Комната сдвигается влево, будто ячейка карусели, и мы видим брусовую перегородку с дверью, которая тоже съезжает и открывает такую же комнату, только с печью и кухонным столом. Печь с трещинами и опаленным, черным зевом вокруг чугунной дверцы.

Посередке на табуретке, прямая как палка, сидит Тетка Дарья — мать Гены. Лицо старухи необыкновенно древнее и морщинистое. Оно все в складку, в насечку, будто когда-то натянули на него невод, и кожу так стянуло ячеей, что она выдавилась, провисла мешочками, но не дряблыми, а смуглыми, копчеными… Лицо ее рельефно освещено синим ночным светом.

Бабка слышит все, что происходит за стеной. Там гвалт, крики, кто-то падает, слышен Генкин голос. Генка появляется, пошатываясь:

— Мама, курево где?

Лицо у него неподвижное, выцветшее, деревянное. Мать дает пачку папирос, он прикуривает не с первой спички, не попадая в папиросу огнем, и уходит в синем облаке. Облако закрывает все.

Когда дым оседает, перед нами песчаный берег реки и берестяной чум. На бревнышке молодая Дарья кормит с ложки ухой маленького Генку. Он капризничает, кривляется, делано хныкает, вертит головой.

— Ну ладно, ладно! От ить уросливый какой!

Кричит чайка. Дарья все пытается вложить Гене в перепачканный рот ложку с ухой и наконец это ей с трудом удается. Гена открывает рот и принимает ложку, и Дарьин рот делает такое же автоматически-материнское повторяющее движение. Это движение настолько огромно, что судорога охватывает пространство, налетевшим ветром кладет-заворачивает синий дым из трубы чума, и он полностью застилает все вокруг, а когда рассеивается — перед нами снова серая Дарьина комната.

Тетка Дарья вдруг медленно встает с табуретки. Раздается нежная и пронзительная мелодия, солирует гармошка ли, дудка, скрипка… Тетка Дарья будто в полусне забирается на табуретку и достает с полки тряпичный сверток. Под тряпкой что-то завернуто в кусок росомашьей шкуры. Шкурка перетянута ремешком. Бабка Дарья развязывает ремешок и разворачивает шкурку.

В шкурке куклы или алэли — хранители семьи и домашнего очага. Это целая группка, штук шесть. Они крепко перетянуты ремешком и стоят грозной семейкой, большие сзади, маленькие спереди. Тельца их спеленуты ситцем. Темные деревянные лица большие и круглые. По краю они словно в чепчиках из потемневшего странного бисера — крупных бус-фасолин, тускло-желтых, синих, белых. Бабка Дарья развязывает ремешок и раскладывает куклы рядком на табуретке. Потом уходит в угол и что-то ищет в ящике. Крики за перегородкой продолжаются. Кто-то падает.

Возвращается Дарья с куском чистого ситца. Она рвет материю на новые кусочки и аккуратно, что-то приговаривая, перепеленывает куклы.

Крики становятся все бессмысленней и тягучей. Все, будто увязая в клею, выползают, выметываются на улицу через бабушкину комнату-кухню. Хлопает дверь. Дарья ложится спать. Рухается и Гена, но вскоре просыпается и встает. Он уже не может ни не спать, ни пить, ни есть. Вытирая пот и качая головой, он садится, еле живой, и держась за сердце. Бабка Дарья поднимается на своей железной койке и простоволосая, в ужасающей ночной рубашке ковыляет к сыну. Сын, качаясь, сидит на табуретке:

— Чо ж худо-то так?

— Пить, дак…

— Мама, покорми меня, — выдавливает Генка.

Тетка Дарья улыбается жалеющей, горчайшей и одновременно сладостной полуулыбкой, будто говоря: да, вот мы и вернулись, откуда пришли, и вспоминается матери маленький, пахнущий молочком, Геник и еще другие чужие ребятишки, давно превратившиеся в бородатых, провонявших водкой и куревом мужиков… Мать наливает ему подогретой на плитке ухи, торопливо и радостно говоря: «Садись, садись… горяченького». Он садится на табуретку к столу, где в толстой тарелке дымится уха, берет ложку и черпает. Только что желудок сводило от голода, а теперь страшно подумать, как в сжавшееся, сухое нутро запустить что-то горячее, жидкое, кускастое. Он держит ложку, выливает уху в тарелку, кладет ложку на стол и, покачав головой, тяжело вытирает пот. «Ну, давай, надо поись», — говорит, не спуская с него глаз, тетка Дарья. «Мама, у нас выпить есть че-нибудь?» Она вздыхает, ползет куда-то в угол, тащит бутылку — под шумок отлила все-таки заначку — и стопку. Он долго, отворотясь, проливая, держит стопку, потом не глядя, давясь, всасывает ее, и схватившись за горло, закашливается водочной пылью и, медленно открыв глаза, облегченно вздыхает. А после осторожно почерпывает ложку ухи и отправил ее в кислый от уля рот, и материн старческий рот крупно и судорожно повторяет это движение.

Перекурив, он собирается на озеро смотреть сети. Мать говорит:

— Осторожно мотри на ветке-то, такая верткая. Не ездил бы… Выспался…

— Не мать, рыба пропадет. Да и сна все равно нет. Хоть провеюсь…

Дождавшись, когда мать отвернется, он хватает бутылку и прячет за пазухой. Потом подпоясывается ремнем с ножом в ножнах и уходит. Дарья ложится на койку и засыпает. Настает абсолютная тишина.

И тут оживают куклы и становятся по-настоящему огромными. Их лица глядят еще суровей. Странно сочетается эта суровость с младенческими чепчиками. Носы прямые, глаза круглые и пристальные, а у самой главной из двух жестяных квадратиков, и каждый пробит по центру гвоздиком. Так прибивают сухую штукатурку или шифер. Грохот бубна перерастает в мощную и грозную музыку, которая будто завивает происходящее в один вихрь. Все обрывается кромешной тьмой и тишиной.

Ночь. Тьма. Тишина. Звук стаскиваемой ветки. Бормотание Генки. Весло лежит внутри лодки, Гена неверными руками его добывает и оно гулко стукается о борт. Наконец мы слышим, как он гребет, нежно журчит вода, разрезаемая бритвенным острием носа. Давясь, Гена делает глоток из бутылки. Снова осторожно и спокойно журчит вода, сходится за острой кормой. Наконец Гена добирается до озера и начинает смотреть сеть, в которой частым трепетом заходится рыбина. Он кидает ее в лодку и бормочет что-то вроде: «Чо ж хреново-то так?» И вдруг раздается всплеск, стон и пронзительный, множимый эхом, крик чайки. Бабка Дарья, резко освещенная безжалостным лобовым светом, вскакивает на кровати с криком: «Сына мой утонул!»

Бабка садится на табуретку напротив нас, в руке у нее росомашья шкурка с куклами, она смотрит на их ноги, подошвы, трогает, чиркает их пальцем:

— Но, ходили опеть ноччю. Бродили… — Потом обращается к нам: — Росомага шкура. (Показывает). Я Тетка Дарья. Это Куклы. Они дом хранят. Имя не знай сколь лет, двести, может триста. От бабушки мне перешли. У них сила, пока последний, кто из родовы, живой остается. Так что полечу завтра в Суломай, поселок такой, Суломай, у меня дочь там. Надя. А здесь никого нет.

Тетка Дарья поправляет тряпки на куклах:

— А Генка залился. Все залились. Когда в чумах жили, не так пили, а в поселок переехали — и посыпалось все… Полечу Суломай, вертолет завтра… Ну, все. До свиданья.

Темнота. Затихающий грохот вертолета.

* * *

Раннее утро, космически-темное небо с несколькими плоскими сизыми тучами и одинокой яркой звездочкой. На востоке небо уже разгорается. Еле угадываются очертания Генкиного озера. Раздается далекий гудок парохода. Слышен шелест рассекаемой воды, тяжелая работа машины. Это последний рейс. Пароход уходит обратно, и в полутьме за остроконечным забором ельника чуть видно его белое тело. Шорох волны слышен отчетливо и осязаемо, будто где-то совсем близко, на подступах к сердцу прозрачная Енисейская волна окатывает галечный берег. Звучит та же тема, что и в сцене, когда Тетка Дарья первый раз достает Куклы. Спокойный и отстраненный голос поет:

Все слабей под берегом шуршанъе, Все слабей волна от парохода, И полоска позднего восхода Все прозрачней шире и ясней. А с кормы все реже и спокойней Машет лето тонкою рукою И висит над медленной рекою Треугольник гаковых огней. Нам не плыть на этом пароходе, Тает ночь и осень на подходе, Он уйдет, мелькнув на повороте Ожерельем гаснущих лампад. Он всегда идет без опозданья, Он нам дарит холод расставанья И свободу будничного права Просто так смотреть на снегопад.

Рассвет все синее, уже ясно видны очертания озера и фигуры Гениных уток на зеркальной воде, уже спавшей, по сравнению с далекой весной, и поросшей у берегов травой и кувшинками. Вообще, все вокруг другое, не такое, как в начале рассказа, не столько даже печальное, сколько трезвое что ли, собранное. Небо тоже совсем нового, итогового какого-то цвета, и все яснее в нем не то серебро вечности, не то верховая даль дороги, не то что-то и тревожное, и освобождающее одновременно.

В высоком и просторном небе раздаются перекличка утиных стай и далекий свист крыльев. И вдруг сидящие на озере Генины утки начинают поднимать головки, крутить ими и расправлять-пробовать слежавшиеся крылья. Утки оживают-переливаются своими волшебными цветами, и вдруг распускаются легко и вольно крыльями, взлетают и, оставляя на воде рассыпающиеся дорожки, отделяются от своих отражений и тянут в небо.

Все возвращается на свои места — небо подбирает уток, и они становятся его частью, их крылья оказываются огромными, как облака. Они окрашиваются, напитываются нежной и прохладной синевой, и уже не различить, где перо, а где облако, где земля, и где звезды, где огонь, и где вода, где дерево, а где зола… И человеческая душа, вложенная в грубые куски ольхи обретает вечную жизнь и прощение неба.

В знак этого прощения с серебристо-сизого предзимнего неба медленно и незаметно начинает сеяться сухой осенний снежок. Он становиться все гуще и гуще, и вся сцена уже полностью тонет в белом занавесе.