— Ну ты чё, Пал Григорич, мышей не ловишь? — толкнул Павла Василич, кивнув на пакет. — У нас вроде в котомке булькотилось чё-то.

— Пал Григорич смертью храбрых, — подмигнул Серега.

— Да пошли вы в баню, обормоты, сами ббошки повешали, — рыкнул Павел хохоча, замахнувшись на Серегу, и так они еще долго пререкались, пили, толкались и тряслись от смеха, а в Емельяновском аэропорту сели в машину и помчались по крупному сибирскому асфальту в Красноярск. Бежала под капот серая трасса, то и дело передуваемая туманными струями поземки, и впереди перед ними перла, приседая на ямках мощной кормой, огромная «тойота-краун-мажеста» с правым рулем и выбитыми габаритами.

Ночевали у Василичевого знакомого в доме из грубого бетона, за толстой железной дверью. В квартире было тепло и чисто, несмотря на ремонт в ванной. Николай, хозяин, узнав, куда они едут, все рассказывал, как «гонял тачки со Владика», как сел за руль первой машины, едва зная, где какая педаль, и как разбил этот самый шестицилиндровый полупредставительский «марковник» «тойоту-марк-два», заблудившись на каких-то бетонках возле китайской границы.

Жена Николая, Таня, молодая, совсем девушка, вышла в байковом халате и, быстро собрав на стол, скрылась в комнате. Была она с непроколотыми ушами, ненакрашенная, с чуть розоватыми веками и полупрозрачными серыми глазами. Позже, когда мужики уже вовсю сидели за столом, она старательно чистила свои крупные зубы над раковиной, долго и по-разному открывая рот, и в нем гулко и тоже на разные лады отдавался мягкий шоркоток зубной щетки.

Под утро Василич снова гнал, снова стекленели его майорские глаза, и металось в них грешное дорожное пламя. Из города они мчались назад в Емельяново, а когда были взяты «билетья», Василич рванулся на второй этаж в пустынный и прохладный портовский ресторан, где они ждали регистрации на Владивосток и где Василич успокоился, только когда на столе появились пельмени в горячем бульоне и большая ледяная бутылка «Минусы», из которой официантка, эффектно заложив левую руку за спину и переломясь, налила три рюмки. Серега Рукосуев только кряхтел, улыбался, и, когда жевал, склонясь над тарелкой, ходила и шевелилась, как живая, его светлая неухоженная борода.

В самолете, пробираясь по проходу, из-за какой-то путаницы с местами вдруг зарыдала, затряслась в истерике стареющая женщина, а потом сидела с бледным лицом и пила минеральную воду из холодного стакана, и стенки его в такт дыханью то и дело покрывались туманом. Рассветало, погода была ясной, лишь изредка наплывала опаловая дымка, и еле ползли горы в аскетической штриховке тайги; снова вспухая меловыми буграми меж речек и распадков и вдруг прорезаясь острым хребтом, плыли большие и малые реки, дороги, условно-схематичные поселки, и сидели в ряд, несясь в свой небывалый отпуск, Павел, Василич и Серега, а под ними в деревнях и поселках кололи дрова, везли сено, мчались на «Буранах», перли по трассе из грубого асфальта на искалеченных «каринах» такие же промороженные и продутые ветрами, измученные разобщенностью и разлуками Пашки, Василичи, Сереги.

…А разлуки последнее время как-то навалились. Этой осенью нескладно уезжала Галька, младшая и непутевая дочка бабки-соседки и Серегина свояченица. Павел очень любил ее сына Ваську, растущего без отца, да и с бабкой они давно жили почти одним хозяйством, и разом решились бы все проблемы, если бы Павел наконец на Гальке женился. Галька мазала веки чем-то неуемно-серебристым или зеленым, что совсем не шло ее темным глазам, но главная беда заключалась в ее заполошности, ненадежности и в том, что, хватив стопку, она слетала с катушек, и все, включая собственного сына, становилось ей трын-трава. «Пока сам дома еще куда ни шло, а на охоту уйдешь, такой гуд откроет, что крыльца родного не узнаешь, не говоря уж, что всех щенков переморит», — говорил Павел и с особым упорством не позволял с ней никакой близости, хотя Галька частенько и забегала с гулянки «за магнитофоном», разгоряченная и дикошарая.

У Гальки было много ухажеров, и всех она бестолково растеряла, ненадолго вышла замуж в Енисейске и, приехав как-то под осень, в темно-сером длинном плаще солидно сходила по трапу, а сзади скромно ступал паренек с коляской и чемоданом. Через день, правда, она уже носилась по гостям в родной фуфайке.

В поселке Гальку на работу не брали, а надо было кормиться и кормить Ваську, и она уезжала в Подтесово, где ее подруга училась на курсах судовых поварих. У бабки гостил племянник Михаил из Магаданской области, и оба уезжали на одном теплоходе. Бабка плакала: было ясно, что с Мишкой они больше не увидятся, а Галька весь день была необычно возбуждена, Павел даже подумал, что она пьяная. К теплоходу Галька вышла до неузнаваемости накрашенная, с опасно пышной копной белых волос, в каком-то лимонном наряде и красных лакированных туфлях. Павел обнял ее, и она неожиданно порывисто прижалась: «Ты уж береги бабушку и Ваську!» Васька тем временем дурацки хохотал и скакал, держась за бабку, а когда убрали трап и ревущая Галька с Мишкой стояли на второй палубе, вдруг в голос заплакала пятилетняя Серегина Машка: «Тетю Галю жалко!»

Когда через полчаса Павел зашел к бабке, та, покачиваясь, сидела на лавочке, уставясь в белую точку теплохода на фоне далекого мыса. Она повернулась к Павлу, вытерла глаза платком и сказала:

— Ой, не знай, чё будет, Паша. Здоровье кончбатся, старость подстигат.

«Без царя в голове девка», — говаривал, глядя на Гальку, Григорий Анисимович, Павлов отец, каждый год приезжавший через полстраны и в последний приезд казавшийся особенно изношенным, постаревшим — в бане было больно смотреть на впалый живот и совсем тонкие предплечья. Одетый в чистую рубаху и темно-синий пиджак, отец сидел за столом по-флотски подтянутый, чернобровый, с квадратной седой скобкой на затылке, и на испещренном сухими морщинками лице живым галочьим светом жили глаза.

Самую главную часть жизни Григорий Анисимович провел на Таймыре, куда попал незадолго до войны и не по своей воле и где возглавлял гидрографический отряд, перебрасывавший грузы и людей на вездеходах по льду Пясинского озера. Там он и остался на долгие годы и жил бы по сей день, если бы не гипертония жены, которой врачи настоятельно рекомендовали переехать в среднюю полосу и с которой Григорий Анисимович перебрался в небольшой поселок в Калининградской области на берегу моря и откуда вернувшийся из армии Павел отправился в Иркутск учиться на охотоведа.

Григорий Анисимович все старался до Павла дотронуться, приобнять его, убедиться, что этот вот крепкий и умелый малый — его родной сын, и дотошно заваривал чай небольшими порциями, а спитой тут же выливал, так что, когда Павел прибегал на перекур, чая не было, и он раздражался, а ночью лежал, горя от стыда, потому что преодолеть это раздражение было труднее, чем закидать тележку обхватных листвяжных чурок.

Когда отец умер, Павел был на охоте, и мать специально сообщила позже, чтобы не дергать его из тайги и чтоб он не рвался даже на девять дней. Павла две недели не было на связи, он ввалился в избушку разгоряченный, с горой пушнины, с четырьмя свежестреляными соболями в поняге. Хотелось побыстрей разделаться с дровами, водой, выйти на связь и поделиться успехами. Он даже знал, что и как скажет: сначала спокойно расспросит всех о делах, поворчит на погоду и собак, а потом, на Серегины слова: «Ну а у тебя как делишки?», зевнув, небрежно бросит: «Да вот четвертый десяток добираю», а совсем перед сном подробно расскажет, как добыл «в день» четырех соболей и как последнего уже в темноте вырубал из дуплистой кедры. Он долго копался возле избушки, возил дрова на «Буране», а потом зашел в тепло, разделся и включил рацию.

— Кедро-вый, — заранее улыбаясь, специальным конфиденциальным голоском позвал он Серегу.

— На связи, Топкий, — деревянно отозвался Серега и, крякнув, резанул: Короче, Паша, приготовься, дома у тебя новости совсем хреновые, отец твой умер… Как понял меня?

— Понял, Сережа, понял, — ровно сказал Павел и, зарычав, упал лицом вниз на нары.

После охоты он летал к матери, которая с каждым днем все смелее перечисляла подробности последних дней отца и, стоя за спиной Павла, перебирающего фотографии, все поправляла прядь на его макушке, где редеющие волосы распадались, и жгучая бессмысленность этого невольного движения доводила Павла до молчаливого отчаяния. Мать уговаривала забрать «чё надо из папиного, все равно пропадет теперь», — а Павел морщился («Ну куда я в такую даль попру?») и взял только дневник и старинный топор с клеймом, с горестной решимостью сбив его с топорища.

…Снова облака тонкой волнистой пленкой закрывали землю, самолет спал, спал Василич, уронив руку с толстым золотым кольцом на пальце, спал Серьга Рукосуев, приоткрыв полубеззубый рот, и только Павел, откинувшись в кресле, глядел перед собой закрытыми глазами, а внизу полз Становой хребет и на западе, отделенный нечеловеческим расстоянием, все удалялся Енисей с Красноярском, а где-то на том конце России под шорох балтийских волн спали мать и сестра, спала под снегом отцовская могила, и вся Павлова жизнь волнистой облачной пленкой была растянута на тысячи верст.