Сумрачная сцена с маленькой ярко освещенной фигуркой. Над ней в полумраке склоненная в заботе и надежде фигура побольше, над ней еще одна, огромная, еле видная… И выше восстает-разрастается целая иерархия, лестница образов, где каждый предыдущий — дитя вышестоящего, и так до бесконечности — пока самый верхний, теряя очертания, не растворяется в бескрайнем Божьем пространстве.

Будто из бархатной полутьмы памяти вижу освещенный прямоугольник сцены — белый падающий снег-занавес, который становится все реже и реже, пока летящие хлопья не исчезают, открывая четкую и аскетическую даль. Она заполнена тем белым светом, что бывает только северной зимой, когда все вокруг покрыто твердым, как гипс снегом, убитым ветрами и напитавшим железной крепости долгого и будто отвердевшего времени.

Озеро, окруженное штриховкой тайги, вытянутыми в струнку пихтами, елями, кедрами. Они абсолютно вертикальны, и в их графической стройности есть и суровое великолепие, и великое и мучительное напряжение. Небо в легкой дымке, свет рассеянный, и вся округа до краев полна его сиянием. Каждый предмет так им напитан, что кажется то матово-меловым, то парафинно-синим и будто прозрачным. Свет этот ликующим и тихим вёдро стоит на сотни верст. Вот-вот он охватит сплошной дымчатой заливкой все двадцать четыре часа суток, изъедя ночь до совсем тонкой перемычки.

Пространство то овевается ветерком, то опахивается крыльями черно-белой кедровки, то вдруг начинает дышать вовсе размеренно и одушевленно. Из-за дальних хребтов-горизонтов нарастает этот скрип-шорох, кажется его излучает вся белая бесконечность, и уже становятся различимы подробнейшие его слои-оттенки: хрускоток проминающейся корочки, матовое шорканье лыж по картонному снегу, скрип снежного порошка меж ногой и сыромятной оплеткой юкс.

На широких камусных лыжах идет человек с охотничьим посохом в руке. Суконная куртка перепоясана сыромятным пояском, на пояске железная скобка, затертая в зеркало, в нее вставлен потемневший от времени топор. Рукоятка ножа перемотана изолентой. Широченные и тонкие, как бумага, лыжи одинаково заострены с носков и с задков, и кажется, будто Гена идет на огромных талиновых листьях. Все — и верхи лыж, и посох, и рукоять топора одного изжелто-воскового цвета.

Гена — енисейский остяк или, как менее принято, хоть и более правильно, кет, что в переводе означает человек. Таких людей осталось на белом свете сотен около семи.

Гена словно живая капля смолы, воды, крови, которую выдавили эти просторы, вылепили ветра, вырезали ручьи и реки. Скуластое лицо его выдублено, извялено до густейшей балычной рыжины. Он пропитан этой жизнью, как дегтем или рыбьим жиром. Он сродни не то затеси, затекшей смолой, не то высохшей до желточной жилистости кедровой плахе, не то потемневшей, истертой до блеска бересте, ее желтой изнаночной стороне, что в пятнах брусничной крови глядит с исшорканных ягодных коробов. К этому лицу не прилипает снег, мороз не берет его сухое мясо и вода стекает с его кожи круглыми каплями. Оно в морщинах от постоянного прищура, а волосы Гены совершенно седые, несмотря на молодой еще возраст. Они надеты на его голову обильной копной и состоят из крупных и крепких прядей. Седина их рыхло-платиновая, будто перо с брюха северной птицы, будто грубая рыбацкая соль. Ходит он в остяцкую перевалочку, делает все хваткими и спокойными движениями.

Время от времени откуда-то издали, из-за остроконечного ельника, чернеющего за озером, раздаются звуки поселковой жизни — далекий лай собак, удары колуна, сухой стук отлетающих поленьев, протяжные обрывки разговора. Деревня стоит на Енисее, но мы Енисея не видим, хотя всем существом чувствуем близость непомерного его тела, и отзвуки бескрайнего дыхания сопровождают нас до самого конца истории.

Шумит тайга. Гена не спеша бредет по ней на лыжах. Тайга вращается перед нами на оси озера. Тайга движется, и Гена идет, будто помогая ее вращению, толкая снежную поверхность, пока не оказывается среди высокого и стройного осинника. Колонны осин с оливковыми стволами необыкновенно тугие и ровные. Дымка рассеялась, солнце бьет ярко и ясно, гуашево-синие тени резки и густы, и снег от них в полоску. Гена останавливается под каждой осиной, ищет прямую, без бугров и грибов, смотрит, поглаживает, обходит с разных сторон, голова его задрана к небу. Гена находит самую ровную, примеривается куда и как она упадет, и валит ее топором. Она с грохотом рушится, и некоторое время великолепно ходит ходуном худосочная кедрина, задетая падающим стволом.

Гена отрубает кряж и заделывает ему носы, стесывает скулы, будто гигантскому чижику, и хотя уже проглядывает в этих стремительных скосах некая мореходная стать, еще слишком трудно поверить, что скоро осиновая колода превратится в тонкостенную долбленую лодку, или как говорят на Енисее — в ветку.

Все длиннее дни и жарче солнце. На оттаявшем бугре Гена долбит ветку. У него три тесла, и все они сделаны из топоров, края лезвий загнуты, напоминая рыбьи хвосты. Ошкуренная ветка сливочно белого цвета. Она туго набита древесиной, и Гена вычерпывает ее через длинное и неширокое, кулака в два, отверстие. Бока лодки круглые.

Все непонятней и несусветней операции, которые Гена проводит с веткой. Шумно кроша кусок угля, он опоясывает ее черными кольцами, по ним сверлит допотопным лучковым сверлом, покрывая рядами дырочек, словно подводную лодку заклепками. Зачем-то забивает туда кедровые пробочки. Оказывается, это пятники, длина пятника и есть будущая толщина борта. Пятники он окунает в брусничный сок. Этот яркий сок и просигналит теслу, что пора остановиться, чтобы не прорубить тонкий борт. Гена будто свои собственные пальцы вставляет в тело ветки, и когда по ним изнутри чиркнет бритва тесла, покажется, они окрасятся кровью.

Гена дочерпывает теслом лишнюю древесину. На огромной горе желтых щепок лежит ветка — странная трубка с боковой прорезью в форме длинной восьмерки. Борта совсем тонкие и ходят ходуном, как кисель. Теперь надо развернуть, распять это вспоротое веретено, и главная забота не порвать его в носах.

Гена готовит длинный, по длине лодки, костер и поджигает его от куска бересты, которая скручивается, как живая. Живое здесь все — живая осина, живые топоры, живая ветка, живой человек. Береста начинает, потрескивая и чадя дегтярным дымком, разгораться.

Гена устанавливает лодку над костром и греет, поджаривает ее, покручивает, как на рожне, потрагивает ладонью, и когда нагретое дерево расслабляется, отходит в тепле, будто усталый человек, начинает вставлять в нее распорки, постепенно увеличивая их длину. С каждой из них ветка чуть раздается, и с гулким стуком выпадают распорки-соседки. Носы, чтобы их не порвать, скреплены сквозь дырочки проволокой-стяжкой. Стяжка натягивается до гуда и Гена пробует ее пальцем, как струну, и время от времени ослабляет. Музыка этой струнной натяжки сопровождает всю сцену разведения ветки, вместе с щелканьем пламени и скрипом вставляемых распорок и тех распорок, что падают, освободившись. Все звуки необыкновенно емкие и выпуклые. Ветка с боков в смуглых штрихах подпалин.

С каждой минутой выше напряжение происходящего, драгоценней ноша вложенного труда и недопустимей ошибка. Веками Генины предки занимались в эту пору такими лодками, и переплеталось в тягучем и гибком деле и память, и ожидание весны, и тужайшая связь с землей и тайгой, с огнем и водой. Все на глаз, по опыту, по наитию, и вот шатучая струна осины, которую еще недавно размашисто качал ветер, и острый снежок из свинцовой тучи, и жгучее солнце, и плавное впадание одного потока работы в другой — все сплетаются в одну текучую и прозрачная жилу. И длинна до бесконечности трудовая неделя, к концу которой из тяжеленной колонны вылупляется гудкая, тонкостеннейшая и стремительная скорлупка — и разве не великое это событие, и не велик человек, ничего не изобретающий, а только убирающий лишнее, освобождающий и спасающий свое творение для будущей жизни!

Как ждут иссушенные зимой люди весны только северянин понять может. Как ждут уток, чтобы причаститься их залитой нежным жиром плоти! А серебристых и свеже пахнущих огурцом сигов, а первых стрелок черемши, что выпрастываются на бугре в ельнике, когда нет больше счастья, чем обмакнуть их в соль и насытить измученную плоть жгучим соком жизни, осветить душу великим разговением! И когда кристаллический гнет зимы сменится зеркальным раздольем половодья, нет больше счастья, чем по залитой тайге забраться на ветке в самую глушь, и там выбросившись на обсохший бугор, лежать на талой земле и вдыхать ее материнский запах.

Геннадий выходит на белесый лед озера. В руках у него ведро с чем-то темным и лопата. Это сизо-черное и сыпучее — зола. Ее разбрасывают на озере, что побыстрее вытаяло оконце воды и приманило первых уток. Гена кидает ее лопатой, и она сизым облаком взмывает в небо, и часть ее опадает на лед, а часть прозрачной взвесью разлетается по округе, и кажется будто все, накопленное в покосившейся печи, в затхлой избе за долгую зиму, растворяется в весеннем небе.

Из куска ольхового ствола Гена делает утиные чучела. Они состоят из верхней и нижней половинок и головки. Половинки внутри пустые, и Гена выбирает их стамеской и клеит рыбьим клеем, а головку крепит на деревянный шкантик. Каждое чучело он аккуратно раскрашивает в цвет весеннего пера самца шилохвости, свиязя, гоголя.

Гена сидит на бревнышке. Перед ним баночки с краской и свежие желтые чучела, и он словно пишет великую картину, поглядывая то в свою память, то сверяясь с озером, тайгой и небом.

Какое непостижимое разнообразие в этой весенней расцветке уток, какое совершенство в жемчужных и сизых разводах, белоснежных линиях, в лиловой и изумрудной игре зеркалец! Не хватает красок, остается только охра и последняя утка получается совсем рыжая — таких здесь нет.

На льду озера на месте золы блестит зеркало воды. Гена привязывает каждой утке грузик и всех садит на одну веревочку-связку и выпускает в озерко. Неподалеку он складывает ледяной скрад и садится караулить уток.

Медленно меркнет вечерний свет, но на пылающем севере он будет гореть всю короткую ночь. Цвета потрясающие емкие, контрастные, островерхий лес — черный, лед — синий, а небо — огненно-рыжее, и его потусторонний отсвет в холодеющем озерке еще рыжее и нежнее.

Издали начинает доноситься тревожнейший пересвист, сопровождаемый конным потрескиванием, сухой трелькой, свадебной игрой рулевых перьев шилохвости или по-енисейски острохвоста. Нарастает свист рассекаемого воздуха и черные тени стремительно проносятся над головами, словно куски резаного железа или небывалые бумеранги. И так счастливо и тало на душе и у нас, и у Гены, что кажется, не космическим расчетом природы, а жгучим ожиданием, немыслимым старанием человека создана почти рукотворная эта весна.

Озеро соединено с Енисеем и связано с ним так же накрепко, как и вся остальная жизнь. Острие Енисейского ледохода уже на подходе, поэтому в озере стремительно прибывает вода, и Гена несколько раз подтаскивает ветку. Наконец остается незатопленным один только бугорок с костерком и навесом. Лед, уже распарившийся и потрескавшийся начинает медленно тащить вверх по озеру. И вот раздается страшный и раскатистый грохот, сопровождаемый утиной перекличкой и свистом крыльев — это трогается Енисей за черным забором ельника, толкает лед на берега, с хрустом мнет на каменные корги, и в одном месте вырастает из-за леса огромной ледяной сопкой. Лед, который только что тащило вверх по озеру, начинает нести вниз. Гена смотрит на него, как завороженный.

Налетает шквал и гремит весенний гром, катится-надвигается сизая туча и льет короткий дождь, взбивая воду тысячами серебряных свечек. Дождь стихает и наползает туман, сквозь который пробивается нежный, цвета топленого молока, солнечный свет. Туман поглощает озеро.

Постепенно он рассеивается, собираясь в волнистые пласты, сквозь которые все яснее различается острый частокол чернолесья и идеальная гладь озера с редкими лебедями льдин. Гена стаскивает ветку, и вот она несется по воде, как утица, и вот уже привязана к кусту сеть, вот на большой льдине белеет ледяной скрад и рядом кивают головками чучела уток. Лента тумана еще не исчезла и опоясывает Гену, сидящего в ветке. Под ним его перевернутый двойник, располовиненный молочной прядкой. На фоне чернолесья с колокольно-звонким кликом медленно пролетает пара лебедей.

В это время раздается совсем новый звук — дрожь металла, тяжелая одышка машины, грохот винтов. Это шум идущего по Енисею парохода. На подходе к невидимой деревне он дает долгий и мощный гудок. Гремит якорная цепь, лают собаки, ревет лодочный мотор.

Волна парохода сквозь залитую водой тайгу доходит до озера и качает ветку с Геной, сеть с круглыми, как монеты, берестяными поплавками, чучела уток. Полоса тумана ширится.