Лес (СИ)

Тарковский Михаил Александрович

Михаил Александрович Тарковский родился в Москве в 1958 г. После окончания пединститута им. Ленина (отделение география-биология) уехал в Туруханский р-н Красноярского края, где работал сначала полевым зоологом, а позже охотником. Проживает там и по сей день в деревне Бахта. Творческую деятельность начинал как поэт. В 1986 г. поступил на заочное отделение Литературного Института им. А. М. Горького на семинар поэзии В. Д. Цыбина. В 1991 г. вышла книжка «Стихотворения» с рисунками автора, куда вошли стихи из дипломной работы. Прозу начал публиковать в журналах с 1995 г. В 2003 г. стал финалистом литературной премии Ивана Петровича Белкина 2003 года за повесть «Кондромо». Лауреат премий журнала «Наш современник» и сайта «Русский переплет», лауреат премии «Ясная поляна» имени Л. Н. Толстого за 2010 год. В 2003–2005 гг. был инициатором и соорганизатором съемок и автором идеи четырехсерийного документального телефильма с рабочим названием «Енисей-кормилец» («Промысел»), вышедшего в 2008 г. под другим названием и авторством. В фильме использованы кадры из личного видеоархива писателя. Фильм повествует о жизни рыбаков-охотников из Бахты. В 2009 г. Новосибирским издательством ИД «Историческое наследие Сибири» выпущена серия прозы из трех книг «Замороженное время», «Енисей, отпусти!», «Тойота-креста».(Приходится внуком Арсению Тарковскому и племянником — Андрею)Доп. информация: Главными мотивами для создания данной раздачи послужили мои безграничные любовь и уважение к автору. На вкус и цвет… и я не буду говорить, что это лучший писатель, но, на мой субъективный взгляд, это самый важный, самый нужный русский писатель современности! И увидев, что он не представлен на трекере, я решил исправить это обстоятельство. Тарковский — прозаик и поэт уникальной судьбы. Вот уже многие годы, покинув Москву, проживает в глухой сибирской деревне на берегу реки Бахты, работает охотником и изредка публикует свои повести и рассказы(в основном в журналах), в которых описывает то, что окружает его в повседневной жизни (природу, деревенский быт, труд в тайге). Рекомендую всем любителям русской прозы, особенно почитателям В. Шукшина, В. Астафьева, В. Распутина.

 

1

Андрей лежал на железной кровати и смотрел, как едут по оконному стеклу прижатые ветром капли дождя и как напряженно дрожит за окном голое деревце черемухи на фоне сизого Енисея. За домом тарахтел, разворачиваясь, трактор. Постукивала где-то сверху оторвавшаяся от фронтона доска.

— Надо, наконец, прибить ее, — подумал Андрей и вспомнил почему-то Борьку.

У Борьки, или бича Бори, было красное бугристое лицо, глупая улыбка и золотые умные руки. Из Бахты часто приезжали за ним, когда надо было сложить печку или помочь со стройкой. Денег за работу Борька не брал, рассчитывались с ним водкой и застольем с разговорами. Была у него еще страсть ко всяким обменам и аферам в духе сказки об овсяном зерне. Он мог добыть тридцать соболей, сменять их в Туруханске на списанный дизель, привезти его в Бахту и отдать за сорок мешков комбикорма и три ящика водки, сменять комбикорм на телевизор и двух поросят, поросят закоптить и скормить под водку желающим и остаться с ненужным в Селиванихе, где нет света, телевизором.

— С Андреем они были старыми знакомыми и не раз друг друга выручали. Однажды они строили баню одной старухе. Молоток Борька называл «молотилом», березовый шестик для отмеривания бревен «мерилом», а когда надо было что-нибудь прибить, кричал: «Хляшшы!»

— Труба у него звалась «трубичкой», бензопила «дружбичкой». Дружбичек у него было три штуки, но работала из них всегда одна. Как всякий бич, Боря любил приврать для красного словца. Один раз Андрей застал его разбирающим дружбичку и удивился, увидев на малиновом борькином носу толстые очки с веревочкой. «В Бору ракетного топлива обожрался», — мимоходом пояснил Борька.

Борька был небольшого роста и худой, но страшно тяжелый и какой-то топырливый, когда надо было грузить его в лодку. К своему телу он относился как к выносливой машине, весь он был перебитый-переломанный, падал пьяным с лесов, ломал ребра, руку, как-то после запоя отнялась у него вся правая сторона и он ходил, как краб, скособоченный, а однажды подавился рыбьей костью и месяц харкал кровью, говоря всем, что «оторвал легкие». Несколько лет назад в Бахту прилетали зубные врачи, и Борька за ведро рыбы заказал у них вставную челюсть. Ему долго обтачивали остатки зубов, мучали примерками, а он, проносив челюсть два дня, выплюнул ее, сказав, что «не пришлась». Так она и лежала у него в запчастях в ящике среди ключей и гаек.

Работал он, особенно после запоев, как заведенный, с шести утра до десяти вечера, приговаривая:

Бей, ломай, круши, ворочай, Растакой-сякой рабочий!

Пилил, тесал, ворочал, все делал быстрыми экономными движениями и всегда ясно видел, что в конце концов должно получиться. На глазах у Андрея он за полчаса сделал из березового полена приклад для одностволки, на котором попросил нарисовать «сохачью бошку». Ее он потом аккуратно вырезал ножичком.

Трудового запала хватало у Борьки на неделю, дальше его рабочий день час за часом сокращался, и дней через шесть он уже ходил, приволакивая ногу, по деревне с глупой улыбкой и пол-бутылкой в кармане. В Бахте у него было два друга — Колька Светличный и Ромашка Муксунов по кличке Муксун.

Кольку Светличного выгнали из конюховки за то, что он пропил новый хомут. У пропахшего одеколоном «Лабиринт» Кольки были честные голубые глаза, волевой подбородок и тугая загорелая шея, молодая, по сравнению с испитым лицом. В углу глаза у Кольки сидела вечная гнойная точка.

Муксун, бывший охотник, тридцатилетний седой остяк со впалой грудью, стал инвалидом после того, как пропорол себе живот бурановским рулем, влетев пьяным в собственное крыльцо. Летом он неплохо добывал красную рыбу и всю пропивал на самоходках. Как-то утром Андрей встретил его плетущимся домой со знакомого танкера. Он прогулял там всю белую ночь и теперь шел, шатаясь, по краю угора с трехлитровой банкой спирта, которым угощал встречных, бормоча: «Вот токо воды нету», и удивленно подняв брови, словно никак не мог надивиться этому утру, ветру, шевелящему седой ежик на его голове, банке и самому себе.

Позапрошлой весной Андрей с Борькой ловили Андрею лес на новый дом (старый прогнил в углах и грозил вскоре сползти в Енисей, который с каждой весной подбирался все ближе). Андрей приехал в Селиваниху сырым тихим вечером. Борька бегал по берегу с багром и ловил проплывающие бревна. Увидев лодку, он радостно замахал руками. Мотора у него не было, он истомился после долгой зимы, сидя с опостылевшими соседями, ему хотелось движения, работы, веселья. Решили, что он поможет Андрею с лесом и они уедут вместе в Бахту. Пока подымались на угор, Борька со смехом рассказывал, как вчера, охотясь за здоровенным баланом, оборвался с берега в воду, как стуча зубами, бежал домой и как бабка-соседка налила ему по этому поводу браги.

Борька, за свою жизнь срубивший не один десяток домов, жил на краю в крошечной баньке. Кое-где еще лежал снег, в желтой траве пестрел мусор, щепки, валялся расколотый поддон от мотора, на тросике сидел в шароварах из старой шерсти по пояс вылинявший кобель. У длинной лужи наскакивали друг на друга два турухтана, пыжа разноцветные грудки: один бело-рыжую, другой зеленую с крапом. «Пеньки!» — фыркнул на них Борька, как на свою собственность. Дров у него оставалось три чурки.

Утром кричали где-то невидимые чайки, и мягко неслись по до краев полному Енисею остатки льда, бревна, палки. Рядом с берегом ехал угольно-черный выворотень, облепленный трясогузками. Андрей с Борькой неплохо поработали и вернулись к вечеру, оставив плот в ручье. На другой день, найдя улово, куда набило много леса, они ездили вдоль него и выдергивали свежие сосновые бревна. Плот стоял, привязанный к кустам, они подводили бревно, Борька натягивал трос и кричал: «Хляшшы!», а Андрей забивал скобу обушком топорика.

Погода стояла хорошая, лишь раз пробежал седой пеленой дождь из лохматой тучи, взбив потемневшую воду, и снова выглянуло солнце. Борька докурил последнюю оставшуюся папиросу и, откусив мундштук, протянул Андрею:

— Вон у кустов балан хороший вижу. Давай туда.

Они, расталкивая бревна, проехали вдоль кустов к большому желтому бревну, и пока Андрей подводил его за скользкий бок топориком, Борька сказал как бы невзначай:

— Че там такое, льдина что ли?

Андрей пригляделся и ответил, что вроде, льдина. Они подцепили еще балан, и Борька снова спросил про льдину, а потом, помолчав, сказал:

— Утопленник, по— моему.

Андрей было возразил, уж больно не хотелось в весенний солнечный день никаких утопленников, а Борька сказал:

— А ну давай подъедем, вон там и балан добрый.

Из воды торчал бледный распухший мужской торс. Синяя куртка завернулась и закрывала лицо. Борька качал головой:

— Т-та, елки-лес, покойника не хватало.

Видя, что самых лучших бревен натолкало именно в это место, они снова подъехали, уже успокоившись, и Борька, прежде бубнивший: «Не скажем в деревне. Ну его к лешему — потом затаскают», теперь, помолчав, сказал:

— А ведь у него, наверно, родные есть.

Они увезли еще пару баланов и поехали в другое место, но там почти ничего не нашли и долго провозились, выводя из кустов длинный горбатый листвяк с буграми сучков и малиновой задранной корой. Борька отер пот и сказал:

— На дрова пойдет… Ну что? Раз тут нет ни хрена, поедем опять к «нашему».

Они выбрали все, что могли. Стал подыматься ветер. Надо было еще подогнать вчерашний плот, который наполовину обсох, и они полчаса спихивали его ломиками с вязкого берега. Ветер все раздувался. Когда поднесло к Бахте, плот уже весь ходил ходуном, вдобавок напротив самой деревни несколько раз глох мотор и их едва не протащило мимо.

Андрей рассказал об утопленнике председателю. Тот в свою очередь покачал головой и сказал:

— Привязать надо было.

Потом Андрей уехал в тайгу пилить дрова, а когда вернулся, того уже похоронили. Приехал милиционер из Верхнеимбатска, председатель взял бутылку спирта, Кольку Светличного и Муксуна, заехал за Борькой, и они похоронили этого человека, оказавшегося лесным инженером из Ярцева. Похоронили по— людски, на краю ельника, напротив улова, где нашли. Гроба, правда, не было, но Борька прошелся по берегу и насобирал принесенных Енисеем досок, которые постелили на дно могилы. Борька сделал крест и еще две недели ходил к могиле, опасаясь, не разрыл ли ее медведь, бродивший поблизости.

Борька так хорошо рассказал, как они втроем выкопали могилу, помянули покойника, закусили хлебом и свежей, с обсохшего бугра, черемшой, что Андрей пожалел, что его с ними не было. «Ведь есть же, — думал он, — какая-то жизненная справедливость в том, что не кто-то другой, а именно эти трое, Борька, Колька и Ромашка, сидят себе у свежей могилы на июньском солнце, пьют честно заработанный спирт и знают, что правы они сегодня как никто на свете, потому что сделали большое и святое дело: похоронили человека».

Лес Андрей вывез летом на тракторе и сложил возле своего дома на краю деревни. Потом он добавил к нему еще четыре длинных листвяга на оклад, положил их сверху, чтоб сохли, и концы, оставшись на весу, все будто указывали куда-то на север, в дымчатую даль, за зеленый луг, за высокий синий берег, который все тянется, тянется, удаляясь, и вдруг круто обрывается в сизый, сходящийся с небом Енисей.

 

2

Объяснить, за что он любит охоту, Андрей не мог. Знал он только, что при взгляде на твердую, как лист железа, рубаху, висящую на веревке у избушки, или на деревянную лодку, стоящую в ледяной каше возле берега с увесисто опущенным мотором и черной траншеей за кормой, прохватывало его ощущением чего-то невыразимо сильного и настоящего.

Осени Андрей начинал ждать еще в июле, когда светло-лиловой ночью несся в лодке по зеркальному Енисею и вдруг, устав от грохота и заглушив мотор, слушал тихие голоса лета — плеск воды о борт, шум далекого ручья, крик чайки, в то время как сбоку медленно разворачивался длинный волнистый берег, сходя на север тонким мысом в розоватое небо.

Шло время, громоздились друг на друга дела, все собой заслоняя, а потом в один прекрасный вечер, Андрей, возвращаясь с рыбалки, встречал самоходочку с ярко-белым огнем на фоне пылающего неба, и сразу темнел высокий яр, начинал мигать оживший бакен и тянуло вдруг осенью. С каждым днем становились темнее ночи, ярче и неповторимей закаты, и Андрей, шоркнув заклепками в песок островка, в который раз стоял посреди Енисея, глядя в небо, выложенное розовыми, как лососевая мякоть облаками, и измученной этой роскошью, все спрашивал, почему же нет из нее никакого выхода, а есть лишь томление сердца и неодолимое притяжение неизвестного. Потом наступала ночь, через далекое отверстие в туче светила невидимая луна, и на Енисее под этим местом в версте от берега лежал огромный мерцающий круг. С утра еле различались лодки на берегу, но вскоре туман рассеивался, и открывалась даль, но уже не томящая душу, а по-осеннему отчетливая и тихая, словно за ночь растворилась перепонка между небом и землей, и пролилась вниз с неба покой и тишина. Тихо было на свете. Шурша галькой, осторожно спихивал лодку сосед дядя Гриша, неподвижно стояла на угоре старуха с биноклем и протяжно кричала из поднебесья отставшая ржанка.

Охотился Андрей верстах в ста пятидесяти от деревни на притоке Бахты. Уезжали они с напарником на лодках. Виктор (так звали напарника) оставался на Бахте, а Андрей отправлялся дальше, забирался по длинной крутой шивере в Тынеп и через несколько часов подъезжал к своей первой избушке мимо высоких берегов, каких-то особенно диких и притягательных из-за облетевшей тайги. Под прозрачной водой везде виднелось дно. Медленно проплывали под бортами рыжие камни, странно искаженные поднятой волной.

Андрей развозил груз, с каждой избушкой его становилось все меньше, и к последней он подъезжал почти налегке. Потом спускался обратно, в большое зимовье у ручья, водопадом сбегавшего по лобастым серым камням. Здесь он обычно осиновал и отсюда начинал настораживать. На насторожку уходило около месяца, потом он раза три проверял путики, и шел к тому времени уже декабрь.

Осень медленно и неотвратимо переходила в зиму, шел дождь, за ним снег, сначала мелкий и колючий, потом крупный и тяжелый, дул ветер, снова шел снег, а потом вдруг под вечер расчищалось небо, как драгоценные камни поблескивали звезды сквозь остатки серых туч, и наутро шел сухой парок изо рта, и шершаво-зеленым от шуги выглядел парящий Тынеп.

Постепенность и основательность происходящего в природе передавалась Андрею. Возбужденный и озабоченный, он внутренне все больше успокаивался, как всякий человек, приступающий к давно знакомому и любимому делу. Придя вечером из тайги, он приводил в порядок старые и с виду негодные вещи. Насаживал топор на новое белое топорище, менял подошву у бродня, подклеивал рыбьим клеем отставший камус к лыже, ставил новый полоз у нарточки, и перед сном, лежа на нарах, с удовольствием глядел на забитый свеженаколотыми дровами угол.

Идя морозным утром настораживать на легких осенних лыжах, откапывая березовой лопаткой из-под снега сбежек от кулемки, Андрей нетерпеливо прислушивался к ноющей на разные лады тишине, освобождал ухо, свозя шапку, но все было напрасно, и он шел дальше, настораживая капканы, все больше увлекаясь работой, и остановившись подогнать растянувшиеся юксы, вдруг слышал вдалеке усиленный эхом лай собак, бежал на него, и колотилось сердце, когда он видел на снегу длинные махи кобеля рядом с парными соболиными следами. Лай приближался, слышалось уже хриплое придыхание кобеля и визг сучки и видно было, как сыпется кухта с высокой остроконечной ели. Передернув затвор, надев обратно тозовку и отогнав собак, он поднимал с истоптанного снега темного кота с апельсиновым пятном на горле, с алой каплей крови на царском меху и с изумрудным туманом в умирающих глазах, и никакие доводы разума не могли побороть радости от этого первого соболя, чуть утяжелившего понягу за плечами, когда он, разгоряченный, возвращался на путик по лыжне, в которой привставал кустик черники и расплывался сок малиновым пятном.

Так шел он от избушки к избушке, поднимая путики, приходил домой в темноте, налитой усталостью, и радуясь ей, потому что знавал и другие дни, когда вдруг оттеплит, раскиснет снег и, высидев день в избушке, переделав все дела, устав сам от себя, ждешь не дождешься, когда, наконец, потянет сдержанный северок и расчистит мутное небо. Или ближе к Новому году, когда светает в одиннадцатом часу, темнеет в четвертом, а собаки давно уже ходят только сзади по глубокой лыжне, когда почти не ловятся соболя, и хватаешься за любое дело, лишь бы не маяться и не поддаваться навалившейся хандре.

В тяжелые минуты, когда что-нибудь не ладилось, давил мороз, ломался «буран» или вообще было плохое настоение, Андрей старался думать о том, что он в тайге не один и что товарищи его как раз в этот момент тоже, быть может, клянут погоду, технику или убежавших собак.

Андрей любил вспоминать сдачу пушнины. Перед тем, как принести ее в контору, каждый охотник старательно ее готовил, чтоб не дай Бог, она не оказалась хуже, чем у товарища, вычесывал специальной самодельной расчесочкой из швейных иголок, вычищал смоляные закаты наодеколоненной ваткой, вываливал каждого соболя в горячих березовых опилках, очищая ворс от жира, и потом, снова вычесав, встряхивал шкурку особым жестом и глядел на нее как бы издали, прищурив глаз.

Сдав пушнину, шли из конторы к Андрею, и было действительно здорово, когда пятнадцать бородатых мужиков вваливаются в избу, галдя и скидывая шапки, которые потом будут путать, прятать друг у друга и с хохотом искать, разворачивают на середину стол, вываливают из котомок бутылки, хлеб, мерзлую рыбу, тащат со двора чурки, чтобы рассесться, и через полчаса в доме сине от дыма, стоит гвалт, никто никого не слушает, но все рады до смерти, что наконец собрались. Потом начинаются разговоры, песни, между которыми не забывают подурачиться над каким-нибудь дедом по кличке Дед («Расскажи, Дед, как ты радио напугался! — Ну как напугался? Так и напугался. К зимовью подхожу — все занесено и кто-то разговариват. Тозку снимаю, выходи, кто есть, кричу, а они: московское время тринадцать часов»). А в конце концов остается несколько человек, негромко беседующих, облокотясь друг на друга, пока наливаются косые окна утренней синью и тускнеет язычок пламени под мутным стеклом.

Как-то морозным ноябрьским деньком Андрей побрел по хребтовой дороге, где кобель сразу взял след соболя, старика, который два года изводил Андрея, расстораживал капканы, обманывал собак и уходил в камни, где его было не взять. След был вроде бы нестарый, Андрей вскоре услышал лай, потом лай прекратился, потом возобновился в другой стороне, Андрей подошел и застал кобеля неуверенно лающим на высокую наклонную листвень. Кобель выпросительно поглядывал на хозяина, вокруг все было истоптано, Андрей «обрезал», нашел выходной затвердевший след, раздасадованный, позвал собак и вдруг услышал с Тынепа, от которого он так и не удалился, со стороны избушки выстрел, потом долгий крик «Э-э-э-э-й!» и снова выстрел. Взбудараженный после месяца одиночества появлением неизвестно откуда взявшегося человека, Андрей бросился назад к избушке, гадая, кто же это мог быть. Главная загадка была в том, что стреляли из ружья, а не из тозовки, с которой ходил Виктор и другие охотники.

К избушке снизу по реке шла лыжня. «Странно, что ничьих собак не видно», — подумал, подходя, Андрей. На снегу лежали лыжи, которые он почему-то не узнал и тут из открывшейся двери выкатился улыбающийся Витька в свитере, похудевший, осунувшийся, с потемневшей кожей вокруг глаз, и с криком «Здорово!» заехал ему по плечу.

Витька принес сигарет и пряников. Оказалось, что собаки его остались где-то по дороге, а стрелял он из андреева же ружья, висевшего тут же на гвоздике — как просто! Все было странно и будто в хорошем сне. До этого Андрей жил напряженно, хребтом ощущая ход времени, а теперь вдруг все понеслось легко и свободно. Витька сидел, поставив на чурку ногу в суконной штанине навыпуск, из-под которой высовывался бродень с потрескавшейся кожей, большой и плоский, как налимья голова, и, пуская дым, громко рассказывал историю. Андрей с удовольствием слушал, снимая соболей с пялок, вставляя «Ну-ну-ну» или «Ага» и наперед зная, чем все кончится. История заключалась в том, что собаки загнали соболя, Витька убил его, тот застрял в ветках, Витька давай рубить («А кедра — во!» — Витька обнял воздух), Витька рубил-рубил, сломал топорище, выматерился, и тут соболь упал сам. «От дурень, думаю, сразу бы так».

Потом они шли на лыжах по залитому солнцем Тынепу, обгоняя друг друга и громко разговаривая, потом ехали в снежной пыли к Витьке в избушку, где оставалось полбутылки разведенного спирта, а потом разошлись в разные стороны и снова начались снега, путики, снова напряженно потянулось время и Андрей, вспоминая Витьку, в который раз думал о том, что никакие другие встречи не сравнятся с такими вот долгожданными, неожиданными и полными настоящей радости.

Один год ранними морозами в нескольких местах перехватило Бахту и Андрей не успел завести груз, добравшись только до Косого порога. Он ушел пешком, до отказа набив понягу и всей душой надеясь на лабаза, которые, даст Бог, не разорил медведь. Так вышло, что весной он на участок не попал, и в двух местах было в обрез дров. Он подходил к первой избушке, нервничая, присматриваясь сквозь стволы и ветки и с облегчением отмечая, что цел полиэтилен на окне, что ничего перед дверью не валяется, и что стоит на своих двух столбах лабаз, несмотря на то, что рядом ветром повалило несколько кедров. В избушке все было не только цело, но и сохранилось совершенно в том же виде, в каком он оставлял прошлой зимой, вплоть до иголок, воткнутых в прибитый к стене гриб. Все висело на своих местах — пимы, двое портков, старый азям (суконная куртка), и даже лежал на полке фонарик, который он считал потерянным. Год был трудным, много всего произошло, и Андрей с благодарностью глядел на эти родные стены, сохранившие прошлогодний уют, и все не проходило чувство, будто время здесь остановилось и ожидало его возвращения.

Первый месяц охоты он отдыхал один день и то перед тем как идти за грузом. Он растаскивал оставшиеся на лабазах продукты, пилил дрова половинкой поперечной пилы, никак не мог наесться без хлеба и сухарей кашей с глухарятиной, и развлекал себя мечтой о том, как вернется в нижнюю избушку, где осталось пол-банки сгущенки, две папиросы и книга рассказов одного старинного писателя. Избушку эту он любил особо за то, что срубил ее первой. Там был остров и сопка, покрытая гарью. На острове росли деревья и на большой лиственнице свили гнездо орланы. Зимой это гнездо напоминало о весне. Гарь в мороз оглушительно трещала.

И вот, добравшись сюда под вечер, растопив печку, добыв воды и укутав прорубь, натаскав дров, поставив варить корм собакам, заправив лампу, Андрей наконец разделся, поужинал и, помедлив, чтобы отдалить то, о чем столько дней мечтал, попил чаю со сгущенкой, выкурил с перерывом обе папиросы и, отвалясь на нары, почувствовал разочарование, потому что уже давно в своих мечтах все съел и выкурил. И оставалась только книга с рассказами, которую он все читал, чувствуя, как подымается что-то в душе, наполняя ее до краев, потом откладывал, ждал, пока уляжется, и снова читал эти прекрасные рассказы, которые, слава Богу, не выпьешь с чаем и не выкуришь и которые давно уже знал наизусть. А потом лежал, уставший от пережитого, и повторял про себя: «Тоже хочу так, тоже много всего во мне, тоже неплохо пожил»…

Тем временем погода не знала меры. То было тепло и дул юг со снегом, то потихало, разъяснивало, быстро садилось солнце за лиловый горизонт, становилось темно, как на океанском дне, и лишь горел некоторое время, подчеркивая холод, зеленовато-голубой, цвета сорочьих яиц, край неба. Наутро давило за сорок, занимался кристальный восход, на следующее утро — под пятьдесят и так до тех пор, пока на идеально чистое небо не выползали легкие сизые полосы. Тогда замутнялось око солнца, щевелились в предчувствии ветра верхушки елок и пихт, начинали летать копалухиx, катиться лыжи и веселеть собаки, но ненадолго, потому что через день-два уже завывал ветер, несся параллельно земле колючий снег, и дороги заваливало так, что собаки во главе с хозяином еле ползли, опустив хвосты и то и дело останавливаясь.

Но иногда природа как бы замирала в раздумье, и устанавливалась на несколько дней чудная, градусов двадцать пять, погода, с легкой дымкой, подсвеченной розоватым солнцем, почти без ветра и с редким неизвестно откуда падающим снежком-кучумом. В такую погоду работать в тайге было праздником. Вечером Андрей выходил из избушки и подолгу глядел на луну в кольце, на неназойливо горящие звезды, на снег, пересеченный прозрачными тенями лиственниц. Он, не спеша, мешал деревянной ложкой собачий корм в тазу, покалывал шею неизвестно откуда падающий кучум, и невыносимо хотелось разделить с кем-нибудь всю эту красоту.

Раньше, в первые годы охоты, Андрей писал стихи, но постепенно жизнь привела его к выводу, что надо заниматься чем-нибудь одним, если хочешь заниматься хорошо. Бывало, он, придя в избушку, переделав все дела и лежа на нарах, не мог не то что сочинять что-либо, а даже просто читать, и не из-за усталости, а из-за того, что был не в состоянии сосредоточиться ни на чем, кроме охоты. Тогда он откладывал книгу домиком на грудь и принимался считать, где у него стоит сколько капканов, где надо еще насторожить, где потерялись сторожки от кулемок и куда надо в первую очередь ехать, потому что туда ушла росомаха и могла разорить дороги.

При таком положении его тяга к писательству только усиливалась. Андрей знал, что рано или поздно она все равно найдет выход и уже нашла в нескольких коротких рассказах, еще написанных по законам стихосложения, и что это не просто жажда поделиться пережитым, сидящая во всех его товарищах и сдерживаемая только их скромностью, чертой людей, для которых вся прелесть и бескорыстие их работы заключается в отсутствии зрителей, а нечто гораздо более глубокое, опасное и может быть даже противное той жизни, которую он ведет.

В декабре Андрей с Виктором договаривались в записке, когда будут выезжать, и наступала новая полоса жизни. Хотя бывало всякое — и вода по Бахте, и рыхлый снег, летящий через стекло, чаще вспоминалась дорога хорошая. Тогла они одолевали за день километров сто двадцать. Давно уже было темно, а они все ехали и ехали вдоль берега, и фара освещала кусты с вылетающими куропатками, прыгающую в белом дыму нарточку напарника и красный, залепленный снегом фонарь. Еле угадывались во тьме раздавшиеся берега, и вот уже недалеко от деревни они выезжали на чью-то свежую дорогу с сахарным отпечатком гусениц и следами полозьев, останавливались, поеживаясь, поджидали далеко отставших собак, и потом уже мчались без остановок, и в дорогу вливалась откуда-то сбоку еще одна, провешенная, с клочьями сена на талиновых вешках. И они все мчались и мчались, не обращая внимания на замерзающий большой палец, пока не вырастал в лучах фар крутой накатанный взвоз, куда они взлетали с победным ревом, и сквозь кусты уже сияла деревня холодными огнями.

Потом Андрея попросили быть в клубе на Новый год Дедом-Морозом, и надо было вечерами ходить на репетицию. Продолжались морозы, деревня была плотно утоптана и укатана. У соседа стояла на полозьях железная бочка для воды с квадратной дырой в боку, Андрей шел в клуб, ярко горели звезды, медленно подымался белый дым из труб, а в бочке гулким и скрипучим эхом отдавались его шаги по твердой и будто пустой внутри дороге.

В клубе собирался народ, и интересно было видеть, как преображались люди во время этих редких представлений. Снегурочка Любка в наряде синего бархата с ватной оторочкой и кокошнике по-кошачьи прищуривала большие глаза с густо накрашенными ресницами, с которых сыпалась черная крошка, ударяла палочкой о пол, и сама чувствуя, что удачно получается, кричала, передразнивая кого-то из новогодней нечисти:

«— Все-е-е-х! Все-е-е-х на чистую воду выведу!» Она помогала Андрею надевать красный поношенный халат, переживший не одного Деда-Мороза, затыкая где-то на шее булавкой, которая не втыкалась, говорила, смеясь: «Не знала, что ты такой вредный» и, взяв за руку, вела к елке.

Новый год удался. Перед началом они выпили для храбрости водки в подсобке среди клубного хлама и потом все пошли в зал, а Андрей, постукивая посохом, ждал у дверей своего выхода. Наконец раздался голос Снегурочки: «Пойду искать Дед-Мороза. Дед-Мороз! Где-е-е ты!», и Андрей ввалился в зал, крича приветствие, а дальше понеслось все само, он балагурил, поздравлял, дарил подарки и грохотал посохом. Потом у него отклеился ус, и они убежали со Снегурочкой в подсобку, где она, помирая со смеху, приклеивала ему ус казеиновым клеем, от которого тут же разъело губу. На следующий день он сыграл Деда-Мороза на детской елке, куда его привели сонного и с гудящей головой, а вечером он пошел в клуб, надеясь встретить там Любку. Любка было в темном платье с голыми руками и распущенными волосами. Увидев Андрея, она закричала: «Дед-Мороз, пойдем танцевать!» и они закружились вокруг елки. Одной рукой Любка обнимала Андрея за шею, другой держала зажженую сигарету, и когда кто-то пропищал, дурачась: «А здесь курить нельзя!», она, блестя глазами и глядя на Андрея, произнесла: «Мне — можно».

Потом они сели в уголке на лавку, и через некоторое время Андрей понял, что она кого-то ждет, поглядывая на дверь и не отвечая на его слова. Приглядевшись внимательно, он увидел на белой любкиной шее лиловый след поцелуя. Тут помрачневшая Любка куда-то убежала, а Андрей пошел к Витьке, у которого собрались охотники, все толкавшие его в бок со словами: «Ну и как Снегурочка?»

Еще несколько дней он, проходя по деревне, выискивал глазами белую любкину шапку, но потом все загородили сборы в тайгу. Стоял сильный, под пятьдесят, мороз. Вскоре он сдал, и они уехали. Ночевали на Ганькином пороге. После развеселого ужина улеглись вповалку спать. Хозяин избушки — небольшой пожилой дядя Дима в три часа ночи невозможно раскочегарил печку, и когда зашевелились от жара и повскакивали мужики, дядя Дима с хитрой улыбкой протянул ничего не понимающему Витьке конфету со словами: «Витя, чай пей!».

На витькином участке у Андрея заклинил «буран», и Андрей, накрыв его куском брезента, пошел пешком. Снова ударили морозы, он шел шел по Бахте через витькины избушки три дня, дул хиус в лицо, еле катились лыжи, стыли ноги и он едва не ознобил большой палец уже в избушке, пока сидя на корточках, растапливал печку. Когда он шел тайгой уже по своей дороге и там ничего не попало, он утешал себя мыслью, что там и раньше не попадало. День заметно прибавился. Придя к себе, он попил чаю, побежал на короткую, всегда выручавшую дорогу в гари с островком кедрача, но и там было пусто. Он пошел дальше и вернулся дней через десять, проверяя по два путика в день, меся с утра до вечера рассыпчатый перемороженный снег и сняв только двух соболей, и то маленьких рыжих самочек, что было вовсе грустно. Пока он ходил, морозы постепенно сдавали. Настало вдруг совершенно синее утро с лимонно-голубым рассветным заревом, на фоне которого темнели, как вырезанные, ели и кедры, облепленные кухтой, и разгорелся день без мороза и ветра, с весенней глубиной в небе и торжеством в каждой освещенной солнцем ветке.

На обратном пути, прибираясь в избушках, скидывая снег с крыш, поднимая на лабаза остатки продуктов, Андрей думал о том, что дело совсем не в соболях, которые могли и вовсе не попасть (такой год), и что какие бы неудачи не омрачали душу, за ними всегда, как за лохматыми кедровыми ветвями проглядывается ясная даль. И что бы он ни делал, всегда ему казалось, будто он не просто мнет лыжню, разбирает вариатор или колет дрова, поглядывая на небо, а прикасается каждый день своей жизни к какой-то светлой и морозной истине.

 

3

Андрею все сильнее хотелось написать что-нибудь стоющее, но свободного времени почти не было. Летели месяцы, обдавало жаром голову, и все не шло из памяти постаревшее лицо Виктора с темной сухой кожей под глазами.

Часто, особенно на охоте, он вспоминал Москву. Возникало перед ним Крутицкое подворье, разрушенное, запущенное и невозможно русское, провинциальное, с битым кирпичом и лопухами, Замоскворечье, где прошло его детство, голубая церковь у Яузы, Андроников монастырь. Все это, омытое одиночеством, было ярким, четким и он, тоскуя уже по всему прошлому, говорил себе, что приедет, будет целыми днями только ходить, ходить, ходить по всем этим местам, поставит бабушке свечку и зайдет на могилу… Все то, о чем он вспоминал, было бесконечно дорогим и не менее любимым, чем тынепские избушки и Бахта с друзьями, и иногда обладание одновременно всеми этими богатствами поддерживало его, а иногда настолько расшатывало жизнь и его самого раздваивало, что он все ломал голову в поисках выхода, все не находил его и все яснее понимал, что давно уже не хозяин той судьбы, которую, казалось, он сам себе выбрал.

В Москву он ехал, как на другую планету, волнуясь и досадуя на дорожные препоны. Он прилетал ночью и, мчась в такси по пустым и широким улицам, теребил в кармане ключи и переживал каждый поворот дороги, по опыту зная, что это полное надежд приближение окажется едва ли не главной ценностью всей поездки.

Первое время он по привычке рано вставал, вел дневник, бодро ездил по магазинам, выполняя бахтинские заказы, а потом как-то расслаблялся от горячей воды и повсеместного пива, появлялась усталость, особенно от езды по городу, нехорошая, мягкая, переходящая в лень, наваливались, вырастая из пустяков какие-то дела, поездки, встречи, застолья, потом надо было уже заказывать билет и тут выяснялось, что не куплены какие-нибудь батарейки или еще что-то, продающееся в специальном магазине за городом, тут Андрея скашивал бронхит от едкого московского воздуха, и уже не оставалось места ни для Крутицкого подворья, ни для Замоскворечья, ни для бабушкиной могилы. К тому же все те места, по которым издалека так тосковал Андрей, оказывались какими-то труднодоступными, тусклыми и совершенно утонувшими в холодной музыке города, не лишенной, впрочем, своей прелести и блеска, особенно по вечерам.

Вообще выходило странно. Вдали от Москвы можно было что угодно терпеть и во всем себя ограничивать, тешась надеждой, что где-то там идет некая ослепительно-разгульная жизнь, полная чудных женщин и интереса ко всему красивому и настоящему, вроде поэзии и охоты, и где все пережитое и передуманное найдет выход. Но ничего подобного не случалось. К примеру, были гости, где жена приятеля, ни на шаг не отступающая от мужа, никак не давала им поговорить по душам, навязывая свои темы, в результате чего они механически напились, обсуждая жениных знакомых, и он возвращался домой по ярко освещенной улице и с вопиющей водочной ясностью чувствовал, что все, его томившее, так и останется при нем, и было нестерпимо обидно за этот зря пропадающий хмель, за черные ветви кленов и лиловое небо со звездочкой, за хрусталь в пол-силы горящих фар и легкость, с какой выуживал размягченный взгляд любую подробность, будь то бледно-зеленый свет приборов в матовом нутре автомобиля или красный огонек на ребре высотного здания.

Дома после поползновения задуть бутафорскую, сделанную под керосиновую, лампу, Андрей лежал в своей единственной комнате на первом этаже, а в двух шагах от него шли, шурша снежной кашей, люди, лаяла собака, разворачивался черный, похожий на саламандру, автомобиль, сквозь щель в шторах светил в глаза холодным голубым светом фонарь, и наваливалось на Андрея такое одиночество, какое и не снилось ему даже в самой дальней избушке на Майгушаше.

Тем не менее в гостях Андрей бывал, и непременно кто-нибудь начинал распрашивать о его жизни, цокать языком и любопытствовать, есть ли «в Бахте тигры». Андрей старался говорить поменьше и все сводил на шутку.

Зашел он однажды к одному пишущему приятелю, захватив рассказец. Приятель торопливо открыл дверь и, скрываясь в комнатах, прокричал: «Проходи! Как раз про тебя идет!» Шел фильм о героической сибирской жизни, в котором бородатые мужики под грозную музыку, кряхтя и падая, по пояс в воде тащили на себе тяжеленные бревна вместо того, чтобы спокойно провести их по той же воде или, обливаясь потом и паля из обрезов, носились друг за другом по зимней тайге в пудовых тулупах, летных унтах и громадных шапках. Вскоре зашел приятель приятеля, тоже, как он представился, литератор. Звали его Максимом. У него была труднопроизносимая фамилия и псевдоним Сарыч. Андрей поинтересовался, что это означает. Тот задумался, а потом взмахнул руками, как крыльями и, насупив брови, сказал: «Ну что-то такое ночное». Андрей хотел было объяснить, что сарыч это, наоборот, самый дневной из дневных хищников и что любой школьник сто раз видел летом над полем его просвечивающие на солнце крылья, но тут Максим заметил андреев рассказ, лежавший на столе рядом с лужицей пива, схватил с живейшим интересом и к ужасу Андрея ушел с ним в уборную, где провел с четверть часа, после чего, пошумев водой, вернулся, как ни в чем не бывало, и сказал:

— Ну что — вполне эстетский рассказ. Кое-что доработать (я помогу), и мы его напечатаем.

С молодыми писателями Андрей вообще чувствовал себя странно. Удручало не то, что они путают сычей с сарычами, знают по фамилиям всех редакторов м что с ними совершенно не о чем поговорить кроме, так называемой, литературы, а то, что они сходу, не успев познакомиться, начинают читать свои стихи, про которые после надо обязательно что-то говорить. Чаще стихи оказывались плохими, и Андрей был готов провалиться со стыда и за автора, и за себя, только что как ветер свободного, а теперь вынужденного мямлить что-то невразумительное, чтобы не обидеть этого, в сущности, хорошего, но занимающегося не своим делом человека.

Незадолго до отъезда у Андрея начал рассыпаться зуб, он зашел в поликлинику, но там можно было записаться только на следующую неделю. Придя домой, он вспомнил, что одна всезнающая околохудожественная знакомая всучила ему как-то телефон «прекрасного, сходи — не пожалеешь» зубного врача. Он открыл записную книжку, среди второпях записанных имен, отчеств и фамилий после долгих поисков нашел на букву «В» этого Виктора Владимировича и, преодолев отвращение ко всяким знакомствам по рекомендациям, набрал номер:

— Але, — ответил женский голос.

— Здравствуйте. Скажите пожалуйста, можно ли попросить Виктора Владимировича?

— Одну минуточку, — трубку положили на что-то твердое — Витюша-а-а!

— Я вас слушаю, — ответил через минуту приятный немолодой голос.

— Виктор Владимирович?

— Да-да! Я слушаю вас!

— Это… — Андрей откашлялся, — здравствуйте, Виктор Владимирович, это Гурьянов Андрей, Маша Вам говорила, наверное…

— А-а-а, — потеплел голос, — так-так, явились, значит…

— Да, явился, да вот уезжаю на днях, хотелось бы увидеться…

— Ну, дело хорошее. Когда свободны?

— Да я, как скажете.

— Так… вторник — выставка… в среду никак, вот в четверг часиков в семь.

— Утра?

— Да нет, — засмеялась трубка, — вечера, конечно.

— Прямо в поликлинику?

— Да зачем? — Домой! — прыснула трубка…

«Видать спец, раз дома принимает. Машка зря не посоветует», — подумал Андрей, с облегчением распрощавшись и зашагав по комнате с зажженной сигаретой.

Перед тем как идти к врачу, Андрей долго приводил себя в порядок, чистил зубы и всю дорогу жевал жевательную резинку. Дверь открыл пожилой невысокий человек с седой бородкой и карими улыбающимися глазами:

— Легко нашли?

— Легко — спасибо, — Андрей незаметно вынул из рта резинку и сунул в карман. И глядя на полумрак большой прихожей, освещенной тусклым плетеным фонарем, на длинный коридор с книжными полками, на чайный столик с двумя чашками и чайником в небольшой завешенной картинами комнате, Андрей, холодея, понял, что зубного врача зовут Владимиром Васильевичем, а это квартира художника-графика Виктора Владимировича Волкова, чьи иллюстрации он хорошо знал по книгам и к которому постеснялся бы не то что придти, а даже позвонить, несмотря на настойчивые уговоры Маши.

Когда Виктор Владимирович успокоился, вытер платком красное, потное от смеха лицо, еще раз взглянул в листок с буквой «В» в андреевой записной книжке, где его телефон стоял рядом с телефоном зубного врача, когда они напились чаю, наговорились о блеснах, он, помолчав, сказал:

— Ну, почитай что-нибудь, если помнишь.

Отец Виктора Владимировича, вологодский крестьянин, отличный художник и замечательный человек, прославился в свое время одним случаем. С юности он бродил по селам, расписывал клубы и столовые. В конце концов его, как водится, заметили, оказалось, что у него уйма чудных картин, среди которых особенно поражали иллюстрации к народным сказкам. На одной из них, к примеру, был изображен деревенский перекресток и на нем огромная, с дом размером, рябая курица. Тут засуетился Союз Поощрения Художников, состоящий сплошь из самих художников, в Вологду была снаряжена экспедиция с подарком для гениального самоучки, состоялась конференция, приехала куча журналистов, было сказано много слов, потом притихшему виновнику, в то время уже седобородому старцу, торжественно вручили подарок — шикарный подрамник, журналисты в ожидании ответной речи, полной откровений и народной мудрости, приготовили блокноты, а старик вынул из-под мышки куль от комбикорма, поклал туда подарок и, низко поклонившись, вышел вон…

Виктор Владимирович сказал Андрею несколько добрых слов о его стихах и спросил, почему он так мало пишет. Андрей, издерганный городом, бледный и похудевший, принялся объяснять, горячась, что сам страдает от этого, но ничего не может поделать, что проза требует покоя, что ему надо сначала как-то упорядочить свою жизнь, решить, кто же он — бахтинский охотник или русский писатель, что у него есть много мыслей, но надо строить дом, потому что старый сгнил, и еще избушку в хребте, чтобы замкнуть круг и так далее… Виктор Владимирович, все это время с улыбкой слушавший, мягко остановил его рукой и сказал:

— Если хочешь, чтобы все получилось — не жди, работай при любой возможности, в дороге, в гостях, где угодно, главное постоянно. А насчет спокойной жизни и дома — не надейся, не будет у тебя никакого дома.

 

4

Родился Андрей в одном из самых московских уголков Москвы, в Замоскворечье, крае, прежде богатом садами и церквами. Жили они вдвоем с бабушкой на первом этаже двухэтажного дома. Первый этаж был кирпичный, оштукатуренный, второй — деревянный. Весной на фоне синего неба удивительно высокой и таинственной казалась эта крашенная коричневой краской верхняя половина, толстые бревна, резной карниз с чирикающими воробьями и ржавая антенна на крыше.

Был еще переулок с деревенскими домами, свежая земля, тополиные корни, выворачивающие асфальт, деревянные заборы с воротами. К колонке ходила с ведром согнутая в три погибели старуха. Кожа на желтом лице ее была настолько иссечена морщинами, что напоминала шкуру древней рептилии. Андрей часто видел ее, греющуюся в солнечных лучах на лавочке, и звал «бабушкой-черепахой».

Помнил он еще обрубленную церковь, поросшую березками, и зеленый домик, который ему нравился за цельные, без перекрестий, оконные стекла с закруглением верхней рамы. Казалось, за этими глянцевитыми, похожими на окна кареты, стеклами должны были жить какие-то особенные люди. На самом деле там жил двоечник Петя Солярский. Вместе с Петей они как-то, ползая по развалинам старого дома, нашли плоский черно-зеленый кружочек. Когда дома они с бабушкой положили его в уксус, кружочек превратился в розовую монетку, на которой было написано «1/4 копейки серебром, 18З2» и стоял николаевский вензель.

Их молодая и рослая учительница ходила враскачку на высоких каблуках и не склоняла названия сел с окончанием на «о». Звучало это диковато: «Пушкин жил в Болдино», будто это вовсе не Болдино, а какое-нибудь Осло или Торонто.

Андрей стоял у доски и писал мелом под ее диктовку, буквы уменьшались, строка, закругляясь, сползала вниз, а Алла Алексеевна раздраженно говорила: «Гурьянов! Не мели, не мели!», и он все не мог понять, чего же от него хотят, и как он может не «мелить», когда в руке у него именно мел.

Как-то она вызвала Андрея к доске читать Пушкина. Посреди чтения она вдруг прервала его и сказала, что после «вечор» надо обязательно сделать паузу, потому что «вечор» — это имя собственное, такое же как, например, Егор или Сергей, и Андрей, сто раз слышавший от бабушки слова вроде «вечор» или «давеча», в недоумении дочитал отрывок, сел на место и уставился на тополиные ветви, в которых у недостроенного гнезда сидели в неподвижной задумчивости две вороны, одна — с веточкой в клюве.

Был у них в классе всеобщий любимец и разбойник Мишка Кудряшов. Рослый, голубоглазый и настолько обаятельный, что учителя, попав под его чары, как дураки, ставили ему пятерки, даже когда он ничего не знал. Однажды весной, Андрей в это время болел гриппом, в одно из солнечных, с капелью и воробьиным чириканьем, воскресений их класс во главе с Аллой Алексеевной отправился в соседний детский сад вешать скворешники. Алла Алексеевна послала Кудряшова на высокий и скользкий тополь, он с него сорвался и разбил себе голову об асфальт. Мишку долго лечили в больнице, дети со страхом передавали друг другу слово «трепанация», девочки плакали, мальчики хмуро молчали, а Алла Алексеевно комкала уроки и бесконца бегала к директору.

Алла Аллексеевна успокоилась, Мишка вышел из больницы, остался на второй год, мучался головными болями, плохо учился и лет пять спустя Андрей, переехавший в другой район, видел его, взрослого и худого, у винного магазина в компании одноногого краснолицего толстяка.

Однажды в феврале, летя из Бахты в Красноярск, в аэропорту небольшого поселка, где он пересаживался с маленького самолета в самолет побольше, Андрей заметил подвыпившего паренька в засаленной куртке и жидкой собачьей шапке. Он суетился, подпрыгивал, пытался разговорить диспетчершу и привлек Андрея знакомым выговором. Они полетели в соседних креслах. Парень этот, звали его Сергеем, работал в Туре в экспедиции.

В Красноярске Сергей все не верил, что Андрей тоже родился в Москве, все глядел на его обмороженные щеки и толстые крестьянские пальцы, но когда Андрей назвал номер школы, в которой учился, открыл рот, три раза обошел вокруг и спросил: «Да кто же ты такой?»

Фамилия Сергея была Харлашкин, и он отлично знал Мишку Кудряшова. Некоторое время они еще проверяли друг друга на знание улиц и переулков, а потом выяснилось, что они родились в одном родильном доме. Учился Харлашкин на класс старше, и Андрей не запомнил его, потому что уже с пятого класса ходил в другую школу.

У Харлашкина была бутылка водки за пазухой, они вместе сели в большой, мягко взлетевший, самолет, полный неяркого света и хорошо одетых людей, прилетели в Москву, и Андрей завез его по дороге из аэропорта на Серпуховку.

Хотя прошло много лет, эта история не давала Андрею покоя. Он постоянно ее рассказывал, находя нечто волнующе-странное в том, что два мира, между которыми он никак не мог себя поделить, замоскворецкий и енисейский, сошлись вдруг в этом неоперившемся бичике.

 

5

У бабушки было куча двоюродных братьев, мелкопоместных тетушек и просто знакомых, доживающих свой век в городах, городках и поселках от Козельска до Костромы.

Дядя Коля, когда-то офицер и красавец, грузный, похожий на слона, старик в черном драповом пальто и с театральным голосом, приезжал из Кинешмы. У него было что-то вроде болезни — он убегал из дому, запасался водкой, садился в поезд и ехал в Москву покупать нюхательный табак. Андрей хорошо помнил его полное продолговатое лицо, нос с горбинкой, легкий запах перегара и дешевой колбасы. Видя собирающегося гулять Андрея, дядя Коля спрашивал у бабушки, куда он. Бабушка отвечала, что гулять с ребятами. Дядя Коля разочарованно-презрительно декламировал своим с трещинкой басом: «Одна у него должна быть дорога — туда, где Она! Я в его годы»… Дядя Коля умер в поезде возле станции Вичуга на исходе морозной ночи.

Стоял мороз и когда он впервые приехал с бабушкой в Кинешму на школьные каникулы. Плечи оттягивал рюкзачок, бабушка, стройная и сухая, бодро шагала вдоль поезда. На площади пахло дымом и навозом, было полно мужиков с санями. Лямки резали плечи, бабушка говорила: «Терпи!», весело поглядывала вокруг, и запомнил Андрей, как чуть дрогнул бабушкин голос на словах: «Гляди, Андрюшка — это розвальни». У тети Шуры, дяди колиной жены, были большие серые глаза с темно-синим ободком. Лица ее он тогда не запомнил. Помнил, что она была чуть моложе бабушки и что они с ней постоянно о чем-то говорили, отправив его в с книгой Чехова в другую комнату. Книга была большая, как доска, с толстой желтой бумагой и крупными буквами.

Запомнился поход к бабушкиной гимназической подруге морозным вечером. Пахло снегом, угольным дымом, подрагивали огоньки, они шли вдоль путей, кончавшихся поворотным колесом, и Андрей, отстав от бабушки, глядел, как заезжал на него паровоз, как его разворачивало колесо и как он, пыхтя с животным свирепым усердием, уносился обратно в темноту.

Тетя Люся, приветливая широкоскулая женщина с железными зубами, угощала его яблочным вареньем, но он лучше запомнил ее мужа, Василия Ильича, небольшого, плотного, совершенно лысого человека, налегавшего в уголке на водочку. Тетя Люся рассказывала, как он недавно провалился вместе с грузовиком под волжский лед, как открывал дверцу, как выбирался из-подо льда, и Андрей хорошо представлял себе косо оседающую зеленую кабину, над которой сходится ледяное крошево, и Василия Ильича, бьющегося об лед своей бедовой лысой головой.

Другая бабушкина подруга, тетя Галя, жила на горе за рекой Кинешемкой в высоком деревянном доме, окруженном липами. Переходя затон мимо вмерзшего буксира, Андрей издали видел сетку липовых ветвей на сером небе, грачиные гнезда, темнеющий дом, черные фигурки поднимающихся в гору людей — все черно-белое, строгое и невыразимо грустное. Как-то после тети Гали, действительно чем-то похожую на галку, они с бабушкой пошли куда-то вдоль Волги, мимо одноэтажных домов и шли довольно долго, так что Андрею даже надоело, а потом бабушка остановилась посреди улицы напротив небольшого голубого дома и сказала: «Это наш дом был», и Андрей, который уже хотел домой, все не мог понять, почему бабушка стоит и не уходит, а потом из дома вышла задумчивая девочка в синем пальтишке и белой меховой шапке с двумя пушистыми шарами и закричала небольшой, волчьего окраса собаке, лаявшей на них из-за ограды: «Найда, Найда, ко мне!»

Когда он последний раз приезжал в Кинешму, уже не было ни бабушки, ни розвальней. С вокзала он, нервничая, пересек тесную грязную площадь и пошел по широкому и, казалось, над всем городом возвышающемуся шоссе и чуть не проскочил маленький двор перед облезлым серым домом, поднялся на второй этаж и позвонил. Открыла соседка, жившая уже много лет в дяди колиной комнате, по-доброму ему кивнула и сказала, что тетя Шура сейчас оденется и выйдет. Прошло минут десять, тихо отворилась дверь и вошла, опираясь на косяк, высохшая до какой-то предельной серебристости старуха. С изрезанного мелкими морщинами лица глядели на него те же серые глаза с четким синим ободком.

Тетя Шура умерла на следующий год, и Андрей ездил к ее внучатому племяннику Алексею, жившему в Костромских местах между Макарьевым и Мантуровым на реке Унже, о которой бабушка ему пропела все уши. Было лето. Вместе с соседом Алексея, хорошо знающего мантуровского батюшку, они ходили на Святой поток, ключ с чудотворной водой. На Владимирскую Богоматерь возле него служили молебен и потом брали воду. Шли прохладным солнечным утром через бор по белой песчаной дороге, чуть сойдя с которой Андрей попал в заросли цветущих ландышей, вскоре началась низинка, и по хлюпающей ярко-зеленой тропинке они вышли на открытое место, окруженное мелкими сосенками. Прежде вокруг ключа был лес, уничтоженный властями, решившими извести ключ и лицемерно организовавшими именно в этом месте торфоразработки. Было что-то от лунного пейзажа в этой бурой полянке с досчатым сарайчиком на месте сожженой часовни. Но ключ журчал, и на дне ямки, заполненой прозрачной водой, клубилось мутное облачко.

Около двадцати старушек с банками столпилось около сарайчика. Вынесли икону, и батюшка начал молебен, время от времени прерываясь, потому что некоторые нетерпеливые старушки норовили набрать воды раньше времени, и их никак не удавалось призвать к порядку. Дошло до того, что среди старушек произошел раскол — одна часть потихоньку подбиралась к ключу, а другая стояла возле батюшки и осуждала первых под руководством маленькой аккуратной старушки, кричавшей, окая: «Куды ты, Манефа ползешь?» или: «Наверно хватит, девки, шуметь, не на базаре все-таки!» Полный молодой батюшка улыбался, потом все как-то уладилось и служба продолжалась. Вдруг с другой стороны поляны послышался стрекот, и из-за сосенок вырулил тяжелый черный мотоцикл с коляской и двумя, одетыми в шлемы, седоками. Андрей переглянулся с Алексеем, расправил плечи, но никого защищать не пришлось, потому что из-под шлемов показались лица макарьевского батюшки и его попадьи. Мантуровский батюшка поприветствовал своего макарьевского коллегу и освободил ему место рядом с собой, а тот глянул на всех серьезно и сказал негромко и тоже, окая: «Служи с Богом». Был он в возрасте и лицом походил на Тургенева, только ниже ростом и поэтому как бы крепче, с седой бородкой и широкими скулами. Когда он крестился, его рука, прежде чем коснуться плеча описывала размашистый полукруг. Потом они служили вместе, он подпевал с концах странным, немного в нос, голосом и, чувствовалось, что в десятую настоящей силы.

После мантуровский освятил воду, и все спустились с банками к источнику. Припекало солнце, пела овсянка, и наклонялась к воде сухая старушка в ослепительно белом платке и черной шерстяной кофте, на которой сидела, двигая крыльями небольшая рыжая бабочка, а потом все шли обратно через бор, пахло в распаляющемся зное горячей хвоей и покачивались в авоськах тяжелые голубые банки.

Однажды еще в юности гостил Андрей у своего приятеля в тверской деревеньке, полной галок, живущих по заброшенным чердакам. Перед отъездом они засиделись, и наутро Андрей опоздал на единственный, состоящий из локомотива и двух вагонов поезд и, зная, что где-то не так далеко должно быть шоссе, пошел себе через лес по свежему снежку. Шел он долго, вышел на ручей, текущий меж высоких кочек с жухлой травой, вдоль которого вился сохатиный след с бурыми брызгами на снегу, набрел на речку с темной водой и бесконечными волнистыми водорослями, потом лес расступился и он оказался в низине, где там и сям росли огромные можжевельники, тут медленно стал падать крупный плоский снег, окутывая даль белесой пеленой, и Андрей, ускорил шаг и набрел на деревню с магазином. Прямо на улице он попал на неторопливо, с песнями и плясками двигающуюся свадьбу, а потом оказался в избе у одного мужика, недавно похоронившего мать, и они долго пили с ним, макая в соль сырую телятину, глядя в окно на белый двор, где рассеянно бродили овцы.

Потом он вышел на улицу. Продолжал падать снег, синели в тумане можжевельники, и протяжно кричала желна на краю леса, и пошел дальше по белеющей двумя колеями лесной дороге, вышел на поле, разрыл стог, полный мышиных гнезд, и заснул, а когда проснулся, было уже темно, снег перестал, и сквозь дрожащую толщу неба задумчиво глядели на него зеленоватые звезды. Он поджег клок соломы, отогрелся и через полчаса вышел на шоссе, где его подобрал огромный, воющий на подъемах автобус со звездообразной трещиной на лобовом стекле.

Была еще Калуга, высокий двухэтажный деревянный дом с крутой лестницей на краю широченного шоссе, и наверху в каморке бабушкина тетка Елизавета Петровна, большая, грузная, с палочкой, был Козельск, где как и в Кинешме, стояли они у каменного дома, когда-то принадлежавшего бабушкиному отцу, мировому судье, была Жиздра, Оптина пустынь и тропинка в скит через лес. Еще они ездили на автобусе куда-то в сторону Сухиничей и бабушка рассказывала о трехслойной белевской пастиле, чрезвычайно любимой в их доме и об обедах, на одном из которых она, отложив на край тарелки на потом кусок своей любимой печенки, терпеливо ела гречневую кашу, как вдруг возникла над ней быстрая тень, и отец подцепил своей ложкой печенку с возгласом: «Эх, Маруська, самого вкусного ты и не ешь!» и как она из всех сил старалась не расплакаться и не подать виду, чтобы не расстроить своего веселого и безалаберного отца.

Потом они сошли с автобуса и заглянули в небольшой сельский музей, пахнущий пылью, ветхой бумагой и сухим деревом, где среди ржавого военного хлама, пожелтевших документов и рваных карт висела поразившая его фотография — распластанная на земле красавица-девка с белой обнаженной грудью, зверски исколотой немецким штыком.

Вспоминался еще высокий берег над Окой с мачтовым сосняком. Они шли с бабушкой вдоль кустов, и вдруг сверху раздался стремительный и тяжелый топот, и из лесу по тропинке вылетел великолепный черный конь с волочащимся поводом и пустым седлом, постоял мгновенье и, всхрапнув, унесся обратно, и бабушка долго вспоминала этот случай с непонятным ему тогда восхищением.

Андрей видел плачущую бабушку один раз. Она была уже сильно постаревшая. Они оба оказались однажды перед зеркалом и Андрей увидел непривычно перевернутое бабушкино лицо, и, удивленный его неожиданной кривизной, воскликнул: «Бабушка! Какая ты кривая!» и заметил, как дрогнуло что-то в ее строгом лице с сухо сжатым ртом, и она быстро ушла к себе, а он, перепуганный, побежал за ней следом. Она села на кровать, быстро вытерла глаза и сказала: «Да. Плохая у тебя бабушка. Старая и кривая.» На этой же кровати она умирала от рака легких. Дом кишел малознакомыми людьми. Андрей зашел к ней в комнату, сел рядом, еще не совсем понимая, что происходит. Бабушка тоже молчала, а потом сказала негромким трезвым голосом: «Умирает бабка», Андрей наклонился к ней, ткнулся губами в висок, потом бабушку похоронили, было много народу, но кажется, слава Богу никто ничего не говорил, а потом он уехал на Енисей, а когда приехал весной, не откладывая, пошел на кладбище и не мог найти могилу. Пришлось вернуться к воротам, и пожилая женщина в окошке долго рылась в больших истрепаннвх тетрадях, спрашивала год и повторяла: «Да не волнуйся ты — найдем мы твою бабушку».

Лето, июль, начало ночи. Бабушка уходит из комнаты, приказав: «Спи!» Он не может уснуть — настолько томительна эта полная жизни летняя ночь. Он лежит в кровати, глядит бодрыми глазами на синее, затянутое марлей окно с неподвижной веткой яблони, за которым бьют перепела и мощно стрекочут кузнечики.

В августе ночи все удлиняются, появляется какая-то перегорелость в солнце, освещающем по вечерам стволы сосен. Происходило что-то и с природой и с людьми. По вечерам над оврагом, разделявшим деревню на две половины, собирались бабы, больше пожилые, и с тоскливым упоением пели «Златыя горы» и еще что-то. Бабушка все больше курила и тоже ходила на эти спевки в своем в синюю клетку платке и в фуфайке с брякающими в кармане спичками.

Потом начинались туманные утра, запевали молодые петушки смешными скрипучими голосами, тумана с каждым разом становилось все больше, и наступало утро, когда от влаги рябило в воздухе и толклась у лица, как мошкара, водяная пыль. Андрей надевал сапоги и шел, сшибая воду с травы, в поле, которое обрывалось в никуда за двумя-тремя призрачными скирдами, и где-то сбоку на невидимой опушке перекликались дорожными голосами дрозды, облепив рябину — любимое бабушкино дерево.

Потом они уехали в Москву в школу, куда он ходил, отвечая невпопад на вопросы, потому что в ушах продолжали кричать петушки и перекликаться дрозды, а ночью он шел через туман по бесконечному полю и просыпался под утро в слезах и с криком: «Бабушка! Хочу в деревню!»

Вспоминая все это, он, лежащий на железной кровати посреди Сибири взрослый широкоплечий мужчина, снова почувствовал себя мальчиком на кинешемском вокзале с рюкзачком, оттягивающим плечи, но теперь лежали у него за спиной не гостинцы для тети Шуры, а нечто совсем другое, огромное, свернутое в туманный клубок, в котором было и поле со скирдами, и бахтинская бочка со скрипучим эхом, и конь с пустым седлом, и заколотая девка, и все деревни, в которых он бывал, и судьбы людей, давно умерших, и многое другое, клубящееся, бесконечное, неподъемное, которое он несет по жизни дальше, и все поют в ушах молодые петушки, врезаются лямки в плечи, и бабушкин голос повторяет рядом: «Терпи, Андрюшка!» И понял он, — единственное, что может он сделать со своей, полной неразрешимых проблем жизнью — это на мгновение остановиться, вдохнуть сентябрьского воздуха и растянуть свою душу на все четыре стороны — от Калуги до Костромы, от Козельска до Кинешмы, от Серпуховки до Тынепа.

 

6

Эту весну Андрей провел в попытках приостановить не на шутку разогнавшуюся жизнь. Он был в Москве, много писал, ездил в Калугу, Кострому и Петербург. Там бродил он по набережным мимо плавучих доков, барж, буксиров, трясся в электричках в пригороды, горчило балтийское пиво на губах, мягко шуршали тряпичные тапочки по дворцовым паркетам, блестели изразцы на печах, и, как ни старался Андрей успокоиться, сосредоточиться, ничего не выходило, будто вся эта красота, давно и ярко в нем живущая по впечатлениям детства, теперь уже не могла пробиться к нему сквозь ветер, поднятой его, летящей на всех парах, жизнью.

За полгода он истосковался по Енисею, по Витьке, по собакам, и, собираясь, он с волнением думал о дороге и о встрече. Перед отъездом он заболел, простудившись еще в Павловском парке на сыром ветру, у него начался сильный жар, но надо было ехать — шел сентябрь. Денег было в обрез и хватило только на билет поездом до Красноярска. Надо было где-то занимать, но выручила счастливая случайность — позвонила знакомая, муж которой руководил экспедицией, стоявшей недалеко от Бахты, и попросила передать ему толстую пачку денег им на обратную дорогу. Андрей рассказал ей о своем положении и она ответила: «Какой разговор: возьмешь, сколько надо, а в Бахте вернешь им. Ты и так нас выручаешь — переводом процент сумасшедший.»

Это был хороший иркутский поезд с мягкими диванами и чистыми уборными, в который Андрей вполз еще пьяный от температуры, еле дотащив кучу громоздких и неудобных вещей, в том числе, бурановскую гусеницу и лист плексиглаза на ветровое стекло. Соседями по купе оказались парень из Иркутска и две респектабельные пожилые москвички, с которыми в начале возникла небольшая стычка из-за андреева ящика, занимавшего слишком много места. Но как только поезд тронулся, они разговорились, познакомились, прекрасно доехали до Красноярка, и выздоровевший Андрей со стыдом вспоминал свои опасения насчет денег, которые без конца проверял. Пачка состояла из мелких купюр и была настолько большой, что хранить на себе ее было нельзя — Андрей убрал ее на дно рюкзака.

Три дня оказались не такими томительными, как думал Андрей, всю жизнь пролетавший это расстояние на самолетах, кроме одного раза, когда еще школьником ездил в Туву в экспедицию. Теперь ему даже было интересно повторить эту дорогу.

…Поезд пересекал Урал и его, мальчишку, прилипшего к открытому окну, невероятно взволновал вид тайги, диковатая остроконечность елей и пихт, запах дыма и опилок, и он еще тогда понял, что не успокоится, пока не будет видеть все это каждый день.

Теперь, спустя столько лет, покачиваясь на той же верхней полке, он с нетерпеньем ждал знакомых мест, боясь, что вдруг они покажутся плоскими и невыразительными, и когда вырос откуда-то сбоку невысокий синий хребтик и, приблизившись вплотную к поезду, побежал рядом, пестря желтеющими березами, Андрей с щемящим душу облегчением понял, что напрасно боялся.

Ему повезло — теплоход отходил на следующий день утром. Были места только первого класса или палубные. Андрей взял билет, и его с вечера поселили в пустой двухместной каюте, где он с легко заснул, опустив толстые деревянные жалюзи. С освещенного причала всю ночь грузили на палубу мешки и ящики с овощами.

Оставалось всего двое суток до Бахты, никуда не надо было больше пересаживаться, кроме витькиной лодки, — от этой мысли он и проснулся, с досадой видя, что еще слишком рано и что теплоход вместо того, чтобы нестись в шелесте воды еще по-коровьи трется о причал и, чувствуя, что уже не заснет, и что эти два дня, несмотря на близость цели, будут самыми мучительными и непреодолимыми за всю дорогу. Он лежал и представлял себе, как они сбавляют ход у Бахты, как шарит по спящей деревне прожектор, как блестят на черной воде палубные огни, как выныривает из тьмы на лодке Витька, стоя за штурвалом с веревкой наготове, представлял, как запрыгает на цепи его любимый кобель, как они до утра просидят с Витькой, как он, чуток поспав, встанет, затопит печку, попьет чаю, сходит к кому-нибудь из мужиков, вернется домой, унесет мотор под угор, попробует его завести, снова подымется и, подходя к дому, оглядит сложенный лес… В этом году стройку он не начнет, а весной уже станет готовиться. Надо будет сделать под обе руки топоры с отводом… Андрей хотел стены не белить и ничем не обивать, а выстрогать и так оставить. Работа эта, называемая околоткой, когда бревна тешутся уже «в стене», трудоемкая, но не шли из головы смуглые, мягко закругленные углы, которые так нравились ему в избах костромских мужиков.

Вспомнилось, как решил он к Новому году побелить в избе. Стены были серыми, закопчеными, углы с паутиной. Приходила к нему остячка Надя, обелившая пол-Бахты. Он грел воду в баке, таскал известку, снимал полки, а Надя два дня белила, и к ней прибегали ее дочки, которых он кормил картошкой с налимом. Андрей сидел с папироской у печки, рядом копошились дети, Надя, белая от известки, на столе стояла с кистью, и как раз в этот момент прилетел вертолет, и в избу зашел пилот спросить рыбы. Андрей сказал, что на продажу у него нет, тот просил поискать, допытывался, у кого в деревне есть, и если Андрей не знает, пусть спросит у «жинки», кивнув на бойко управляющуюся с кистью Надю. Пилот ушел, вертолет улетел, прогрохотав над крышей, Андрей докурил папиросу, а Надя с дочками ушла домой.

Каюта задрожала. Андрей встал, стараясь делать все как можно медленнее, умылся, почистил зубы, оделся, вышел на палубу и прошел на корму. Теплоход уже несся вниз, увлекаемый течением, косо валясь, плясал на сизой воде ярко-красный бакен, и быстро удалялся на фоне синих гор длинный мост с едущими автомобилями.

Андрей, не торопясь, спустился позавтракать, вернулся в каюту, потом слонялся по палубе на холодном ветру. Но время, будто глядя на него, тоже решило не торопиться; он вернулся в каюту, куда так никого и не подселили, пытался читать, то и дело глядя на часы, дотянул до обеда и спустился в ресторан, где спросил тарелку щей и водки. Народу почти никого не было. Погодя вошел какой-то, видимо, не просыхающий мужичок, севший напротив за соседний столик и тут же запросто заговорившмй с официанткой, называя ее по имени. При всем забулдыжном виде, было что-то красивое в его седеющих космах, в длинных свешивающихся усах, в голубых глазах и темных бровях. Андрею принесли водки, он поднял рюмку и, встретившись с соседом взглядом, чуть приподнял ее, качнув, как бы говоря: «Ну, братец, с Богом», на что тот охотно и понимающе ответил кивком. Ему уже несли графин.

В этих глазах, бровях, в голосе Андрею почудилось что-то очень знакомое и, подымаясь в каюту, он был почти уверен, что мужичок этот никто иной, как испитой и постаревший Харлашкин, его товарищ по школе. Полежав в каюте, Андрей, понимая, что не успокоится, пока не найдет его, до вечера пробродил по коридорам и палубам в бесполезных поисках. Его знакомый исчез, не было его даже в ресторане. К вечеру Андрей успокоился — оставалась ночь, день и на следующую ночь под утро он должен был приехать.

Утром он проснулся в девятом часу с ощущением, что самый трудный, вчерашний день позади и больше не смотрел на часы, а спокойно сидел в каюте, глядя на берега. Он пообедал в ресторане, полежал в каюте и решил спуститься в буфет купить чего-нибудь с собой в Бахту. Он прошел мимо зеркал, в которых торопливо бежала навстречу настоящей потусторонняя вода, проворно, сливаясь с ней за обрезом дверной рамы, мимо засиженного дивана с оставленной газетой, взялся за перила и замер: по крутой лесенке навстречу ему нетвердой походкой подымался Харлашкин. В одной его руке была початая бутылка коньяка, в другой — нераспечатанная пива. Андрей подождал, пока тот подымется, отозвал к стеклянной двери и через мгновенье, слыша, как подымается в душе ветер, было утихший вчера, и поддаваясь его неистовому порыву, в котором слилось все пережитое, и долгая разлука с Енисеем, и этот восхитительно и будто по чьему-то замыслу всплывший Харлашкин, а это был он, уже вел своего знакомца в каюту, где они пили коньяк, пиво, потом водку, почти не закусывая, и Серега показывал ему хранящуюся за обложкой измызганного паспорта фотографию жены-эвенкийки с двумя дочками, а Андрей что-то с жаром говорил ему, указывая на пестрый, крутой и скалистый кряж, проплывающий за окном.

Потом Андрей уговорил Сергея перебраться к нему, они пошли за вещами, вернулись без вещей, но с Сашей, младшим братом серегиной попутчицы, у которого был палубный билет, и которого Харлашкин по пьяной доброте пустил третьим в двухместную каюту. С Сашей у Андрея нашлись общие знакомые в Бору и Туруханске, они сходили еще за водкой, потом Харлашкин ушел к себе, это Андрей уже помнил смутно, потом они еще пили с Сашей, а когда Андрей очнулся, был уже поздний вечер. Андрей поднялся, включил свет и полез в рюкзак, стоявший развязанным еще тогда, когда они вошли сюда с Харлашкиным. Денег в нем не оказалось, валялось несколько бумажек среди перерытых вещей. Дверь, естественно была не заперта, ключ так и лежал у него в кармане. Он пошел разбираться, но проводница, как сквозь палубу провалилась, Харлашкин сидел у себя со стаканом водки в руке и беседовал с незнакомым пассажиром, а Саша, переехавший вместе с сестрой и ее ребенком в третий класс, клялся, божился, предлагал перетрясти свои вещи и вскоре сошел на пристани Бор. Заходил гладкий молодой человек с удостоверением, задавал вопросы, качал головой, и можно было еще что-то предпринять, но что-то внутри говорило о полной бесполезности любых попыток.

Теплоход был абсолютно безлюден, только на нижней палубе спали на кулях с картошкой два бича, и каталась рядом пустая бутылка. Андрей в сотый раз вышел на палубу, на этот раз, чтобы определить по берегам, где они находятся, эти места он уже знал наизусть. Дул плотный, мощный, до костей пробирающий ветер, в кромешной тьме еле различались далекие берега, где-то впереди неуютно мигали створы. Впервые Енисей показался Андрею таким огромным и неприветливым. Когда подошли к Бахте, чуть светало. В подлетевшей лодке улыбающийся, ничего не подозревающий, Витька держал наготове веревку.

Экспедиция, которой Андрей теперь был должен деньги, сидела на чемоданах, и он решил продать лес — другого выхода не было. Все уладилось за сутки, он отвез деньги и вернулся. Подтащил лодку, накрыл мотор и теперь лежал на своей железной кровати, будто вообще никуда не уезжал. Серел Енисей сквозь пелену дождя, и тарахтел за стеной трактор, забирая последний воз леса. Все было настоящим — и трактор, и дождь, бивший в лодке по глазам, и мокрые сапоги у порога, и все прошедшее перед глазами за полгода — синий питерский асфальт с бликом фар на изгибе рельсов, нежно-зеленый парк с вороной, стойко сидящей на гнезде под весенним ливнем… — все заявляло о себе ясным и прозрачным языком и просилось в дорогу. Бежал пестрый лес вдоль поезда, и улыбающийся Виктор Владимирович говорил негромко и спокойно: «Пиши и не жди — не будет у тебя никакого дома».

И била снаружи оторвавшаяся от фронтона доска…

Содержание