Уходя на охоту, Виктор оставлял Насте огромный дровенник наколотых дров, сенник сена, воду ей привозили, постоянно прибегала Брониха с какой-нибудь новой моделью рыбника, да еще соседи таскали то омулей, то налимов.

Об одном из соседей по кличке Леший следует сказать особо. Был он рыбаком, но не в книжном понятии — эдаким задумчивым отшельником с вечно развешенным неводом и неуклюжим баркасом, и не в исконно енисейском — в духе стариков, зиму промышляющих налимов удочками и с лета неизменно тугунящих прямо под угором среди лодок, которые неспеша обходят с неводной веревкой в руке, раскатав сапоги. Год для них — чередование разных рыбалок, и каждая рыба, будь то стерлядка, тугун, нельма или селедка, за которую они и зовутся сельдюками, перевязана с воспоминаниями детства, перепета словечками, освящена крепкой привязью к Батюшке-Анисею, его непередаваемой металлической правде, в которой серебро селедки перемешано с оловом неба и ртутью водной глади и овеяно великим покоем и детской простотой. Не похож был Леший и на обычных мужиков-самоловщиков, как по расписанию ездящих на ловушки, чтоб висеть там скопом и в случае опасности скопом и удирать, и так же по расписанию выезжающих на пароход продавать рыбу. Леший тоже продавал, причем по каким-то своим темным каналам, но главной в его рыбалке была не выручка, а какая-то тоже своя сверхдобыча, состоявшая в бесконечной деловой насыщенности времени, в азарте ради азарта. Остановка для таких людей смерти подобна, они рушатся в работу, словно обманывая себя, их трудовая одержимость сродни запою, и Леший тоже не мог остановиться и несколько раз по весне вываливал на край деревни подтухшие фляги селедки, которую не сумел ни съесть, ни продать.

Рыбалки знал досконально, все было отработано до мелочей, которых, как в любом деле, тем больше, чем глубже вникаешь, но вывешивание грузов для самоловов и верховых плавешек, палая или прибылая вода — все было в прошлом, и его профессионализм шел в направлении экономии времени, автоматической стремительности действий и точнейшего отклика на любой полезный вздох Енисея. При всем азарте был в нем и свой холод, будто набранный от бесконечного количества холодных рыбьих тел, кишок и икр, прошедших через его руки, небольшие, белые и словно пропитанные сырой стужей придонных бездн, где во тьме шарят бронированными рылами огромные осетры и склизкие налимы пожирают все подряд, не брезгуя утопленником, которого Леший раз поймал на самолов, брезгливо сдернув с крючка.

Особенно активизировался он в распутицу, весной и поздней осенью: весной, по льду, едва уходил Енисей, — чтобы успеть на первую стерлядку, и осенью, по шуге — на последнего омуля. Уже все вывозили лодки, а он рвался, будто его тянуло, и особенно поражало это в октябре, в мороз, когда на своей черной стремительной «обушке» какой-то редкой пробной модификации с особенно острыми, летящими обводами с железным грохотом ломился и метался меж зеленых льдин и растворялся за столбами пара, как в преисподней. И была особая странная прыть в этих его ледовых вылазках, он пропадал неизвестно где по полнедели, тонул сам, топил моторы, упускал лодку с оторвавшимся притором и всегда выбирался все в том же непобедимом азарте. Гонка кончалась кратким запоем, из которого он выходил, не болея, — здоровым и сыто успокоенным.

Вваливался с рыбой, бутильком спирта, кривой улыбкой и шалым взглядом, начинал сразу что-то долго и подробно рассказывать, причем каждая подробность дробилась до бесконечности и рассказ обретал угрожающую протяженность. Улыбочка была на лице, и когда здоровался, и когда прощался, и всегда не касалась глаз. Глаза непроницаемо отливали стеклом, плоским, оконным, и временами казалось, что из этих окон кто-то выглядывает, особенно когда лицо смеялось и выглядывающий хотел узнать, верят ли.

Была у Лешего привычка спрашивать очевидные вещи, тоже будто проверяя.

— Настя, где Витек?

— Под угором.

— Но-но. А я и смотрю, что под угором.

Одно время Леший очень искал Витиной дружбы, бывало, то один, то с женой заходил по-соседски, заваривал общие дела, и даже стиральная машинка у них была сборная — их бак и Витин мотор. Был дружелюбен, щедр, но вдруг машинка исчезла, а потом и Витин «вихрь» из сараюшки, и по тому, как Леший прибежал с утра с просьбой похмелить, по особой врачебной внимательности, с которой проверял, подозревают его или нет, по совпадению дат пропаж и его пьянок было ясно, кто вор. Чудил он лишь по пьяни, по трезвости решимости не хватало, и он лишь намечал добычу, а уж добывал в мутной водице запоя. Сам все время навязывал свои вещи, то ли пытая, то ли усыпляя бдительность. Мотор он скорей всего сплавил на сторону или разобрал.

Всплыли еще подробности, и, когда Леший снова приперся в дрезину пьяный, Витя выкинул его с крыльца, несмотря на слезливые крики и попытки обратного прорыва. Леший впал в бегучий истерический запой, бегал кругами по деревне, отвергнутый и жалкий, получил кличку Шатун, и чем сильнее его гнали, тем сильнее лез, не понимая, что необязательно застать за воровством, чтобы в нем уличить, и недоумевая, как небольшая рокировка материальных ценностей смогла нарушить уютную соседскую дружбу.

Через дом от Лешего жил Геннадий. Был он лет на десять старше Виктора и с трудолюбием совсем иного толка, чем Лешевское, казалось ли оно светлей, осознанней, или сам обладатель слишком внушал симпатию, чтоб его с кем-то сравнивать, но жил он плотно, трудно и набрав такой трудовой разгон, что уж не сойти на ходу и на полдороге, и почему-то чем глубже погружался в работу, тем больше интересовали его люди и их судьбы.

В лице его была тонкая и крепкая порода, что-то старинное, то ли разбойничье, то ли казацкое. Чем-то он напоминал старика из «Страшной мести»: резной нос с горбинкой, глубокий посад глаз, грозные брови, впалые синеватые виски и руки — несмотря на постоянную работу — небольшие и сухие. Во всем облике его, в том, как заправлял рубаху, как мотал портянку, в движениях, сильных и одновременно тягуче-плавных, была та русская ладность, которую так тонко чувствовали старинные писатели. Однажды он откуда-то вытащил и проносил весь покос кепку — допотопную, из очень плотного, наподобие парусины, бело-розового материала, и в тон к ней вдруг появились аккуратные кожаные сапоги и портки — серые в черную полоску. По ухватке, по строю мысли, по отношению к хозяйству, деньгам и семье с охотницким форсом соседствовали у Геннадия крепкая жила — от купцов ли, кулаков, от богатых хозяев, — своя скупая рациональная сила, своя философия и свое раздражение к глупому миру.

Но самое удивительное, что родился он в Боготоле, потом жил в Удмуртии, где отец работал на заводе, а потом до отъезда в тайгу в Красноярске. И если все его крестьянство было изначально врожденным, доставшимся памятью крови от прадедов, сохраненное, накопленное, дождавшееся часу и только позже осознанное через людей, книги, песни, то откуда взялся переданный с такой сословной точностью дух прижимистого и сильного хозяина? Виктор еще давно заметил, как вроде бы книжное, целиком принадлежащее классике, оказывется лишь подмеченым, краем зацепленым писателем и живет само, объемно и вольно, несмотря ни на какие исторические перипетии. Был у них мужичок, Женька, когда-то после измены жены севший в «одной курточке» на пароход в Казани и уехавший навсегда. Прошедший полный круг экспедиций, запоев и зароков, он повесился под Новый год в своей избенке — на крюке, ввинченном в потолок. Задолго до роковой ночи он приговаривал: «А крючочек-то у меня давно привинченный» — совершенно в тоне Достоевского, которого не читал.

Промысел, плотницкое дело, собак — все Геннадий знал досконально, но заниматься чем-либо с ним вместе было невозможно, он все время подглядывал, придирался и ворчал, а в острой ситуации грубо орал, а потом, у избушки, гулко отшмякивая от чурки полено за поленом, напевал дрожащим баском что-то несусветно-воровское или кабацкое. Книги любил, вроде «Амур-батюшки» или «Угрюм-реки». Считал, что на его участке все самое лучшее — самые темные соболя, самые крупные ленки, самые жирные сохатые и олени, самая богатая ягода, и всегда находился в двойственно-комичном положении и попадал впросак: с одной стороны, не мог удержаться и не похвастать размерами рыбины, а с другой — страшно опасался нашествия товарищей на рыбалку или по ягоду. К Витиному отъезду на Кондромо отнесся с одобрением и хорошей завистью, сказал даже, мол, младшего сына определю на учебу и тоже в тайге отстроюсь.

Вставал ни свет ни заря и к еще не женатому Виктору припирался в шесть часов за угольником, возмущенно рыкнув: «Ты чо, спишь, что ли?» Казалось со стороны, что он почти не отдыхает, но на самом деле ему просто нравилось утро, а после обеда он пристраивался на диван, в чем ни разу не был уличен, потому что, заслышав стук, всегда заблаговременно вскакивал. Любили этого редкого человека за его прямоту, честность и то отношение ко всему, чем занимался, которое нельзя назвать иначе, чем высоким.