Утром у Василича в номере Серега, все время о чем-то сосредоточенно думавший, вдруг сказал:
— Валька, ну, конопатая-то эта, — стельная.
— Чего? — не понял Василич.
— Кормит! Вот чего!
— Тру-у-ба! — протянул Павел.
— Как Серьга ее по коридору волок, — ухмыльнулся Василич, — как козу.
Вскоре появился Леха, и они вышли из гостиницы.
Машина стояла на той стороне, и по этой тесной, в берегах грязного снега улице плотным потоком, тарахтя дизелями, нос к корме двигались: «тойота-сурф», «мицубиси-диамант», «ниссан-лаурель-медалист», «исузу-бигхорн», «тойота-креста», «хонда-аскот», «ниссан-цефиро», «тойота-марк-два», «тойота-виста», «тойота-грация», «тойота-корона», «сузуки-эскудо», «хонда-вигор», «тойота-кариб», «ниссан-сафари», «тойота-чазер», «мицубиси-паджеро», «тойота-спринтер», «ниссан-глория», «тойота-цельсиор», «тойота-краун», «тойота-люцида», «тойота-корса», «мицубиси-делика», «тойота-калдина», «ниссан-пульсар», «тойота-виндом» — все с правыми рулями, и снова «тойота-сурф», «мицубиси-диамант», «ниссан-сафари» — и так до бесконечности. У многих машин не было поворотников, фар, бамперов.
Леха вез их по узким, по выражению Василича, «под лошадей сделанным» улицам, то ныряя вниз, то взмывая на подъем. Громоздились по склонам сопок дома с облезлой краской, парили трубы теплотрасс, и то наплывала низкая морская облачность, то выглядывало теплое солнце, освещая горы льда и грязного снега по краям улиц, допотопные одноокие трамваи и японские грузовики с парными квадратными глазками и зелеными огнями на крышах кабин. Главный автомобильный рынок, «Зеленый угол», располагался на голой сопке. Туда по извилистой и местами почти вертикальной обледенелой дороге отчаянно, как на ралли, скрежеща и воя шипованными шинами, юзом съезжая обратно, лезли автомобили. Перед Лехиным «аккордом», не одолев подъем, сползала, бешено вращая колесами, длинная белая «креста», и тут же, едва не задев их, пронесся, взревя дизелем и подлетая на кочках, «хай-люкс» с каким-то прыгающим движком в кузове и дугой над кабиной, в которой заправски сидел почти школьник.
Над многоверстными безмятежно-синими океанскими просторами, над далекими заливами, сопчатыми грядами и островами стоял грязный, заледенелый, каменистый опупыш, заставленный бесконечными сверкающими рядами машин, возле которых толклись обветренные мужики в коротких меховых кожаных куртках и высоких шапках из выдры. В небе плавал огромным и единым крылом гриф. На самом верху этого бугра, задрав хромированный кенгурятник, стоял на фоне неба черный «сурф» с подложенными под колеса камнями и размашистой надписью «Т/х Корсаков» на ветровом стекле. Павел разговорился с бродившим рядом мужичком, бывшим охотником, рассказавшим, как тигр порвал трех его собак. Прощаясь, они пожали друг другу руки, и мужичок сказал с улыбкой сожаления:
— Видишь как: был охотник, а теперь тачками торгую. Ну давай, удачи тебе. А насчет «сурфика», мужики, думайте. Да и отдаю даром, себе в убыток.
А Павел думал, спускаясь с горы к машине, что ведь не поставишь, не объединишь всех из-под палки, разве только общей и страшной бедой, что отдельно все, сами по себе, живут, но иногда, бывает, перевяжутся два человека разговором о чем-нибудь третьем, постороннем на вид, о рыбалке или собаках, и меж словами вдруг так явственно что-то могучее и общее забрезжит.
Вечером после прикидочных поездок по стоянкам мужики отдыхали, на следующий день купили черно-синий «сурф» и к ночи снова оказались в баре. Даша была в том же наряде, только оранжевые чулки сменили черные из сетки в крупный ромбик. Почти сразу они с ней ушли в номер.
Губы ее были ярко накрашены, ресницы растопыренно торчали, Даша сидела на кровати, теребя плотную и широкую резинку от чулка:
— Хочешь, пойду сниму помаду, а то перемажу тебя всего. Как ты меня усыпил в тот раз… — И с задумчивым недоумением добавила: — Мне с тобой… странновато.
…Павел лежал, налитой усталостью и одновременно ясный, бессонный, чувствуя в себе странное сочетание проспиртованности и стерильности от въевшегося мыла, зубной пасты. Постоянно хотелось пить. На тумбочке стояла минеральная вода, к которой он прикладывался, сгибая руку с бутылью, и, как это бывает у сильных и длинноруких людей, мышца, съезжая вверх, собиралась крутым бугром, обнажая худую часть руки.
Даша лежала, облокотясь на его грудь с пожизненным крестьянским багровым треугольником и выпуклыми мышцами. Он снова захотел пить и, что-то задумав, прищурился, но едва произнес: «Набе…», как она понимающе кивнула, набрала воды в рот и, закрыв глаза, поцеловала его, нежно отпуская минеральную прохладу короткими порциями.
Некоторое время они лежали молча.
— Тебе хорошо со мной? — вдруг спросила Даша.
Павел первый раз в жизни сказал «да!» с такой безоглядной уверенностью, а потом зазвонил телефон, и собранная Даша, пританцовывая, прощебетала свое:
— Ну ладно, красотулечка, я пошла. Спи. — И вдруг, постояв, добавила: — Я тоже спать поеду.
Павел медленно оделся, постучался к Сергею, тот с открытыми глазами лежал на всклокоченной кровати. Павел отвалился в кресло:
— Серег, у нас выпить чё осталось?
На следующий день снова сверкали над океанскими далями машины на пыльных и бугристых склонах стоянок. Пыль была везде: на кузовах, колесах и под капотами. С хватким дизельным рокотком завелся «сурф». Большая и низкая красавица «виста» с напряженным Василичем за рулем медленно поехала, качаясь и цепляя пластиковыми свесами комья глины. Павел выбрал темно-зеленую полноприводную «корону» с двухлитровым двигателем. Во всех машинах пахло мастикой, которой были натерты панели, а из выхлопа от катализатора тянуло конфетной сладостью. Такой же сладкий запах плыл над улицами всего города, мешаясь с запахами снега и моря. Бумаги оформили за полчаса и в тот же день погрузили все три машины в вагон на Красноярск. К вокзалу гнали в темноте, уличные фонари не горели, и сверху, с сопок, расположение улиц угадывалось по бесконечным вереницам автомобильных огней.
Павел думал о том, как погонят они машины по зимнику в Верхне-Инзыревск, как будут нестись колонной с транзитными номерами и сияющими фарами в снежной пыли, как странно будут выглядеть среди кривых лиственниц эти надписи «Рояль Салон» или «Супер Салон» и какой все эти большие и пока еще великолепные автомобили создают пронзительный контраст со всей окружающей разрухой и нищетой.
В последнюю ночь, лежа с Дашей, он почему-то представлял зимнее небо с плоскими оловянными облаками, снежный верх сопки и выгнутые лиственничные ветви с шишечками и то, как, бывало, за этими ветвями, за хребтами и облаками вдруг затаится что-то и одним вздохом северного неба, как огромным насосом, высосет всю душу без остатка, и как иногда кажется, что если не поделишь с кем-нибудь этот вздох, то в сорок лет или пустишь себе в лоб пулю, или сойдешь с ума.
Потом они с Дашей в полусне смотрели по ночному каналу «Жестокую Азию» американский сериал про джунгли, в котором резали визжащих крыс и у огромной живой черепахи отрубали ноги.
Павел выключил телевизор, и Даша, ровно дыша, заснула рядом с ним, а он глядел на ночной уличный свет, пробивавшийся в щели спущенных жалюзи, и ждал звонка как спасения, потому что, несмотря на полную ночную недвижность, жизнь неслась вперед с реактивной скоростью, требуя или немедленно приладить происходящее к себе, или прекратить… И снова звонил телефон, и Даша стояла перед ним, говоря: «Ну все, красотулечка», и он в последний раз поцеловал ее и повернул за ней ключ.
Ранним утром он сидел в самолете между храпящим Василичем и учительницей из Канска в толстых очках, за которыми будто именно с поправкой на эту толщину и были невероятно густо обведены чернильно-синей тушью глаза. Некоторое время они разговаривали, потом учительница уткнулась в книгу, а Павел, отвалившись в кресле, в полудреме думал о том, как ему придется возвращаться к прежней жизни. Он вспомнил, как когда-то по приезде от овдовевшей матери насаживал отцовский топор на новое топорище, как держал его, гладкое и белое, на весу топором вниз, постукивая по торцу, и как волшебно-послушно карабкался по топорищу при каждом ударе топор. Он думал о том, как нескоро вернется былая и зыбкая устойчивость его жизни, дающаяся только каждодневным мужицким трудом, и о том, что только от этого труда и зависит его душевное равновесие, потому что, возясь с каким-нибудь срубом, он и в самом себе будто возводил что-то из гулких и прозрачных бревен.
…Как все меняется в дороге, думал он, вот если дома у каждого свои дрязги, обиды, раздражение, к примеру, на соседа, который столько лет копается с новым домом, все выпендривается, аккуратничает, а сам живет в балкбе с бабой и тремя ребятишками, то в самолете это уже переоценивается и подается попутчику с гордостью: вот, мол, какие у нас мужики, терпеливые, основательные. Павел, одиноко живущий и как никто понимающий, что такое просто выстиранная женщиной рубаха, умел очень хорошо сказать про товарища: «Крепкая у Сереги семья», и было в этих словах столько бескорыстного одобрения, что, казалось, тень чужого счастья питала и его самого какой-то трудной и светлой силой. Он вспомнил чистившую зубы Таню, гулкий шорох зубной щетки и ту пронзительную нежность, которую испытал тогда к этой щетке, к зубам, ко всей этой молодой женщине. Улегшись в тот вечер на полу в спальнике, он со жгучим и стыдным чувством вдруг представил ее своей женой и тут же, переборов себя, отпустил ее, отдал, испытав уже давно знакомое ощущение освобождающей потери, и дальше, засыпая, думал только о самом Николае, о его седеющей бороде и о том, сколько ему пришлось потерять волос, прежде чем найти такую Таню.
Потом Павел думал о годах, убеждая себя в том, что все переживания по их поводу не более чем слабость и предательство перед старшими товарищами. У него почему-то сильно стачивались передние зубы, и, помнится, в Красноярске зубной врач, крупный лысый человек в халате, из-под которого мощно торчали серые брюки, покопавшись у него во рту сильными и сырыми пальцами, буркнул, что сейчас «коронки только назад поставим», а потом придется и весь «прикус повышать». Павел много лет жил в ожидании этого «повышения прикуса», а однажды, взглянув в зеркало, вдруг застыл, ошеломленный, поняв, что хватит прикуса. Понял и махнул рукой, как машут, болтнув остатки бензина в бачке: хватит до дому-то, как, глядя на оставшуюся жизнь, знают: хватит, всего хватит — и любви, и терпенья, и воли.
Самолет уже давно набрал высоту, и Павлова голова, сползая по откинутому креслу, клонилась то к Василичу, то канской учительнице. Перед закрытыми глазами все плыла снежная подкрыльная даль, вздутая таежная шкура, дороги, поселки, сибирские и дальневосточные города, а за городами этими, бросая на людей незримый снежный отсвет, стояла кряжами и горной тайгой студеная крепь природы, и продутый ветром парнишка в драном свитере взмывал на дизельном «хай-люксе» на ледяной бугор, скрежеща шипами и высекая ледяную пыль… А сам Павел уже сидел за рулем своей «короны», и бежал под темно-зеленый капот крупный серый асфальт, и дорога становилась все извилистей и вертикальней, и била струя пара из серебристой трубы теплотрассы, и в доме из обгрызенных блоков, в коммуналке без телефона, торопливо убирала, мыла посуду и собирала в школу маленького Артемку Даша с поблекшим лицом и ясными, как океанская вода, глазами…
А когда прошло это почти непосильное чувство края жизни — жизни, растянутой на полпланеты, нечеловеческого и долгожданного удобства от какой-то наконец уже полной распростертости меж балтийской и тихоокеанской синевой, тогда вдруг все стихло, исчезло и стало казаться Павлу, что он — самолет. Большой дальний самолет, и портовский техник сливает у него из крыла в банку с проволочной ручкой керосин, а он стоит ни жив ни мертв на длинной белой полосе и все думает: «Господи, Господи, да что же это будет, что же будет, если вдруг недостаточно чистой и прозрачной окажется горючая и горемычная моя душа».
Когда подлетали к Красноярску, в родной и спокойной снежной дымке всплывали над серыми пятиэтажками и трубами сопки, и огромный четырехмоторный самолет летел совсем медленно, почти вися на одном месте и тихо снижаясь вместе со снегом. И Павел тоже как будто опускался, тяжелея от пережитого, и, казалось, падал, гиб, но все почему-то не долетал, не разбивался вдребезги, а, наоборот, все больше и больше наполнялся пустотой каждой потери и выносился куда-то вверх, в совсем уже заоблачную режь, где нет ни ушедших лет, ни жалости к себе, а есть лишь великая и горькая ширь жизни.