Рассказы

Тарковский Михаил Александрович

Рассказы опубликованы в журнале «Юность», № 2, 1994 год.

 

 

ПЕТРОВИЧ

Семь кубов кедрового полубруса, новую лодку «Крым», два мотора, бензопилу с насадками и электрорубанок — все продал Петрович, в дым разругавшись с бабой и решив навсегда уехать из Бахты домой на родину под Макарьев. Неделю перед отъездом он пил и поил всю деревню.

В Красноярске, ожидая самолета, он прогуливался по жаре, вытирая пот со лба рукавом старого коричневого пиджака, качая головой и прикладываясь к бутылке подкисшего пива, — рослый, худощавый, с незагорелым нутром морщинок на прямом красивом лице.

Не только в бабе заключалось дело. То ли возраст — Петровичу было под пятьдесят, — то ли еще что-то, но последнее время он все чаще чувствовал разлад с жизнью. В Бахту Петрович пришел с экспедицией, где считался лучшим трактористом и механиком. Уволившись и оставшись в поселке, он первое время продолжал работать трактористом, потом женился, построил дом, завел скотину. После долгих лет жизни в балках и езды по профилям на серой «сотке» Петрович наконец расслабился, с трактора перебрался в школьную кочегарку, поставил там наждак, натащил инструментов. В кочегарке было тепло и спокойно, можно было что-нибудь делать для дома. Заходили мужики, кто поточить цепь, кто запаять канистру, кто похмелиться — за печкой доходила фляга браги. Что говорить — сильно было в Петровиче мужицкое общественное начало, из-за которого он и с первой женой развелся.

В кочегарке все время кто-нибудь сидел, к вечеру собиралась компания. Опрятность и основательность Петровича, его осанка, открытый лоб — все это не могло не внушать уважения. Еще очень развито было в нем чувство деревенской справедливости. Как-то раз один пьяный дурень уехал без спросу на Петровичевой лодке в Ворогово, доставил Петровичу кучу неприятностей, вернулся через неделю, со страху перед расплатой проехал Бахту и остановился в версте ниже, на Ляминой корте, где его и застукали продолжавшим веселье с двумя самыми запойными остяками. Повис вопрос, что с ним делать. Петрович сказал: «Соберем сход — пусть просит прощения и ставит нам ящик». И хоть было ясно, что ни схода, ни ящика не будет, — все это звучало сильно и напоминало о временах, когда такое было возможным.

В экспедиции Петровича тоже уважали. Держался он особняком, ни с кем особенно не братался и умел отличаться от бичей, не обижая их. На гулянках он никогда не бузил и не ныл, а если чувствовал, что готов, просто шел спать. Славное было времечко: свежезамерзшая болотина, друг Колян-Никарагуа на тягаче с наддувом, головная сотка на широких полуболотных гусеницах и лихой Петрович в вечно мокрой от снега кабине, в распахнутой фуфайке и шахтерских гидроунтах из толстой пористой резины.

Петрович все больше времени проводил в кочегарке с друзьями. Баба-трудяга, с которой общих детей у них не было, ворчала, замученная хозяйством. Добавляли ей забот и подрастающие дочери от прежнего мужа. Престиж Петровича в ее глазах падал. Она хорошо помнила, каким он был молодцом, когда только что приехал.

Иногда, чаще по делу, в кочегарку заходили охотники. Равнодушный к охоче Петрович их уважал, они нравились ему своей вечной озабоченностью, вниманием друг к другу. Он даже тянулся к ним, но всегда чувствовал, что это возможно до какого-то предела, что у них есть что-то слишком свое. К тому же Петровичу казалось, будто они в глубине души не прощали ему его экспедиционного прошлого, и любые их жалобы на экспедицию, гробящую тайгу, он воспринимал на свой счет. Охотники все время рассказывали что-нибудь новое, приезжая со своих участков, и Петрович, давно израсходовавший запас историй из прошлой жизни, молчал и кивал, вступая в разговор лишь когда надо было объяснить, на каком профиле стоит балок или где лежат брошенные бочки с горючим. Разговоры с охотниками выбивали его из колеи. Главным козырем Петровича всегда была работа, последнее же время стало так выходить, что он сам все меньше работает, а все больше пьет и рассуждает. Единственное, чем он занимался исправно, была рыбалка, и то потому, что рыба менялась у пароходских на водку. Баба все больше ворчала. Петрович несколько раз уходил из дому, жил в бане у Павлика, своего друга. Павликова жена, добрейший человек, терпела, но тоже до поры, Петрович переживал, гулеванил по этому поводу еще сильней, а на все увещевания отвечал прибауткой, в приличном виде звучавшей как «Рожденный пить любить не может». Была в этом своя правда: не ладилась у Петровича семейная жизнь.

То, что где-то там далеко была родина Петровича, и грело его, и, наоборот, раздваивало. Может, ему давно надо быть там, с братом, которого так давно не видел, с дочерью? Брат, как положено в таких случаях, намекал в письме, что в Рязановке нужны трактористы. Петрович только раз обмолвился об этом, а на следующий день уже пришел Васька-Поршень и, с неловкой улыбкой потоптавшись в дверях, сказал:

— Петрович, эта… Продай лодку.

Петровичу показалось, будто его хоронят заживо. «Да и хрен на вас», — решил он и объявил, что уезжает. На совет Павлика одуматься отвечал: «Павлик, не надо». Сказал — как отрезал. Тут и понеслось все. И, хотя Петрович, уезжая из Бахты, в глубине души понимал, что лучшей жизни у него уже не будет, он мужественно терпел последствия своего решения, веря, что нигде не пропадет, потому что есть в жизни у него самое главное: он мужик — человек, который все умеет и ничего не боится.

Он прилетел в Москву, прямо из аэропорта приехал в Бирюлево-товарное к сестре, пожил у нее два дня, купил плацкартный билет, дал брату телеграмму и вечером сел в поезд. Рядом с ним немедленно оказался паренек с бутылочкой. Звали его Серегой. У Сереги было круглое красное лицо и шрам на щеке. Он ехал к матери в Брантовку, а сам работал шофером в Москве. Петрович спросил его, почему он уехал в город, тот не мог ответить ничего вразумительного, улыбался и плел историю про приятеля из общежития, которую Петрович не слушал. Все молодые парни из Серегиной деревни разъехались, зато понаехали молдаване, которые за них валили лес и вагонами отправляли в Молдавию. Петрович много повидал, но это в голове его не укладывалось. Парень все нагружался, ходил курить, нес околесицу, обнимал Петровича со словами: «Трович, мы с тобой одной крови», — и была в нем какая-то порча и истерика. В вагоне ехала жуткого вида девка, черная, в черной майке и почти без юбки, с огромными, как выразился Серега, «дойками», висящими на разном уровне, и в наушниках с кассеткой на поясе. Всякий раз, когда она проходила, Серега впивался в нее мутным взглядом и ухмылялся. Потом, когда она скрылась в уборной, начал рваться к ней, а получив отпор, вышел в тамбур, где курил Петрович, и со всего размаху звезданул кулаком по стеклу двери. Стекло не разбилось. Петрович, которому все это порядком надоело, тряхнул Серегу так, что у того щелкнули зубы, и отправил спать. А сам открыл дверь и сел около нее на корточки. Мимо неслась ночь. Пахло влагой и покосом. С неистовой силой стрекотали кузнечики, казалось, поезд мчится по сплошному стрекочущему тоннелю. Петрович выкурил две сигареты, успокоился и ушел спать.

Свободных тракторов в Рязановке не оказалось, была рухлядь, которую Петровичу предложили отремонтировать к весне. Петрович на всякий случай согласился, а пока стал помогать брату и присматриваться. Он помог перекрыть баню, где и поселился, сложил соседу печку, прослыл в округе печником, все шло хорошо, правда, невестка, Людмила, смотрела на него косо, хоть Петрович и пил в меру. За осень и часть зимы он отремонтировал трактор, между делом съездил на могилу к матери и навестил дочь в Костроме, живущую с бывшей женой и отчимом, подарил ей новый телевизор. Вернулся к брату, перебрался в дом: в бане стало холодновато. Начались сцены с Людой. Случайно он услышал, как она жаловалась соседке на жизнь, и так, мол, трудно, а тут еще бичара этот. Такого Петрович не мог вынести, потому что кем-кем, а бичарой он никогда не был. Досадно было и то, что слову этому он сам ее и научил, на свою голову. Люда нудила: «Спаиваешь мне Алексея». Брату было неловко, Петровичу вовсе тошно. Чувствуя, что разлад с жизнью продолжается, он поехал к сестре в Москву, обещав директору вернуться к посевной. Сестра определила его по знакомству достраивать чью-то дачу. Строители были какими-то научными работниками, стройка служила им приработком. Один их них, тощий, Сева, видимо, поздно ложился и вечно хотел спать. На работу он опаздывал, полдня бродил, как снулый налим, курил и правил инструмент на бруске. Другой, толстый, Костя, постоянно хотел есть. Поработав некоторое время, он спохватывался: «Так. Ну что? Я пошел обед готовить». Обычно это случалось как раз, когда Сева начинал приходить в чувство. После еды Костя следил, чтобы была вымыта посуда, и по пять раз намекал сладко курящему Севе: «А мы с Петровичем свои тарелки помыли». «Давно сам помыл бы, разговору-то об одной чашке», — недоумевал Петрович и дальше мыл за всех. И хотя в общем это были сносные ребята, он все чаще повторял про себя: «Эх, Пашки со мной нет».

Петрович тогда только что приехал на экспедиционном катере из Верхнеимбатска и сидел на угоре на лавочке. Неподалеку молодой мужик громким густым голосом рассказывал двум приятелям о концерте в клубе. Упоминались баян, рубаха с петухами и песня «Усидишь ли дома в восемнадцать лет», вместо которой были спеты куплеты про какого-то деда Трофима. Приятели хохотали. Он закончил рассказ словами: «Вот такая рубрика вышла», — и, проходя мимо Петровича, сказал: «А ты что сидишь? Пойдем с нами обедать». У Павлика были голубые глаза навыкате, темные длинные брови, кольцо волос на затылке. После бани он походил на селезня в весеннем пере. В детстве ему на лицо наступил конь и на всю жизнь сплющил нос, поэтому звали его Пашкой-Саксоном. Утка, известно, бывает разная: острохвост, черныш, иванок, дресвяник, а есть саксон, или широконоска.

Павлик обладал исключительным даром гостеприимства. Приглашал он к себе так убедительно и так выкатывал глаза, что отказываться не приходилось. «Мужики, пойдем ко мне. Кто? Ирина? О-о-о… Сядь — „неудобно“, че попало собирать. Старуха у меня золото». Или: «Завтра у Ирины день рожденья. О-о-о, что ты, парень, — настоящие сибирские шаньге. Петрович, я крупно обижусь…» Павлик был душой деревни, не любить его было нельзя. Летом он ездил на голубой «Оби», зимой — на желтом «Буране» с фароискателем и нарисованным на капоте волком из мультфильма. Работал он бакенщиком. Павлик посадил Петровича на теплоход, и Петрович хорошо помнил эту последнюю ночь, проведенную с Ириной и Павликом. Дети спали. Маленькая лампочка от батареи «бакен» освещала беленые стены. Павлик с Ириной тихие сидели на лавке, на табуретке стояла гармошка.

— Ирина, достань-ка нам что-нибудь.

Ирина достала из буфета бутылку водки, три стопки, слазила за рыбой. Павлик налил, сказал:

— Так-так… Попрешь, значит. Ладно, давай. Чтоб все, как говорится…

Посидели, Павлик взял гармошку, спел «Надену валенки, снежком побелены», еще что-то. Выпили, добавили, потом Павлик подсел к Петровичу, обнял его и сказал:

— Не могу, Петрович, — привык я к тебе.

К весне Петрович, как обещал, вернулся в Рязановку. Людмила с ним почти не разговаривала. Он отработал посевную, получив за нее шестьдесят семь рублей пятьдесят копеек. Ровно столько стоит долететь от Москвы до Красноярска. Остальное Петрович занял в Бирюлеве у сестры.

Теплоход мягко шел по Енисею. Ночь была светлой, палубы — влажными и пустыми. Впереди на носу неподвижно стоял Петрович в трепещущем от ветра пиджаке. Волнистый силуэт берега, свежий ночной воздух, чисто протертое стекло неба с бархоткой облака на пылающем севере — все, казалось, переплавлялось в этот упругий ветер, пахнущий молодой талиновой листвой и цветущей черемухой. Петрович стоял на носу, прямой, худощавый, и глядел на приближающуюся Бахту. Ветер трепал волосы на лысеющей голове. «Хрен с ними, с северными, — думал Петрович, — а к бабе не вернусь, поживу у Павлика, потом дом срублю». Петрович вздрогнул от гудка. Теплоход делал оборот напротив спящей деревни. Вокруг него сужала круги голубая «Обь» с битым стеклом. Петрович подал сумку с пивом, потом сошел сам. Когда вытащили лодку на берег, он глубоко вздохнул, покачал головой и, доставая бутылку, сказал:

— Ну погулял… На, Паша, открой.

 

КРЫШЕЧКА

Ничто так не изматывает, как сборы на охоту. Казалось бы, все уже приготовлено, собрано, увязано, громоздятся в сенях мешки и ящики, и вдруг выясняется, что нет какой-нибудь пробочки от бензобака, и тогда начинается…

— Тук-тук.

— Да-да!

— Здравствуй, Галь.

— Здравствуй, Андрей.

— Как дела?

— Помаленьку.

— Мужик где?

— В мастерской.

— Тук-тук.

— Да-да!

— Здорово, Петрух.

— Здорово, Андрюх.

— Как дела?

— Помаленьку.

— Так-так.

— А что хотел?

— Да вот в тайгу собираюсь — крышечку ищу.

— От бачка?

— От бачка.

— Была у меня крышечка, да Вовке отдал: он в тайгу собирается.

Проходишь по раскисшей деревне полдня, так и не найдя крышечку, устанешь как пес, а по дороге к дому встретишь какого-нибудь Генку-пилорамщика с трехлитровой банкой, который скажет тебе, положив беспалую ладонь на плечо:

— Плюнь ты, Андрюха, на эту крышку. Дерни-ка лучше браженции.

Дернешь браженции — и сразу оживет и зашевелится плоский серый Енисей с торопливой самоходкой, солнце поведет золотым лучом из-под тучи, осветив высокий яр с пожелтевшей тайгой. И сама собой придет в голову мысль: «Возьму-ка я лучше бутылочку да зайду к Толяну».

— Молодец, что зашел, — обрадуется Толян, — а то эти сборы уже в печенках сидят. Обожди — рыбы принесу.

Посидишь с Толяном, закусишь малосольной селедкой, поговоришь о том о сем, о делах, которые, как ни старайся, все на последний день останутся, глядь — давно уж темно и домой пора.

— Не забудь, — скажет Толян, поднимаясь, — фуфайку. В прошлый раз оставил.

— Вот голова дырявая! Столько дней в старой хожу. Спокойной ночи. — Возьмешь фуфайку под мышку и выйдешь в темноту. Утром, готовясь к продолжению вчерашних поисков, без аппетита попьешь чаю, наденешь сапоги, накинешь пропавшую фуфайку и выйдешь из дому, раздумывая, к кому бы направиться. А рука нащупает в кармане круглый железный предмет — крышечку от бачка.