Все от людей
Сколь раз пытался самому себе объяснить в чем эта енисейская нота, то пыхающая сизой далью, то звякающая на морозном воздухе топориком по обледенелой ходовой «бурана», то еще с юности поражающая штабелем седых заиндевелых налимов в крытом дворе, дак вот сколь ни бился, ни старался – чувствовал это почти невозможно. Хотя связана эта самая нота, конечно, с рыбацкой енисейской жизнью и, конечно, со стариками, чьи рассказы и создают то самое ощущение, которое так трудно передать, и сами им так пропитаны, что продолжают тревожить и поражать, как и много лет назад.
Вот выкинули тебя впервые на этот берег, и вокруг тайга, вода – и все ровное, огромное, как по линейке отрезанное – галечник, хребет с лиственничником, ельник. Все будто притаилось и ждет ключа. Приезжают экспедишники и туристы, привозят с собой кусок города и не видят Енисея, потому что этот ровный, безлюдный и молчащий поток начнет говорить только через людей, и, конечно, в первую очередь через стариков. Это они раскрашивают его своим словом, своим глазом, и под ним, как под рубанком, берется он стружкой, завивается подробностью, обрастает деревеньками, историями, рыбами, становится седым, серым, пепельным, как бревна изб, полозья и копылья нарт, как тела веток (долбленых лодок), как топорища и пеховища (черена пешен). И всегда даль времен и расстояний, рассказы о других поселках, прежних и дальних людях особенно тревожат, и именно простор особенно манит и притуманенный Енисей особенно выразителен и заповеден. А старина… Остяцкие чумы, илимки, конная почта, обозы. Купеческая крепость центра, и далекий Север с седым обилием рыбы, в скрипучих промороженных возах ползущей с низу, оленные остяки и тунгусы, рассказы о которых всегда полны вечного удивления, и судовая история Енисея, ее старинное наречие, до сих пор сохранившееся в языке лоций: «у приверха Мирновского острова», «Ножевые камни», «Канготовские опечки». «Пройдя второй белый буй, следует лечь на кормовой створ № 48, а приближаясь к приверху осередка, лечь на створ № 37 и держаться на нем точно, чтобы не коснуться широкой правобережной косы-заманихи…» «Пройдя красный буй на 39 км, надо лечь на кормовой створ № 37 и оставить слева огражденное буем затонувшее судно». В лоции обозначено и судно – пароход «Минусинск», 1909 г.
…А имена енисейцев: Егор Елизарыч, Николай Никифорыч, Петр Трофимович! А названия: у Рябого (ударение на «я») Камня, у Лиственей! А речь: пьяной в дым, здравствуй-ка, имать, промыслять, зуб упал, ездит взад-впередь, че-набидь привези мне-ка, от бесстызая роза, от, падина, ой, не знай че будет, Анисей ушел – воду увел…
Какая разница, допустим между словами «булькотит» и «буркотит»? Булькотит – в брюхе, а булькотили – это целый день на реке с плавной сетью провошкались и хрен че добыли. Когда Енисей зашугует, скажут: «шебарток стоит», а когда поля посерьезней пойдут-загрохочат: «о-о-о, што ты, парень, Анисей токо громоток делат». «Ванча-то, – скажет про внука бабушка, – дуропляс, опеть нагрезил». – Значит, опять набедокурил, напроказничал. «Напрокудил, такой уросливый, бродни все выбродил, и ноговицы (голяшки от бродней) все посыпались у него-ка и напалок на рукавице, и палец вередил, такой глуздырь, от яскорь тебя-то!»
– А скажи, бабка, сколь у тебя капканьев стоит?
– А сыснадцать стук!
– А скажи, бабка, как здоровье-то у тебя?
– А плохо, сына, плохо. Давеча полезла козочкам сено давать, и оборвалась, да и повешалась. И теперь и туто-ка болит, и тамо-ка, и не знай то ли от усыба, то ли растязенье!
Горностай называется горносталь, росомаха – росомага. Закрыть капканы – запустить капканья. Поехать через Енисей называется коротко – «через». «Поехал через».
Помню, стоял на угоре покойный дед Митрофан – Митрофан Акимыч Ярков – крепкий, здоровый, породистый, пепельный как кряж, а говорил всегда плаксивым игрушечным голоском. Вот стоит он на угоре и, глядя на фарватер, опасается, не рыбнадзорский ли катер идет: «А это че там, сына, ползет такое? Че за болесь?» – плачет-поет Митрофан. А потом приглядывается: «А не-е, сына, это такой (в смысле обычный) катер – неподозрительный».
Нашел в одной книге старинную карту земли Туруханской. Там все нарисовано несусветно, огромная Мангазея посередке, совсем маленькая Подкаменная Тунгуска лепится, Хатанга здоровенная, Огромный Ессей, а Енисей кривой, и над ним море, и написано: Море-Океян.
Енисей – это обязательно вся река до самого низа, Караула и Усть порта или Воронцова и Сопкорги. Единый поток, дорога рыбья и человечья – всегда поражающая своей длиной. От Красноярска до Новосибирска 800 километров, и это два разных города, две Сибири – Восточная и Западная, и освещаются они двумя громадными странами – Саянами и Алтаем, и все тут разное, а по Енисею один Туруханский район тянется больше тысячи километров и все друг друга знают – расстояние громадное, а река одна и мир один.
В колхозные времена, по каким-то тех лет соображениям, отправляли рыбацкие бригады из Бахты на низ, и оттуда мужики, набравшись северного рыбацкого духа, привозили впечатления, рассказы. Сравнивали Енисей с Енисеем, поражались его низовской ширью, рыбным обилием, пристойными нельмами, чирами, омулями и снова, входя в привычную жизнь, укладывали взгляд в знакомые с детства очертания берегов и мысов.
Зимняя картина – просвет Енисея с ярко-белой завесой, меловая даль и сквозь вечную и свирепую запыленность простора проступающие два берега с чахлой тайгой. На левом – частокол чернолесья, чахлейшего и остроконечного ельника и пихтача, а с правого, каменного – уступы таежных яров, с антенным беспорядком лиственей.
На восходе самый холод, тянет с хребта ночной хиусок, кладет печные дымки и они, загибаясь, текут к Енисею, и обязательно синим утром маячат рядом с берегом согнутые фигуры. Люди смотрят налимьи удочки. Один из них – дядя Илья.
Дядя Илья
1
Главное в дяде Илье – он артист. Самый настоящий – и на историю, и на слово, и на жест, отрывистый и четкий. На наклон головы. Головой отвечает то так, то сяк, на каждое заявление, новость – свое положение, то выжидательное, то настороженное, то внимательное, то удивленное, а то издевательское. Глаз то прищурит, то скосит. Голову то вскинет, то накренит зорко, раз, раз, й-эх! Все отточено, как врублено, равнение то налево, то направо, то наискось и всегда насквозь. И руки – вскинул, туда указал, сюда. Туда пальцем ткнул, здесь ладонью, как топором, обрубил. Подметает метлой двор, а его спросили, куда лучше сеть поставить, и он метлой тут же показывает: вот тута-ка быстерь, тамо-ка шугой забьет, и так обыгрывает эту метлу, как ни в каком театре не выучат.
Кажется, видел в кино ли, где ли, такого деда, только все не то было, кусочки, подделки, и актеры пыжились, и больше хлопал их старанию, чем правде.
При всей живости дядя Илья – не Щукарь никакой, и хоть в разговоре гибкий, податливый, а на рыбалке так на сыновей прикрикнет, что так и представишь, какой он председатель когда-то был.
Восемьдесят лет. Бродни, штаны в полосочку, рыжие деревянные ножны в берестяной оправе, кожаный ремешок, рукоятка ножа изолентой обмотана, фуфайка, черная ушанка. С виду небольшой такой верткий дедок, ухватистый на движение, так налима из пролубки крюком подцепит, так привычно на лед бросит и тут же коротко и туго тукнет его по башке обушком крюка, а потом подтащит на крюке же к рюкзачку. Домой пойдет, вверх, на угор, и на спине рюкзачок с налимами, а сзади на веревке пешня ползет, как бревно за трактором. И вроде лихо управлялся у пролубки, а идет-то к дому медленно, а пешня по снегу волочится и в шаг подергивается совсем устало. И что-то такое необыкновенно выразительное серьезное и грустное в этой подергивающейся пешне, будто она о деде больше знает, чем он показать хочет.
Дядя Илья фронтовик. Одни раз, как говаривали на Енисее, попросил я его рассказать о том, как воевал. В конце рассказа, когда дошло до Победы, дрогнул дедка, не выдержал, заплакал. Потом, пораженный дедовым рассказом, я попросил повторить его для фильма «Енисей-кормилец» (вышедший под названием «Счастливые люди»). Боялся, что второй раз дядя Илья скомкает повествование, привыкнет к словам и они не прозвучат так пронзительно, как по́перву. Зря боялся. Дед рассказал так, что уже много лет смотрю эти кадры, и комок к горлу подкатывает.
2
Весной все пространство к устью Бахты от бывшего промхозного огорода залито, и там ставят сети. Стоят пушальни одна за другой и хозяева проверяют их на ветках, в тумане особенно выразительно склоняясь и выпутывая сигов. Почему-то рыбы сиговой породы, что сам сиг, что селедка, что омуль, пахнут свежим огурцом. Наверное, потому же, что и большие грызуны, ондатра или тарбаган – кофием.
Что-то есть замечательное в этих сетях, стоящих почти у дома, в ветке, лежащей вверх дном на берегу и вслед за падающей водой сползающей вниз. С какой животворной быстротой, едва отступил лед, отвоевывает человек свою рыбацкую границу, продолжается в природу. Так же он и осенью, едва намерзнет притор, выползает на него с налимьими удочками, и что-то многовековое есть в этом исконном подчинении природе, какая-то великая воля, роднящая людей со всем негордым живым царством, да так крепко и властно, что вот уже и дядя Илья кажется не маленьким старичком, а ее исполнителем. И если забыть, что болят глаз и руки, то какое это великое его счастье – на залитом солнцем просторе не спеша проверить сеть, вытащить гулко отвечающую на каждый стук ветку и принести свежих сижков в по-весеннему сумрачное и сжавшееся жилье.
Так же повально все ловят и лес, кто на чем, кто на ветке, кто на моторе, и то и дело среди льдов и бревен взревает двигатель, хвативший льдины, и безмоторный остяк, вертко лавируя на ветке меж ледяного мусора, забивает топориком в кедровое бревно проволочную скобку.
Казалось, испокон веков несет этот лес, но несет по-разному. Во времена повальных рубок перло особенно с Ангары прорву упущенного леса, и им питался весь Енисей, а в заливе весь берег был забит пепельным забором. Теперь все меньше такого леса, кончилась кормушка, правда, некоторое время ловили бревна, который особо большой водой снимало с берегов. Нынче вода малая и поселок вовсе без дров остался, поэтому валят на деляне. На реке теперь, как и в прежние времена, ловят не леспромхозные баланы, а больше подмытые и рухнувшие лесины. В такой здоровой лесине кубатура как в нескольких баланах, но надо сразу на плаву опиливать корневатый комель, и я всегда таскаю с собой «дружбу». Здоровенную листвень опилить не так просто, по уже глубокому резу она начинает гулять на недопиленной перемычке, и болтающейся корень пытается вплыть и зажать шину. Есть что-то в этой вихляющейся стихии, когда стоишь одна нога в лодке, другая опирается на бок тридцатиметрового бревна, орет пила и летят брызги, и все мокрое и блестит, а мимо несется заваленный льдом берег и надо не притопить карбюратор, чтобы не угробить пилу гидроударом, и поскорее притащить бревно к кустам.
В бревно забивают плотницкую скобу и тащат его на веревке к берегу или к плоту. В больших поселках мужики помеханизированней, поизобретательней – вместо скоб у них специальные чекира, и я тоже сварил пару чекиров, оказавшихся на редкость удобной штукой. Люблю боевой вид лодки, когда собираешься за лесом, когда в ней по ветровое стекло – свернутые пружинистыми и топырливыми кольцами троса, неудобные, дыбящиеся, ведро со скобами, пила, лом, багор и так все завалено, что непонятно, куда самому деться.
Ищешь место, где набило много бревен, выдергиваешь их из гущи бревен, из гущи кустов, а те пружинят, не пускают, и зло берет, что вроде хилая талина, а такая силища, что если заклинит балан, то мотором рвешь что есть силы, взбуравливаешь желтую воду, а толку нет, и только водит тебя туда-сюда, как на резине.
Раз тащился мой плот по затишку вдоль берега, а я, заехав вниз, ловил и таскал к берегу здоровые листвени и елки с комлями. Встретил своего товарища Игоря. Попили из термоса чаю у бережка, и за разговором я все поглядывал на реку и удивлялся, почему мой плот не несет. Оказалось, прозевал, пока говорили, – спиной к Енисею сидел. Игорь по дороге поймал и привязал плот ниже.
На редкость крепко берется плот тросом. Заделываешь первое бревно получше, обворачиваешь тросом и пробиваешь парой скобок. Скобы эти – не большие, плотницкие, а что-то вроде галочки из проволоки шестерки или восьмерки, и вот ими и пробиваешь трос, причем до конца каждую третью или, допустим, пятую заколачиваешь, а остальные не до конца и трос с них гуляет.
Главное – начало. Одно, два, три бревна, десять и уже ходят они послушно на тросу, крепко держит их тросовая пружинистая натяжка. Бывает трос грубый, замятый, с изгибом, нерасправляемой волной, но и эта волна все равно держит, не дает слабины всей конструкции. Баланы трутся друг о друга, все поскрипывает, и вроде бы хило – трос тоньше мизинца, да скобки из проволоки, но какая связка! Бревны поблескивают, где бочина в красной коре, где голая, сосна – сливочно-желтая, у листвени под корой малиновые лохмотья. Все больше лесу набирается, досок сверху накидаешь и уже ходишь спокойно по ним, а когда большой плот – это уже целый дом. Наедешь лодкой и толкаешь, подрабатываешь мотором. Главное, причалить куда надо, и чтоб мотор не заглох в нужный момент, а то пронесет деревню – и пропала работа, вверх такую махину не выпрешь.
Еще беда – север: пойдет вал и плот разобьет, и вот пробиваешь еще тросом, тот ходит ходуном, все сильнее плещет волна, летят брызги и тугой встречный север тормозит и парусит плот. Если вал разойдется по-серьезному, ставишь в речку или под коргу на отстой и ждешь, пока ветер потихнет. А рожу жжет зверским солнцем, руки черные, во рту вкус черемши, все знакомое, настоящее и знаешь, что лучше не будет.
Плоты заводят на залитый водой аэродром, привязывает к промхозному забору, и тут начинаются заботы, потому что хоть и знают старики, что народ уже плоты тащит, и одна страда другую подпирает, но сети не снимают.
Главное, завести плот с Енисея на аэродром, нужно очень точно попасть между коргой и камнями, рассчитав и свою скорость и скорость сумасшедшего течения. Но вот уже зашел в гавань, и хоть тянет еще встречь через тальники с озер и Бахты, уже легче.
Теперь надо поставить плот и закрепить, и тут новая забота – начинаешь раздражаться и поругивать старичков, которые знают прекрасно, что люди уже лесом занимаются, а все не снимают пушальни, а попробуй свороти – реву не оберешься.
Сети стоят к берегу под девяносто градусов, вот одна, берестяные поплавки болтаются, вот другая – веревку видать, и вроде между ними место. А плот здоровый, да еще одна елка сучкастая – страх, и один сучище точно вниз идет и встречь ходу, и в конце концов не помню уже как, но впоролся я в дяди-Илюшину пушальню, едрит твои маковки, на всю красоту.
Надо отпутывать, а порвешь, дедке шить, а дедка громкий, когда на евоное посягнешь. Помнится, помоложе был, дак так гонял всех, когда мимо его дома ездили на мотоциклах ли «буранах» – у них свой уголок в деревне, старинная аккуратная уличка, у кого листвень, у кого какое другое дерево, а у дедки перед домом дощатая площадка, через дорогу поленница, в огороде кедра и береза растут.
Сижу я на сети, отпутываю плот и матерюсь – целый день на воде, уже поесть-отдохнуть охота – вечер доходит, а тут такая неурядица. Дед на берег выскочил, на ветке подрулил, но держится, не ругается. Сук же этот, чтоб ему пусто было, дал прикурить, я его еще а реке не смог отрубить, потому что он снизу, а лесина горбатая – не повернуть. Елка на плоту пятая с краю, и до нее не добраться, рука меж бревен не пролазит, вода ледянющая, и пришлось посылать маленького Ваньку домой за выдерьгой, расшивать четыре крайних балана, освобождать сук от сети, а потом обратно бревна заделывать. В конце концов отпутались я, и сеть дядя Илья забрал чинить.
С соседом Анатолием, который помогал, зашли потом к дедке. Поговорили с ним, он держится, не особо показывает огорчение, и поворчал, и нас выслушал, что «вы че такие-то, ведь знаете, что уже лес ставят, дак хорош, нарыбачились, убирайте сети». А потом Толя говорит, что, мол, вот все-таки «дедка с нами корефанится», поэтому на тормозах спустил, а кто другой был бы – так бы «на хренах оттаскал», что навек запомнил бы. И благодарно стало, что дядя Илья простил, и приятно, что в друзьях держит.
А потом понес я лом, пилу, чекира домой, и они погромыхивали за плечами на веревке, и вспомнился другой Енисей – Енисей большого поселка, мир дизелей, каэсок, парней с чекирами, рассуждающих о том, как на «амур» поставить дизель от «сурфа», представился азарт и разгон их сильной, стальной, чугунной, солярной жизни и потеря старинного, тихого, деревянного, а потом вспомнил Енисей, когда-то увиденный впервые – пустой, молчащий, ровный. А после прежний, дяди Ильи, Анисей представился, раскрашенный его воспоминаниями, словечками, седыми завитками старины. И подумалось: неужели, когда уйдут старики, Енисей снова плоским, прямым, равнодушным станет?
В зимнем створе.
Отрывок из литературного сценария к фильму «Счастливые люди»
В весне всегда что-то долгожданное, лето – будто цель всего года, передышка, и именно летом течет жизнь речная, лодочная и пароходная, но все-таки самая соль жизни – зима. И начинается она исподволь, ее ждут, потому что и шляча осенняя надоела, и охота бодрости, морозца, но это только поначалу, а потом, как всадится поглубже в зиму дело, как оглубеют снега и морозы прижмут – снова вязкой и глухой станет жизнь и время будто главный, тяговый двигатель включит, пойдет рабоче и долго.
Поначалу первые морозцы встречают на реке, и мотор греть приходится, и ветер, как ледяная стена, и руки поначалу с отвычки вдруг заломит от сети, от склизкой рыбины, стянувшей мордой ячею. На той стороне целый день булькотят плавными сетями омуля. На озере ледок, и дядя Илья с внуком ставит морду на животку, без нее потом налима не поймать.
Снег, сначала слегка, и все ждут, чтоб как следует, чтобы на другую технику пересесть, воды привезти на «буране» да закрыть наконец навигацию, вывезти лодку, и в этом снятии и вывозе сначала мотора, потом и лодки что-то есть увесистое и успокоительное. Лодки еще разноцветным рядком на берегу, на Енисее вал, катает север, дейдвуды, винты во льду, в сосульках. Лодки, моторы обшарпанные, битые, кто-то куда-то еще едет, заводит мотор, долго греет, синий дым срывает, уносит, ветром лодку наваливает на берег, мужик пихается, мотор орет, на волне оголяя выхлоп.
На другой день чуть морозец, пошла шужка, сальце, небольшие, похожие на бляшки плесени, льдинки. Вот еще подморозило, сильнее шуга пошла. Вот и притор начинает мять, растет торосистый ледяной припаек у берега, и все глядят, куда бы удочки налимьи воткнуть.
Всех волнует, как Енисей будет вставать – ровно, или замнет его так, что торос на торосе, и дорогу «через» рубить задолбаешься. Когда к Новому году выйдут охотники, им будут говорить: «Анисей ноне как закатало, гольный то́рос», или «Анисей-то нынче, смотри-ка, как стал, хоть боком катись». Вроде зима, морозы, а свое облегченье, и сети поставить поехать, и по сено – гусянки не гробить по торосу.
Вот наконец снежку подбросило и заревели «бураны», «нордики», «тундры». Кончилось безводье: водопровод из скважины был отключен еще с первым же морозцем, и с водой экономия, а теперь вся деревня заегозила, еще вчера на «вихрях» – сегодня на «буранах», кто по воду, кто по лодку, кто по дрова.
Дядя Дима с внуком вывозит «крым» – все старик сам делает – сын запился. Корячится с мальчишкой, на взвозе между камней снегу мало, а подъем крутой, и он не может лодку взять, «буран» буксует, летит галька из-под гусениц, Дядя Дима перецепляет на длинную веревку и рывками, по полметра удергивает лодку. Сашка из всех сил кожилится сзади, толкает. «Буран» ревет, дымина, и гусянки жалко, а лодку вывезти надо – Енисей вставать будет, воды даст, и ее зальет, замнет льдом. Глядишь на эту технику – и жалко ее, а свой хребет еще жальчее. Погода смурная, рабочая, серенькая, снежок пробрасывает, все время здесь то снежок, то ветерок, а то и снежище и ветрище.
На угоре мальчишка-кетенок играет: игрушечный «буранчик» тащит и игрушеную лодку, тоже вывозит. «Буранчик» длиной сантиметров двадцать, сделан из брусочков, капот покрашен красной краской, стекло из пластмассовой бутылки, лодка – разрезанная вдоль такая же бутылка – вместо мотора пенопластовая пробка от самолова.
Боковая речка уже встала, она течет с северо-востока, с гор, и вода в ней ледяней енисейной. На самодельном драндулете едет Витас, литовец. Он упертый, у него все по-своему, и все над ним посмеиваются, хотя и признают, что в технике он шурупит. Он все собирает что-то из железных отбросов. Драндулет – название Витаса – это половинка бурановского двигателя, бурановская гусянка, лодка тоже опиленная бурановская, лыжи от старинного «линкса», а карбюратор от пускача. Капота нет, все наголе. Седушка узкая, фара без стекла привинчена к стойке. Драндулет холодный еще заводится, а на горячую – еле-еле. Коробка тоже бурановская, стоит впереди слева и Витас включает ее ногой. Обороты большие, тормоза нет, и включается она плохо, трещит, а он давит, морщится, и все качают головами, переглядываются и лыбятся.
Ему охота вырваться из деревни, и он едет к речке Акулинихе в балок, хочет сеть поднырить, удочки поставить на налима и налима покандачить, то есть половить на блесенку или на балду. Животку он везет с собой в укрытом ведре.
Вечером долбит пролубку и в темноте кандачит, подергивает балду маленькой деревянной удочкой с куском резинового шланга на конце. Обязательно надо налима поймать, все спрашивают друг у друга: «Ну че, добыл налима?» Свинчаткой-балдой с крючком тукает по дну и из-подо льда слышен звук, сухой, гулкий. Здорово, когда под водой, в том, другом, царстве, слыхать наше что-то, так у плавной сети груза по галечке звякают, как колокольчики, или кошка по дну скребет… Вытаскивает налима, он тинно-зеленый, камуфляжного окраса, и грозный, и смешной, извивается в свете фонарика – главное в нем хвост. Эдакая каверзливое длинное весло, язык ли, лопата, которая все время извивается, загибается, цепляется за лед, и когда наверху сразу же вяло засыпает, извалявшись в сахарном снегу – хвост медленно то складывается, то распускается плоско, как лезвие, серебреет, жестенеет. Утром Витас уезжает.
Разъяснивает. С утра морозец градусов двадцать. Дым из трубы на восходе прозрачно-черной дугой загибается по алмазному небу на реку. С Енисея шорох и грохот. Пар тянет на реку с берега, и он, отползая, зависает столбами, иглами, занавесками. В пару видны ледяные поля. Вздыбленные льдины ползут, будто хребты. Если спуститься на притор и подойти к его краю – совсем близко проплывает стекло. Вот подошло совсем свежее сизоватое стеклянное поле, налезая на притор, оно изгибается и ломается, но натяжку держит, его края дыбятся, ползут и осыпаются обратно на проплывающий лед. Скользят по нему необыкновенно легко и далеко, замерев, едут дальше. Небо розово-рыжее, но солнца еще нет, мужичок-тракторист смотрит сеть, долбит пролубку. На ее льду узор куржака, звезды и перья. Розово отсвечивает снег, брызги льда из-под пешни густейше-синие, и тоже отсвечивают, озаренные небом. Мужик тянет сеть, она подается, тянется из пролубки – вся в мелком льду, в стекляшках, как в колокольцах. Нет ни хрена рыбы, одна шуга, но мужик не унывает. С угора его фигурка кажется совсем маленькой.
Чем шире притор, тем больше на нем черных фигур. Согнутые, по-муравьиному прибитые стужей, копошатся над пролубками, и чуть лишний метр льда – отвоевывают у Енисея, вдаются в него налимьими удочками. Над каждой пролубкой палка-тычка. Встало солнце, низ неба до горизонта густейше синий, дальше пар, а над ним все рыжевато-золотое. Справа от солнца видно одно из так называемых «ушей», радужная скобка, будто зимой солнце, как в скобки, жизнью взято, не шибко светит, хотя прибавку градусов в пять и дает, а когда на дворе сорок – то это прибавка хорошая. Солнце двигается правее и ухо тоже ползет правее, а из-за дома вылезает левое. Для ушей есть и более расхожее, для журналистов, выражение – «солнце чум строит». Днем и к вечеру солнце во всем великолепии, рыжее, с боков два радужных столба, если подняться по деревне вглубь, в хребет, выше – то уши будто подойдут и на фоне домов заструятся. Это вымораживается воздух и видно на темном фоне, как он искрится. Над самим солнцем тоже столб света. Всего три столба. И синейший снег.
Что-то царское в этих столбах, не то скипетры, не то свечи – все мощное, торжественное, будто великий праздник, знак ли, будто над деревней великое совершается таинство – посвящение в зиму. На заходе на месте солнца вертикальный луч – как огненная тычка на месте.
Дядя Илья пересаживает животку из озера в Енисей: пора. Животка подо льдом в ящике, тут же неподалеку морда, еще недавно ставили, еще по осени, а кажется, вечность прошла… Осенний день, снега еще нет, желтая трава, правда, на озерках уже ледок. Дядя Илья едет ставить морду, морда сделана старинно из гартья – тонких щипаных реек, густо-желтая, будто какая-то древняя ваза. Едет с внуком. Внук подскакивает на старом первых выпусков «муравье», зеленом, без фары. В кузове топорщатся морда, загородки, – не то самолет самодельный, не то еще что.
Виталька едет к озеру, дед идет с палкой, твердо трогая ею дорогу, рядом вьется сучка, он покрикивает, поганивает ее, когда она лезет. Ветер – север, на Енисее вал с беляками, камни – белые, как глазурью, облитые льдом, стеклянная волна взлизывает их грубо, бьет с тупой силой, солнце то выходит, то в сизых тучках. У озера поют на ветру тальники, на воде рябь. У берегов лед темный, бесснежный, рыхловатый. Дядя Илья долго ставит морду, когда ставит загородку, кладет на лед топорик и он лежит совсем по-зимнему, неподвижно и спокойно. Морда поставлена. Виталька едет домой, дядя Илья, так же тыкая палкой, так же поигрывая с сучкой, идет по мерзлой каменистой дороге среди желтой травки.
Теперь все белое, и только кое-где торчат из снега черные стволики конского щавеля.
То в ясную погоду дядя Илья на удочках, то в пасмурную, а снега все подбрасывает, и глубже осаживается жизнь в зиму, и всегда с дядей Ильей сучка, и когда он снимает с крючка уснулую животку и кидает ей, она хватает и в два-три подкуса хвост исчезает в пасти.
Дядя Илья то на удочках, то на мордах, морды он поставил две, но что-то ловится неважно. Озера маленькие, длинные, на них понаставлено уже порядочно этих морд с загородками из плоских реечек. Ваня, глуховатый остяк, тоже проверяет морду, загончик у него из реек, а сама морда из алюминиевой проволоки – вот тебе и остяк. Зато мать его, тетка Дарья, еще что-то помнит не алюминиевую жизнь.
Тетка Дарья живет в брусовом доме, внутри почти ничего нет, железные кровати, тряпки, печка, сковородки, кастрюли, кружки. В сенях окно, и иногда в нем маячит ее лицо. Тетка Дарья очень старая, у нее темно-желтая в складках кожа, смотрит она всегда настороженно, а двигается и говорит медленно, не очень понятно, и будто через глухую прослойку.
– Тетка Дарья, покажи куклы.
– Куклы? – переспросит вяло, будто не понимая, голова подрагивает, движения неверные.
– Но. Покажи, вот тут ребята ко мне приехали, посмотреть хотят.
Она мешкает, потом идет с кухни в комнату, куда-то лезет, вставая на табуретку, достает, выносит и кладет на стол что-то завернутое в тряпку. В тряпке сверток росомашьей шкуры. Там куклы – алэлы, домашние покровители – деревянные лица и тряпичные туловища. У одной куклы вместо лица темная железная, а вернее всего, медная петля – как сложенная плетка. Лица в оторочке из старинных бус, крупных, мутных, неправильной формы горошин – блекло-желтых, красных, зеленых. Деревянные лица кукол темные, у одной оно особенно выразительное и круглое, на нем выдающийся узкий и горбатый нос, будто килек, вместо одного глаза квадратик жести на гвоздике – как подкладка шифер прибивать. Что-то поражающе суровое, какая-то страшная простота в этих древних младенцах в чепчиках из бус.
– Мария Игнатьевна, это че такое?
– Куклы, куклы шаманские, – прохрипывает тетка Дарья с очень сильным остяцким акцентом.
– А сколько им лет?
– Старые, старые совсем.
– А имена есть у них?
– А?
– Имена, имена есть у них?
– А-а-а… Имена. Имен нет у них.
– Тетка Дарья, ты никому не отдавай их.
И тут она будто выплывает из своего оцепенения и говорит первые и последние свои твердые и осмысленные слова:
– Не, не. Пока жива, со мной будут. В этом наша жизнь.
Саша с Ваней в это время в другой комнате, Коля валяется перед телевизором, а Ваня вскоре стыдливо выходит. Саше сорок с небольшим, раньше был неплохой охотник, потом от тайги постепенно отошел, сначала бык забодал, бок порвал, потом еще что-то, а потом деревня, пьянка и тупик.
Ноябрьские праздники. Дядя Гриша, мой сосед, только что приехал с охоты, у них с сыном любительский участок рядом с деревней. Оба матерятся – соболя мало, в капкан не идет, отжирается на рябине, а ее море, и снегу навалило по пояс – собаки не идут.
Ночью подморозило, до этого оттеплило и шуга шла масляным легким ходом, со снегом, как в вате вся, и липкая, такую – чуть мороз, и махом склеит.
Дядя Гриша собирается поднырить прогон для сети, в санях черпак, пешня, нырило, крючки, тычки и обязательно лыжи. Вот поехали, и Дядя Гриша унесся в снежном облаке и в своей позе – на коленях в санях в корме, сидя очень прямо и крепко. У него стать-повадка такая, всегда как поплавок, прямой, стойкий, хоть и болеет. Пока сын заводит «буран», он уже сидит неподвижно в нарте, залатанная фуфайка, рукавицы, завязана ушами назад ушанка.
У дяди Гриши многое сплелось в голове – свои детские впечатления он путает с рассказами отца и деда, и прошлое у него теряется в бусом и морозном енисейском тумане. Он сам будто по пояс в прежних временах, все у него делится на «ране» и «ноне». «Ране город в Енисейске был, – говорит он, имея в виду что столицей Енисейской губернии был не Красноярск, как теперь, а Енисейск. – Ране, парень, белка дорого стоила, и щас на нее и кирпич хлеба не купишь».
У всех стариков одна тема, что ране рыбацкий, охотницкий, крестьянский труд ценился и люди свою нужность понимали, а сейчас все никому не нужно. Оно так и есть, хотя народ, как его не трави и ни изводи, все равно силу имеет, кать трудовую и рад бы не работать, да не может. Рассказывали, один мужик, выращивающий в Ворогове помидоры и капусту, просил начальников, чтоб забрали у него овощи, и вроде бы обещали вертолет, готовьте, мол, и ждите, но никто не прилетел, а он ждал да ждал, пока не померзло все. То же рассказывал мне и кержак на барже – что могут они картошку и овощи выращивать и просят начальство: примите у нас, это же для района. Но никто не берет, потому что выгоднее и проще закупить в Красноярске по дешевым ценам и привезти по воде, чем вкладывать в сельское хозяйство на месте.
Дядя Гриша рассказывает:
– Мне отец так говорил, вот ране, кто белку промыслял, рыбу, тот зыл, а кто ни хрена не делат – тот пропадай.
Жена дяди-Гришина умерла, Дядя Гриша признается:
– Скучаю сильно по ней.
Дядя Гриша говорит глухим голосом, и когда разговор закончен, удаляясь по краю угора, продолжает гулко и глухо басить, бросая слова уже совсем в бесконечность, и они растворяются в ветре, дали и сливаются с ней в одну крепь. Дядя Гриша – настоящий рыбачище – весь год сети, перемет, невод. Летом встает в шесть, и полчаса спустя у них с сыном идет на угоре громкая и гулкая разнарядка. Дядя Гриша, продолжая бакланить, спускается, слышно, как стучат сапоги по лестнице, потом взревает мотор, и так же час спустя они подымаются.
И так всю жизнь. Прошлым годом заходит соседка: «Миша, помоги телку ободрать». Туша на угоре над Енисеем, мороз под тридцать, ветерок, все стынет махом, и шкура, и копыта, только нутро еще теплое и рукам в нем хорошо. Дядя Гриша старается, но ему тяжело, хворает, и руки мерзнут, и он еле шевелится, а потом и вовсе уходит домой.
Помню Дядю Гришу еще лет пятнадцать – двадцать назад, такого же прямого, с прямым поставом головы, вечно идущего откуда-то с рюкзаком и посохом на своих сельдюцких лыжах – очень широких и таких тонких, что так и ходят ходуном, вихляются двумя листами. Носы и задки тоже, как мыски листьев, острые, и камус на них исшорканный и по краю блестит затертой голой шкурой. Он и сейчас с этими лыжами за спиной в морозном скрипе шагов проходит по краю угора мимо моего крыльца:
– Куда, дя-а Гриш?
– Да вот пойду, это… пролубку обдолблю, – показывает, стучит посохом, – садок там у меня стоит.
– Ну, ясно, ясно, понял, понял, – ответишь по радиостанцевски, по-охотничьему. Я снимаю его на камеру, и он выжидательно спрашивает:
– Ну что, идти?
И уходит с черпаком, посохом, по краю угора, на фоне высокого яра с белыми откосами, гигантской дали, и за спиной, будто сложенные крылья, пятнистые от камуса лыжи. Пройдя метров десять, он оборачивается, кивает на камеру:
– Интересная стука!
Дядя Гриша тоже болеет о животке. Животкой или животью могут быть и ельчики, и ерши, и щучки, и «леночки» – озерные гольяны, ловят их по-разному – с осени неводом, позже в морду или на кандачку – но главное, что сидят они в садке – ящике в озере подо льдом или в Енисее. Как говорил мой сосед Толя – в «турьме»: «Посажу их в турьму». Турьма – плоский ящик с узкой крышкой на проволочных петлях. К нему привязан на веревке груз, какой-нибудь трак от трактора или камень в авоське из неводной дели. Поперек пролубки лежит палка, на нее крючком, то есть сучком вниз, надета другая вертикальная палка, ее нижний конец под водой, к нему привязана веревка. Обдолбил пешней и тянешь крючок с веревкой, идет садок, на садке груз. Садок будто с сокровищами, весь темный, исшорканный, в мороз дощечки мокро блеснут на солнце, а в ветрище, снежище, веревочки, узелки тут же леденеют… Достал, но не полностью, чтобы не оголить животей, и отворил крышечку. Там в вековой и таинственной рыбьей задумчивости бродят ерши. Тыкаются, пошевеливают хвостами. Чем питаются они долгие недели? Говорят, своей же слизью, но не верится.
Без животки не поймать налимов. Налим – енисейская зимняя еда. Кормилец. Удочка – это капроновая нитка с грузом и одним или двумя крючками. Либо просто тычку, палка метра три длиной, с воткнутым в дно концом и привязанной там же ниткой. На крючках живец. В тепло, когда лед слабенький, подошел к пролубке – если тычка сдвинута – значит сидит кормилец.
У Виктора Петровича Астафьева вычитал, что в Овсянке налимов поселенцами звали, и давай прививать это дело. «О! Поселенец идет!» А мальчишка сосед кричит: «Где? Где васеленец?» Так с Толяном и стали налимов васеленцами звать.
Без васеленца никуда, даже Ванькина бабушка, которая улетела погостить к старшей дочери в Зотино, передает:
– Валя, доча, пришли мне-ка налима, не могу!
Тем временем все шире притор, и уже стоит опечек посередке, на который лед садится сразу. В солнечный день полоса притора с сахарным крошевом торосов тянется вдаль, повторяя линию берега, цепочки торосов изгибаются, и выделяется изогнутой шершавой ниткой одна высокая гряда – в один момент особенно сильно и высоко торосило, и в этой кривом следе посреди уже ставшего льда есть что-то очень речное. Таким же отпечатком речной воли, повадки и видны с вертолета схематично-недвижные, по-школьному условные следы прежних берегов, стариц, и так же проявляется живая тягучая природа реки в дугах и кривулях сахарных торосов.
Но все еще идет Енисей, и хоть уже мало открытой сально-матовой воды среди крошева льда и полей, все еще скользит лед, но совсем скоро замрет это вечное движение пред глазами, этот бесконечный жизненный телевизор, и всех как встряхнет от колоссальной остановки. И настанет великая неподвижность, великий покой, и, казалось бы, тысячи вариантов полей, льдин, водяных окон проезжали каждый день мимо деревни, и вдруг все замерло, и эта картина только что была мимолетной, случайной, и вдруг стала единственной до весны. Как, бывает, десятки людей проходят перед глазами, и вдруг один кто-то остается на всю жизнь. И это превращение случайного, текущего в постоянное и есть судьба.
Енисейного ледостава все ждут, чтобы сразу сети на устье Бахты и Сарчихи ставить, и по сено можно будет на ту сторону на Старое Зимовье ехать, и охотники с той стороны домой прибегут, все это правильно, но помимо всего этого понятного и делового, есть еще какое-то великое успокоение для души, когда Енисей встал.
Как когда-то на растущий притор все повально выползают ставить удочки, так теперь все ломанулись ставить пушальни. Сначала подныривают прогон, то есть подводную веревку по длине сети. К одному концу прогона привязывается приготовленная сеть, к другому – веревка, ее конец тоже рядом с сетью в руке. Тянешь веревку и сеть сходит. Также и смотрят пушальню, собирая в гармошку в пролубке, потом тянут за прогон, и сеть растягивается подо льдом.
Тоже сборы – нырило, крючки, палки. Прогон подныривают так: готовят длинный шест и рогульку. По длине шеста бьют среднего размера лунки, большие только крайние майны, к нырилу привязывают прогон, пихают нырило в майну и ждут, пока оно покажется в ближней лунке, там его пропихивают рогулькой дальше к следующей лунке и так до конца. Лучше прогонять нырилом-шестом с проволочной кошкой на конце. Веревка с грузиком в майне, и ее цепляют нырилом из следующей лунки, и так до конца. Как-то мы с тетей Шурой, царствие ей небесное, подныривали прогон на течении на Енисее льдинкой. Морозы стояли, а снегов не было. Привязали льдинку и пустили по течению от пролубки, один спускал веревку, а другой слушал, как она бьется, стукает, разглядывал белую под темным льдом. Там и долбил.
Бывает, поставят сеть, и вдруг тепло, вода прибудет и оторвет Енисей ли, устье Бахты вместе с сетями и пешнями, и беда – ничего не сделаешь, хоть беги до Диксона берегом – тогда все сначала, сети садить, пешню делать.
Пешню оттягивают обычно в школьной кочегарке – там мощная на угле печь. На пешню годятся болты от бон, пруты шестигранные и круглые, главное, чтобы железяка была сталистая. Раскаляют докрасна и отковывают на наковальне, острят, придают грани. Острие горит, светится, как копье. Потом в масло. Потом приваривают трубку – садило, а потом строгают из березки черен или пеховище, садят, прихватывают гвоздиком – и пешня готова. Долби иди! – как говорит в таких случаях сварной, Василий, убирая сварочник.
Морозный день. Дядя Илья собирается по удочки. Сидя на табуреточке, напяливает носок, пакулек, портянку и сам бродень, опробует его изнутри ногой, дотягивает, подвязывает вызочкой. Морда бродня очень похожа на налимью. Кожа лучше резины, она и дышит, и легче по весу – ноге в бродне необыкновенно удобно, собранно, нутро теплое, мягкое, а снаружи кожа, которая все это тепло держит. Дядя Илья надевает фуфайку, перепоясывает ремешком, поправляет нож, завязывает шапку.
Раньше стельки в броднях делали из травы. А к бродням обязательно полагаются вязочки. Кожаные – держат подьем. Подколенные – голяшки. Они тряпичные с тесемками, широкие и расшиты тряпичными цветными полосками. Очень удобно ехать на таком подвязанном колене на мерзлом сиденье «бурана» или какого другого агрегата. Пакульки – меховые носки – из собачины, а бывают еще из гагары, считаются очень крепкими. Есть еще пимы – камусные бродни – на самый мороз. И рукавицы тоже бывают разные – суконные верхонки, теплые стеганные и собачьи мехом наружу. Они называются лохмашками или мохнашками и очень теплые.
Юксы делают из сыромятины, это кожаные крепления для туго набитого бродня. В мороз они скрипят попадающим туда снежком и для скрадывания сохатого используются специальные мешки – прибивают их к лыже и ногу суют в мешок. Площадки под ногу делают из разных материалов, но главная борьба идет с подлипанием снега под пятку, особенно в тепло. Подбивают бересту – деревянными гвоздиками-пятниками, проволочными скобочками – резину от сапога, белую жесть от банки, и даже пластмассу от распластанной кетчуповой бутылки.
Лыжина бывает пощеляется вдоль, и ее заклеивают прямоугольником налимьей шкуры – и тут васеленец пригодился. Камуса или камусы – шкуры с ног сохатого, оленя или даже коня, ворс у них короткий, крепкий и сильно наклоненный в одну сторону, прямо заглаженный, поэтому лыжи, оклеенные камусом, не катятся назад, к тому же и прочнее в такой обтяжке. Скроенные по лыже камуса называются подлыком. Подлык заворачивается на верхнюю сторону лыжи – в таком чехле лыжа еще крепости берет. Слыхал, что еще жилы пускали под подлык. На северо-востоке Эвенкии с лесом туговато и лыжи из двух продольных половинок делают – подлык держит. Видел в более южном поселке лыжи с конским камусом – гнедые и мохнатые. Слыхал, что конский камус очень ноский. На Енисее говорят обязательно «конь», а не «лошадь», это по-старинному, по-сибирски.
Охотник надевает лыжи, не нагибаясь и помогая в юксах концом посоха или охотничьей лопатки. Вставляет ногу в юксу почти поперек лыжи, потом натягивает ее заднюю петлю пяткой назад и изловчась, заводит гнутым и быстрым движением-выкрутасом в переплет юксы. Также и вынимает ногу – движение это в свое время меня просто поразило – настолько оно справное.
Когда смотрят сеть в мороз с ветром, натягивают рядом кусок брезента. В мороз индевеют волоски на руках.
Щуки, сиги, чиры, ленки… Когда их выпутают из сети, они только извивнутся на снегу и замирают, вывалявшись. А потом становятся седыми, проколевшими и хрупкими в нарте колотятся друг о друга, как стеклянные колотушки. Все заиндевелое – суконные штаны, брючина надетая на бродень поверх голяшки, а бродень во льду – где-то ступил в наледь, в воду. Морда красная и уже в тепле над печкой мужик, развязывает шапку, кряхтит и сосульки выплевывает.
Особенно лихой вид у охотника, приехавшего под Новый год с промысла. По теплу ли, по морозу несся он, будто целую вечность, в реве «бурана». В нарте пила, мешок с пушниной, сахарные рыбины. Влезал в воду, «буран», бродни во льду, весь пепельный, сахарный, резко воняющий выхлопом. Ехал-ехал, и сколь верст было, все его. Если заколевал, грелся по пути в чьей-нибудь избушке. Собак ждал. Сначала, бывает, какой-нибудь молодой кобель рванет вперед, побежит весело, с тобой еще и заигрывая, то впереди, а то и рядом. А потом, глядишь, все, уже сзади, почти носом в нарте – так обдув меньше, хоть и вони больше. А потом уже и сзади никого. И вот стоишь, мнешься, ходишь, и все вглядываешься, когда одна, другая – черные точки покажутся, и всегда сначала какую-нибудь торосину принимаешь за собаку, а их все нету и нету, и начинаешь думать: вот след соболя был свежий, вдруг, козлы, ломанулись или избушку Санькину проезжали – вдруг туда, вдруг останутся, потом езжай за ними, или еще хуже – в капкан влезут.
Но вот запрыгала одна точка, за ней другая, и, как обычно, немного не там, где ждал, и уже ближе, ближе, и рад, и кажется, огромное дело, что вот они догнали и рядом. Вот они, морды заиндевелые, кто посвежее, весело и приветливо сунется к тебе, кто потяжелее – просто подбежит. И снова руку в петлю стартера – и вперед. Только километров за двадцать или десять от деревни, когда уже и дорога накатана, как трасса, и собаки будто на рельсы поставлены – там уже топишь, не оглядываясь.
Небо давно догорело, и остается над хребтом его стеклянно космический край, темно-синий с прорыжью, и все шарит, шарит, густеет по сине-сахарному снегу свет фары. Люблю я этот свет, когда еще только густеет вечер, но все вокруг постепенно отступает и остается только рельефно освещенная дорога, яркое поле сияющего снега и зеленый циферблат спидометра, или наоборот, утром, когда все еще лиловое перед тобой, но за остроконечным лесом, что проносится мимо с ночной еще луной, уже светлеет, прозрачнеет и наливается светом морозное небо, и меркнет на снегу свет фары, растворяется, как сливочное масло в детской каше.
Бывают разные небеса. Бывают просто стеклянные, бывают с тонкими полосами, стремительными, по линейке прочерченными, сизыми по ясному горизонту, бывает небо, будто взрыв – из одной точки будто пучок перьев расходится по всем сторонам. В основании чуть пухлые, а дальше ровные, стремительные, не то рельсины, не то нити – и то ли из какого бутона тянутся, то ли, наоборот, со всей необъятности в один узел сходятся, в чью-то крепкую руку.
И так к Новому году все тоже стягивается в один узел, и охотники подтягиваются, у рыбаков тоже вроде итога, кто уже и сети выбрал и удочки прикрыл. И уже далеким бесконечно кажется и тот осенний ледок в озере, где у дяди Ильи морда стояла, и первый налим, и нырило под тонким льдом. Все уже зимнее, глубокое, снежище дак снежище, морозяка дак морозяка, без дураков, и двадцать градусов, как отдых. И люди на улице стеклянно-заскорузлые. Бороды, усы, оторочки шапок – все белые, звонкие, в сосульках, а зато в тепле еще сильнее живятся, отходя, и краснее рожи и глаза веселее, и руку тянут и жмут крепче, и снова кто-то что-то спрашивает, как и че, сколь кого добыл, как с рыбалкой, и че соболь? Спрашивает, чтобы, выслушав, потом самому рассказать, обрушить трудовое одиночество, завалить подробностями, убедиться, что у Васьки, Генки, Петьки та же история, забил соболь, падла, хрен на капканья, и мыша море, приваду приел, да животка задохлась в озере, да и ладно, главное, что все дома, живы и техника рядом, накрыта, и собаки сытые.
Вот и соседка, бабушка из Зотина, из гостей прилетела на вертолете, ее под руки выводят, и грохот, и снежная пыль, а бабушка только головой качает-мотает, ох, слава, тебе, Господи – дома! И от толчеи этой, гомона так богато на душе делается, что, пока не опростаешь ее в рассказе или повестухе, не успокоишься.
Лица Геннадия Соловьева
О Гене Соловьеве и писано, и думано, а уж с самим Геннадием переговорено – сколько лет прожито!
Геннадий – не пьющий, не бедовый, а, наоборот, крепкий и работящий. Он классический охотник-промысловик, мечтавший мальчишкой о тайге и охоте. Жил в южном Красноярье, то в Боготоле, то под Канском, любую возможность искал для охоты, а после армии уехал в Туруханский район, жил в разных местах, пока в конце концов не осел в Бахте, где был подходящий участок и школа для трех его сыновей и где мы вместе работали охотниками.
Более работящих людей я не встречал. Пребывание в тайге было для него праздником, а охота – любимым делом, не мешавшим оставаться прекрасным плотником, столяром, жестянщиком, механиком, рыбаком, скотником, крестьянином и просто отличным товарищем. Мало того, что он все умел, он ощущал себя носителем этого уменья, и поэтому всегда охотно помогал советом, причем как бы с запасом, с избытком, и огорчаясь, если совет оказывался кому-то не по плечу. Был он всегда лучшим охотником района, гвардейцем промысла, не курил, почти не пил и не пьет.
Держал двух коров, рыбачил, добывал больше всех пушнины, вырастил трех сыновей, которых грозно называл «лоботрясами» и без конца переделывал печку в бане, добиваясь пара, никогда его не устраивающего. Он был вечно в работе, разрывался между хозяйством и тайгой, чувствовал хребтом каждый день уходящей жизни, и свое старение – он с 1947 года – ощущающий как некую нелепость, потому что здоровье у него отменное, мозги на месте и только напитывают знания да ясности. Кажется, наоборот, жить да жить такому человеку Земле на пользу, а нет – и волосы и редеют, и седеют, от глаз морщинки все туже пучком стрелок собираются, глаза садятся, да кожа на висках все прозрачнеет – в белизну с синевой.
Гена ото всех отличается, он другой породы, другого замеса, как бывают батарейки с усиленной емкостью, или какие-нибудь спецмашины, все в нем наивысшей пробы, превосходной степени – даже занудство, и если большинство людей барахтается как попало в жизни – как выходит, лишь бы выжить, – то тот еще и думать успевает.
Кроме рабочего, полезного есть в Геннадии некая художественная, что ли, добавка, без которой его представить немыслимо. Он пропитан промышленным охотницким, ушедшим, набранным из старых баек, историй, слышанных от разных дедов да товарищей. Например: два мужика еще давно решили промышлять в одном глухом углу тайги. Пришли, и почему-то остался один из них в избушке. Сидит он вечером, собаки под нарами. Слышит, скрип-скрип, шаги по снегу. Собаки ноль внимания. Дверь открывается. Входит босой мужик в шинели. Говорит: «Уходи отсюда, из моей тайги. А то худо будет». Был сильный ветер ночью и, конечно, никаких следов наутро не оказалось. Потом явился напарник, история повторилась, пришлось убраться. Историй таких полно.
Еще есть в Гене старина кулацкая, крепко-хозяйственная, причем если охотницко-старинное у него вроде обложки – рассказов, словечек, то кулацкая – нутряная, в движениях, ухватках. В раздражении к безалаберности, разгильдяйству, в бережливости, даже скупердяйстве. Природа этой скупости не от жадности, а от жалости к затраченным силам, к выращенному, собранному и сохраненному хлебу, к добытому мясу, рыбе. От старинной купеческой тяги к копейке, сто раз описанной – да, есть кой-какой достаток в доме, но не думайте, что просто так это все, за этим труд стоит. И нечего добром разбрасываться – прокидаетесь. Аккуратность, бережливость и с инструментом, и с техникой. Этому дам рубанок, а тому нет. Никогда ничего на виду не валяется, чтоб не клянчили. Но зато, когда много чего-то вдруг, особенно дармового, кто-то, к примеру, подшипники подарил двести пятые, почти сотню, тут, наоборот – охота их раздать, чтобы не отсвечивали, в дело пошли, работали – уже жалко, что висят, бездельничают. А мотор какой-нибудь пылится в запасе, и пускай, еще придет ему время. На «буране» по деревне не поедет – пешком пойдет. Еще свои секреты бережет, чем-то делится, а чем-то нет: мол, вам скажи, дак вы всех соболей передавите. Это и игра, и правда.
В одежде тоже аккуратность, сам подошьет где надо, подлатает, каждую вещь под себя переделает. Другой и сам так думал, но поленился. Обычно в таежной одежде ходит, с ножом из рельсовой пилы, а то возьмет вдруг откуда-то яловые сапоги достанет, рубаху, портки в темно-синию полосочку и белую кепку. Все заправленное, чистое, плотное.
В тайгу поедешь с ним, окажется, что все не так делаешь, не так жаришь, те так паришь, не так крышкой накрываешь, не так сеть смотришь, как здесь, на его речках, смотрят, и всему свои объяснения, своя история. Так у каждого охотника, и порой кажется, что и тайга, и речки тоже именные, к хозяину приученные, и у каждого участка свой характер, выражение берегов, камней и лиственей, как у Генки, или у Толяна. Сколько людей, столько и характеров. Бывает, едешь без хозяина, а он все равно как присутствует. А что чувствуешь, когда умирает или уезжает кто-то и другой приходит?
Пока выходит из Гены почти зануда какой-то, но есть у него и другое лицо, охотницкое, но не баечное, старинно-промысловое, а жизненное. Лихость своя: нож метнуть и попасть точно, чтоб воткнулся и замер, мелко дрогнув, через лесину перемахнуть мягко и мощно, подъехать с шиком на лодке или снегоходе. Тут все боевое, быстрое, горячее. И понятное. В тайге, на реке, если что не так, орет, материт, главное, на это внимание не обращать. Охотничье не отделяется от рыбацкого, крестьянско-хозяйственного, сенокосного, плотницкого, столярного, все стороны мужицкой жизни изучены досконально, развиты и прилажены к себе. В компании, в дороге с незнакомыми может быть остроумным, обаятельным, знает вкус к общению – и здесь умелый.
Есть у Геннадия лицо товарищеское. Товаришшы… В старинном понимании слова. Как в Сече или на миноносце. Почти армейская отзывчивость на твой приход, просьбу. Может и отказать, но понятно и необидно. И главное: так честно, что за одно это спасибо скажешь. Одно время я жил у Гены, Гена у меня, все в порядке вещей. Еще очень строгая разборчивость: свои – только охотники.
В нашей молодой охотничьей компании был мужик Гениного возраста – Дмитрич, с которым они состояли в отношениях и близкой дружбы и товарищеской конкуренции одновременно. Охотник тоже с богатым опытом за плечами, Дмитрич, существуя рядом с Геной, олицетворял некую парность, странный закон, по которому одному и тому же явлению жизнь дает на всякий случай две параллельные версии: Пушкин – Лермонтов, Достоевский – Толстой. Они с Геной хоть и крепко дружили, но на людях без конца препирались и так подшучивали друг над другом, что их перепалки давно стали законным спектаклем. У обоих были подрастающие сыновья, и однажды на охоте все оказались на связи: Дмитрич с Петькой и Гена с Денисом. Разговаривали друг с другом сыновья, а отцы, лежа на нарах, продолжали свое единоборство уже через сыновей, подсказывая то каверзнейшие вопросы, то меткие ответы, и было удивительно, как молодой увалень Денис под руководством отца на редкость остроумно препирался с ушлым Петькой.
Сборищ охотников Гена никогда не пропускал, всегда сидел до утра, терпя и дым, и шум ради общения, и очень не любил когда встреча превращается в бездумную, обычную пьянку. Однажды в городе в гостях Гена выпил непривычное количество коньяку и, раскрасневшись, блестя глазами, потребовал гитару. Перестроив ее на семиструнный лад, запел грубоватым подрагивающим баском что-то старинно-сибирское – кабацкое и разбойничье, потом тюремное, а потом что-то жестоко-правдивое про совращение молодой девушки – с прямыми подробностями, которые Гена рубил грубо-невозмутимо, жертвуя приличиями ради правды.
И из этой семиструнной гитары, из подрагивающего мужественного и даже канонического баска проступает еще одно Генино лицо – лицо лирическое. В нем Генины сочиненные в тайге стихи-песни, которые он по выходу читал без всяких реверансов и стеснения и которые сначала не записывал, а потом по моему совету стал все-таки записывать в тетрадь. В стихах этих есть безусловный талант, и достанься такой хоть кому из тех безликих, но профессиональных писчиков стихов, что берут крепкой задницей да неспособностью к другим занятиям, такой бы прославился за год.
Эта концовка Гениного стихотворения, написанного с первого раза и безо всякого редактирования. Что в последней строчке нет рифмы, ему не пришло в голову. Зато какой классический дольник, и как точно передано настроение енисейской осени – эта торопящаяся самоходка, и волна, задумчиво окатывающая обледенелую гальку, и опаздывающая из-за непомерной речной шири. Откуда Гена взял себя? Как скроил?
Бывало, видя мои литературные мученья, он предлагал сюжеты, и были прекрасные моменты, когда мы негромко и не спеша обсуждали, как лучше построить концовку, и была у обоих одинаковая заинтересованность сохранить, воплотить то прекрасное, что нас окружало, и было ощущение небывалой прочности и полноты происходящего, слияния жизни и так называемой литературы.
Гена очень ценил коренные ли, точные словечки, прибаутки, любил старину и вообще все сибирско-енисейское. И, помогая мне, подыскивая оборот, случай, подробность, делал это так же серьезно и дотошно, как искал в ящике запчасть или подгонял косяк. А я уже не чувствовал ни праздности, постыдности своей профессии, а только ее нужность Гене и другим мужикам.
Я допроявлял в рассказе знакомые черты Гены, Витьки, Толяна. Они стояли перед глазами, но в словах еще только намечались, брезжили, и я сплавлял, прокладывал их снегами и облаками, бензином и опилками, и Гена видел и себя, и ржавые лиственницы на берегу, и валящуюся по волнам лодку – и все вдруг казалось вбитым на века в какую-то студеную твердь, и мы оба, и я и Гена, укреплялись и в себе, и в своих ощущениях реки, тайги, товарищей, переоткрывали их и начинали любить еще больше. И казалось порой, что я исполнитель, а Гена неподкупный и суровый заказчик и что перед ним я будто отчитываюсь, как перед какой-то единственной правдой, и что она, эта правда, прямо здесь, рядом стоит.
Ветераны Бахты.
Очерк-интервью для газеты «Маяк Севера»
В нашем селе праздник Победы празднуют так: к 12 часам деревня собирается на угоре по-над Енисеем возле памятника павшим за Родину. Народ принаряжен, мужики с оружием. Здороваются за руку. Енисей в это время еще стоит, в тайге полно снега, но сам угор уже вытаявший, с жухлой травкой. Дети, за несколько дней до праздника красившие ограду свежей голубой краской, идут колонной с барабанщиком во главе. В ограде вокруг крашеной серебрянкой стелки со звездочкой темнеют пихты. Открывается калитка ограды и около памятника выстраиваются: глава деревенской администрации, дети с учительницей литературы Еленой Ивановной и двое наших ветеранов. Остальные стоят рядом на угоре. Мужики с ружьями и карабинами наготове ждут в шеренге на самом краю угора. Когда отзвучало поздравление, они вскидывают стволы и дают залп – вверх и вдаль. Летит дым, пыжи, пахнет порохом. Енисей белеет в оттаявших каменистых берегах бескрайним полотном.
Всего двое ветеранов осталось в Бахте: Илья Афанасьевич Плотников и Анатолий Семенович Хохлов. В школьном альбоме, посвященном войне, о них написано: «Плотников Илья Афанасьевич. 1924 года рождения. В ряды Советской Армии призван в июне 1943 года. Был тяжело ранен и после излечения возвращен в строй. Имеет правительственные награды: орден Красной Звезды, 2 медали “За отвагу”, медаль “За победу над Германией”, медаль ХХ лет победы над фашизмом” и орден Отечественной войны 1-й степени;
Хохлов Анатолий Семенович. 1925 года рождения. Закончил 3 класса. В ряды Советской Армии был призван в июне 1943 г. В феврале 1944 года получил тяжелое ранение и был на излечении. 3 августа демобилизован. Награжден медалями “За победу над Германией” и “ХХ лет победы над фашизмом”, орденом Отечественной войны 1-й степени».
Иду к дяде Илье. Дядя Илья открывает – залатанные брюки в полосочку, красная в клетку байковая рубаха, застегнутая на все пуговицы.
– Дядя Илья, мне тут сказали заметку написать. В общем, мне надо тебя о войне расспросить.
– Ничего я не буду рассказывать. Тем более о себе. Раз один корреспондент тоже расспрашивал, а потом такого написал…
– Я «такого» не напишу, а что напишу – покажу.
– Ладно. В общем, родился я в двадцать четвертом году, 31 июля. Остались нас трое с отцом. Как мать от нас ушла, не помню. Отец на неводе работал, возьмет меня на невод, в лодку уташшит, в нос положит. В школе мы учились – из школы прямо на рыбалку. В школе три года отучился. Пришли, уговорили на рыбалку. Тугуна тогда чистили на сдачу, до 15 августа, правда, а после нечищенного принимали. А потом в армию – в сорок третьем году, 22 июня. Никто меня не провожал. 6 рублей было у меня в кармане. Привезли в Красноярск. Сказали: «У кого есть какие вещи, можете продать или в Фонд обороны сдать». Я что было продал – на 700 р.
– Это на наши как?
– Булка хлеба 70 рублей стоила. Богатые деньги были. Стакан орехов кедровых 30 рублей стоил, 25 – стакан семечек. Мы на распреде были – Дом колхозника, возле Качи. На заводе работали, погружали консервы, муку. Мы сами не таскали, мужики наши таскали, а мы им готовили. Нам дали бочку квадратную здоровенную сгущенного молока и крупу любую, какую хотите – варите. Они работали, а мы кашу варили – своим ребятам, которые работали. Потом начали понтонный мост строить. Ниже железнодорожного моста.
– Дядя Илья, ты когда последний раз в Красноярске был?
– В сорок пятом году. По понтонному мосту только машины ходили, и разводили его, когда судно идет. Потом на Абакан нас переключили. Там тоже переправу строили, но только не понтоны, а козлы – потом настил на них. Козлы, ну как дрова пилишь. Потом повезли опять на поезде – в телячьем вагоне, в пульмане. Кто-то кричит: «Нас обратно везут!» Так и есть, в Красноярск везли. В сентябре в Омск привезли. Казармы там – склады для картошки, землянки, но чисто, выбелено. Тут и обмундирование дали.
– И что делали в Омске?
– В Омске? В колхозе хлеб убирали. С фронта комбайнера привезли. Тогда не самоходный комбайн был, а он на месте стоял, а к нему подвозили. День и ночь работали. Пшеница, просо. Хлеб-то надо было убирать – в деревнях не было никого. Кормили хорошо. Потом в свою часть вернулись, прослышали, что на фронт отправляют – и попросились. Командир говорит: «Сынок, ты куда торопишься? На пушечное мясо?»
– Обучали перед отправкой?
– Обучали. Матчасть. Устройство снайперской винтовки. Оптический прицел… Обмундирование дали – шинель, котелок – все новое. И на фронт. Кормили дорогой, честно сказать, ни на фиг не годится.
Ехали на поезде, тоже телячьи вагоны. Привезли под Вязьму. В октябре. Оттуда повезли в Великие Луки. От Великих Лук пешком к передовой. Шли кто как, растянулись по дороге. Дней пять или шесть шли – по одному, по двое. Провожатый-то скрылся где-то. Я один остался, голодный. Иду – никого нет. Кормились как? Бураки, ну, свекла такая, внутри красная, белая, слоями. У костра ее пожаришь и ешь. Иду – устал, света не вижу, машина идет. Проехали, остановился, назад сдали – офицеры какие-то: «Солдат, куда идешь? Влезай!» Залез я… Кусок сала, хлеб…
Голос дяди Ильи дрогнул, лицо вдруг съежилось, он отвернулся и махнул рукой.
Сидим молчим с дядей Ильей. Он продолжает:
– Догнал ребят. Железница станция называлась. Стоят понемногу ребята, собираются, по пять-шесть человек. Один позже меня пришел, Скворцов. Ему офицер – ты дезертир. Стрелять тебя будем. Скворцов белый стоит. А там один мужик был, видно, что бывалый. «Слушай, – офицеру этому говорит, – если ты нам к вечеру не привезешь продуктов, то мы тебя самого зажарим и съедим». К вечеру и жратва была, и все, и хлеб, и концентраты… И Скворцов живой.
– Как первый бой?
Дядя Илья замешкался, будто я спросил глупость, потом помолчал, подбирая слова, а потом как резанул:
– Первый бой был такой – все бегут и я бегу. Потом залегли. У них пули разрывные были, и кажется – и впереди стреляют, и взади стреляют.
– Ну немцев-то видите?
– Как не видим? Видим. Вот они, который близко, который далеко. То, глядишь, каска мелькнет.
– А вообще какая… задача-то у вас была?
Дядя Илья посмотрел на меня, как на дурака:
– Вперед. В сорок третьем одна задача была – вперед. Потом в оборону нас поставили: Большая Пуща, Малая Пуща. Мы там еще простояли.
– А медаль? За что наградили?
Дядя Илья снова стесняется:
– Не знаю, за че наградили. За храбрость вроде. Короче, вот дорога, вот кюветы. – Дорогу изображала ложка, «кюветы» – две чашки. – Мины вот здесь легли, и вот здесь. – Показывает на чашки. – Я услыхал, когда начали стрелять, ну и сюда летит, по шипу знаю, что где-то здесь лягут. Лег посередке – деваться некуда, и вот одна с этой стороны дороги легла, другая с той. Дорога-то выше, ну и осколки – в бугор. Выходит, берег Бог меня.
– Еще психическая атака у немцев была. Все пьяные, рука к руке идут (дядя Илья показал, как касаются немцы друг друга поднятыми локтями) – стреляют.
– Сколько до них?
– Сто пятьдесят метров. Мы стрелять начнем – лягут, потом снова идут.
– Ты попадал в немца-то?
– Да ну! Все врут! Попал – не попал, ты откуда знаешь, кто куда попал? Снайпер – дело другое.
– А ты вроде на снайпера учился?
– Не стал снайпером – обучаться надо было шесть месяцев, а я месяц проучился.
– А у тебя что за оружие было?
– Карабин кавалерийский… Как в атаку? Один встает: «За мной!», ну и подымаются, по два, по три, потом все. В фильмах все неправильно показывают: шквал огня и все в атаку. При таком огне ты и встать-то не сможешь, не то что в штыковую.
– А потом что было?
– А что потом? Ранило. Наградили и обратно в часть. Два раза ранен был. А воевали: Белоруссия, Литва, Латвия. Была там такая Курляндская группировка. Ранило? Шрапнель – сначала суда, потом сюда, – дядя Илья показывает на ногу, на руку, – если б ударила в голову, у меня бы две дырки получились.
Еще спрашиваю про награды.
– Какие награды? Медали «За отвагу». Две было. Одну потерял. Вторую как получил? Тоже так. – Дядя Илья отмахивается. – Там никто толком не знает, не мое это – начальства дело. Я же не за награду воюю – правильно?
Короче, идем с передовой, у меня провода моток на спине. И слышу: командир зовет. Я иду, не откликаюсь. Докричался. Обратно на передовую посылает – доложить там что-то. А я только что оттуда, да еще провод этот. Он подзывает солдата: «Возьми провод у него». Отдал провод и назад, на передовую, а неохота – страшное дело! Так не хотел идти. Сходил, доложил, что нужно. Возвращаюсь, уже чуть не наутро. Вижу – что-то копают тут… В общем, все, кто тогда шли со мной, и начальство, и солдаты – все полегли, 32 раненых и 11 убито. Снаряд. Опять Господь уберег.
– А еще что было?
– Зубами порванный провод соединил, а потом огонь корректировал… – Дядя Илья помолчал, сказал: – В Белоруссии ни одного дома не было целого, трубы где торчат только. Шли по лесу колонной, вдруг остановка. Я шустрый был, вперед пробрался – что такое? На сосне висит женщина молодая, в чем мать родила. Косы… до сих пор перед глазами стоят… льняные. А под ней банки от консервов – жрали… Пожрали и уехали: моторизированные, б…!
Помолчали.
– А медаль как потерял?
– Она у меня в кармане лежала, командир говорит: «Почему не носишь?» Я надел, носом-то рыл когда землю, и потерял.
– И сколько времени тебя дома не было?
– Два года и шесть месяцев, – посчитал дядя Илья.
– А победу где встретил?
– В госпитале, в Ленинграде. Помню, баба идет, толстенная, в дверь только боком проходит. Под каблуками паркет прогибается. А она пробовала еду нашу, годится или нет. Наши ржут: «Опробывалась!» Это к слову… А победу – в госпитале. А вообще, земля слухом полнится, еще победы нет, а слух уже был, что с Америкой вражда идет. А с победой так было: ночью проснулся – гул идет. «Че такое?» – спрашиваю спросонья. А мне: «Кричи ура – победа!» А назавтра Сталин говорил. Немного сказал – поздравил всех. И всем выдали по чекушке вина, бутылку минеральной воды, бутылку пива. Я пива отпил. А больше не хотел почему-то. А днем народ пошел к больнице, а там загородка – как пики. И вдоль загородки побежали все… К нам… Поздравляют… Что было! – Пла… плачут все… – говорит дядя Илья срывающимся голосом, вскакивает, уходит, гремит умывальником, вытирает лицо. Возвращается. Отрывисто бросает: – Извини.
Молчим.
– А что потом? Потом домой. Посчитали, комиссовали, выдали деньги, посадили опять в телячий вагон, и поехали, только не через Москву, а северной дорогой, через Пермь мы выехали. Приехали в ноябре, 28-го числа домой попал. На самолете. Не ждали особо, телеграммы не давал. Что жив, знали. Писал. До Сумарокова на самолете долетели, до Мирного на конях. А от Мирного пешком. Все кони в Арвамке, даже водовозные, сено возят. Пешком пошли. И только я в избу зашел – мне фуфайку не дали снять – все бегут, все целуются. Я утром поднялся – веришь – нет: весь в пузырях!
Прощаюсь с дядей Ильей, иду к дяде Толе. Сияет солнце, снег как железный. Дядя Толя в сараюшке, там рассада и он ставит электрообогреватель, потому что на улице снова мороз.
– Дядя Толя, расскажете, как воевали?
– Да я мало и был-то совсем… Да и вообще рассказывать не любитель.
– Да уж сколько был. О себе расскажите.
– Родился я здесь, в Бахте, 25 апреля 1925 года. Три класса закончил с горем пополам и то убежал. В Мирном мы учились тогда… А в сороковом году на охоту пошел. Работал сразу в колхозе. В сорок третьем году призван в армию, в июне месяце, не помню точно – в двадцатых числах. Сначала – в Красноярск, потом на пересыльный пункт в Канск. В Канске в бане помыли. Мы там, как на карантине были – до ноября. Сено косили, бондарили, бочки ремонтировали. На рыбалку меня посылали дней на пятнадцать – двадцать. Бреднем рыбачили на Кане. На охоту ходил за косачами для воинской части.
– Так не для колхоза работали?
– Покос и для части и для колхоза, а остальное – бочки, и рыбалка, и охота – все для части. В общем, на охоте я пробыл до 22 ноября.
– А потом?
– Потом сразу в маршевую роту на передовую.
– А ехали в телячьем вагоне? – уже со знаньем дела спросил я.
– В нем и ехали. Двойные нары. Буржуйка на вагон. Сухой паек. Кипяток на остановках. Дрова там же. И на 1-й Белорусский фронт.
Дядя Толя на редкость немногословен, каждое слово приходится вытягивать.
– И сколько времени ехали всего?
– Да недели две ехали. А до передовой на своих ногах трое суток. По шоссейной дороге. Строем. Разбитая деревушка – дошли до нее. Сутки пробыли, а потом уже на самую передовую.
– А ранило как?
– В атаки мелкие ночные ходили. И ранило в руку. Под Витебском наступление было. Артподготовка сначала, а потом пошли – и ранило. Весь полк разбило – пятнадцать человек осталось.
– А как назывались-то вы?
– 274-я стрелковая дивизия.
– Дядя Толь, ну а передовая-то что из себя представляла?
– Что представляла… Траншеи нарыты и в них люди сидят.
– Самим приходилось копать?
– Да нет, там война-то уж прошла. Все накопано, так только – для себя чего подправишь.
Дядя Толя снова возвращается к наступлению под Витебском, где его ранило:
– В общем, артподготовка часа два шла. Наши начали, немцы тоже стреляют, тоже артподготовка. Потом в наступление, сначала солдаты, потом техника.
– А до немцев сколько?
– Метров триста, а то и меньше. Видишь их хорошо. В общем, с восьми утра начали, а закончили бой в темноте только.
– А какое оружие было?
– У меня? Винтовка мосинская. Немцы отступают, за ними идешь, где-то ляжешь, ждешь. Лупят из всего. Авиация задействована. А ранило в темноте уже. В руку осколком. Снаряд взорвался. – Дядя Толя закругляет разговор, короче, где должны были выбить, там выбили, а до Витебска тогда не дошли.
А ранило в правую руку, в предплечье. Что почувствовал? Как стукнуло, боль уже потом была. Рука болтается. Сначала подумал – оторвало. Взял вот так руку, – дядя Толя показал – взял предплечье левой рукой, – и пошел. Так и шел, как оступишься – сам понимаешь.
– А куда шел-то?
– Назад, к своим.
– В землянку?
– В землянку. Там собрали сколько раненых, в повозку и в полевой госпиталь. Палатка такая большая. Там дня два-три. Потом в Смоленск в госпиталь. Там операция и гипс. В Смоленске неделю пробыл, потом в Калугу перевели. Оттуда в Иркутск – в оздоровительный госпиталь. Из Иркутска сюда. Пароходы-то ходили.
Попрощался с дядей Толей, который сказал напоследок: «Забылось многое, если б сразу – может, и больше рассказал»… Пришел домой. Задумался. Два рассказчика: один эмоциональный, живой, другой сдержанный, строгий. Но что-то общее было в обоих – то, что оба, из скромности, стремились свести свой вклад до минимума, до роли песчинок, которых то бросало на врага могучей волной, то откатывало назад, но без которых не было бы победы.
Бахтинцы, погибшие в Великой Отечественной Войне:
Хохлов Иван Павлович
Хохлов Иван Игнатьевич
Хохлов Павел Игнатьевич
Синяев Иван Никифорович
Попов Петр Федорович
Плотников Матвей Васильевич
Хохлов Марк Павлович
Лямич Тимофей Яковлевич
Эмидак Андрей Никифорович
Эмидак Михаил Альбудьевич
Эмидак Данил Альбудьевич
Хохлов Павел Елизарович
Хохлов Михаил Павлович
Степанов Михаил Максимович
Хохлов Степан Макарович
Вернувшиеся с войны бахтинцы-ветераны, которых уже нет в живых:
Хохлов Георгий Гаврилович
Хохлов Федор Павлович
Хохлов Евдоким Дмитриевич
Хохлов Андрей Павлович
Степанов Павел Васильевич
Попов Леонид Андреевич
Ярков Иван Андреевич
Лямич Петр Алексеевич
Мальцев Михаил Григорьевич
Хочется обязательно сказать об одном человеке, который в боевых действиях не принимал участия, хоть и был призван в армию в 1944 году. Он никогда и не причислял себя к ветеранам, но, видно, был таким человеком, что люди причисляли его к ним невольно – за его мужество, за трудолюбие, готовность прийти на помощь. Этот человек Адам Валерьянович Шейнов.
С праздником вас, дорогие ветераны! Вечная вам память, герои!
Русский язык на берегах Енисея
Можно в очередной раз отделаться прописными истинами о прижившихся иностранных словах, вроде «контора» или «школа», если бы не последняя словесная интервенция. Ее несметная конница ввезла на своих спинах отнюдь не дефицитную терминологию, призванную облегчить жизнь специалистам новых технологий, а западную идеологию с ее системой ценностей. Живая и удивительная природа слова наглядно проговаривается об этом в терминах, вроде «менеджер», повально употребляемого вместо традиционного для России «управляющего». Отличие «менеджера» от «управляющего», несмотря на «юридическую» тождественность в самом духе, исходящем от подобных слов. В духе бизнеса, то есть зарабатывания денег. Не зря главной мотивацией при обучении менеджеров ставится личное обогащение, а не управление в его исконном смысле. Вдумаемся, что такое управление в русском понимании? Возьмем, к примеру, управление судном? Это навигация, выбор направления, путь, ответственность… (направ, прав, правота). Нынче слово «управленец» берется как синоним «менеждера» и употребляется уже в новом привнесенном смысле.
Чем отличается американское слово «администрация» от привычного русскому уху «правительство»? «Администрация» несет оттенок некой сугубо формальной и демонстративно заниженной (ах, не ущемить бы какую свободную личность!) роли государства, милостиво устранившегося от важных аспектов общественной жизни, будто бы оставленных на совести вольных индивидуумов. «Правительство» же предполагает именно правление страной и народом, управление, направление (однокоренные слова: правота, правда, правило). Некое опережающее знание о пути и ответственность за этот путь перед Богом и народом – словом, все то, что испокон было свойственно русской имперской традиции.
Говоря о состоянии русского языка, не будем впадать в подсчет надругательств над ним, начиная со всевозможных «фандрайзингов» и заканчивая целой кухней называния коммерческих товаров заморской рецептуры – всяких «дляносов» и «вкусноффых», за которые горе-словотворцев впору наказывать «ремнеффым».
Не побоюсь повториться, если в который раз заявлю о необходимости введения гражданского обращения «сударь» и «сударыня» как наиболее приемлемого, да и просто замечательного по звучанию, теплу и уважительности. Робкая попытка продвижения «господина» и «госпожи» ничего, кроме недоумения и раздражения, у народа не вызвало, так как со словом «господа» у большинства населения ассоциируется нечто антинародное и паразитическое – из области господства одних над другими. Мой знакомый охотник-промысловик говорил: «Да какой я, на хрен, господин?!»
Как же быть с этим самым «господином» в дореволюционной России? Да никак… Просто после всего, произошедшего с нами в двадцатом веке, говорить о возвращении к сословному делению, принятому в прежней России, вряд ли имеет смысл. (Что касается «сударя»: традиционно именно нота уважительности была главной в этом производном от слова «государь». Поэтому не следует искать здесь какую-либо общественно-политическую окраску, связанную с понятиями «государь», «государство», «суд» и прочее, включая иностранный термин «sudarium».)
Словом (хороший оборот!), обязанность и государства, и гражданина – проявлять особенное внимание, строгость и ответственность в отношении к языку и понимать, что стоит за словом вообще.
Наш язык понес огромные потери после преступного упрощения его в 1917 году. Всем известно, что до коммунистической реформы в нашем языке было 36 букв, а в «классической» старославянской кириллице – вовсе 43. Уничтожение каждой буквы – это потеря языкового оттенка. Примитивный язык приводит к примитивному мышлению. Упрощение языка – путь к национальной деградации, хотя именно упрощение и объявлялось главной целью данной реформы.
Введение алфавита вместо азбуки – это посягательство на сакральную сущность языка. Вспомним, что за каждой буквой азбуки стояли важнейшие смысловые материки: Аз – я, Буки – буквы (Боги), Веди (ведать), а дальше и объяснять не надо: Добро, Есть, Жизнь…
И если вглядеться в древнерусскую, старославянскую и церковно-славянскую языковую глыбь, то так и замрешь, завороженный огромными возможностями, которые упускались при каждом упрощении. Удивительно, почему в школах не изучают старую азбуку (хотя почему-то изучение так называемых мертвых языков считается незыблемой составной классического образования) – такое обращение к прошлому было бы очень полезно.
Великой школой и сокровищницей русского языка является наша литература. Ее мастера традиционно чувствовали охранную и животворную роль народного языка и питались его родниками. И в наши дни именно язык русских деревень еще противостоит технологической атаке, которой подвергаются города, где сотнями вводятся безо всякого контроля чужеродные слова, которым можно подыскать отечественную замену – была б на то воля. Вот в воле-то и дело.
Русская деревня – это та заповедная территория, где еще жив русский язык как носитель национального духа. И, конечно, самые глубинные и нетронутые места – это Сибирь и ее наиболее удаленные уголки. Здесь, в поселках, деревнях, станках, еще звучит речь русского времени, здесь сам язык еще говорит на другом (богатом и гибком) языке, и ты испытываешь ощущение, будто попал на сто лет назад… Точно так же как, оказавшись в старообрядческом поселке и поднявшись на угор, замираешь… Тебя буквально ошатывает могучей волной времени при виде бородатых мужиков в рубахах с расшитыми воротами и женщин в сарафанах и платках.
Язык, на котором говорят жители Енисея, имеет несколько истоков. Чую в нем самое малое четыре ноты: северорусскую (поморскую), сибирско-енисейскую, тюркскую и самоедскую (кетскую и эвенкийскую). Русская нота пришла во времена освоения Сибири через морской Север. На Енисее, так же как и в Архангельской, Вологодской областях, проглатывают-подрубают окончания глаголов: «быват», «заедат», «токо громоток делат». Здесь называют ветра кратко: «север», «запад», причем обязательно по-старинному: «сивер». «Угором» зовут высокий берег по-над рекой. На угорах стоят деревни на Енисее.
Тюркские слова вроде бы тоже есть – тузлук (рассол для рыбы), ястык (пласт икры), а как возьмешься считать – не так и много их в обиходе. Так же, как кетских и эвенкийских слов. Таких, как, к примеру, «голомуха» – от эвенкийского «голомо» (род таежного на скорую руку жилища). «Пущальня» (точного происхождения не могу сказать) – ставная сеть. Слово это связано с северными народами. В одной из ссылок обозначено долганское происхождение. В сборнике кетских сказок оно указано в словаре.
Теперь о сибирско-енисейском замесе…
Вообще, в Туруханском районе на берегах Енисея как основное население, так и говор традиционно русский. Его можно подразделить на чисто енисейский и… назовем так: общесибирский. На общесибирском говорит целое пространство, городская и южная Сибирь на разных широтах, население Иркутска, Красноярска и Новосибирска.
Сибирский говор – это обязательно вместо «чего» – «ково». «Ково ревешь?» (реветь – кричать, звать. «Пореви меня по рации»). «Знатье» – «знать бы заранее», («кабы знатье – дак…») Вместо «желтый» сибиряк скажет «с желта́», вместо «вроде» – «подвид». («Блесна на подвид битюря» – В.М. Шукшин).
«Шаить» – означает медленно гореть, тлеть. Шаят всегда сырые дрова. Какая звукопись! Так и слышится шипенье капель на торце мокрого полена. Вместо «повесить» сибиряк обязательно скажет «повешать». «Язви тя!» – крикнет в сердцах заполошная хозяйка, опрокинув ящик с рассадой. На Енисее еще говорят: «От, яскорь тебя!» Что это значит, не могу сказать.
Есть еще характернейшее «че моя?», производное от «че, моя хорошая?». Так обращались к близким, к доченьке, к матушке, а потом выражение перенеслось на любого собеседника. И бывает, маленькая усохшая старушка скажет здоровенному мужику: «Че моя?» Мол, что у тебя? Какие трудности-заботы? Болезни-печали?
Таежная избушка называется «зимовьем». С отменой буквы «е» многие образованные люди, усвоив из литературы зимовье, как нечто «сибирское», произносили его с ударением на «о», и это ударение вошло даже в песни, написанные горожанами (у Визбора «В чахлой тайге заметает зимо́вье»).
Очень типично общесибирское слово «уросить» – значит капризничать. Так говорят про ребенка.
А вот удивительное выражение, которое я слышал только на Енисее: «грезить». Оно вовсе не из высокого штиля – грезы и мечты здесь ни при чем. Грезить – это безобразничать, разорять («зорить»), бедокурить. «Росомага (росомаха) нагрезила». Значит, росомаха набедокурила, разорила ловушки, сняла приваду и сожрала попавшихся соболей. «От (вот) греза» – так могут ласково сказать про нашкодившего ребенка.
Замечательно слово «быстерь», означающее быстрину на реке. Хариуса здесь зовут «хайрюз». Вместо «им», «ими» говорят – «имя». Вместо «две или одну» – скажут «двуе или однуе». «Просторечье» – скажет лингвист. «Богатство и гибкость» – скажет поэт.
«Шаглы» – это жабры. Невразумительного человека могут прозвать Бесшаглым. Корга – каменистая гряда, вдающаяся в реку (не путать с беломорскими коргами). Курья – заводь.
Особо произносятся слова, заканчивающиеся на «ьи», «ью» – «ночью» звучит как «ноччю», «свиньи» – как свинни. Звучит с каким-то замечательным оттягом.
«Кутит» – это закручивает (в сани) ветер и снег. «Быгать» – так говорят про мясо, которое выветривается, вымораживается на воздухе. «Выбыгала» привада. Слово «дивно» – означает порядочно, довольно, много. «Вередить» – повредить. «Вередила палец». «Изнахратить» – испортить, изуродовать. Необыкновенно звучное выразительное словцо! Что такое «нюховитый», думаю, объяснять не надо. По этому же лекалу сработано «воровитый». В городской речи из этого кроя выжило, например, «деловитый».
По-особому произносится множество слов: отдал – ондал. Опять – опеть. Разве – разле. Мимо – нимо. Порознь – порозь. По отдельности – нарозно.
«Провьянтом» моя соседка называла боеприпасы – порох, гильзы, капсюля, пыжи. Удивительно старинным духом веет от этого оборота!
За словом «оборот» потянулось словечко «оборотний» – «оборотняя стерлядка» – стерлядка, которая уже прошла вверх, а теперь «катится» обратно. А вот закупать продукты почему-то называется снабжаться. В этом «снабжении» – большая капитальная закупка, деревянная лодка, полная мешков с мукой, всякого товара. Снабжаются на промысловую охоту, на долгую зиму.
Виска – это протока (между озером и рекой). Ручей произносится как «ручей». Переехать на ту сторону Енисея называется коротко: «через». «Поехал через». У рукавицы большой палец – «напалок». Голенища у бродней (енисейской обутки) – ноговицы (скроено по выкройке «рукавицы»). Пальник – тетерев-косач (от слов «черный», «паленый»).
На Енисее есть целая, так сказать… поднародность – сельдюки. О них Виктор Петрович Астафьев писал в «Царь-рыбе». Считается, что «сельдюк» происходит от названия туруханской селедки – ряпушки, которую так любят промышлять по осени жители Енисейского севера. Сельдюки – потомки русских переселенцев, к которым, возможно, подмешалась кровь коренных жителей, кетов и эвенков. Вообще же они абсолютно русские и по облику, и по фамилиям (Хохловы, Поповы, Никифоровы, Плотниковы). Сельдюки – главные носители енисейского говора. Все это «ихнее» – и «сивер», и «быват», и «здравствуй-ка», но главная особенность, что шипящие они произносят по-своему: вместо «ш» – «с», вместо «ж» – «з». «Сто ты парень». «Зырный». «Последний санс». Еще они говорят вместо «л» – «в». «На вызах убезала» (на лыжах). Мягко произносят «л» – бутыука.
У Валентина Григорьевича Распутина в книге «Живи и помни» описывается говор одной из ангарских деревень: там, к примеру, слово «сучка» произносилось, как «щуцка». Что-то родственное с сельдючьим выговором есть в этом переворачивании шипящих на Ангаре, сестре Енисея.
Масса слов связана на Енисее с мастеровой культурой. С предметами быта, охотничьего промысла, рыбной ловли. Ша́рга – расслоенные на плоские волокна стволики черемухи, которые использовались для плетения и скрепления различных частей снаряжения.
Гартье – кедровая щепа, из которой делали морды (ловушки на животь – мелкую рыбешку, используемую как живца). Очень енисейским показалось мне когда-то слово «кляч» – веревка из черемуховой коры, снятой в виде лент. Перед рыбалкой кляч замачивали в Енисее. Каково было мое удивление, когда у Гоголя во второй части «Мертвых душ» я натолкнулся на этот самый кляч – герои использовали его для рыбалки.
Долбленые лодки, которые на Енисее называются «ветками» и вовсю в ходу здесь, были в старину широко распространены по всей Руси и назывались «обласами». Все это еще раз подтверждает, что Сибирь – это действующий запасник русской традиции.
Самое главное и удивительное, что почти у каждого здешнего человека была своя система, свой неповторимый речевой строй, которым он (и каждый на свой лад) прокладывал дороги внутри языка. Примечательно, что взаимоотношения с грамотностью могли быть обратными – чем слабей грамотность, тем поразительней языковое творчество. Несомненно, одно с другим связано прочно и парадоксально. Выходит, что грамотность в некоторых случаях блокирует творческое речевое начало.
Вспоминаю моего соседа – дядю Гришу, царствие ему небесное. Григорий Трофимович Попов был один из самых испоконнейших и по судьбе, и по духу енисейских жителей. Без тайги и особенно реки, Батюшки-Анисея, он себя не мыслил. Единственная поездка в город стала для него страшным испытанием. Он жил рекой – вслушивался, всматривался, вчуивался в Енисей, каждое его дыхание ловил-переживал. Был ему Енисей как огромный термометр-барометр всей жизни, да оно и понятно – рыбак есть рыбак… Вечная зависимость от погоды у огромной воды. Запад ли верховка (юг) задует? «Че вода делат – прибыват или падат?» То на прибылую воду сети плесенью забьет, то сивер так закатат, что через не перейти.
Как-то он сказал (речь зашла про Красноярск): «город-то ране в Енисейска был». Город для него был с большой буквы – образ центра, енисейской столицы – независимо от названия.
Есть такое понятие «крень». Это особо плотная и смолистая древесина с одного бока дерева. Ее избегают при выборе лесины на изделие. Дядя Гриша высказал по этому поводу собственное мнение: что раньше делали из креневой стороны ствола полозья для нарт, что к такому полозу не «подлипат» снег, что он катится отлично, и вообще настолько кристаллически крепкая эта самая крень – что «дас топором – как соль отлетат!»
Вспоминается наш односельчанин – ветеран войны – Анатолий Семенович Хохлов. Разговорились с ним про березовые заготовки для нарты (для полозьев). Дядя Толя сказал, что, вообще, береза «кать имет хорошую», если только не «вертлявая». Кать – он произвел от слова «катиться». А витую (свилеватую) березу назвал вертлявой, будто она вертится (под топором, допустим). С глаголом «катиться» связан еще один термин: «некать» – пора или, скорее, состояние снега с шершавой поверхностью, который не дает катиться полозам и лыжам. Некать бывает в сильный мороз. Образовано по тому же принципу, что и небыль, нетель, нерусь. Еще хорошее слово «есть», обозначающее род верховой воды: «поводь».
В русском языке окраску однокоренным словам придают многочисленные суффиксы, приставки и окончания. И оказывается, у одного слова они остались, а у другого незаслуженно забылись, стерлись. Множественное число от слова «дерево» – «деревья» звучит привычно, а вот от слова «колесо» – «колесья» – уже по-старинному. На Енисее такое словообразование в порядке вещей. Старики говорят: «Поднял капканья», то есть насторожился. Точно так же брат Григория Трофимовича, дядя Петя, пожаловался, что на «Красноярска нету-ка билетьев нисколь». Соседка Серафима Ильинична Никифорова однажды сказала, что в магазин «привезли спагетья». Насколько сильны у этих людей правила жизни языка! Они и новые слова гнут по-старинному!
И вот слово уже видится со всеми связями, жилами. Так Енисейские старики учат нас помнить старинные языковые скрепы, что, будто черемуховой шаргой, сшивают понятия, людей, эпохи. И стыдно перед этими носителями национального духа за современное состояние языка.
Слово, по нашей вине порвавшее связи с миром, – как озеро, потерявшее сообщение с рекой, его породившей. Не так ли зарастают тиной и ряской виски, связывающие душу с родным и кровным?
Как руки, тянутся от каждого слова лучи смыслов, напоминают о великих взаимосвязях в Русском мире, о том, что, если не убережем язык – останемся окруженными словами-инвалидами с ампутированными конечностями, превратимся в одну огромную культю, и так и будем доковыливать на иностранных протезах.
Конечно, заимствования были и во времена подъема русской государственности. Сейчас ситуация особая и эти заимствования беспокоят уже не сами по себе, а как одна и форм натиска на Русский мир, попытка подмены духовного базиса нашего народа.
Приведу дословно учебный план, висящий на стене одного из элитных детсадов города Липецка:
1. Внедрение новых технологий обучения.
2. Программа «Мир открытий».
3. Обучение грамоте: формировать элементарную лингвистическую и культуроведческую грамотность.
4. Развитие логического и творческого мышления с использованием развивающих игр в воспитательном и образовательном процессе.
5. Обучение английскому языку и приобщение детей к культурным ценностям англоговорящих народов – иноязычной культуре.
6. Элементарные математические представления.
7. Элементарные естественнонаучные представления.
О России и родном языке ни слова. Я хотел этот план поставить эпиграфом в «Полете совы», но потом раздумал, так как он слишком лобовой и раньше времени раскрывает тему произведения.
Меня тут спросили на встрече в библиотеке: в происходящем чего больше – собственной нерадивости или вражьей воли? Вопрос вроде бы не совсем корректный, поскольку чужая политическая воля и чья-то слабость – вещи несопоставимые. А с другой стороны, человеческая недалекость – это одно из обстоятельств, с удовольствием используемых нашими недругами в своих целях. Хотя вопрос частый: происходящее с Россией – это что: злая воля наших врагов (мирового олигархата, ЦРУ, транснациональных корпораций и так далее, включая так называемую «пятую колонну» здесь) или следствие собственной нерадивости? Отношение к этому вопросу и является линией раздела нынешних патриотов и либералов, продолжающих спор славянофилов и западников, с той лишь разницей, что если в царской России участники диалога были плотью одного философского процесса и могли мирно общаться в нелитературной жизни, то теперь ряд представителей либерального крыла переходит огненную черту и оказывается среди политических врагов Отечества.
Поэтому вопрос этот скорее мировоззренческий. Процессы влияния одних держав на другие предполагают любые средства: и использование идеологических сторонников внутри интересующей страны, и работу с ее слабыми местами, такими как, допустим, равнодушие граждан. Но главным является вектор, заданный мировым процессом и теми, кто его возглавляет, потому что, манипулируя внутриполитическом курсом, можно то же равнодушие и другие качества человеков усиливать и ослаблять именно так, как этого требует твоя задача. И по большому счету важнее всего – как именно ты ко всему этому относишься. А когда слышишь весь этот инновационный набор, конечно, возникает ощущение подмены и имитации деятельности, выгодной всем участникам происходящего – и набивающим карманы внутри России, и режиссирующим историю за ее пределами. Конечно, тотальным проникновением всяких «блинхрендингов» мы обязаны еще и подчас ухудшающемуся уровню развития населения, точнее, некоторых его кругов, напрочь оторванных от корней культурных и национальных и подсаженных на телевизор. Но в конечном-то итоге именно отмена идеологии в нашей стране привела к такому положению дел. То есть причина все-таки политическая.
И хуже всего, что традиция живого образного языка утрачивается и в литературе. Начинающие писатели даже в самой далекой провинции забыли о существовании русского художественного слова, такое ощущение, что они давно не читали Астафьева и не помнят о том, как слово дышит, как говорит звуками, запахами и красками. В большинстве рукописей идет сценарий, некое журналистское описание событий. А читатель должен сам, как режиссер, поставить происходящее, раскрасить, записать звук, заставить действующих лиц работать выразительно, потому что автор от этого всего полностью устранился. Художественное слово превратилось в текст. Да еще и написанный на языке гаишного протокола или инструкции. Приведу пример. Помню фразу: «Мария Ивановна взяла в руки кусок плотной и крепкой ткани». Не рогожки, не дерюжки и даже не флиса какого-нибудь. Нет. Очень похоже на: «Взяв кусок плотной ткани, тщательно обезжирьте и нанесите на него слой клея».
При существующей культурной и образовательной политике надежды на понимание чиновниками опасности происходящего нет. Наоборот, реформация русской жизни ведется ими целенаправленно и неумолимо. И это значит, что инициатива может исходить только от нас. А значит – и ответственность на нас.
Образы, которые нас охраняют
В юности мне почему-то казалось, что между миром, созданным классиками нашей литературы, и современной жизнью лежит непреодолимая пропасть. Русский мир природы и людей, ею живущих, созданный Тургеневым, Толстым, Лесковым, Пришвиным, представлялся заповедным, священным, а окружающая жизнь по сравнению с ним выглядела утерявшей основу и едва не изменившей главному. Юношеская запальчивость помаленьку улеглась, а пройдя путь, я и вовсе изменил свои представления. Оказалось, дело не столько в окружающей жизни, сколько в нашей способности видеть те образы, которые нам время от времени открывает наша земля. Некоторыми этими картинами-открытиями я хочу поделиться с читателями.
Первая картина: стрелка двух великих рек – Енисея и Нижней Тунгуски, Угрюм-реки.
Было это лет десяток назад, когда над прекрасной рекой еще не нависла вновь угроза гидроэлектростанции (видимо, тяга уродовать священный лик земли в некотором сорте человеков неистребима).
В Туруханск (бывшее село Монастырское) я прилетел из деревни на встречу с читателями. Кто-то из односельчан попросил меня поискать в Туруханске сальниковой набивки для катера, и я отправился на поиски.
Был самый конец мая. Лед только прошел, перед глазами во всю ширь катился Батюшка-Енисей, огромный, вздутый половодьем, в редких лебедях льдин. Такая же полная воды, стремительная, глянцевая, в лаковых водоворотах Тунгуска вылетала в Енисей и, будто оглядываясь, облегченно теряла ход.
Почти на стрелке под берегом маленькая самоходка-«колхозница» готовилась к первому рейсу в Туру, столицу Эвенкии. На палубе было пусто, и я спустился в машину, где мужики копались с дизелем. Среди них особенно горячо и умело действовал отец Иоанн, батюшка из монастыря, с которым я накануне познакомился у друзей. Не помню, добыл ли я набивки, но образ-картина, подаренная мне чуть позже, осталась со мной на всю жизнь.
С отцом Иоанном мы горячо разговорились, сходя по трапу с самоходки, и продолжили многочасовую беседу на высоком берегу Тунгуски, после чего батюшка пригласил меня в свою келью и напоил чаем, а я показал ему фотографии. Одну из них он попросил на память. На ней был снятый с высокого яра поворот мощной и спокойной реки в таежных берегах. «Посмотри, каким покоем веет от этого вида», – задумчиво проговорил отец Иоанн.
Надо сказать, что все это время мы беседовали об очень важных вещах – о чем еще говорить на устьях огромных рек и в других непостижимых местах? Разговор шел о вере, надежде, Отечестве и трудной человеческой доле.
Мы вернулись на берег Тунгуски, сели на лавочку и отсвет тайги, небес и бескрайней воды еще долго питал наши души красотой и глубиной…
Крошечные люди на устье рек… Две глади, два стальных разлета… Место, столько раз виденное с воздуха и лежащее в душе именно в таком огромном, планетарном, распластанном виде и требующее и от нее такого же нечеловеческого простора.
Что же так поразило в отце Иоанне? Думаю, необыкновенная искренность этого человека, его горение, рвение к делу и одновременно сознание своей ничтожности, великий стыд за грешную свою природу. Я и не подозревал, насколько может быть полна мученичества жизнь моих современников! Какое доверие было к слушателю, к брату-человеку, какая небоязнь быть уличенным в слабости и какой силой веяло от этого человека!
Рассказывал, как однажды ночью в городе его чуть не убили, и как трепетало его сердце, когда, казалось, жизнь вот-вот оборвется, и он, готовясь к последней борьбе, спасался молитвой, прижавшись к стене темной подворотни. В таком борении представал человек, и такая в его искренности была воспитательная сила, что встреча эта навсегда заняла одно из важнейших мест в моей жизни… А мимо несла Тунгуска стальные воды с остатками льдин, терялось в весенней дали ее русло в высоких берегах, и за ними вздымалось на востоке туманно-снежное плоскогорье.
В это время снизу нарастало тарахтенье, и вскоре мимо нас проползла коптящая «колхозница». Отец Иоанн что-то говорил и вдруг порывисто поднялся и перекрестил уходящее вверх по Тунгуске суденышко. Была такая немыслимая связь времен в этом жесте, такое чувство Бога и Родины, и так величественно стояла его фигура по-над стрелкой великих вод, что навеки отлились в душе и этот весенний день, и замирающий стук дизеля, и трепет выцветшей рясы на студеном ветру.
Несколько лет спустя очень важным для меня местом стал монастырь в Енисейске. Я ехал на машине из Красноярска в Туруханский район. Протяженный путь этот пролегает через Енисейск, где трасса кончается и начинается зимник длиной 600 километров. Перед этой ответственной и незнакомой мне тогда дорогой Енисейск сделал мне нежданный подарок.
Однако прежде надо сказать несколько слов о важном и удивительном этом городке. Основанный в начале XVII века, именно он был столицей Енисейской губернии, и дух старины в нем еще жив, хотя потери, понесенные в двадцатом столетии поистине невосполнимы. Тем не менее здесь сохранились старинные купеческие дома, избы с удивительными наличниками и, конечно же, монастырь, вдоль которого я и ехал снежным сибирском деньком. По случайности, по высшей ли воле попал я на эту боковую дорожку и двигался вдоль монастырской стены, когда-то белой, а теперь облезшей и такой по-детски низкой, что казалось, мир за четыреста лет навсегда ее перерос. Стена от зубца к зубцу сбегала и взмывала фигурным провисом, но даже через эти провисы настоящее внутрь не переливалось. Кое-где по рыхлому кирпичу лепились березки.
Вдали в углу стен косо чернел силуэт кедра с обломанным стволом и живым боковым отвилком. Погибший ствол был как отрезан по границе стены, а отстволок уцелел над монастырской землей и темнел живописно и густо. Картина была настолько очевидной и символичной, что я поразился, почему до сих пор никто не написал картину или не сделал фотографию этого кедра. Уже позже, когда и город, и монастырь этот стали мне близки так, что и сказать-то нельзя, я спросил у отца Севастьяна, настоятеля монастыря, что это за кедр и сколь лет этому стойкому дереву? Он ответил, что сколь лет, не знает, и что это, наверное, и не так важно, а важно другое – что он выстоял. «Ведь выстоял!» – так и сказал отец Севастьян. Позже я написал цикл стихотворений об этом дереве и, приехав в Енисейск, пришел к отцу Севастьяну. Он был бледным, чувствовал себя плохо, и было ощущение сильнейшей усталости от людей, со всех краев Сибири приезжавших в Святое это место. Стихи я прочитать не решился. Спустя несколько лет отец Севастьян удалился от мира в один таежный уголок.
Примерно в это же время судьба подарила мне еще один кусок русской земли: самый южный остров Курильской гряды – остров Кунашир. Он находится на крайнем юго-востоке нашей страны и словно отгорожен от России северным выступом острова Хоккайдо. Самое же удивительное место расположено еще юго-восточней, на самой оконечности Малой Гряды – это остров Танфильева. Совсем плоский, безлесный, он обрывается серыми базальтами в прозрачно-синий Океан. Если стать на южный его мыс, то до Хоккайдской деревеньки Носсапу будет всего три мили. Видны в тумане постройки и маяк с электрически яркими огнями.
Скуп и странен крайний берег России. На краю этом стоит православный крест из грубого железа, имеющего необыкновенно трудовой вид – его ажурным ствол и крылья напоминают не то авиационный каркас, не то арматуру моста или крана. Вернувшись на Енисей, я не раз мысленно возвращался под этот крест, чувствуя, как с каждым разом далекий остров становится для меня все важней, а крест все огромней.
И душа училась смотреть по сторонам и углядывать Богоданные образы, которые помогают нам понимать и строить мир вокруг себя, осознавать в нем свое место. Образы эти напрямую проходят через всю нашу живопись, музыку и особенно литературу. Именно у русских писателей всегда особенно остро звучала тема объемного восприятия жизни, когда Вера, Отечество и мир родной природы являлись неразрывными частями одного единого организма. И таежная промысловая охота занимала свое место в этом хоре, была ему младшей и верной сестрой, оставаясь примером истинного дела, требующего знания, терпения и любви. А ведь и вправду нельзя по-другому в поле, степи, тайге, где стыдно быть праздным зрителем, но почетно учеником и участником. И где только трудом можно заслужить любовь природы.
Охота всегда была для нас поводом к разговору о главном, фоном для глубинного осмысления жизни, путевкой в мир вечной красоты. Именно поэтому все великие русские художники были охотниками – Тургенев, Толстой, Чехов, Бунин, Пришвин, Астафьев. Поэтому надо помнить, что сила русского сознания в его целостности, в том, что, строя душу, мы не выдергиваем произвольно и пристрастно куски жизни, а стараемся объединить в своем сердце все стороны бытия. И учим его, изводим тоской и любовью и вот уже чувствуем, как огромно оно и трепетно, и что найдется в нем место каждой собаке, птице, былинке. И что связаны они друг с другом великой круговою порукой.
Словарь непонятных слов
Балан – бревно.
Кулемка – деревянная ловушка на пушного зверя.
Щечка балансира – деталь снегохода «буран».
Пазовка (прямое тесло) – развернутый, наподобие тяпки, топор, которым выбирают древесину при изготовлении долбленых лодок, корыт и пазов в бревнах.
«Обуха», «обь» – название лодки.
Путик – ряд ловушек на пушного зверя, обычно длиной в дневной переход.
Яма – место, где после ледостава скапливается красная рыба (стерлядка), туда ездят ставят под лед, то есть подныривают, самоловы.
Самолов – снасть на красную рыбу, впрочем, довольно жестокая – рыба ловится острыми крючками прямо за тело.
…сойдется створ с елкой – (створ – это судовой знак). Иваныч искал самолов по метам – то есть, выбросив из лодки кошку на веревке, греб, пока не сойдутся меты на берегу – створ с сухой елкой.
Настораживать – настораживать ловушки на соболя.
Очеп – приспособления для зависания попавшей в капкан добычи наподобие журавля.
Бастрик – толстая жердь, через которую веревкой утягивают воз.
Тундра – верховое болото, открытое место.
Зарод – стог.
Остяк – представитель коренной национальности – енисейских кетов.
Сельдючить – от слова «сельдюк», житель Туруханского Енисея, (по названию туруханской селедки – ряпушки). У сельдюков особый говор, например, они произносят вместо «ш» – «с», вместо «ж» – «з», («серсавый», «нозык»). Сельдючить – это значит говорить по-сельдючьи.
Шивера – участок реки с камнями и быстрым течением.
Озям, азям – охотничья суконная куртка.
Камус – шкура с ног сохатого или оленя, используется для оклейки лыж и для изготовления пимов (род зимней обуви, вроде коротких бокарей).
Побежимовка – тип самоходки (от Побежимово, где их делали).
«Крым» – название лодки.
Енисейские названия уток: черношей – чернеть, дресвянник – чирок-трескунок, саксон – утка-широконоска, острохвост – шилохвость.