1
Пол-лета прошло на Таймыре, остаток — в Дальнем, в конце августа Митя собрался в Москву. Ехал до Камня на деревянной лодке, чтобы на обратном пути затариться горючим — в Дальнем с ним поджало. В лодке бочка и рюкзак. В рюкзаке напечатанные рассказы, кусок осетрины и бутылка магазинного спирта.
Митя тарахтел на деревяшке весь день и к Порогу подошел в темноте. У Осиновского осередка стояла знакомая каэска1, Митя подъехал. Глаза у вышедших мужиков блестели:
— Митяй, здорово! Ты куда собрался на ночь глядя?
— В Камень. Здорово, Ванька!
— Никаких Камней! Никанорыч, забирай у него веревку!
Из утробы кубрика доносился бойкий лязг ложек. «На-сто-я-щщая уха…» — говорил кто-то с необыкновенной расстановкой и ударяя на слово «уха».
— Переночуешь по-человечьи, — продолжал Ванька, — завтра поедешь. Заодно бича этого заберешь. Он остохренел уже.
— Какого бича?
— Да тут свалился на нашу голову. Убил кого-то. Убежал. А потом до того ему все обрыдло, комары и все прочее… На плотике шкандыбает вдоль берега, мокрый, как хлющ, — дождь. А тут из Комсы Кирька Щенин едет, тот машет. Чё такое? Так и так. Надоело все — скорее бы уж меня поймали. Сдай меня в Камень. Кирька: мне некогда, я по самоловы еду — до Калягина могу подбросить. Давай хоть до Калягина. В Калягине сидел трое суток, настофигинел всем. Сначала охраняли, потом плюнули. Потом Славка Кукелин в Суломай ехал, забрал, у Ножевых Камней Мартимьяну Пирожкову передал, тот Афоне Зибзею сбагрил, а Афонька уж нам. Мишкой звать. Спит сейчас как тарбаган.
Проснулся Митя еще потемну. В окне мягко и стремительно пронеслось вниз судно, как лунами опоясанное иллюминаторами. Митя вышел на влажную палубу. На востоке чуть синело. Хребты были черными, а небо темно-синим, ясным, с узкой черной полосой на севере и яркими высокими звездами. Вверху глухо шумел порог. Середка неслась стрелой, а отставшая от нее вода завивалась, плеща в берега. Валясь в стороны, буровил буй, и вода, обтекая его, журчала на разные, но одинаково задумчивые лады. Черная деревяшка медленно ходила по кругу на веревке. Капот был в испарине.
Беглый оказался заспанным мужичком, похожим на постаревшего Лермонтова, с черными живыми глазками и по всей голове кругло заросший щетиной. За всю дорогу он сказал фразы две. С утра: «Курить есть?», и, когда Митя дернул заглохший мотор, но тот не завелся, проконстатировал: «Не фурдымайло». Уже показались на берегу емкости и антенны, когда стало кончаться горючее. Митя вылил в литровую банку остатки из бака, опустил туда шланг, и тот с похмельной жадностью высосал желтый бензин, едва они поравнялись с косой, на которой сидели у мотоцикла парень с девчонкой.
— Братан, литру дам — сам на подсосе, — сказал парень, ударив на «дам».
Обогнули мыс и поравнялись с балками. Митя понял, что опять не хватит, и ткнулся в берег напротив высоченной лестницы, по которой медленно ступал седобородый дед. Бензин у него был, но дома, и Митя поднялся с ним в поселок.
Улица как труба гудела — пахло выхлопом и пылью, обдав музыкой, пронеслась машина, мчались мотоциклы, шли люди: накрашенная девушка в черных чулках и розовой юбке, кто-то в костюме, вдали ревел двигателями самолет — все кипело, билось, словно зуд большого мира отдавался сюда по авиатрассе, как по длинной и гибкой доске. В выгоревшем таежном тряпье, напитанный ветром, словно был пористым, как листвяжная кора, и, как кора, красный от загара, с банкой прозрачного золотого бензина Митя возвращался обратно. Енисей лежал огромно и спокойно, чуть качаемый ветерком, и казалось, два мира разделены не кромкой угора, а чем-то прочным, как граница, которую Митя дважды пересек, так что одна жизнь контрабандно протекла в другую.
Митя глянул на крошечную лодку и вздрогнул, не увидя там столбиком сидящего Мишку, только тупо темнела ржавая бочка. Сбегая по бесконечной лестнице, Митя представлял, каким подарком для Мишки стала и бутылка, и запасная одежда, и малосольная осетрина, которую он наверняка разрежет на Митиных записках, несмотря на сходство с Лермонтовым. Во весь опор Митя подбежал к лодке. Мишка сидел за бочкой, опершись на нее спиной, и, вытянув ноги, глядел на Енисей.
После Красноярска пахнущий простором и опилками Камень казался студеным, диким, долгожданным, а после тайги, наоборот, едва не столицей, обрушиваясь взбудораженными пассажирами, валящими из подсевшего самолета, надушенными диспетчершами, которые не говорят, есть ли места, а судачат, мол, «взяла Наташке курточку, а не знай, может, дорого», пока та, что помоложе, не бросит в окошко: «Паспорт давайте».
На следующий день Митя вылетел в Красноярск и, поспев на Южно-Сахалинский рейс, сидел в самолете у окна, бездумно листая газету. Беглый Мишка и беготня с банкой бензина казались уже бесконечно далекими. Голова была занята предстоящей поездкой к отцу, и, как бывает, чем ближе радостное событие, тем страшнее за него, кажется, оно вот-вот сорвется, и поводы для беспокойства пухнут, как грибы после дождя: все ли ладно с паспортом, что это за виза, о которой все так серьезно говорят, и почему так вздрагивает самолет, когда давно уже набрали высоту?
Митя решил думать о чем-то спокойном и хорошем, все мысли крутились вокруг отца, и он стал вспоминать, как летом Глазов приезжал к ним в деревню. Однажды он утопил крестик, купаясь в пруду. Разбежавшись, отец очень круто и туго вошел в его толщу, долго не появлялся, и о его перемещении говорила лишь череда мощных бугров вывернутой воды. Всплыв у другого берега, он вдруг заводил рукой по шее, и лицо его исказило выражение почти детской паники.
Крест этот подарил Глазову какой-то «добрый человек». Прежние без конца терялись — то падали в подполье бани, то цепочки рвались, цепляясь за ветки. Последнему, новому, кресту он подобрал крепчайший шнурок и проносил его, не снимая, несколько лет.
Часа два Глазов с Митей искали крест в пруду, ныряя до рези в глазах, бродили склонив головы, глядя сквозь переливчатую толщу на песчаное дно. В зеленой воде отражалось небо и солнце, и приходилось приближать лицо вплотную и отгораживаться от света ладонями. Кто-то плескался и визжал, народу прибавлялось, и поиски прекращались до утра. Наутро солнце било донизу, но то ли дно было слишком взрыто ногами купальщиков, то ли искали не там — креста не было. Ближайшая церковь оказалась закрыта.
Искали в Хамовниках, в храме Всех Святых, в храме Покрова Божьей Матери на Лыщиковой Горке. Были похожие, и Глазов едва не купил один, в последний момент передумав, и женщина из церковной лавки покачала головой: «Так без креста и ходите…»
Глазов любил терять, а после находить. Он терял записные книжки, складные ножи, зажигалки, но никогда не впадал в панику, а дотошно обследовал лужайку, где обронил ключ, ползал на коленях, раздвигал траву и ощупывал землю, вспоминал, как и куда шел, и в конце концов находил — и ничем не примечательный день как озарялся.
На выходные Глазов снова приехал в деревню. Митя забрался в машину, где жарко пахло чехлами и бензином, и они поехали в Сергиев Посад в последней надежде найти этот редкий и простой, будто вырубленный, крест, по нелепому выражению одного из торговцев, «снятый с производства». Они и нашли его в третьей по счету лавке.
— Как он называется? — спросил Глазов.
— Первый крест.
В храм Глазов вошел с крестом. Темный аскетический иконостас уходил ввысь, и туман, в котором он терялся, был таким сухим и крепким, что казалось, многовековой настой молитв скопился под куполом. Раздались голоса певчих, из которых особенно выделялся голос одной молодой женщины, необыкновенно чистый и пронзительный одновременно. Казалось, в нем смешались и смирение, и отвесный взлет души, и величайшая надежда, и отчаянный вызов миру, и при этом голос был неимоверно женский, и это женское действовало на Митю с особенной силой. У нее было правильное лицо и прекрасные огромные глаза, и она неуловимо напоминала мать. За этими вздетыми горящими очами, за прядью, выпавшей из-под черного платка, серели скосы стен с затертыми росписями. И навсегда отлились в памяти выморенный временем иконостас, и туман под куполом, и женский голос, и папин вернувшийся крестик, и душа вдруг перестала помещаться и, наполнив глаза, пролилась через край, и так легко сразу стало, что показалось, чуть толкнись ногой — и сам взлетишь дымком под сизый купол.
Когда вышли из храма, над высокой колокольней бежали редкие облака. В вышине над вскрытой кровлей собора парусом полоскался выгоревший кусок полотна.
2
Душным и густым казался город после сибирских просторов, где душа привыкла вольготно раскидываться на сотни верст, не особо-то и держась за тело, и узко было ей, огромной, в толпе, среди сотен людских устремлений и воль.
Паспорт был готов. Два дня ушло на визу. Ждали на улице у посольства с Тамарой Сергеевной, невесело-тревожной и, как показалось Мите, несчастливой от его приготовлений. Наконец виза была получена. На очереди стояла целительница.
Митя терпеть не мог разговоры о «скорпионах» и «водолеях», которыми дамочки полусвета так любят восполнять недостаток мыслей, но и броски на диван с отекшими бронхами надоели хуже редьки.
Целительница Жанна, несмотря на звучное имя, оказалась милой и живой женщиной лет за сорок, брюнеткой со светло-карими глазами и мягким голосом. Она спотыкалась на букве «р», состоявшей у нее одновременно из «р» и «ль» и чуть-чуть «д», произнося которые язык совершал некое трудное и причудливое движение: то ли вставая на ребро, то ли повторяя судорожное усилие запутавшейся рыбки. Карие глаза ее при этом глядели виновато и будто говорили, что вот, да, она взрослая вроде женщина, а не может справиться со своим впадающим в детство языком.
К Мите она отнеслась с той заочной симпатией, с какой встречают друзей добрых знакомых. Она быстро составила астрологическую карту, заметив почти с удовлетворением: «Да, у вас тут с дыхательными путями не совсем хо-лр-ошо», и по таблицам подобрала гомеопатические лекарства. По ее медицинской и биологической эрудиции, по отсутствию общих фраз он понял, что перед ним не шарлатан. После подытоживающей паузы она сказала:
— То, о чем мы говорили, только половина того, что вам предстоит. Вся эта гомеопатия ничего не стоит без внутренней работы, и это самое сложное. Вспомните, в детстве ли, позже, может быть, были какие-то сложные отношения, может быть, осталось что-то неразрешенное, что вам мешает, что не дает покоя, отбирает душевные силы. Попытайтесь вспомнить. Расскажите.
Посмотрев на Митю своими виноватыми глазами, она спросила:
— Скажите, Митя, когда вас кто-нибудь обидит, рассердит, обманет, вы стараетесь сдержать себя или кричите, бросаетесь с кулаками?
— Стараюсь сдержать.
— Я так и думала, — сказала Жанна, что-то отметив у себя в тетради, а скажите, вы в себе любите вспоминать, разбирать: правильно поступили, неправильно?
— Есть такой грех, — улыбнулся Митя.
— Ну, думайте, вспоминайте, — тоже улыбнувшись, сказала Жанна, продолжая писать. — Может, вам снится кто-то?
— Снится, конечно, — вздохнул Митя, — бабушка снится.
Он рассказал о детстве, о своих отношениях с бабушкой, о том, как бабушка умирала, о ее постоянном присутствии в его снах и неизбывном чувстве вины перед ней. Жанна отложила ручку и, внимательно взглянув на Митю, сказала:
— Вы понимаете, что дело ни в каких не в бронхах, что эту неразрешимость, этот груз нужно избыть, освободиться. Ведь то, что она к вам приходит, это говорит о том, что и ее душе нет покоя, что и ее душа между небом и землей метается неприкаянная, и пока она не обретет покоя, и вам жизни не будет. Возьмите ручку и запишите. Это очень простое упражнение, его нужно повторять каждый день перед сном. Вы должны представить вашу бабушку и сказать ей: «Пожалуйста, возьми свое, отдай мое и оставь меня». А когда засыпаете, представляйте спокойный-спокойный, огромный-огромный, золотой-золотой… солнечный диск. Я уверена, что все получится. Всего вам доб-лр-ого, — сказала Жанна и улыбнулась особенно виновато.
Перед сном Митя проглотил все положенные шарики и, уже лежа в постели, представил изможденное бабушкино лицо и произнес:
— Ну, пожалуйста, возьми свое, отдай мое и оставь меня.
Он так умотался за день, что глухо проспал всю ночь, лишь под утро приснилась какая-то канитель с визой. Будто за столом в посольстве сидит с очками на носу Хромых и говорит:
— С какой целью вы намылились в Б-л-р-итанию?
На следующий день предстояло собрание в лаборатории Поднебенного, на котором должны были решить, перезаключать ли с Митей договор.
Сотрудники рассаживались, тетушки, среди которых одна держала наготове открытую папку, старались не шуметь, косились на Поднебенного, угрюмо сидевшего за столом и уставившегося в бумаги. Запыхавшаяся Оструда Семеновна в казенной кацавейке протиснулась меж рядов, кивая и оглядываясь, — как всегда, с необоснованно сияющим видом.
— Здравствуй, Ася, — по-домашнему гуднул Поднебенный, глядя в чью-то увесистую диссертацию и краем глаза пробегая реферат своего кубанского фаворита под названием «Приход свиньи в охоту и поведение ее под хряком». Сам он тоже чрезвычайно напоминал хряка: боковины шеи, мощно переходящие в щеки и плотно вздрагивающие, белесая щетина по розовому и нездорово красное нахмуренное межбровье.
Поднебенный откашлялся и оглядел враз встрепенувшихся присутствующих:
— У нас тут небольшие изменения в повестке собрания…
Тетушка с папкой наклонилась к соседке:
— Наверно, не продлят. Что-то перед собранием они говорили нехорошо.
Поднебенный грозно взглянул на болтушку:
— …в связи с тем, что Дима Глазов уходит от нас на производство…
Послышалось протяжное «а-а-ах!». Все зашевелились и оглянулись на Митю. Тетушка с блокнотом горестно всплеснула руками.
— …переводом в Южно-Туруханский госпромхоз, — закончил Поднебенный. Посыпались вопросы.
— Да, охотником, — сдержанно и глухо ответил Митя, хотя внутри все пело.
Вечером долго не удавалось заснуть, вспоминался прошедший день, он представлял Поднебенного, который своим всесильным видом, вескими словами «уходит на производство» как бы тоже приобщался к повороту Митиной судьбы и наслаждался паникой сотрудников. Представлял Хромыха: прощаясь, тот особенно твердо посмотрел ему в глаза и резанул: «Все. Давай», что означало: «Дуй в свой Лондон и быстро назад, а то как даст морозяка, так и вмерзнешь посреди Хурингды вместе с хахоряшками».
Спать надо, подумал Митя и закрыл глаза. Из темноты с естественной и привычной неизбежностью выплыло строгое бабушкино лицо.
Забери свое, отдай мое… — думал Митя. Забери — отдай… Твое мое… Что твое? Что мое? Что вообще значит «мое» и «твое»? И как определить границу, когда давным-давно нет ни «моего», ни «твоего», а есть только «наше». Бескрайнее наше, где слито в одно — и князь Андрей, и капитан Тушин, и «парнишка из второго батальона», которого ты, как ни старался, не смог не впустить в свою отзывчивую душу, и дед, колющий листвень на берегу бескрайней реки, в которую не войдешь дважды и в которой никогда не разберешь, где кончается вода и где начинается небо. И которая по берега полна странной штукой под названием «свобода». Я не знаю, где мое и где твое, а знаю одно — если совесть моя приходит в облике близкого человека, как я скажу ей: «Отдай мое?»
Утром Митя поехал за билетом, а когда вернулся домой, в прихожей несуразно толпилась чужая обувь. Из комнаты вышел дядя Игорь с бледным лицом и красными глазами и сказал:
— Митя, папа умер.
— Когда? — зачем-то спросил Митя.