У бабушки было куча двоюродных братьев, мелкопоместных тетушек и просто знакомых, доживающих свой век в городах, городках и поселках от Козельска до Костромы.

Дядя Коля, когда-то офицер и красавец, грузный, похожий на слона, старик в черном драповом пальто и с театральным голосом, приезжал из Кинешмы. У него было что-то вроде болезни — он убегал из дому, запасался водкой, садился в поезд и ехал в Москву покупать нюхательный табак. Андрей хорошо помнил его полное продолговатое лицо, нос с горбинкой, легкий запах перегара и дешевой колбасы. Видя собирающегося гулять Андрея, дядя Коля спрашивал у бабушки, куда он. Бабушка отвечала, что гулять с ребятами. Дядя Коля разочарованно-презрительно декламировал своим с трещинкой басом: «Одна у него должна быть дорога — туда, где Она! Я в его годы»… Дядя Коля умер в поезде возле станции Вичуга на исходе морозной ночи.

Стоял мороз и когда он впервые приехал с бабушкой в Кинешму на школьные каникулы. Плечи оттягивал рюкзачок, бабушка, стройная и сухая, бодро шагала вдоль поезда. На площади пахло дымом и навозом, было полно мужиков с санями. Лямки резали плечи, бабушка говорила: «Терпи!», весело поглядывала вокруг, и запомнил Андрей, как чуть дрогнул бабушкин голос на словах: «Гляди, Андрюшка — это розвальни». У тети Шуры, дяди колиной жены, были большие серые глаза с темно-синим ободком. Лица ее он тогда не запомнил. Помнил, что она была чуть моложе бабушки и что они с ней постоянно о чем-то говорили, отправив его в с книгой Чехова в другую комнату. Книга была большая, как доска, с толстой желтой бумагой и крупными буквами.

Запомнился поход к бабушкиной гимназической подруге морозным вечером. Пахло снегом, угольным дымом, подрагивали огоньки, они шли вдоль путей, кончавшихся поворотным колесом, и Андрей, отстав от бабушки, глядел, как заезжал на него паровоз, как его разворачивало колесо и как он, пыхтя с животным свирепым усердием, уносился обратно в темноту.

Тетя Люся, приветливая широкоскулая женщина с железными зубами, угощала его яблочным вареньем, но он лучше запомнил ее мужа, Василия Ильича, небольшого, плотного, совершенно лысого человека, налегавшего в уголке на водочку. Тетя Люся рассказывала, как он недавно провалился вместе с грузовиком под волжский лед, как открывал дверцу, как выбирался из-подо льда, и Андрей хорошо представлял себе косо оседающую зеленую кабину, над которой сходится ледяное крошево, и Василия Ильича, бьющегося об лед своей бедовой лысой головой.

Другая бабушкина подруга, тетя Галя, жила на горе за рекой Кинешемкой в высоком деревянном доме, окруженном липами. Переходя затон мимо вмерзшего буксира, Андрей издали видел сетку липовых ветвей на сером небе, грачиные гнезда, темнеющий дом, черные фигурки поднимающихся в гору людей — все черно-белое, строгое и невыразимо грустное. Как-то после тети Гали, действительно чем-то похожую на галку, они с бабушкой пошли куда-то вдоль Волги, мимо одноэтажных домов и шли довольно долго, так что Андрею даже надоело, а потом бабушка остановилась посреди улицы напротив небольшого голубого дома и сказала: «Это наш дом был», и Андрей, который уже хотел домой, все не мог понять, почему бабушка стоит и не уходит, а потом из дома вышла задумчивая девочка в синем пальтишке и белой меховой шапке с двумя пушистыми шарами и закричала небольшой, волчьего окраса собаке, лаявшей на них из-за ограды: «Найда, Найда, ко мне!»

Когда он последний раз приезжал в Кинешму, уже не было ни бабушки, ни розвальней. С вокзала он, нервничая, пересек тесную грязную площадь и пошел по широкому и, казалось, над всем городом возвышающемуся шоссе и чуть не проскочил маленький двор перед облезлым серым домом, поднялся на второй этаж и позвонил. Открыла соседка, жившая уже много лет в дяди колиной комнате, по-доброму ему кивнула и сказала, что тетя Шура сейчас оденется и выйдет. Прошло минут десять, тихо отворилась дверь и вошла, опираясь на косяк, высохшая до какой-то предельной серебристости старуха. С изрезанного мелкими морщинами лица глядели на него те же серые глаза с четким синим ободком.

Тетя Шура умерла на следующий год, и Андрей ездил к ее внучатому племяннику Алексею, жившему в Костромских местах между Макарьевым и Мантуровым на реке Унже, о которой бабушка ему пропела все уши. Было лето. Вместе с соседом Алексея, хорошо знающего мантуровского батюшку, они ходили на Святой поток, ключ с чудотворной водой. На Владимирскую Богоматерь возле него служили молебен и потом брали воду. Шли прохладным солнечным утром через бор по белой песчаной дороге, чуть сойдя с которой Андрей попал в заросли цветущих ландышей, вскоре началась низинка, и по хлюпающей ярко-зеленой тропинке они вышли на открытое место, окруженное мелкими сосенками. Прежде вокруг ключа был лес, уничтоженный властями, решившими извести ключ и лицемерно организовавшими именно в этом месте торфоразработки. Было что-то от лунного пейзажа в этой бурой полянке с досчатым сарайчиком на месте сожженой часовни. Но ключ журчал, и на дне ямки, заполненой прозрачной водой, клубилось мутное облачко.

Около двадцати старушек с банками столпилось около сарайчика. Вынесли икону, и батюшка начал молебен, время от времени прерываясь, потому что некоторые нетерпеливые старушки норовили набрать воды раньше времени, и их никак не удавалось призвать к порядку. Дошло до того, что среди старушек произошел раскол — одна часть потихоньку подбиралась к ключу, а другая стояла возле батюшки и осуждала первых под руководством маленькой аккуратной старушки, кричавшей, окая: «Куды ты, Манефа ползешь?» или: «Наверно хватит, девки, шуметь, не на базаре все-таки!» Полный молодой батюшка улыбался, потом все как-то уладилось и служба продолжалась. Вдруг с другой стороны поляны послышался стрекот, и из-за сосенок вырулил тяжелый черный мотоцикл с коляской и двумя, одетыми в шлемы, седоками. Андрей переглянулся с Алексеем, расправил плечи, но никого защищать не пришлось, потому что из-под шлемов показались лица макарьевского батюшки и его попадьи. Мантуровский батюшка поприветствовал своего макарьевского коллегу и освободил ему место рядом с собой, а тот глянул на всех серьезно и сказал негромко и тоже, окая: «Служи с Богом». Был он в возрасте и лицом походил на Тургенева, только ниже ростом и поэтому как бы крепче, с седой бородкой и широкими скулами. Когда он крестился, его рука, прежде чем коснуться плеча описывала размашистый полукруг. Потом они служили вместе, он подпевал с концах странным, немного в нос, голосом и, чувствовалось, что в десятую настоящей силы.

После мантуровский освятил воду, и все спустились с банками к источнику. Припекало солнце, пела овсянка, и наклонялась к воде сухая старушка в ослепительно белом платке и черной шерстяной кофте, на которой сидела, двигая крыльями небольшая рыжая бабочка, а потом все шли обратно через бор, пахло в распаляющемся зное горячей хвоей и покачивались в авоськах тяжелые голубые банки.

Однажды еще в юности гостил Андрей у своего приятеля в тверской деревеньке, полной галок, живущих по заброшенным чердакам. Перед отъездом они засиделись, и наутро Андрей опоздал на единственный, состоящий из локомотива и двух вагонов поезд и, зная, что где-то не так далеко должно быть шоссе, пошел себе через лес по свежему снежку. Шел он долго, вышел на ручей, текущий меж высоких кочек с жухлой травой, вдоль которого вился сохатиный след с бурыми брызгами на снегу, набрел на речку с темной водой и бесконечными волнистыми водорослями, потом лес расступился и он оказался в низине, где там и сям росли огромные можжевельники, тут медленно стал падать крупный плоский снег, окутывая даль белесой пеленой, и Андрей, ускорил шаг и набрел на деревню с магазином. Прямо на улице он попал на неторопливо, с песнями и плясками двигающуюся свадьбу, а потом оказался в избе у одного мужика, недавно похоронившего мать, и они долго пили с ним, макая в соль сырую телятину, глядя в окно на белый двор, где рассеянно бродили овцы.

Потом он вышел на улицу. Продолжал падать снег, синели в тумане можжевельники, и протяжно кричала желна на краю леса, и пошел дальше по белеющей двумя колеями лесной дороге, вышел на поле, разрыл стог, полный мышиных гнезд, и заснул, а когда проснулся, было уже темно, снег перестал, и сквозь дрожащую толщу неба задумчиво глядели на него зеленоватые звезды. Он поджег клок соломы, отогрелся и через полчаса вышел на шоссе, где его подобрал огромный, воющий на подъемах автобус со звездообразной трещиной на лобовом стекле.

Была еще Калуга, высокий двухэтажный деревянный дом с крутой лестницей на краю широченного шоссе, и наверху в каморке бабушкина тетка Елизавета Петровна, большая, грузная, с палочкой, был Козельск, где как и в Кинешме, стояли они у каменного дома, когда-то принадлежавшего бабушкиному отцу, мировому судье, была Жиздра, Оптина пустынь и тропинка в скит через лес. Еще они ездили на автобусе куда-то в сторону Сухиничей и бабушка рассказывала о трехслойной белевской пастиле, чрезвычайно любимой в их доме и об обедах, на одном из которых она, отложив на край тарелки на потом кусок своей любимой печенки, терпеливо ела гречневую кашу, как вдруг возникла над ней быстрая тень, и отец подцепил своей ложкой печенку с возгласом: «Эх, Маруська, самого вкусного ты и не ешь!» и как она из всех сил старалась не расплакаться и не подать виду, чтобы не расстроить своего веселого и безалаберного отца.

Потом они сошли с автобуса и заглянули в небольшой сельский музей, пахнущий пылью, ветхой бумагой и сухим деревом, где среди ржавого военного хлама, пожелтевших документов и рваных карт висела поразившая его фотография — распластанная на земле красавица-девка с белой обнаженной грудью, зверски исколотой немецким штыком.

Вспоминался еще высокий берег над Окой с мачтовым сосняком. Они шли с бабушкой вдоль кустов, и вдруг сверху раздался стремительный и тяжелый топот, и из лесу по тропинке вылетел великолепный черный конь с волочащимся поводом и пустым седлом, постоял мгновенье и, всхрапнув, унесся обратно, и бабушка долго вспоминала этот случай с непонятным ему тогда восхищением.

Андрей видел плачущую бабушку один раз. Она была уже сильно постаревшая. Они оба оказались однажды перед зеркалом и Андрей увидел непривычно перевернутое бабушкино лицо, и, удивленный его неожиданной кривизной, воскликнул: «Бабушка! Какая ты кривая!» и заметил, как дрогнуло что-то в ее строгом лице с сухо сжатым ртом, и она быстро ушла к себе, а он, перепуганный, побежал за ней следом. Она села на кровать, быстро вытерла глаза и сказала: «Да. Плохая у тебя бабушка. Старая и кривая.» На этой же кровати она умирала от рака легких. Дом кишел малознакомыми людьми. Андрей зашел к ней в комнату, сел рядом, еще не совсем понимая, что происходит. Бабушка тоже молчала, а потом сказала негромким трезвым голосом: «Умирает бабка», Андрей наклонился к ней, ткнулся губами в висок, потом бабушку похоронили, было много народу, но кажется, слава Богу никто ничего не говорил, а потом он уехал на Енисей, а когда приехал весной, не откладывая, пошел на кладбище и не мог найти могилу. Пришлось вернуться к воротам, и пожилая женщина в окошке долго рылась в больших истрепаннвх тетрадях, спрашивала год и повторяла: «Да не волнуйся ты — найдем мы твою бабушку».

Лето, июль, начало ночи. Бабушка уходит из комнаты, приказав: «Спи!» Он не может уснуть — настолько томительна эта полная жизни летняя ночь. Он лежит в кровати, глядит бодрыми глазами на синее, затянутое марлей окно с неподвижной веткой яблони, за которым бьют перепела и мощно стрекочут кузнечики.

В августе ночи все удлиняются, появляется какая-то перегорелость в солнце, освещающем по вечерам стволы сосен. Происходило что-то и с природой и с людьми. По вечерам над оврагом, разделявшим деревню на две половины, собирались бабы, больше пожилые, и с тоскливым упоением пели «Златыя горы» и еще что-то. Бабушка все больше курила и тоже ходила на эти спевки в своем в синюю клетку платке и в фуфайке с брякающими в кармане спичками.

Потом начинались туманные утра, запевали молодые петушки смешными скрипучими голосами, тумана с каждым разом становилось все больше, и наступало утро, когда от влаги рябило в воздухе и толклась у лица, как мошкара, водяная пыль. Андрей надевал сапоги и шел, сшибая воду с травы, в поле, которое обрывалось в никуда за двумя-тремя призрачными скирдами, и где-то сбоку на невидимой опушке перекликались дорожными голосами дрозды, облепив рябину — любимое бабушкино дерево.

Потом они уехали в Москву в школу, куда он ходил, отвечая невпопад на вопросы, потому что в ушах продолжали кричать петушки и перекликаться дрозды, а ночью он шел через туман по бесконечному полю и просыпался под утро в слезах и с криком: «Бабушка! Хочу в деревню!»

Вспоминая все это, он, лежащий на железной кровати посреди Сибири взрослый широкоплечий мужчина, снова почувствовал себя мальчиком на кинешемском вокзале с рюкзачком, оттягивающим плечи, но теперь лежали у него за спиной не гостинцы для тети Шуры, а нечто совсем другое, огромное, свернутое в туманный клубок, в котором было и поле со скирдами, и бахтинская бочка со скрипучим эхом, и конь с пустым седлом, и заколотая девка, и все деревни, в которых он бывал, и судьбы людей, давно умерших, и многое другое, клубящееся, бесконечное, неподъемное, которое он несет по жизни дальше, и все поют в ушах молодые петушки, врезаются лямки в плечи, и бабушкин голос повторяет рядом: «Терпи, Андрюшка!» И понял он, — единственное, что может он сделать со своей, полной неразрешимых проблем жизнью — это на мгновение остановиться, вдохнуть сентябрьского воздуха и растянуть свою душу на все четыре стороны — от Калуги до Костромы, от Козельска до Кинешмы, от Серпуховки до Тынепа.