Енисей, отпусти!

Тарковский Михаил Александрович

Глава I

 

 

1

Глаз человеческий так устроен, что враз один только кусок жизни видать, и если стоять на берегу реки или океана, то углядишь лишь воды сизую полосу, да камни, да ржавый винт, да домишко с дымом, да еще что-нибудь заскорузло-простое, вроде ведра и лопаты. А бывает, во сне ли, в какой другой дороге так от земли оторвет, что аж зудко станет, как глянешь вниз — сначала будто облачка пойдут, потом забрезжит что-то промеж них, а дальше присмотришься — и вся махина памяти разворачивается, будто плот, и куда ни ступи — все живей живого, и одинаково важно каждое бревнышко, а вовсе не то, что последним подцепил.

Один человек был женат трижды. Прожил он долгую и трудную жизнь, идя в ней по велению сердца и делая то, что считалось правильным среди его товарищей — простых и работящих людей, промысловых охотников. С первой женой прожил он несчастливо и расстался, потеряв сына. Позже встретил и полюбил он другую женщину, но и с ней долгих отношений не вышло. Тогда он совершил поступок, многими наотрез не понятый: оставил тайгу и все в ней нажитое и уехал в город. Там он вскоре сошелся с доброй и приветливой женщиной, однако привычка к промыслу оказалась столь сильна, что через несколько лет он затосковал и решил вернуться ненадолго в те таежные места, где, как ему верно казалось, он только и был собой.

Неоглядный снег и лед встали перед глазами с первых дней жизни в городе и уже больше не отпускали. Виделось все по-зимнему отчетливо: меловой яр с гранеными откосами и черными языками тайги, деревня с такими вертикальными дымками, что казалась подвешенной за них к небу. Синяя алмазная даль, резные торосы, залитые снегом, словно мчатся единой и неистовой стаей, и за каждой торосиной с подветренной стороны шлейф, стрела, нисходящее снежное ребро с точеным лезвием.

Солнце низкое и густое, будто пробиваясь сквозь кристаллический воздух, перегорает от натуги, да и дня-то нет — один закат. Все резкое и нежное, словно выделено главное, и внутри все чувства тоже окрепшие и самого густого замеса. Снег на заторошенном Енисее рельефный — бескрайнее горное покрывало, и у каждой вершины один склон нежно желтый, а другой — синий.

Прорубь с засаленной прозрачной водой и рыбина с огненными пятнами на боку, замирающая, чуть коснувшись снега, будто тот под морозом, как под током. Обратная дорога с сети, терпеливое переваливание ревущего «Викинга» через торосы, полет вдоль берега и избяное тепло, медленно доходящее до лица сквозь забрало куржака. И чувство, когда и точная тяжесть пешни, и холод, и арктическая ширь Енисея, и жар печи доведены до такой обжигающей остроты и так режут по душе, что все прочие лезвия как посаженные.

Пока месишь снег или ворочаешь засевший в наледи снегоходище, ослепительность снежной окрестности будто выключена и становится наградой лишь по завершении дела, когда, переодевшись в драную фуфайку и таща в избушку охапку дров для раскаленной печки, боковым зрением уловишь догорающее небо. И именно эта вековая драная фуфайка и ватный зуд в перетруженных ногах и дают право на этот алмазный снег, рыжую икру в мятой алюминиевой чашке и красно-зеленое зарево северного сияния, набранного из фосфорно светящихся иголок — точно таких, на какие по весне рассыпаются непомерные обсохшие льдины.

Колка дров, скрип полозьев, легкие и крепкие звуки, будто все пространство поскрипывает на морозных шарнирах, и ликующие дни в начале зимы — с бледно-рыжей взвесью солнца в воздухе и огненным жезлом над местом его погружения, и законченное совершенство округи тем непосильней, чем раздрызганней людская жизнь. А дальние и ближние предметы одинаково четко глядятся сквозь стеклянное пространство меж небом и землей, и оно заполнено то синим, то рыжим, то сизым гелем и лишь в оттепель отмокает в бесцветном растворе.

Загар самый жестокий весной, когда день длинен несказанно и синева в воздухе то прозрачная, то шершавая с седым песочком, но всегда обложная и затухает лишь на ночь. С утра и до полудня мороз и округа еще под слоем железного снега, и человек в тайге ли, на реке ли — всегда в дороге, и лицо выделано потом и выдублено налетающей смесью солнца, ледяного воздуха и снежной пыли. С ветра кожа красная и ночью во сне остывает, как заготовка, доспевает смуглостью, зато лоб под шапкой всегда голубовато-белый, и граница — как по линейке. Ниже нее рыжина, смуглина, охра — луженая, жухло-кремневая, будто вековая; глянешь — вот и кедровая плаха такая же, и смола на затеси, и жир на подвяленной рыбине — все одного хозяйства инвентарь, одной далью мечено.

Было тогда что-то дальнобойное и в облике Прокопича. Лоб, лицо прямое, брови, выгоревшие до белизны, скулы обожженные, каленые, каркас их высокий, крепкий, будто для раздвижения пространства, отбоя ветра. Лицо густо-желтое, и на передыхе-остановке на нем в прозрачные капли топится снежная пыль. Кожа чуть подсочена, подсушена морщинками, и дело не в возрасте, а в постоянном прищуре, выглядывании дороги то в слепящей бесконечности, то в мутном молоке.

Теперь лицо Прокопича розовато-белое и дряблое, словно лишившись загара, осталось без пропитки от старости.

 

2

— Знаешь, Прокопич, поезжай — я тебе уже и рукавицы сшила. Поезжай — и тебе, и мне легче будет, я тебя прождала столько, что уж три месяца не разговор. Все равно жизни нет… с твоим Енисеем. Садись пилимени ись, — говорила Зинаида Тимофеевна, женщина негромкая и умная тем крепким и добрым умом, которым бывают так сильны простые русские люди, хлебнувшие лиха и выжившие внутренним светом.

Енисей, выбираясь из города, начинался постепенно, ширясь с каждым днем дороги и, словно щадя, забирал душу постепенно. Толкач буровил его двумя спаренными баржами, заставленными контейнерами, бочками, железяками. Все это было нагромождено так плотно, что, казалось, вот-вот рухнет и только держится друг на друге, как на клею. Баржа сидела низко, и вода перекатывалась через нее, как через плот.

Прокопич то поднимался в рубку к капитану, крепкому дельцу и давнишнему знакомому, то стоял на палубе в неуклюжем оцепенении, раздавшейся фигурой вбирая простор.

Скалистые лесные хребтики, дымка, проблеск автомобильного стекла на берегу — все казалось огромными пространствами для счастья, куда можно вместиться своей кубатурой, а лучше двумя смешанными, заполнить, чтобы оно налилось смыслом, заработало, а не пропадало ничейной и дразнящей далью.

В А., последний большой поселок перед деревней, пришли утром и встали на разгрузку. С борта тленно-речной запах берегов, смолистый — леса доходил только слабыми волнами, отрывками и теперь догнал и поглотил. Галечный берег, грубо развороченный колесами и гусеницами, полого восходил к высокому угору, вдоль взвоза стояли в разных позах ржавые баржи и понтоны, мимо них медленно спускались к воде трактора и машины. На рейде плавкран поднимал лес на грузовое судно.

Обилие техники должно было поглотить, закоптить, но все это грохочущее железо оказывалось ничтожно мелким, незначительным по сравнению с огромным Енисеем, с дымкой, белесой не от снега, дождя или тумана, а от запредельной задумчивости пространства. И чем дальше к Северу, тем сильнее ощущались осенняя тугота пространства, его наполненность каким-то выматывающим смыслом, от которого сосало под ложечкой и казалось, что все люди с их судьбами нечто подсобное, а главная тяга где-то рядом гудит в навалившемся поднебесье.

Весь день ждали кран, усланный на другую работу, и Прокопич прибился к вареву прибрежных мужиков, необыкновенно невозмутимых на любую проволочку, отточенных на слово и мастерски притертых к окружающей обстановке. Обсуждали дизеля, легко кочующие с машин на баржонки и наоборот, и продирались по самым сложным узлам с такой свободой, что любая запчасть, протертая их комментариями, набиралась невиданной живучести. У каждого была прорва техники, и они, как руками, продолжались ею в тайгу и на реку и теперь из затишка передышки озирали свой размах, и без их участия будто хранящий форму.

Терся при них поддакивающий и никем не замечаемый мужичок, давно уже существующий при утечке водки, как жадная тряпочка. О своем вечном похмелье он рассуждал, как о чем-то отвлеченном, внешне планетарном, и исключал всякую его связь с собственной волей. Он с тихим раздражением бубнил, что если не похмелится, с ним снова будет то-то и то-то, и требовал подмоги с чистым сердцем. Не встречая в других отклика, он почти жалел их за трудное и многогранное существование, и если у всех окружающих жизнь имела неизбежные перекладные и пустоты, то лишь он один казался обеспеченным монолитным делом до конца.

Обладал он своеобразным географическим сладом с пространством и, рассказывая о родных, с точностью до градуса давал хозяйский направ-кивок головой: «в Хатанге», «в Алинске», «в Чиринде».

Примечательно, что прострел «в Южно-Курильске» звучал так же просто, как и «в Шишмаревке».

Нужный кран в тот день так и не приехал, и разгузка баржи перенеслась на утро. Небо расчистилось, и на фоне заката плавкран монотонно вращал стрелой, взрабатывая дизелем и нанося соляркой.

Пароход с лесом ушел, и над головами вместо строп носился огромный трехстворчатый ковш, которым кран брал у себя из-под борта грунт.

Ковш, раскрыв пасть, с грохотом рушился в воду, отяжелело поднимался, полный гальки, и из его сжатых челюстей мощными лентами сыпалась вода. Вечерний холодок подобрал дымку, и даль с металлической толчеей волн и темно-синим хребтом будто сложилась, и в душе тоже все сжалось в одну крепкую картину при взгляде на пылающее рыжее небо, на фоне которого продолжал метаться черный и отчетливый ковш.

Утром подошел снизу катер с баржой, и Прокопич еще продолжал кутаться в остатки сна, казавшиеся тем уютно-спасительней, чем настойчивей врезалась в сон упругая сирена. Воздух был режуще свеж, когда он вышел из затхлой каюты, спустился по трапу и, прохрустев мокрой галькой к воде, умылся ледяным Енисеем.

Поворот скрывался в тумане. Катер работал, пенилась белая вода из-под кормы, парнишка-матрос, сидя на сырой бухте каната, курил папиросу, и дым был острым и давнишне знакомым. Темный берег стоял стеной, но солнце уже холодно лучилось сквозь лиственницы, чайка кричала с реки вольно и отстраненно, и все эти безошибочные штрихи брали глубоко и вязко, будто подлинность жизни была в прямой зависимости от ее сырости и стыни.

И Прокопич все больше терялся в густом и плотном тумане происходящего, и каждый день за ним смыкались мысы, как глухие двери, и то, что значило все, с утра рвало душу, а к ночи рубцевалось и отпадало отсохшей корочкой, и все было неправдой — и эти глухие, как туман, створки, и эта корочка, и эта требовательная даль; а правдой были только совесть, память и то, как укладывается неподъемная бухта жизни в сердце и голове.

Палуба баржи, на которую он поднялся, была со швами сварки и вся в испарине, и на ней стояли оббитые трактора без фар, ящики, узлы и бродил сутулый кержак в энцефалитке.

 

3

Прокопич держался на том, что святее и единственнее той жизни, которую он вел, нет ничего на свете, а когда уехал в город, оказалось, что остальные людские пути сосуществуют в мире с таким стальным и равнодушным равноправием, что его судьба чуть не распалась. Другая жизнь была унизительно рациональней и требовала опоры, но любая из этих опор по сравнению с Енисеем казалась искусственной и нуждалась в постоянном укрепе. Да и плотность этой жизни казалась чрезмерной по сравнению с сельской, происходящей из естественной утряски людей по земной поверхности. Она-то и давала и разреженность, и волю, делая из каждого человека событие.

Относиться хуже к людям он не стал, но именно в вынужденности людской близости, не подкрепленной никакой обобщающей далью, и была основная потеря городского сожительства. Худая близина2 эта заминала какие-то важные закраины души, и что-то в ней гибло, отмирало и гасло, и даже во сне толпы посеревших смыслов клонились и мялись в ее волнах, как водоросли.

И много тяжелой воды утекло, прежде чем Прокопича выдавило сквозь слои осознания и вернуло жизни, но уже на других правах, и теперь все, что он встречал, находилось с ним в особых отношениях, которые нельзя было назвать иначе, чем последняя близость всему сущему. Все живое и неживое стало так право самим фактом своего существования, что прежний опыт уже не давал ничего, кроме чувства великого незнания, и бывшего единственной силой. И чем гуще оказывалось вещество окружающей обстановки, тем сильнее ощущал он собственное разрежение и тем сильнее манила заострившаяся знакомость жизни.

И кержак на барже был тоже давно знакомый, с плохими зубами и рыжей клочковатой бородой, у всех староверов растущей с горестной вольностью, из-за какой облик их и обретает выражение той потрепанности, по которой они безошибочно узнаются. «Асон, — представился он и срифмовал, как запомнить: — Сон — Асон». Был он словоохотливый, но когда Прокопич спросил, чьи трактора, пожал плечами и только позже, прощупав разговором, негромко поделился: «Мои».

— С Объединенного? — догадался Прокопич.

— Но. Поюжнее перебираюся. К сыновьям. Жена там уже.

— А чо так?

— Да надоело. Бьешься-бьешься — и все без толку. Договорился с начальством, что картошку, капусту принимать будут. Бесполезно. Одни обещанья. Они, оказывается, в городе набирают и сюда везут — дешевле. Прошлый год сулились ягоду принять, так в разговор и ушло, а мне пришлось семьдесят ведер в Дудинку везти. — «Ведер» он произнес через «е».

Некоторое время Асон рассказывал, как гостил у брата в Боливии.

— Ну и чем там ваши занимаются? — спросил Прокопич.

— Ну, в общем, этой — агрокультурой.

— А живут лучше, чем здесь?

— Конечно, лучше! — возмутился Асон. — Там пахарей ценят. Это только у нас простой труд не нужен никому.

— А чо ж возвращаются-то? — спросил Прокопич.

— А здесь Бога больше, — ответил Асон.

— А как там звер-птица? Шарится хоть живность-то кака-то? — сгрудились мужики.

— Да вот было дело: решили раз с братом пройти охотой.

— И чо добыли? — застыла компания.

— Тропическу чушку.

Приехал кран и за час все разгрузил. Прокопич поднялся на буксир.

Заработал дизель, и баржи с мокрым шорохом сползли с берега.

Казалось, прошел целый год, пока Прокопич торчал на берегу. В ушах звучали голоса, перед глазами стояли потрепанный Асон и похмельный мужичок, переспросивший про «тропическу чушку» и привычно кивнувший в сторону Боливии, причем на юго-восток, будто взгляду было привольней прошить Сибирь, Китай и Тихий Океан, чем тесную Европу.

 

4

Слушая с уже родного каютного дивана рокот двигателя, глядя с палубы на берега, Прокопич вдруг поймал себя на зачатке мысли о том, что он никуда не хочет приезжать, потому что чем ближе была деревня, тем сильнее давила душу тревога и беспокоил вопрос, примет ли его тайга.

Он ощущал себя, как молодой парень, который бросил любимую, а счастья не нашел, и на душе тоска, и кажется, стоит девушку увидеть одним глазком, как покой вернется и его можно будет, не оставаясь, унести, будто плащ. Он долго добирается и у двери понимает, что время ушло, неизвестно, что у девушки на уме и цела ли забытая одежа.

Никогда Прокопич не чувствовал себя таким обостренно обидчивым к происходящему. Парень заводил мотор и что-то кричал на отходящий толкач, бабенка передавала посылку, и все показывало, что жизнь движется подчеркнуто независимо от Прокопича. Хотелось встретиться с ней глазами, убедиться, что признала, но она глядела мимо и особенно ласково окачивала волной убогую лодчонку паренька и его обшарпанный мотор, будто награждая за неподкупную связь с Енисеем. Он принадлежал этим берегам с головой, а Прокопич, несмотря на свой осанистый вид и законное похаживание по палубе, был раздвоен выбором и отлучен от главного, потому что Енисей брал на духовное иждивение лишь тех, у кого выбора не было.

Как ни готовился Прокопич ко встрече с родной деревней, всё — и берег, и камни, и даже дым ребячьего костра — оказалось неузнаваемо другим, отличным по цвету, выражению, будто предметы остались теми же, но были обведены контуром совсем иного состава. Он и раньше замечал, как меняется мир каждый год, и давно понял, что дело только в глазах и что как по-разному напишут десять художников один камень, так и сам он за десять лет увидит его в десяти разных копиях.

Еще с города виделась Прокопичу сухенькая предосенняя погодка, аскетический рядок изб на угоре, сизое небо. Галечник, пески — все ровное, строгое, прямое от горизонта до горизонта, вышколенное и отутюженное до стальной линейности речной работой ли, памятью ли уехавшего человека.

В деревню пришли утром, а с вечера наползла незаметно сплошная и тихая туча, ночью пошел дождь, а утром, когда Прокопич по крутому трапу сошел на берег и чуть не споткнулся о трос, натянутый меж лебедкой и чьей-то лодкой, все казалось особенно парким, синим, дымящимся и будто снятым с гигантской и сырой печи.

Необыкновенно заросшим новой, дикой и сочной травой казался подъем к угору, и волнами валили пряные и спелые запахи земли, дерна, навоза, какой-то сладкой падали. Все было расхристанным и раздрызганным: кусты новой травы и осыпающийся угор с норами береговушек, жирно чиркающих над головами несмотря на осень, рыжие куски гнилого дерева, ржавая шестеренка, запчасть собачьей челюсти. И на угоре пористые углы старых изб, выступающие вразнобой торцы с рыхлыми звездами трещин, истлевший брус с крепким рыжим сучком под осыпающейся серой мякотью, кусок которой мертво валялся рядом.

Лохматая сучка с репюхами в штанах, прихрамывая, пробежала с настолько деловым видом, будто опаздывала на важнейшее собачье заседание, где решался вопрос, запускать ли охотникам собак зимой в избушки, и если да, то начиная с какого градуса. Еле узнаеваемый в усохшем пенсионере остяк по кличке Пушкин брел с похмелюги и было рыпнулся к новому приезжему с предложением мгновенных и неограниченных пушных и рыбных услуг, но узнав Прокопича, открыл рот и восхищенно застыл едва не на неделю.

К десяти завязался ветерок, тучи раздуло и вода из мокрого дерева стала уходить, сжимаясь и собираясь пятнами по пепельному полю, и буквально за час небо вытянуло всю влагу в мутную дымку и унесло за горизонт.

Остановился Прокопич у Володьки, тут же со сказочной строгостью отправившего его в баню («Тоже Баба-Яга!»). Володька нагонял пар, пока тот не достиг такой обжигающей силы, что казалось, из-под веника идут ледяные сквозняки по всем закоулкам души и тела. До поры это не приносило ничего, кроме сладкого зуда, но вдруг после одного гейзерно-долгого выброса пара от жгучего удара веника невыносимо зачесалась спина и каждый его охлест начал приносить сумасшедшее наслаждение, будто меж телом и веником вился невидимый гнус и его припечатывали распаренной березой к спине, как мухобойкой. Прокопич выскочил из бани и, взревев, вывалил на себя ведро стылой осенней воды, почерпнув из дождевой бочки.

Он сел на крыльцо. Сердце стучало ровно. Выжав лишнее, оно поджалось и окрепло и, целиком взятое в оборот, впервые за многие годы не успевало думать.

Забрезжил утраченный натяг жизни, без которого происходящее замирало и, объединившись с Прокопичем в одно целое, окрашивалось в цвет его тоски. Как во всяком человеке, она, будто ветер, могла дуть сутками, потихая лишь, когда происходящее отрывалось и шло хотя бы на полкорпуса впереди.

Задувала с ночи и к полудню катала душу свинцовым валом, отливая на солнце, и он знал, что так и будет, потому что слишком мало времени, чтобы правильно перезаделать все троса жизни, в которой и всего-то два берега: окружающие люди да великая плоть Земли, а все меж ними залито трудовым Енисеем родного дела и мечтой о доме, без которого погибель. Но даже если все и как надо сделано, то все равно найдет дырку свербящий ветерок и надует положенную недостачу счастья.

Сидели за бутылочкой — плотный, раздавшийся Прокопич и худощавый бородатый Володька, с розово поблескивающим тонким, чуть шишковатым носом. Володька он был только для Прокопича, а остальные звали Степанычем этого трудного мужика, которого ничего не интересовало, кроме его тайги и куска Енисея, где он жил навечно, как пристойная рыбина. Казалось, полста лет бил он в одну точку, но только эта точка была таких размеров, что ее ускользающее яблочко сводило воедино все жизненные прицелы. Охотничий участок Прокопич, уехав, отдал Володьке, и тот прибрал его лучший кусок, куда теперь Прокопич и собирался.

Пришли человека четыре близких, да еще забрел Борька, осеребрившийся, ссутулившийся и как две капли воды похожий на своего покойного отца, знаменитого механика. Его возврат в образе Борьки давал ощущение и горькой остойчивости жизни, и ее вечного размена, потому что Борька в подметки не годился отцу.

Мужики обрадовались Прокопичу по-человечески просто, в объезд его раздумий и не требуя объяснений. Прокопич, в себе самом только и ценивший причастность к Енисею, не догадывался, что многие его товарищи, особенно приехавшие позже, эту жизнь и открыли через него и ему подобных и поэтому не сомневались, что Енисей в таких не кончается.

Всю неделю до отъезда в тайгу Прокопич готовился сам и помогал Володьке прибираться к зиме. Досняли картошку, вывезли лодки, оставив только деревяшку, скатали бревна, испилили и перекололи остатки дров. Погода стояла солнечная. Прозрачный северок остужал потеющее тело, и жара сколько приходило, столько и уходило.

Подчищенный сухой огород с одинокими копешками ботвы, трактор со слитой водой, перевернутая бочка — все оцепенело, обещая, что снегу хорошо будет ложиться.

Отъезд в тайгу представлялся огромными воротами, которые так окрепли и отстоялись в воображении, что казалось, когда он войдет в них по-настоящему, сотрясут все его существо до самых глубин, но шаг за шагом вдавался Прокопич в будущее, и ничего не происходило несмотря на то, что он уже сидел в деревянной лодке на горе груза, Володька ворочал румпель и мимо набирал ход галечный берег с осиротелой кучкой провожающих.

Стык должен был пролегать между рывком шнура и первыми проворотами винта, но ничего не сотрясалось ни внутри, ни снаружи, и он близоруко озирался, чтобы не прозевать долгожданную дверь, а она стояла так близко, что он был ее частью, а она таилась и ждала, когда он скроется, чтобы спокойно и навсегда затвердеть.

Не было никаких ворот, вообще никаких сооружений на входе в постепенное и упругое настоящее, и даже наоборот, вода казалась совсем плоской, и Прокопич как-то особенно голо укрывался от ветерка, обтрепывающего груз, но о том, что перевал произошел, говорило ощущение нового открытия. Оно состояло в том, что главным потрясением, ожидавшим его столько лет, была полная простота произошедшего.

Вода Феофанихи, впадая в Енисей, долго текла вдоль берега, не смешиваясь, и была темно-синей, а Енисей казался рядом с ней грязно-мутным и разбавленным. В эту горную воду они въехали тоже постепенно и незаметно и принадлежали Феофанихе с упреждением. В устье глядел с берегов частокол карандашно-острых, будто из-под точилки, пихт. За поворотом в галечном перекате мотор выворачивал прозрачную воду как плугом, и под ее стеклянной кожей проворно и длинно вился за винтом пенный смерч. Через пять верст встали по берегам кедровые увалы, через пятьдесят река подсушилась и ощерилась камнями, а через сто восстала грозовой синью над ней горная даль.

Русло сжалось, и они долго ехали сквозь зубчатое нагроможднение ржавых кирпичей и кубов, и, пока поднимали порог, хребты настороженно нависали, а когда прошли верхний слив, успокоенно расступились и стали поодаль.

Отвезя друга на базу, Володька оставил его одного.