Появление в поселке Настасьи с самого начала было окутано тайной, хотя известно, что в истоке их с Витей отношений лежал некий роман в Дальнем, где стояла экспедиция и где Настя проработала несколько сезонов, будучи студенткой педагогического института. Витя с товарищами частенько наведывался туда на праздники, и, по рассказам, катал Настю на лодке, и даже поймал на ее глазах несколько устрашающих щучар, выламывая тройники из их деревянных пастей пассатижами. Потом оказалось, что Настя ведет переговоры со школой о своем распределении и что при всем встречном желании школы места нет, но в конце зимы открылась неожиданно вакансия учителя биологии и директор таинственно пригласил Виктора и спросил, не знает ли он случайно адреса той самой осенней студентки, на что скрытный Витя выпучил глаза и сказал, что знать не знает, но поискать может.

Весной он снял ее с парохода, и снятие это носило столь яркие и характерные черты, что не описать его нельзя. Витя рыбачил на Катанге и собирался заранее выехать к пароходу, но у него сломался мотор, который он погрузил в лодку, и, сплавляясь по обвальному весеннему течению, крутил болты, с досадой поглядывая на часы. Оторвавшись от разобранного редуктора и разогнув затекшую шею, он увидел медведя, копающего корешки на пабереге, и не иначе того самого, который разорял его избушки и не давал проходу. Очень медленно и тихо он поднял карабин и добыл его, а поскольку времени обдирать и разделывать не было, завалил медведишку на нос «прогресса», собрал редуктор и поехал в деревню, где поспел к пароходу как раз в момент, когда тот, сделав оборот, вставал на рейде.

Когда мужик безо всяких медведей выезжает к пароходу, то весело балагуривший пять минут назад на берегу, по мере приближения к судну он начинает непоправимо деревенеть, деревенеет рука, сжимающая румпель, деревенеет косой разворот плеч, но особенно меняется лицо, в непосредственной близости борта приобретающее запредельную, орлиную невозмутимость. С палуб смотрят спортивно одетые молодые люди, сногсшибательные девушки, а у кормового трапа бедняга встречаемый, по-городскому бледный и прибитый дорогой, в радостном отчаянье ищет ответного взгляда, а взгляда нет, и нет даже лица, есть лишь кусок прибрежного камня, угловатого кремнюгана, избитого льдами и выражающего крайнюю форму самоустранения и растворения в окружающей чехарде волн, реве мотора и всем заплечном многоверстье. Можно представить, какую мезозойскую окаменелось являло обветренное лицо Вити, когда он поднесся к пароходу с кровавым медведем на баке.

Свадьбу сыграли быстро. В совет ввалились в окружении костюмированных бородачей и их нарядных жен. Рядом с Виктором стоял Геннадий в пиджаке, с лохматой бородой и красной лентой через грудь, все топтались неуклюжей перевалочкой, теряя равновесие в тесных и непривычных туфлях, а Витя напряженно блестел глазами и держал за руку порывисто вздыхающую Настю. Внутреннее развитие их дружбы, дальнейшая семейная подноготная столь тщательно охранялись Виктором от посторонних глаз, что исключает какое-либо вторжение и позволяет сосредоточиться на главной теме повествования — отношениях героя с пространством, вскоре обогатившимся новым звуком — протяжным мычанием коровы по кличке Черемуха.

После свадьбы Витина жизнь изменилась коренным образом. Нельзя сказать, что он не любил порядок, он его любил и даже иногда наводил, но уже через несколько часов в опустевшее и голое помещение вдруг прорывался десять на двенадцать ключик, выложенный из кармана, потом топор, который следовало наточить, а потом шло в наступление все остальное, завершаясь прорывом какого-нибудь забастовавшего мотора, резко и холодно пахнущего выхлопом, который тут же обращался в груду запчастей и лежал во всей роскоши трудового и приработанного металла, в масляно-лиловом отливе шестерен и угольных осыпях копоти, и к этому примешивались стружки от будущих лыж, тут же висел самолов, сети в стадии посадки и валялись берестяные поплавки — строить отдельную мастерскую времени не хватало, да и нравилось, просыпаясь в полутьме, видеть эти, ждущие рук, предметы.

Когда пришел с охоты, своего дома не узнал. Печка была густо выбелена с синькой, откуда-то взялся сервант с зеркалом и рюмками, на полу лежал ковер, кухня стерильно белела эмалью, везде висели глаженые полотенца, стол пустынно поблескивал новой клеенкой, а на ровно застеленной кровати пузатилась аккуратная рыжая кошара. Сидел обалдевший и осоловелый с дороги, пока на стол выползали дымящиеся пельмени, матовая, морозно дымящая брусника не блюдце, соленая черемша, а следом и бамкнулась запотевшая, скромно булькнувшая бутылка.

Раньше мужики заходили законно и бесцеремонно с водкой и закуской — безбабное место сбора автоматически считалось общественной собственнностью, а его простой преступлением. Если у кого-то в отпуск уезжала баба, заранее предупреждали: «Моя скоро уедет — готовьтесь». Когда же баба появлялась, мужиками овладевала такая же повальная тактичность на грани бойкота, если и приходили, то с десятью стуками, мялись, вызывали в сени и всячески показывали, что не намерены нарушать счастья, и невероятно жеманничали, кроме Геннадия, чьи посещения носили характер проверки и были обратной стороной той же товарищеской заботы. Заваливал он с демонстративным и решительным стуком и крепко сидел, рубя правду напропалую, и уходил тоже настолько решительно, что Настя однажды спросила: «Может, он на что-то обиделся?» — на что Витя только хрюкнул.

Бывало, задерживался у мужиков на гулянке, и Настя относилась к этому без осуждения, и сама участвовала в бабьих посиделках, затеянных в подражание и некоторую пику мужикам, куда ее забрала Брониха, плотная молодая баба с лучистыми глазами и очень сильным голосом. Вернулась Настя необыкновенно веселая, с какой-то несусветной частушкой на устах, что-то городила, щебетала, хохотала, а потом прилегла на кровать и мгновенно заснула, пробормотав: «Ну ты мне сделаешь полочки? Е-е-пэ-рэ-сэ-тэ!» Наутро Витя сам подоил и убрался в стайке и долго отпаивал Настю крепким и сладким чаем.

Мишку рожала в районе, откуда их троих привезли на вертолете. С именем вышла история: Виктор, в один голос одобряемый мужиками, хотел назвать Ермаком, но Настина мать взмолилась, писала, что Ермак — это не имя, а производная от Еремея кличка, что «всю жизнь человеку загубите», и, чтобы избавить Настю от лишней нервотрепки, назвал Михаилом в честь ее деда.

Мишка спал в кроватке, а Настя лежала рядом, полногрудая, как молоком полная радостью, светящаяся даже в темноте и такая странно-обостренная, что казалось, вот-вот заплачет. И в том, как она вскакивала на Мишкин истошный скрип, в этой звериной готовности он узнавал и вспоминал то, что видел у кошек, собак, коров, то, что всегда так поражало его в Ветке, когда она выбегала из кутуха, откуда доносилось нутряное, густое с провизгом, ворчанье, и, оправившись, возвращалась с близоруко-внимательными глазами, устремленными, нацеленными на ворчащую тьму кутуха, с ушами, питающимися этим ворчаньем, то остро стоящими, то вдруг обессиленно приопущеными в знак светлой покорности доле и священной глухоты к остальному миру, и, когда в этот теплый, как печь, кутух ее втягивало могучей тягой материнства, он взрывался ответным ликующим воркотком и успокаиваясь, еще долго всхлипывал и вздрагивал, как потихающий Енисей.