению властей Кузбасса совместно с Кемеровской епархией Русской православной церкви. Проект подготовил Юрий Михайлов – все, кроме часовни. Сигнальный рельс, узкоколейка с тачкой, расстрельная стена. Михалыч ударил по рельсу, и понесся звон… Еще здесь засохла береза, будто не выдержавшая пережитого. Михалыч не разрешил ее валить, и она так и стоит страшной памятью, ощерившись угловатыми мелкими сучочками, как скрюченными черными пальцами. С березами у Михалыча своя старая история.

Конечно, заехали и на стелу. А на обратном пути зашли в музей бересты – он через дорогу на той же улице, где музей-жилье Михайлова. Береста – удивительная стихия, глыбью веков от нее веет. Материал удивительно прочный, каменный, при всей вроде бы временной гибкости и даже эластичности в сыром и особенно вываренном виде. Да и процесс изготовления туеса – целый ритуал. А уж снятие сколотня – священнодействие. Многим нынче даже это слово незнакомо, и мало кто знает, как получают сколотень, то есть берестяную трубу – основу для туеса. Я уже как-то писал об этом, но сейчас с удовольствием повторюсь. Дело происходит в начале лета, в пору окончания сокодвижения. Эх, до чего мощно дерево тянет влагу, готовясь к росту! Нам бы с такой силой и верностью питаться соками родной земли! Ищут березу с гладкой кожей, валят аккуратно, оставляя на щепе, чтоб была на весу. Выбирают кусок чистой, ровной бересты, надрезают его границы ножом, справа и слева очищают от коры, обнажают два круговых поля, потом рябиновым заточенным роженьком, как шампуром, начинают подсачивать шкуру. Загоняют шампур меж мокрой от сока древесиной и березовой шкурой. Подсачивают по всему кругу с обеих сторон – а потом, ухватив руками и прижав подбородком – срывают-проворачивают сколотень! (Михалыч меня поправляет: у них чистое поле для подсочки зачищают с одной стороны, с другой – просто надрез.)

Потрясают картины из старой бересты, наросшей на месте снятого пласта. Вид вроде бы неопрятный у бересты с березы, залечившей рану… Но будучи забранным в рамку, такая береста открывается небывалым образом, таинственными очертаниями, в которые пытливое сердце откроет целые миры. Это сродни морозным рисункам на зимнем окне.

– Это ты придумал?

– Ну нет. Вообще, это для тех, кто видит. Хотя это уже не традиция. Это современное…

– Ну а кто придумал-то?

– Художники. Это как туес белой стороной наружу. Крестьянин так не делал – пачкает белым. А художники могут.

– Как ты все успеваешь?

– А я лентяй… Никуда не тороплюсь и все успеваю.

– Михалыч, ну… расскажи еще.

– Меня Господь сподобил познать мир через уважение к мастерам. Была последняя выставка при Союзе. Восемьдесят седьмой год. Выставка мастеров-народников с пятнадцати республик. На ВДНХ. Монреальский павильон. Все его этажи были заполнены прикладниками народного рукоделия со всех республик. А мы только-только с Валеркой (другом Михайлова. – М.Т.) начали становиться звездами в бересте. Ой, как нас Москва принимала! Одна выставка за другой. Газеты печатают: «Советская культура», «Известия»… Фотографии. Мы только начали души разворачивать – и вдруг бах – эта выставка. И мы по ней пошли… А мы сидели 10 дней работы фестиваля… по очереди ходили… один сидит, рассказывает о нашей экспозиции… другой ходит смотрит… Иду по коридорам… и работы-работы-работы!. Кузнецы, чеканщики. Седла… стремена… керамика… кожа…Таджики… эстонцы… резьба по дереву… все-все-все. И я себя поймал на ощущении, что я не иду: а лечу! Так наискосок… до того впечатлен был народным искусством! А народное – это же самое настоящее, это от сердца. И я почувствовал, что набекрень – показывает с силой рукой, – набекрень вот так лечу, и аж испугался… И я сказал – оп, Юра, стоп. Не такая уж ты и звезда. Есть и посильнее. И покрепче тебя. Посмотри, их сколько – им несть числа… И я вот это понял, и успокоился, и меня никто не может укорить, что я такой чванливый, нос задрал. Я сел и притих.

Опять же возвращаясь к пословицам и поговоркам (их нужно преподавать в школах!) – не в свои сани не садись, каждый сверчок знай свой шесток. И я свой шесток знаю. Но и отвечаю на него. И если мне искусствовед предъявит критику, мол, у вас здесь не так что-то, я смогу ему ответить – да, у меня здесь не так, а вот так, потому-то и потому-то. И я это сделал сознательно. Хм…

– Про казачье расскажи.

– Вообще я родился в Мариинске, а работал в Красноярске… А «Тихий Дон» был настольной книгой и до сих пор моя любимая книга. Я стал рисовать казаков, стал изучать анатомию лошадей, изучать оружие… то есть научился грамотно и профессионально рисовать казаков… Если что-то изображаешь, нужно изображать честно, без всяких субъективных вещей, придуманных. Например, если казаки носили винтовку на правое плечо стволом, то это только казаки. Все остальные – охотники-кавалеристы – на левое… И казаков всегда можно было узнать по силуэту. На фоне вечернего неба выскочил всадник. Темно, не видно ничего, ни погон, ни лампасов, но винтовка – на правом плече. Это казак. А корней у меня нет казацких! Мама моя из-под Смоленска, отец – сибиряк, из чалдонов…

– У нас на Енисее не говорят «чалдоны»…

– Ну вообще чалдонами называют русских, давно живущих в Сибири, уже потерявших корни где-то тут…

– Вроде нас, что ль?

– Навроде.

Михалыч усмехнулся. Задумался. Потом заговорил негромко:

– Знаешь, Мишка, у меня с определенного времени появилось стойкое ощущение, что я все знаю в мире. Это не гордыня. Это ощущение, что я это все когда-то прожил… Я не перестал удивляться рисунку ребенка, цветку, шмелю… Но я перестал удивляться: «Как? Этого не может быть!» Нет… Мне скажут: «Тарелка летит». А я: «Может, и летит». Стал маленько меланхолично-спокойный, со стороны гляжу: и всему дивлюсь, но и готов ко всему. Такой порядок в сердце…

Может, это и суть моя. Как в той песне про Мариинск. «В этом городе мне жить нра-а-авится» (песня, которую Михалыч сочинил). Это суть моя, отношение к Родине. Меня звали… – махнул куда-то вдаль на запад рукой, – обещали четырехкомнатную квартиру и прочее, серьезное предложение было. Но я никуда не хочу уезжать. И меня печалит очень, когда дети называют этот город унылым болотом и хотят «хотя бы в Кемерово», а лучше в Новосибирск. А лучше в Москву или даже за границу. А мой друг, режиссер нашего театра «Желтое окошко», который тоже маленький, камерный… и очень сильный… Петька… Привез с Питера Гран-при, «Золотой Арлекин». Обошел театры Олега Табакова и других. И второй раз – чпок! И его в сторонку отозвали и сказали: «Петь, ты это… давай, мы тебе дадим первую премию, а то если опять Гран-при, то нас никто не поймет уже…» Он сказал: «Давайте».

Болото, это когда у вас в сердцах болото. Тогда вам любой город: и Чикаго, и Лондон, и Москва – будет болотом. А если сердце у вас горячее и трепетное, тогда любое болото для вас будет родиной – милой, доброй и щедрой. Лучше не скажешь. И я ребятишкам хочу показать не какой я талантливый, а как можно интересно жить на свете – в маленьком городке. Можно знать о казачестве, о природе, о животных, о скульптуре, знать, как называются разные горшки-вазы… Обо всем знать. В одном городе жить, а весь мир в кармане. И что миров вокруг – сотни! Вы не думайте, что телевизор – это ваш мир, или вот кухня с кашей. Нет. Есть мир жуков-бабочек. Мир палеонтологии, искусства, поэзии, музыки… море всего! Ты в этот мир окунайся! Ты положил лист бумаги перед собой и все, погружайся. И они уходят с горящими глазами и удивленные, что, оказывается, можно в Мариинске так интересно жить!

Столько еще хочется сказать про Михайлова! Какую уйму проектов он предлагал городу и области. Как помогал Тулеев с острогом и мемориалом, как при встрече всегда подходит, за плечо приобнимет. Как спросил: «Как у вас дела?» И Михалыч ответил: «Хорошо. А у вас как?» И тот ответил: «Тоже хорошо!» И оба расхохотались, потому что у Тулеева так никто не спрашивал. И про то, как стелу-острог летом шестнадцатого года свалило ураганом, и Михалыч призвал ребят, которые возводили, и те за полторы недели восстановили.

А раз ехали с детьми из Красноярска и, конечно же, заночевали у Михайлова в музее. Утром раньше раннего он гармошкой детишек разбудил, и они не конючили, не нудили, а проснувшись, глядели смущенно и очарованно. В тот день мы к динозаврам поехали. В поселке Шестаково есть по-над Кией Шестаковский Яр. В его основании в 1953 году геолог Александр Моссаковский нашел скелет небольшого динозавра – пситтакозавра, жившего в раннем меловом периоде. Тут куча ученых побывала, идут раскопки. Михайлов и здесь умудрился отметиться – сделал памятник динозавру.

Детишки посмотрели и памятник, и фигуру динозавра в здании музея. Потом вернулись в Мариинск. Вечером Михалыч с Татьяной пели. Вместе. Бессмысленно описывать пение. Юра ведет и вроде бы на первом плане, а Татьяна вроде бы на втором. Вроде бы ее – школа и музыкальность, а его – вольность дара. Но как Михалыч слушает Татьяну, как буквально купается, омывается в чудном и отточенном ее голосе! С какой любовью смотрит ей в глаза…

– Как я люблю с Танюшкой петь!

Что хочется сказать? В некотором царстве в некотором государстве по имени Сибирь жил-был человек. И я там был, мед-пиво пил… И столько узнал…

Когда человек постигает родство ремесел, открывает, что все искусства одинаково устроены, дело только в решимости и во времени, отпущенном на жизнь. Поэтому к ее концу понимание и навык совершенствуется в немыслимой какой-то прогрессии и обратно пропорционально остатку дней. Конечно, отпустил бы любому Господь триста лет – мгновенно бы снизил ход, расслабился, успокоился. Но только не Михалыч – он и так спокоен.

Да… Какое же все-таки чудо в постижении всего созидательного! И ведь главное – во чью славу? Если себя, любимого, – одно дело. А если во славу ближних, земли родной да Господа Бога нашего – то совсем другое. Поэтому каждый решает – в одну тропу-траншею зарезаться или ровным фронтом двигаться и созидать поле, фронт памяти, не поддаваясь гордыне – знай сверчок свой шесток. И я там был. Мед-пиво пил.

Так и просится сказочный урок: и с тех пор… Что с тех пор? Не объезжаю городов по объездным?

Сколько городов и людей объезжаем мы по объездным, не подозревая, что каждый день кто-то учит наших детей быть русскими. Да пусть так и живет, сидит на месте, никуда не двинется, не шелохнется, не поедет, где ярче, веселей да интересней.

Сделают ли свое дело эти отдельные фигуры? Да делают уже. А если эти фигуры такие беззащитные и разрозненные на улице, то как долгожданно это разрозненное соединяется в единый объем в огромном доме-музее Михайлова! Этот музей – такой же, как музей старообрядческой культуры в Горном Алтае в Уймоне у Раисы Павловны Кучугановой. Это музеи не экспонатов – а духовных обычаев сильных людей, которые собирают вроде утюги да горшки, а не ведают: что главные – теплые, живые, трепетные экспонаты – это они сами. Бог им в помощь!

Скажут, что таких, как Михалыч, мало, что они на фоне объявшей Россию чужеродной волны – как отдельные фигуры посреди пыльного асфальта и ярких временных вывесок. Но если даже и мало – то Шукшин-то видит! И радуется. Тем более, что фигура фигуре рознь – а фонарщиков никогда много и не бывало.

 

Тобольский образ

Много на Руси, а особенно в Сибири и на Дальнем Востоке, мест удивительных, овеянных легендами, напитанных древностию до какой-то сказочной недоступности, конечно, кажущейся, но и справедливой, поскольку до каждого такого места надо дорасти и дотрудиться. И до поры живешь без него, пока не одарит Божья воля силой, пока вдруг неумолимо не подойдет решение, завораживая, маня, и не развернет жизнь на несусветный какой-то градус… И уже непонятно, как можно было существовать таким обездоленным, спокойно дышать, ходить, спать, пока далекий город, река, урочище существуют где-то там таинственно и полно… Но без меня.

Зима. Сибирь. Дорога. Ночевка в дальнобойном заезжем дворе на федеральной трассе. Раннее сине-черное утро. Свет фар на накатанном и сахарном снежном полотне, выезд на промороженный асфальт. Жар печки. Голос Василия Вялкова, музыканта из Турочака, который всегда с нами. Песня омича Владимира Ворожко «Лодочка»:

Ой попутным ветерко-о-ом Тихо лодочка плыве-от А на лодочке казачок Песню вольную пое-от… …………………………. На Чувашевом мысу-у-у, потерял свово дружка-а-а… Тихо лодочка плыве-ет, Грустно льется песенка-а…

Вялкова мы слушаем свое время, его музыка будто озвучивает то, что проплывает за окном, наполняет новым объединяющим смыслом.

На Чувашском мысу произошел бой Ермака Тимофеевича с войском хана Кучума.

В Тобольске мы никогда не были. Тобольск с 1590 года стал разрядным городом и центром освоения Сибири. Как написано в справочниках, по преданию, город был основан в праздник Святой Троицы недалеко от места, возле которого высадились воины Ермака во время знаменитой битвы на Чувашском мысу, решившей вопрос о присоединении Сибирского ханства к России. Первой городской постройкой стала Троицкая церковь, а мыс был назван Троицким.

Бывает, представляешь пространство, куда держишь путь, по рассказам, картинам да фотографиям, и оно в душе разрастается огромно и былинно, а на поверку оказывается будничнее, трезвее, тише и будто учит нас этой сирости, умению узреть глубину под неяркой оболочкой. И вот крепишь силой любви это серенькое, неброское, несешь дальше в жизнь в его сирости, жалея и сострадая, и то умиляясь сам себе, а то и устыдившись умиления и запутавшись сам в себе, в своем мудрствовании.

И вот Тобольск… Сколь раз глядел в его сторону с востока, с гористой таежной выси, с заенисейской дали, чуя его примерно и снисходительно, особо и не различая, не расплетая речных завязей и слияний… Зная, что да, есть заповедно-летописный город где-то там, в стороне от Транссиба, между Камнем-Уралом и Обью затерявшийся на извилистых речках, в болотистой кедровой плоскотине… И что живет там Аркадий Григорьевич Елфимов, знаменитый издатель и собиратель Русского мира, хранитель города. К нему и лежала наша дорога.

Далеко на востоке остались Красноярск и Новосибирск… Ночуем в деревне неподалеку от Ялуторовска. Наш путевождь Сергей Васильевич, приняв нас под свой надзор на Тюменской земле, завез на постой к своему старинному товарищу, пенсионеру и специалисту по березовым веникам, заготавливающему ежелетно их тысячу на продажу в Тюмень. Напарившись с ночи в бане, идя хрустким снежным двором в избу, гляжу на звездное морозное небо, обещающее ясное утро. И переживаю, выстоит ли яснец, не замутит хмарью наш въезд в стольный град Тобольск.

Но не стал Господь пытать нас непогодой, тусклым взором слабеющих звезд, серым налетом западного ветра, севом снега в ветровое стекло, мокрой черканиной дворников…

Ясно морозное утро. Подъезжаем и видим по-над яром дивный белый кремль. Освещенный косым зимним солнцем, налитой нежным варенцом крепнущих лучей, он стоял в морозце, будто медный, и впечатанный, как герб в серебряную заиндевелую округу, еще отходящую от ночи. Словно Господь Бог дарил образ раз и навсегда, пытая взор на крепость, а душу на выносливость, на ту же медность, печатность, способность додержать чеканку, не уронить силы и ясности.

«На Чувашевом мысу-у-у…»

Тобольск относительно небольшой (около ста тысяч населения) город, в котором эта некрупность только подчеркивает штучность, значимость. Плотность и концентрация прошлого здесь небывалая и какая-то ненатужная. Дух места явственен. Плотно и творожно-свеже глядят известкой беленые стены. Многие памятники восстановлены, но еще множество нуждается в возрождении.

С Аркадием Елфимовым я был знаком заочно и телефонно и, конечно, много о нем слышал. Масштаб его заслуг перед Отечеством представлял, но тоже издали, обобщенно, что да, есть такой знаменитый издатель, радеющий о культурном наследии, выпускающий богато книги и руководящий «Фондом возрождения Тобольска». Но одно дело – представлять, а другое – увидеть.

Аркадий каждым движением своей жизни, ее воздухом, даже просто своим видом – созидает, продолжает образ старинного купца-собирателя Русской земли. Это касается всего: и его дома, где каждая картина, каждый завиток на письменном столе дышит обращением к истории, ходом жизни от прошлого к будущему и служит этому ходу сдержанно и собранно, как и сам хозяин. Вот он на одном из портретов – в бородке на это раз, чуть задумчивый, далекий какой-то, сумрачный, отрешенный и уходящий, уводящий и нас в сумрак времен, в старинную даль, где уже нет ни имени и ни личности, а лишь преемственность и память. Словно говорит этот обобщающе знакомый портрет: жизнь прошла, а созданное осталось. Вот в этой отрешенности и обобщенности, возможно, и есть загадка Елфимова, созидательный мир которого настолько говорящ сам по себе и настолько работает на многовековое, что давно уже отделился от своего автора, и тот существует близь него ненавязчивой тенью, его малой, естественной и сдержанной частью, давно не принадлежащей себе.

Аркадий Елфимов создал из своей судьбы поступок, который многократно перекрыл, перевесил личное, человечье, деловое, эгоистическое, и мы, с благодарностью глядя на изданные им книги или заложенный парк, чувствуем, что это лишь закрайки, надводные части того огромного и нематериального, что делает человека принадлежащим тайне истории уже при жизни. Это то, с чем, покидая дорогое такое место, еще долго пытаешься осознать увиденное, услышанное и пережитое. Именно оно дает небывалые силы на созидание и служение Отечеству, в котором мы еще вчера казались себе такими бессильно одинокими.

Образ… Как ни пытаюсь обойтись без этого слова – не выходит. Один издатель сказал, глядя на дорогие и прихотливо оформленные фолианты, изданные Елфимовым, что, мол, я бы на эти деньги сотни тысяч бы дешевых книг издал. Ну издал бы. И добавил свое суетное слово в брошюру времени, в нынешнюю литературную макулатуру, несметных деляческих тиражей на газетной бумаге, унижающих книгу по содержанию и внутреннему, и внешнему. Яркие снаружи и рыхлые внутри книжонки, жалко-одноразовые и бросаемые в придорожных уборных…

А Аркадий Елфимов вопреки всему возродил и терпеливо несет образ книги, как драгоценности, реликвии и свидетельства, чего-то именного, отмеченного клеймом личного, сокровенного и ответственного, как картина или оружейный ствол.

Конец февраля в Сибири. Зима, а мы уже садим дерево в парке у Аркадия Григорьевича. Здесь уже много деревьев, и одно из них посажено недавно ушедшим от нас Валентином Григорьевичем Распутиным. И настолько еще зияет пустота от его ухода, что кажется, и наше дерево тоже связано с ним, тоже садится в его память. Солнце. Кругом сияет снег. Просторная лунка для саженца. На срезе от лопаты грань, плоть земли – уже на удивление талая, искристая, влажная и живая. И готовая принять и вырастить, выкормить наше дерево памяти. И эта неожиданная готовность земли к поддержанию жизни, к умножению и продолжению – как урок и как требование, как напоминание, какое духовное богатство нам завещано и сколь неотвратима кара за нерадение.

Заканчивается наше пребывание в Тобольске. Темнеет и надвигается зимний и предвесенний вечер, бежит асфальт под белый капот и отгорает, удаляется город-символ, город-герб, навсегда отпечатавшись в душе и догорая там, дозревая и достывая.

Как часто недоглядываем настоящее, еще недочеканенное, не достывшее, не додержанное оптикой дистанции. И все ждем, пока затуманится, удалится, чтоб уже, держа на отлете, взглянуть осмысленно на отступившее близкое, и маемся этой близостью, стыдясь в ней личной привязи. И все любуемся прошлым, что с годами набирает притягательности, сквозь завесу лет выглядя все затертей и дороже, и этот тусклый и драгоценный блеск почти в прелесть уводит очарованные души.

В том и пожизненное чудо Тобольска, что неисповедимым образом прошлое происходит здесь сегодня и среди бела дня. И переходя в будущее, явью стоит пред очами, даруя настоящее. Это и есть неделимость русского времени, слияние смыслов. Будто драгоценный нимб вечной России сей час сияет над святым и удивительным этим местом. На Чувашевом мысу.

 

Колыванское поле.

Очерк о писателе и просветителе Николае Александрове

За таким чайком мы уже как-то обсуждали смену транспортных русел по мере обживания нашими предками Сибири и Дальнего Востока. Тогда речь шла о старинном сибирском городе Енисейске, утерявшем значение с обустройством к югу нового Сибирского тракта, развитием Красноярска и прокладкой Транссиба. Теперь разговор о Колывани Новосибирской области, в районе которой старый Сибирский (он же Московский) тракт пересекал Обь и где была важнейшая переправа.

Открываю Историческую энциклопедию Сибири. Поселок городского типа, Колывань «расположен на р. Чаус (приток Оби) в 51 км к северу от Новосибирска… Основан как Чаусский острог 29 июня 1713 г. томским дворянином Д. Лаврентьевым в 6 верстах от устья р. Чаус на месте д. Анисимовой. Острог был поставлен для обороны от набегов кочевников, но его стены ни разу не видели неприятеля и, несмотря на ремонт в 1750 г., вскоре пришли в негодность. Осн. занятиями жителей стали земледелие, скот-во и пушной промысел. Нередки были и раскопки окрестных курганов в поисках драгоценностей».

Стоящую в низине Колывань топило, да и проезжие по Московскому тракту купцы спрямляли дорогу поверху, поэтому в пятидесятых годах XIX века город перенесли на коренной берег. Пик развития Колывани приходится на конец XIX века. К этому времени появились кирпичные, кожевенные, маслобойные, мыловаренные, салотопные и свечносальные заводы. Местное купечество окончательно укрепилось, отстроило каменные особняки. В 1882 году был заложен и в 1887 освящен храм в честь Александра Невского, небесного покровителя убиенного императора Александра Третьего. В 1992 году здесь был устроен Покровский епархиальный женский монастырь, названный также Александро-Невским. Кстати, именно Александр Третий подписал указ о строительстве Транссиба, столь важного для Сибири.

Была в Колывани и почтовая станция. Она находилась в здании, где сейчас располагается почтовое отделение: Революционный проспект, 40. Сейчас здесь висит мемориальная доска, сообщающая о том, что в мае 1890 года проездом на Сахалин в Колывани останавливался А.П. Чехов.

В конце XIX века вовсю строилась Транссибирская магистраль, пролегая примерно там, где шел старый Московский тракт. Однако местность в районе Колывани слабо подходила для строительства моста через Обь. Прикосновение Чехова к Колывани имело литературное продолжение: изыскательским работами руководил знаменитый инженер и писатель Н.Г. Гарин-Михайловский. Вот, что пишет Историческая энциклопедия Сибири:

Гарин-Михайловский «и его зам. В.И. Роецкий обосновали преимущества перехода через Обь у с. Кривощеково, что сокращало протяж. трассы более чем на 100 верст, экономило 4 млн руб., но оставляло старин. купеч. города Томск и Колывань в стороне от Транссибирской магистрали. Несмотря на жалобы купцов и попытки подкупа ими должн. лиц, изыскателям удалось отстоять свой проект. Мост положил начало Новониколаевску (с 1926 г. – Новосибирск)».

На правом берегу Оби стихийно возникли поселки мостостроителей и слились в один, названный в 1894 году в честь императора Александра III Александровским, а в 1898 году он был переименован в честь нового царя в Новониколаевский. Новониколаевск, переименованный же в 1926 году в Новосибирск, и станет столицей Сибири и самым большим городом к востоку от Урала. Вот она – судьба поселения. Была Колывань в трактовом ряду Тобольск – Томск – Енисейск – Иркутск – Верхнеудинск – Нерчинск! А теперь просто рабочий поселок под Новосибирском.

В 1920 году Колывань сотрясло трагическими событиями, именуемыми «Сибирской Вандеей». Недовольство крестьянства, вызванное продразверсткой, привело к бунту против Советской власти. Восстание было подавлено.

В трактовую далекую пору Колывань посетили кроме Чехова еще Короленко, Радищев и Чернышевский. В начале ХХ века в Колыванском вышеначальном училище для мальчиков преподавал математику Александр Волков, автор «Волшебника Изумрудного города». Была здесь и Анастасия Цветаева. В колыванской школе училась певица Жанна Агузарова.

Несомненное явление колыванской жизни – ныне покойный Вячеслав Веревочкин – бывший «зампотех» танковой бригады, «броневой мастер», создавший целый музей военной техники с действующими образцами. Режиссеры Н. Михалков и К. Шахназаров заказывали ему танки для съемок. Веревочкин жил в Малом Оеше, если так можно сказать – пригороде Колывани.

Есть еще другая, рудная, Колывань в Алтайских предгорьях, где приказчики Акинфия Демидова в 1724 году нашли медь. Говорят, что новосибирскую Колывань назвали в честь той, Алтайской. И что та Колывань названа по слову «колыва», означавшему «заготовки руды». «Колывань – колыва, от слова «колоть», «калить». «Колыва – это руда, приготовленная для плавки. Слова одного ряда: колоть – колесо – раскаленная – кол, – пишет мне в письме житель Колывани писатель Николай Александров и добавляет (видимо, рассмеявшись): – Николай, вот… Хотя вообще считается, что название это угро-финское. Таллин раньше назывался Колыванью. Про историю обеих Колываней читай в Исторической энциклопедии Сибири».

Интересно все-таки, кто эти энциклопедии задумывает, пишет? Где живет? «Только, слышишь, автор, не вздумай, сказать, что тоже в Колывани!» – предвижу возмущенный окрик читателя. Как раз вздумаю. Человек, с которого началась Историческая энциклопедия Сибири, действительно живет в Колывани. Это тот самый Николай Александров, который рассказывал о «колыве» и который одновременно является руководителем Издательского дома «Историческое наследие Сибири».

На одном из совещаний в Институте истории СО РАН его директор, доктор исторических наук, член-корреспондент РАН, В.А. Ламин предложил Николаю Александрову издать пять томов Советской сибирской энциклопедии (ССЭ). Замысел ССЭ зародился в среде краеведов в 1926 году, когда в Новосибирске сосредоточились значительные силы ученых-сибириведов. Энциклопедия задумывалась как пятитомная, однако был подготовлен и шестой, дополнительный, том. Но вышло всего три тома этого удивительного издания, материалы для которого писали такие академики, как В.А. Обручев, А.Е. Ферсман, С.В. Бахрушин. Редакцию постигла трагическая участь – она была репрессирована в конце тридцатых годов.

Александров предложил создать энциклопедию, которая охватила бы новейшее время, последние открытия, исследовательские работы историков и археологов и данные рассекреченных архивов. Ламин поддержал идею. В пользу новой энциклопедии говорило и то, что многие статьи в ССЭ имели вынужденно политизированный характер, и классовый этот подход также вызывал вопросы.

Свою позицию Александров изложил ученым, и было принято решение издать новую энциклопедию. Через семь лет Историческая энциклопедия Сибири вышла. Это научно-справочное издание с авторским коллективом, включающим около 400 специалистов, представляющих свыше 50 академических институтов и университетов от Москвы и Санкт-Петербурга до Владивостока. Ламин, имея непререкаемый авторитет в научном мире, объединил усилия четырех региональных институтов истории и сумел аккумулировать силы специалистов на всем пространстве России. Издательство Александрова создало образ энциклопедии, провело сбор фотоматериала, редактирование текстов и профинансировало проект.

С Александровым мы познакомились на заочном отделении Литературного института им. А.М. Горького, он учился на семинаре прозы М.П. Лобанова. В одном из рассказов Николай описывает случай из тех лет. Сам он рано шагнул в жизнь, и кем только не был: организатором свадеб, акробатом, гонял машины с Дальнего Востока. Бойкий, общительный, он сошелся (или ему так показалось) с нашим любимым преподавателем древнерусской литературы Василием Васильевичем Калугиным. Настала пора экзамена. Николай выучил один, пятый, билет и пошел на экзамен. Достался ему 27-й. Не моргнув глазом, он рассказал пятый, а когда Калугин уличил его в обмане, начал настойчиво клянчить тройку. Калугин негромко сказал: «Давайте зачетку» и поставил «отл.». «Что вы делаете?!» – воскликнул студент. «Ну вы же хотели оценку», – пожал плечами Калугин. Этот случай Николай Александрович запомнил на всю жизнь. Видно, каждый должен пройти что-то подобное, чтоб понять, где зло, где Добро. Помните рассказ Виктора Петровича (фамилию специально не говорю) «Конь с розовой гривой»? Это о том же: как зло Добром одолевается.

Сибирский тракт. Дорога. Размышления. Бросок Красноярск – Колывань. Расстояние 840 км. Семь утра. Возмущенный звонок Александрова в момент проезда мною поста ГАИ. «Ну ты где пропал?» – «Да пру, из города только выехал». – «Ладно, я в Новосибирск еду, тебя когда ждать?! Короче, я в издательстве пока».

Издательство «Историческое наследие Сибири», созданное Александровым, существует 15 лет, небольшое, и состоит из несколько сотрудников и бухгалтера, хотя по договорам работало иногда и до 200 человек. Из детищ: десятки книг, среди которых историко-литературный фотоальбом «Новониколаевск – Новосибирск», пятитомная История промышленности Новосибирска и области, в которой освещены истории 92 промышленных предприятий. Серия «Русская книга», куда вошла книга С.Г. Кара-Мурзы «Евроремонт для России», написанная специально для издательства, его же книга «Манипуляции сознания» и единственное в Сибири издание современного русского поэта Николая Александровича Зиновьева из Краснодарского края.

«Дали титул “Меценат России”, – смешно, какой я меценат, если я деньги на издания где с протянутой рукой, где с боем выбивал! – говорит Александров. – За 15 лет мы раздали книг в библиотеки России более чем на 10 миллионов, это только, что документально оформлено. У нас три губернаторские премии».

«Издательским делом сейчас мало кто занимается с позиции служения. Дело важнейшее, формирующее будущее. Сохранение исторической памяти и духовно-нравственных традиций. Распутин о нас хорошо отзывался. Он нам писал очерк в книгу “Магистраль” о Кругобайкальской железной дороге. Гонорар я ему выдавал в перерыве работы Всемирного Русского Народного Собора, за кулисами где-то. Достал деньги и расходник, он расписался. И очень обрадовался этим деньгам – сказал, что как раз сейчас острая нужда в них. Так обидно за него стало…»

«А “призвание”, “не призвание”, не знаю… делаю, что делаю… Ну да, я писатель, но никогда писательство не считал делом жизни или профессией. А издатель – это профессия и площадка для реализации взглядов. И писательство мое имеет практическое применение. Тоже история – вот жил человек: здесь споткнулся, здесь оступился, а здесь маленькая победа. И та же опасность фальсификации – перед собственной совестью. У меня о семье много написано, ну что такое муж, ну в моем понимании, что жена. И как-то женщина подошла: после вашей книги мы забрали заявление на развод. А я всего-то навсего рассказал, как бился за власть над женой.

Меня больше всего интересуют ну что ли… семейные узы в масштабе государства. Единое понимание Добра и зла. Сохранение традиции в этом понимания. Сейчас столько молодежи, активной, пассионарной, но бесхозно брошенной. А мы стараемся их не потерять».

Это Александровское желание не потерять я испытывал на своей шкуре. Николай Александрович приобщал меня работе с молодежью: мы выступали в школах Колывани и однажды совершили десант в городок Карасук, где три дня работали по четыре пары в день, в лицее и педколледже. Рассказывали о литературе, о Русском мире и о том, как важно знать свою малую Родину. Никогда душа не была так насыщена, так полна. Казалось, только так и можно жить.

Хорошо видны результаты работы архитектора или инженера: вот городище, вот мост. Или вот учитель: столько-то учеников выпустил. А работа таких, как Александров, требующая огромного поденного расхода энергии, она вроде как неучтеная, невещественная, да и повествование о ней вилами по воде писанное: рассказал, как кто-то рассказывал о чем-то правильном. Тем более сработает ли рассказанное – еще время покажет.

На въезде в Ачинск в самом неудобном месте, еще и с трамвайными путями, конечно же, раздается звонок:

– Ну че, ты едешь? Че так долго? Ясно… Ну мне в Обалцы надо до обеда только.

– В какие Обольцы?

– В ОблЦИТ, глушня! Областной центр информационных технологий.

С этим центром связано новейшее детище Александрова, объединившее его общественную работу с литературной программой духовно-нравственного воспитания «Мудрые дети». Когда-то в детстве в руки Коли попала «Книга для родителей» А.С. Макаренко: «Несмотря на острые и даже жестокие сюжеты, способные ранить детскую психику, я с книгой справился и понял, что Добра на земле значительно больше, чем зла, но зло катится с горки по пути наименьшего сопротивления, а Добро карабкается вверх. Это побудило писать для молодежи с осознанием того, что главный инструмент воспитания – это добрая воля молодого человека, который сам принимает решения и делает свободный выбор».

«Сейчас страшно размыты нравственные берега. Библиотека “Мудрые дети” это попытка возродить традицию семейного чтения. Это совместное обсуждение нравственных вопросов, на которые можно найти ответ только в диалоге поколений. Программа призвана, цитирую, породить семейное сотворчество в познании нравственного и поведенческого эталона гражданина и патриота России. И это попытка сгладить противоречие между школой и семьей, который очень часто сеет раздор в душе ребенка».

Литературная основа «Мудрых детей» – короткие рассказы, после каждого из которых в разделе «Думаем вместе» помещены размышления на тему рассказа, а в разделе «В помощь учителям и родителям» – вопросы, рекомендуемые к обсуждению с детьми. В разделе «самостоятельная работа» предлагается выяснить значение тех или иных слов, и список словарей.

За март-апрель 2017 года Александров провел десятки семинаров во всех районах и многих городах Новосибирской области, охватив еще и Кузбасс. Видеоконференции, конференции, встречи со школьниками, студентами и учителями. На этот год запланировано семь конференций по «Мудрым детям» в педагогических колледжах области. Педколледжи ввели в учебный план работу по методике «Мудрых детей» при подготовке учителей младших классов. Спецкурс по «Мудрым детям» в Педагогическом университете начнется с февраля 2018 года.

На «Мудрых детей» Александрова вывела его книга «Тайна счастливой жизни». Санкт-Петербургское издательство «Русская симфония» издавало книгу несколько раз, распространяло и через магазины, и через иконные лавки. С той поры Александров переработал «Тайну» и как он выразился «всю лобовую назидательность оттуда выкинул». Некоторые рассказы из переработанной «Тайны» вошли в «Мудрых детей», некоторые рассказы написаны заново. И теперь, по словам автора, «Мудрые дети» по-настоящему «русские и честные», и главное, в них «нет ортодоксальной религиозности, ортодоксального коммунизма и ортодоксального либерализма, а есть здравый смысл, любовь и нравственная свобода самостоятельного познания традиции».

Проезжаю Боготол и въезжаю в Кемеровскую область.

– Боготол?! – возмущенно кричит колыванский просветитель: – Ну, тянучка! Тебя когда ждать-то теперь? Я вот думаю, курицу запечь в духовке! Пойдет? Когда ставить-то? Что еще сделать? Помидоры есть отличные.

Александров действительно держит кур, правда, несушек, да еще и выращивает помидоры. Вообще, он огородник и хозяин. Лог около дома оформил как парковую зону и начал засаживать соснами. В 2003 году организовал в Колывани движение «Чистый город». Он же председатель Духовно-просветительского центра «Единство». Проводит мероприятие «Конкурс ораторов» среди учащихся школ.

Подвижничество – нечастое явление, и нередко бескорыстные усилия воспринимаются окружающими с удивлением – в лучшем случае на тебя смотрят как на дурака, а в худшем – еще подозревают в каких-то корыстных устремлениях. Но после общения с такими людьми, как Александров, бескорыстное служение идеалу воспринимается как единственная норма.

– Ну что, курицу ставить?!

– Да погоди, я еще Болотное только проезжаю.

В Болотном, в 120 километрах от Новосибирска, Николай родился. Естественно, написана и издана еще и история Болотного. Но вот и Новосибирск остается по левую руку. Да Колывани 20 км: «Ставь курицу!» Мелькает сосновый бор. Проезжаю мост через Оеш, вижу блеснувшие на закатном солнце купола монастырского собора. Вот и Малый Оеш. Интересно, помогли ли Михалков с Шахназаровым вдове «броневого мастера»? Обязательно надо написать о нем. Приезжаю к Николаю Александровичу. Садимся за стол, и хозяин без всякого вступления обрушивает на меня новости. Сколько провел конференций, сколько получил писем и сколько часов ушло на убеждение чиновников в необходимости того или иного начинания. И самое главное: включение «Мудрых детей» в федеральный список Министерства образования идет крайне трудно. Потом ставит видеозапись родительского собрания в карасуцкой школе по программе «Мудрые дети». Потом вдруг идет к книжному шкафу и достает книжечку:

– Смотри, вчера книги разбирал и что нашел! Принес кто-то… Девчонка тут, смотри, какие стихи писала. Какое-то литобъединение выпустило. Что скажешь?

Открываю – действительно чудо, хотя в начале и несколько неумело. Но вдруг натыкаемся на замечательное стихотворение про то, как мальчик выпускает из клетки пойманных бродячих собак. Читаем вслух. Потом стихотворение о раненом в военном госпитале… Николай радуется: «Давай ей позвоним!» Звоним, благодарим за стихи. Ей нужна поддержка. Говорим хорошие слова. Она смущенное что-то лепечет. Александров, сияя глазами, вешает трубку: «Она потом вспоминать будет! А нам ничего не стоит». Вскоре Николай говорит: «Слушай, она в библиотеке работает, давай завтра к ней заедем, пусть она тебе эту книжку подпишет! Все равно в издательство ехать. Ну че – я звоню ей?» Назавтра поехали в Новосибирск, в библиотеку, где работает девушка. Оказалась милой, худенькой. Очень смутилась. Подписала книжку. Поговорили… Из библиотеки вышли с будто промытыми душами.

Пару дней спустя поделился радостью открытия с друзьями-поэтами. С прицелом напечатать девушку в журнале, отправил стихотворение про собак. И тут же, как дубиной по голове, ответ: «Миша, я знаю это стихотворение. Игорь Шкляревский “Собачник”».

Про госпиталь оказалось тоже известное стихотворение одного поэта-фронтовика, только с ампутированными первыми строфами. Позвонил в Колывань. Александров: «Не может быть…». Даю ссылки. Созваниваемся. Досадуем на свою темноту. Молчим. Я: «Надо снять с нее это. Поезжай поговори с ней». Николай задумчиво: «Не стоит ее позорить. Зачем-то ей тогда надо было так поступить». И не позвонил. Снова начались будни, конференции, выступления…

История человека, история региона, история страны. И подопечное пространство, зона ответственности. У кого-то Енисейск, у кого-то Мариинск. А у кого-то Колывань с ее историей и собственная история, изложенная в слове, обращенном к детям… Жизнь, прожитая и пережитая между двумя уроками: экзаменом по древнерусской литературе у Василия Калугина и жизненной двойкой несмышленой девчонки. Это и есть колыванское поле Николая Александрова.