1

Как ни тепло и понятно было Прокопичу с Зинаидой Тимофеевной, просторы брошенной жизни заявляли о себе неумолимо, но едва попал он в ту обстановку, о которой тосковал, как стронулось и завращалось неподъемное колесо памяти и он стал принадлежать себе еще меньше.

Все самое главное протекало для него в этой тайге, здесь сколачивал он окалину людских отношений, выстаивал мутную взвесь событий до зимней ясности, здесь тосковал по дому, маялся разладом с Людой, виной перед сыном и здесь горел любовью, когда появилась в его жизни

Наталья. Мысы с камнями хранили каждую складку его лица, а теперь, намолчавшись, заговорили без спросу, и едва напомнил ствол листвени изгиб женского тела, как душа с детской послушностью пустилась в путь, волоча Прокопича по старицам прошлого. К вечеру обострились запахи дыма, тайги, горькой травы на жухлых берегах, и отверзлось, насколько привязан он к этому миру и насколько велика ноша этой привязи.

Под нарами валялась баночка от Андрюшиного детского питания, просроченный ящик которого был отдан Прокопичу в тайгу, и они в

Володькой даже пытались им закусывать.

Острые на новое и производительное охотники давно уже обезжиривали соболей женскими колготками. Отрезали нижнюю часть, и получался капроновый носок, который надевался на руку. Такой варежкой и одиралась жирная и ускользающая мездра – капрон оказывался хватче остального. Колготки увозились в тайгу с запасом, служа предметом шуточек: дескать, барахляных этих девок вытрясаем, а колготки в дело запускаем. На гвозде висел увядший слепок Натальиной ступни.

Воистину сосуд человек и послушно наполняется окружающим, а когда кончается заряд привычного, мается неприкаянный и открытый ветрам, пока в извечной работе не соединится с жизнью в новой застройке.

Однако ничего не рушится в сердце, а только прячется, оберегая, поскольку нельзя одновременно идти по двум бортам реки, не порвав душу.

Но в какой цвет не окрашивались река и тайга в то или иное время, разговор Прокопича с этими строгими собеседниками никак не был связан со сменой женщин или другими потерями и тянул высоко и ровно, пока остальная жизнь его же грешной тенью взмывала на вершины и сбегала в ущелья. И обе эти половины были равно важны и несоединимы, и, пока крепла тайга осенью и свежела первым снегом, стыл Прокопич на семи ветрах памяти, и одному небу известно, сколь кубов тоски и отчаянья прогнало сквозь его душу в те дни в ту и другую сторону.

2

В пору, когда самыми синими были великие дали, что влекли тысячи людей расширять поля своего применения, казалось, нельзя жить под этой синевой и не зарядиться ею, но выходило, что можно да еще как.

Первую жену звали Людмилой, и был у них сын Андрей, и сошелся он с ней из-за того, что дурак бы не сошелся с одинокой, красивой и работящей соседкой, с которой даже картошка в одной ограде и граница по колышку.

Вот она, как сейчас, – в большом окне с тяпкой и в купальнике.

Лучшие в деревне ноги светятся, как створы. И надо бы тоже к тяпке, да сети не смотрены, а соседка так рыбу любит, что проще колышек вынуть.

В деревне каждый больше, чем просто мужчина или женщина, и острее раздел: та даль, что за оградой, – хозяина, а та, что внутри, – хозяйкина, и чья бездонней – еще поглядеть. Если добытчик мужик, вся окрестность, как брага, на него работает и к горловине дома стекается, а уж перегнать ее да на любви-заботе настоять – это хозяйкино дело, и такое это варево неподъемное-неразъемное, что кажется, целые уклады пространства бродят и требуют единения. И некогда пытать друг друга на схожесть, когда работы по горло, а ты силен и молод, и все бы ничего, да только жена стала понемногу огорчать Прокопича, оказавшись из тех недалеких женщин, что в прежние времена звались “злая хозяйка”.

Как желудочный сок, вырабатывается в одних радость, а в других извечная желчь и осуждение. До женитьбы Прокопичу казалось, что

Людина раздражительность происходит от ее одиночества, усталости, слабости, что душе ее нехватает жара, чтобы варить то, что положено, и надо помочь, догреть ее, но ничего не получалось, и чем больше она привыкала к Прокопичу, тем меньше сдерживалась в зверином недовольстве, которое накипало в ней, казалось, от самого течения жизни.

Первая выходка насторожила и поразила, но он не придал ей значения, и бездна беды открывалась позже с каждым повтором. Люда сидела за столом и вдруг слово за слово начала нести настойчивую околесицу, бывшую всего лишь внешним проявлением чего-то ужасного, что происходило внутри, и повод был случайным, то есть тем, на котором это ужасное ее застало. Истерика состояла в повторении одной и той же глупости, но с разной глубиной захвата, по мере нарастания которой она теребила рукой коробок или терла одной рукой другую.

Пальцы у нее были тонкие с выпуклыми суставами. Несмотря на то что ее возмущение могло быть связано с чем угодно, например, с тем, что сучка Укусовых лаяла на их телку, виноватым всегда оказывался Прокопич.

Уйти было нельзя, потому что без зрителей представление срывалось, переносясь на другое время, переговоры только возбуждали, а молчаливое наблюдение приводило в бешенство. Прокопич испробовал все от полного умиления до выволакивания на мороз и утирания снегом.

Когда отпускало, она удовлетворенно улыбалась и о происшедшем не вспоминала.

Все это было внешней стороной дела и говорило о внутренней тесноте, о том, что порода души здесь самая небогатая и что золотишко тепла, если и водится, то либо самое непромышленное, либо там, где не взять. И вот эта пустая порода и ворочалась, и разрасталась, и чем шершаво-серее была, тем сильнее сама в себе вязла и истирала других.

Прокопич знал, что настоящая любовь светит во все стороны и нельзя любить одним лучиком, как нельзя по-настоящему понимать собаку, человека или реку – и не понимать остальную жизнь. И именно зная, что такое любить, верила Зинаида Тимофеевна Прокопичу, именно потому и понимала, что Енисей для него больше, чем река.

Воистину, то, чем богатой душе прирасти в радость, то у бедной последнее отберет. К себе относилась Люда со всей мещанской серьезностью, не допускающей ни шутки, ни совета, и малейшее положительное явление воспринимала как упрек себе, поэтому всегда ходила надутая и обиженная, осуждая всех, и чем ближе стоял человек, тем больше не устраивал и в большей переделке нуждался.

Крепче всех доставалось Прокопичу, потом шли остальные в последовательности: Андрей, собаки и коты, бывшие самой привилегированной кастой. Когда у нее заболевала голова, а это происходило при легчайшем дуновении ветра, она обкладывалась ими, как подушками, и лежала целый день.

Было их штук пять, никаких мышей они не ловили и кормились на такой убой, что казалось, в доме чем бесполезней житель, тем больше ему почета. Звали их Цветиками, Лютиками, Ветерками или чем-то в этом роде. Одного фаворита облизывала особо, брала под одеяло, кормила специальными кексами, причитая: “Иди, слядкий мой, к маме”.

Коты вились под ногами, когда Прокопич нес кружку кипятку или горячую сковородку, и она вылетала, рассыпав рыбу, под матюги растянувшегося хозяина, в то время как виновник, весело задрав хвост, уносился к отдушине. Мыши заедали.

В зависимости от погоды кошарня заселяла разные уровни, в мороз лепясь по шкафам, печкам и столам, а в тепло спускаясь на пол. Чуяли заранее, и, когда полосатое воинство вместе с зоной игрищ поднималось на новый этаж, дома ждали морозов. В двадцать пять градусов осваивали табуретки и диван, в тридцать – телевизор и спинку дивана, в сорок – книжные полки, а в пятьдесят – верха шкафов и печи, и дай волю забрались бы и на люстру.

Падали, срывали календари и шторы. Пришедшему из тайги Прокопичу не давали выспаться. Лезли часов с четырех. Сначала одавливали пудовыми задами ноги, потом живот, а к утру, как танки, подбирались к шее.

Самый жирный, кажется, как раз Ветерок, забраться не мог, норовил привалиться, и Прокопич несколько раз его придавливал и просыпался от вопля.

3

Делиться с Людой чем-либо было делом неблагодарным, все оказывалось несмешным, неинтересным, неглубоким, будто весь душевный инструмент в ее присутствии тупился. Зато сама вся состояла из правил и, когда их нарушали, задиралась, как сырая доска под рубанком, и каждая заноза заявляла о своих правах и требовала справедливости. Дела отставлялись, как утюг, включался аппарат попреков, и разражался глупый и великий скандал.

После ссоры никогда не мирилась первая и, казалось, могла сколько угодно жить под одной крышей отдельно и равнодушно. Когда шел мириться первым, чтобы прекратить глупую растрату жизни, улыбалась и разговаривала, будто ничего не произошло. В недели отчуждения начинала готовить еще вкуснее: мол, стараюсь, ни на что невзирая, масть держу, а вы все не цените. Считала, что мужик без жены обречен на грязь и голодовку, и главную свою нужность видела в

“накормить-обстирать”, не вслушиваясь в Прокопича, повторявшего, что может сам себя и накормить, и обстирать “лучше любой бабы” и что ему друг нужен.

Губы у нее были крупной и капризной отливки, а глаза небольшие, стеклянно-дымчатые, в розоватых припухлых веках и с ресницами чуть склеенными, не то росисто, не то воспаленно. В разрезе глаз, в веках, в сходе ресниц, когда она их прикрывала, был тот же богатый и вольный росчерк плоти, что и в губах. Тонкие выгнутые брови высоко огибали глаза, и лицо казалось неподвижным, напоминая маску, которая тем сильнее походила на лицевой диск совы, чем отвлеченней был предмет разговора, и лишь ночью упруго расцветало требовательным ртом. Тело имела сильное, незагорающе-белое и веснушчатое.

Спала спокойно, независимо от препирательств, и даже, казалось, тем крепче, чем сильней был накал вечерней свары. Во сне лицо ее менялось, становясь неожиданно тяжелым. И, глядя на приоткрытый рот и грубо-большой подбородок, чувствовал Прокопич дикие приступы духоты, которые терпел только ради Андрея, да и развод в замкнутом пространстве деревни при общем хозяйстве был делом хлопотным.

Считается, что если с женщиной душевная рознь, то тошно к такой и прикоснуться. Но, насидевшись в тайге, еще как прикоснешься, да еще наткнешься на детское, жалкое, что примешь за доброту, и, когда у промороженного, иссохшего мужика сводит шею от нежности, некогда делить близость на низовую и верховую, и кажется, одна подставит крылья и другую перенесет через пропасть, а красота все зальет, и все простит, и, когда погаснет, в памяти такой слепок счастья оставит, что сто раз повторить захочется.

За разлуку такая надежда в Прокопиче настаивалась, что чудилось, чуть-чуть – и найдет в жене то главное, ради чего вместе, и продолжал впускать, погружать ее в себя, и каждый проблеск понимания был как победа, и чем реже они случались, тем казались драгоценней.

Наутро выяснялось, что у Прокопича слишком расслабленный вид, что он в тайге “смотрел красоты”, а она здесь работала, и что если он явился отдыхать, то лучше бы и не являлся, и что может хоть сейчас оставить их с Андрюшей в покое и “упереться в свою тайгу досматривать, шо не досмотрел”. На что Прокопич отвечал, что никуда не попрется, но постарается сделать все, чтобы уперлась как раз Люда и не ближе, чем “обратно в Хохляндию к мамаше”, и что если она будет так громко кричать в расчете на Андрюшины уши и так топать, то он выдернет из места крепления ее хваленые ноги и выкинет под угор, где их будут таскать собаки, потому что они больше ни на что не годятся.

Ноги, конечно, а не собаки… А Люда отвечала, что он сам ни на что не годится, что она давно мечтает уехать к маме в Житомир, и дальше начиналась та мерзость, к которой Прокопич за девять лет жизни так и не сумел привыкнуть.

Хотя считается, что дети объединяют, но в плохих семьях они бывают как раз главным стыком розни, где неродство оголяется до такой степени, что дом расползается по швам.

Трудно в детстве, когда и то охота, и это, и топор тяжелющий и идет как-то косо, и ружье вроде вытесывал из доски, а оно такое корявое вышло, что стыд. А будущее так тянет, что из кожи бы вылез, лишь бы побыстрей вырасти, да тут еще взрослый парень от мотоцикла отогнал и чуть по шее не надавал за то, что “за газ лапал”, и вот набегается мальчуганчик – и назад в детство, к маминым оладушкам: “Мам, у нас чо-нибудь есть вкусное?” А если заболеет, то и совсем в пеленки закатится, в жар да туман, где только мамина забота и нужна, а никакие не мотоциклы. А потом снова на улицу, и так мотает мальчишку меж двух огней, да еще родители каждый своего масла подливают, мать

– подсолнечного, а батя – автолу. Один чуть не палкой во взрослую жизнь гонит, а другая назад тянет и так облизывает, что бате тошно, и начинается:

– Ты зачем его так балуешь, поднимай его, хватит валяться!

– Пускай парнишка поспит, еще успеет наработаться!

– Ничо не успеет, пускай сразу привыкает, а то в армию пойдет, будет как хлюпик, был у нас один такой, смотреть противно.

И бывало, давно на улице парень или, наоборот, спит без задних ног, а они все через него жизнь делят, все свое решают – не нарешаются.

Мать нужной хочет быть, а отец помощника растит, да такого, что самому ему сто очков по неприхотливости даст, – так в разные стороны и тянут. И растет парень, как деревце, у которого отец подпорку отберет, а мать обратно поставит, и начинается:

– Ведь сказал же ей и палку выкинул, а ведь нет, дождалась, пока ушел, нашла и подставила, да еще ленточкой перевязала.

– Прямо изверг какой-то, с такой силой эту палку зашвырнул, еле нашла. Иди, сыночка, иди, моя! Иди покушай!

– Со мной парень как парень, с охоты приду, не узнаю: такой разваженный!

– И, главное, концерт идет, мы с Андрейкой смотрим. А там ребятишки, все в костюмчиках, аккуратненькие – прелесть, со стрижечками, и артистка-то эта, ну полная такая, знаешь… И ты представляешь, ворвался, пульт вырвал, хорош, говорит, пучиться, так и сказал:

“пучиться” (бескультурный какой!), поехали, сына, на рыбалку…

Прямо дались эти сети, то неделю не смотрят, а тут как приспичило!

И такая вокруг мальчишки каша, что какое уж прошлое-будущее, настоящего-то нет! Так и шло все враздрай, а кончилось тем, что

Люда, забрав сына, уехала, но, к счастью, до Житомира не добралась, осталась у тетки в Ирбейском районе, и Прокопич раз в году навещал

Андрюху, а на лето забирал к себе.

4

Наталью он встретил в пору, когда душа уже испытала и жизнь, и женщину и ждала любви со знанием дела, не тратясь на пустяки…Бывает, мельком увидишь и запомнишь человека, а потом выяснится, что звать его Петькой, что он брат Лариски Краснопеевой и работает в кочегарке, и хотя дела и нет ни до него, ни до Лариски, все кажется, будто порядка в жизни прибавилось.

Будучи весной по делам в А., Прокопич познакомился с Натальей в гостях, испытав то же чувство разгадки, поскольку видел ее раньше у них же в деревне, на площадке. Она стояла у вертолета в шубке и чернобурочьей шапке и давала разнарядку коробкам: “- Эти Кукисам, эти Фабриченко, а эти Шароглазовым…”. И все время улыбалась, просто сияла, словно была хозяйкой не только груза, а и всего снега и солнца на свете. Было столько блеска в ее облике, в желтых очках, прозрачно пропускавших глаза, в улыбке, стоявшей на лице, как погода, что Прокопич вынужден был, побакланив с пилотами, показательно взрыть гусеницей снег и, поставив “Викинг” на дыбы, унестись в белом шлейфе и не оборачиваясь. Гари так наподдал, что у самого мурашки побежали, как со стороны представил, а что уж о женщине говорить!

– Где бы я тебя заметила, там народу столько! Да и не до того было, я с мужем разводилась. Папа говорит: слетай хоть куда-нибудь, протрясись, а то лица на тебе нет, – говорила она за столиком в баре, и углы рта расходились широко и щедро, вминаясь в щеки, и глаза лучисто светились в нежных и неглубоких морщинках. Долго сидели возле ее дома в машине – черном дизельном “Мистрале”, и, когда он взял ее руку, она ее медленно забрала, не переводя взгляда, и в этом выбирании руки было гораздо больше, чем в том, что она говорила.

“Тойота-сурф” и “Ниссан-мистраль” – японские джипы, их зеркальные копии известны к западу от Урала как “Тойота-4-раннер” и

“Ниссан-террано-2”.

Днем уже вовсю жарило, солнце, углядев черновину, рыло воронку и угольным шлаком и лужами вытаивали дороги поселка. Прокопич уехал ночью, дождавшись, когда та как следует настоится на синеве и морозе, чтобы, скатившись на Енисей, упоить холодом “Викинг”, не новый, но очень хороший и специально заказанный на малоизвестном рынке в одной финской деревеньке. Прибавляя большим пальцем газ, он словно прощупывал темную даль на податливость, и, когда чуть выдвигал лицо за кромку стекла, от обжигающего удара ледяной стены оно моментально немело и расползались по вискам слезы.

Деревня вытаивала зимним хламом. Ближе к весне привозили из тайги хлысты на дрова, тут же пилили, и у каждого дома копились горы опилок. Внутри ледяные, днем они отмякали рыжим ворсом, меж ними сочилась водица и проглядывала черная земля. Она липла к подошвам, и ее отирали о снег, зернистый и рыхлый. На Енисее тоже отпускало, все пешее и моторное валилось в сырую корку, и только холод был единственной управой над расстояниями.

С вечера небо глядело особенно ясно, и к утру протаявшая земля обезвоженно серела, светился ледок, и все – дрова, щепа, опилки – было подсушено и прохвачено намертво. Енисей стыл в волне надувного снега и звал в дорогу, как сведенный мост, и если одолеть вперевалочку заскорузлый кочкарник деревни, то до Натальи оставалось часа четыре лету.

На подъезде к А. вставало солнце, и горело лицо, и сквозь темные очки дорога казалось покрытой сизым лаком, и чем мягче была дымка, тем ярче сияла за краями стекол слепящая голубизна. Мотор пел ровно, и жилы морозного воздуха, пропущенные сквозь заборники в капоте, держали ревущую машину, как тросы, готовые, будто в сказке, рухнуть с окрепшими лучами солнца, и Прокопич успевал.

В багажнике лежала рыба и ведро сохатины, уже порезанной, поперченной, пересыпанной луком и пропитанной уксусом. Магазин так и назывался “У Натальи”. Возле него стоял черный “Мистраль”.

– Приве-ет! – удивленно и расслабленно протянула хозяйка, улыбаясь и выходя из машины. – Ты откуда?

– Все оттуда! Принимай гостинцы!

– Значит, на шашлыки поедем?

Ее руки по-детски беспомощно держали его голову, рот был приоткрыт, и меж губ отворялась мягкая и знобящая бездна. И думалось, ничего не скажешь о ней, не испытав этих губ, а они с каждым приездом набирали единственности и однажды сказали, что, Феофаниха-то, оказывается, впадает в Енисей ровно на половине между деревней и А. и что “тебе,

Кураев, какая хрен-разница, откуда на охоту заезжать?”

Разница была главная, что жить теперь пришлось в чужом доме, но

Прокопич так горел любовью и столько отваги было в Натальином ответе, что уронить отношения с дорогой высоты он уже не мог.

Не было в А. той первозданной близости к земле и тайге, как в деревне, где жил он на берегу Енисея, как на краю студеного кратера, и даже кровать стояла у енисейной стены и голова его, покоясь у окна, и во сне оставалась открытой его излучению. Из А. до Енисея приходилось добираться, и он пролегал отдельно и поодаль, не мешаясь в удобную, с водой и отоплением, жизнь. Но в том, как, приблизившись, озарял синим просветом, вычерпывая через глаза и забирая дыханье, как неусыпно переливался в расплаве вала, и сквозило, сколь условна всякая от него свобода.

Енисей здесь называли “берег”, ездили до него на машинах, а лодки держали на платной стоянке. А-ская жизнь была слоистей, и народ рассыпался прихотливым спектром от прожженнейших бичуганов до самых сложных чудаков. Фон же создавали гонористые и искушенные мужики, каждый из которых считал себя лучшим рыбаком и охотником.

Наталья жила в отдельном доме с ванной, телефоном и тремя комнатами: гостиной, спальней и детской, где обитал Виталя, ровесник Андрея.

Дедушка, начальник экспедиции, обожал внука и приезжал с другого конца поселка, солидно тарахтя вишневым “Сурфом”.

Прокопич был в ту пору и знаменит, и хорош, и обаятелен и у некоторых, особенно у начальства, даже вызывал ощущение, что мог бы распорядиться собой достойней, чем “шарахаться по тайге и колотить соболей”. И хотя никто не знал, чего именно “большего” он заслуживает, кроме разве главной роли в документальном сериале про

Енисей, но его великолепие и заключалось в том, что он жил, беря свое и не зарясь на чужое. Пересуды же о “лучшей доле” оставались на совести окружающих, которые всегда стараются из зависти выдавить таких людей в некие корыстные дали, вместо того чтобы остальную жизнь дотянуть до их сияния.

Попав в новый переплет, Прокопич вжимался в него с самым естественным видом, и лицо его так умело выражало некую правду происходящего, что все сверялись с ним, как с зеркалом, и с удовольствием расчищали любое поле. Был у него какой-то тям к обстановке, всегда он оказывался наиболее находчивым, остроумным или решительным, а лицо могло сушиться самой можжевеловой улыбочкой или каменеть листвяжным косяком, даже когда душа трепетала, как сиг в ячее. Тяготило теперь лишь житье не в своем доме и отдаленность от

Енисея, лежащего не прямо под окнами, а в неподъемных семистах метрах. Но Наталья перевешивала все, а остальное не заботило, пушнины он добывал, сколько было надо, и в тяжкую минуту помогал

Наталье в расчетах с коммерсантами.

Тям – способность к чему-либо.

После льда ездили в Острова. Все было залито водой на многие версты, и светлой ночью дальние выстрелы бухали так, будто совсем рядом отрубали что-то глухим и отрывистым топором, а ближние повисали настолько картинным эхом, что оставалось загадкой, в какие объемы ссыпается его пространное тело. И вся окрестность лежала не то пластом стекла, не то крышкой огромного рояля, по которой малейший звук, как льдинка, катился без остановки в любом направлении.

На второй день вдул северо-запад, заполоскал выцветшую палатку с жестяной трубой и так нажег лица, что, едва их касался жар печки, они набирались по края огненной тяжестью. Солнце, выйдя из облака, желто наливало потолок, и все внутри озарялось – стеганое одеяло, мягкий дырчатый хлеб, малосольный сиг, поротый со спины, и горячейший утиный суп, на поверхности которого ходили, переливаясь, стаи золотых колец. Все было в этом жиру, и руки, и Натальины губы, и жаркое, как печь, лицо, и ее слипающиеся глаза тоже были будто вымыты и смазаны этим жиром.

– Ну не возись ты так, Кураев! Прямо встряхнул меня всю! Я же объелась.

– А ты не спи, давай выпьем лучше!

– За что?

– За тебя.

– Ты подхалим. За меня пили.

– Тогда за наших супругов бывших, они хоть и редкостные болваны были, но вовремя чемоданы собрали. Будь здоров, Коля, будь здорова,

Людочка! Спасибо тебе, хоть ты и стерва.

– Стерва, зато порядок любила.

– На столе да на полу.

– А тебе где надо?

– А мне надо в жизни. Давай приоткроем, я зажарился, как этот чирок.

– Тогда укрой меня. Любишь ты холодрыгу!

– Зато Енисей видать. Смотри, утки прут! Давай выпьем!

– За что?

– За порядок!

– За какой порядок?

– А за так-кой, ш-ш-шоб никакой вольницы!

– А свобода?

– А свобода – это когда любой маньяк… Ты почему такая вкусная? Или любая маньячка… Ты маньячка?

– Я маньячка… а ты уткой пахнешь…

– …может сказать, что важней его пупа нет ни хре-на.

– Оно и есть так.

– Не так!

– Так!

– Не так! Объяснить? Вот мы едем на лодке, да?

– Нет, не едем! Мы на острове сидим, и ты ко мне пристаешь!

– Говори: едем на лодке?

– Ладно, едем, только не души!

– А куда едем?

– В Острова.

– Правильно. В общем, прем в Острова, все по уму, а ты говоришь…

– “Поцелуй меня, дурак!”

– Не перебивай. Ты говоришь: “Дрель давай!”

– Я так не скажу.

– Ну давай скажешь! Короче: “Дрель давай!” “Зачем?” “А хочу дно продырявить в лодке. Моя личность требует, чтобы дыру пробуровить и скрозь нее в рыбьев глядеть. Как они икру мечут”.

– Ну и что, ведь интересно же. Продырявлю, чуть посмотрим, и ты сразу чопик забьешь!

Чопик – деревянная клиновидная пробочка, заглушка, затычка универсального назначения.

– “Чопик”! Ты откуда такие слова знаешь?

– Муж научил.

– А еще чему он тебя научил?

– Погоди, покажу. Давай выпьем! За что?

– А что главное в жизни?

– Икра!

– Щас!

– А что тогда?

– Курс – главное! И никакой икры без курса!

– А курс кто знает?

– Мужик знает!

– А баба?

– А баба в дырочку смотрит. На рыбьев.

– И чо?

– И молчит.

– Класс какой! Приехали, называется, на остров… Слушай, а ты так и скажешь мне: “Цыц, баба!”

– Иди сюда…

– Нет, стоять! Говори, Кураев! Скажешь мне: “Цыц, баба?” Почему у тебя борода в чешуе всегда?

– Цыц, баба! Я люблю тебя! Давай выпьем!

– Ты знаешь, вот мой муж… Он вроде и так себе мужичок был, а мне с ним как-то проще казалось. А с тобой, ведь знаю, ну… что ты лучше в сто раз, и ты не представляешь… насколько труднее от этого. Иди…

5

Всегда ничтожно маленькими кажутся цепки утиных табунов на фоне хребтов и разливов, но, когда идет их пора, все, замерев, служит им, вернувшимся домой. И сам Енисей свой поход строит под этот пересвист, и так неподкупна их магнитная точность, выводящая острие ледохода к Океану, что во славу им стоят скалы, льды сияют по берегам и шумит ветер в голых крестах лиственниц.

Еще по морозному льду начинается ночной ножевой налет, когда с бешеным свистом падают с неба на окошко воды свиязя и черношеи, дресвяники и саксоны. И, оглядевшись, расцветают изломами снежных линий и бежевых разводов, рыжих и зеленых углов, желтых и красных щек и лиловых зеркалец. И ликуют души людей, переживших зиму, и от идущей с неба переклички навсегда повисает над Енисеем обнаженное сердце охотника, когда, сухо звякая трелями, слаженно, будто конница, заходит, на посадку незримый табун острохвостов.

Енисейские названия уток: черношей – чернеть, дресвяник – чирок трескунок, саксон – утка-широконоска, острохвост – шилохвост.

Прошел лед, а они все неслись дымными небесами – подвешенные к стремительным крыльям и по шеи залитые жиром тельца с туго уложенными кишочками и свежими завязями яиц под спинками. И хорошо было двум людям любить друг у подножья этих небес, мыслящих ветрами, лучами и облаками и любящих могучими перебросами крылатой плоти.

И снова был шелестящей бег по Енисею, взрытому валом, глухой дроботок волны по днищу лодки, и поселок в частоколе труб и антенн.

Был стол на просторной белой кухне, и Наталья с обожженным лицом поднимала хрустальный стопарик и чокалась с Прокопичем осторожно и нежно, глядя в глаза.

Было в ней какое-то одуряющее обаяние, высшая женская проба в каждом движении, стелила ли она постель, прикуривала от веточки или, включив в машине любимую музыку, подпевала с наигранным исступлением, в такт мотая головой и жмуря глаза, или вдруг, выпустив руль, делала сжатыми в кулачки руками ерзающее, будто в танце, движение. Любила все сильное, дорожное, речное. Любила ввернуть что-нибудь заправско-моторное и, управляясь с собаками, могла прикрикнуть, а могла долго смотреть, как щенок, откликаясь на голос, смешно наклоняет голову, будто сливая через ухо лишнее любопытство, или распекать: “Ах, вот ты какой хитрый, это ты из-за хлеба такой послушный!” и гладить не сильно, но точечно – чтоб тот млел. Когда кто-то лез на дорогу или не так ехал, могла очаровательно поругиваться, а могла, оперев локти в стол, держать лицо в ладонях и, глядя неузнаваемо раскосыми глазами на едящего

Прокопич, сказать: “Ну что, хорошая я… тебе жена?”

Еду Витальке уносила на большой тарелке с размашистой россыпью распластованного помидора и сырной корочкой тостов, а он, не поворачиваясь, копал вилкой, уставясь в компьютер и елозя лазерной мышью с багровым отсветом. Время от времени срывался и набрасывался на баскетбольный мяч, который в прыжке кидал в корзину, облепив сверху тренированной кистью. Зайдя на кухню за куском торта, разворачивался на пятке и, вдруг подпрыгнув, уходил обратно за компьютер. При первой попытке ночевки Прокопича устроил такую истерику, что пришлось остановиться у товарища и вживаться по шагу и пристально.

6

“Без дикой любви тайга мертва, как мертвая капля смолы”, – пронзили однажды Прокопича стихи в журнале, и повторял он их много недель подряд, потому что, как обострено чувство женского в тайге, только охотника и знает.

Строка прекрасного стихотворения “Жизнь” Владимира Богатыря, поэта, охотника и старинного товарища автора.

Видится оно во всем, в ногах собаки с резными жилками, в оттепели, привалившейся сыро и тягуче, как женщина, что отчаялась вернуть окрепшую душу любимого и все доказывает, будто подлежит возврату прошлое. И так настарается, что уже заморозит по-зимнему, а его парной очаг вдруг откроется в мшистом нутре ручья под ледяной оправой, да так живо, что голая смородина, стоящая рядом, тоже пыхнет тало и пахуче.

В запахе норки или горностая с его нашатырным удушьем, по краю всегда отдающим духами. В березе с жестяной листвой, что вдруг зашумит и обдаст извечным, уже и не таежным, и не деревенским, а просто жизненным, русским. В пихте, обвившей кедр, или в елке с раздвоенным стволом, страшно и понятно похожей на женский стан. В мокрой одежде, облепившей бедра, в валящем снеге, в треске печки.

Всякий запах и звук подчеркивают нехватку второй половины, и ее доля того огромного и простого, что испокон веков вмещало труд и усталость, еду и отдых, тепло и холод, так переполнит душу, и та вот-вот не выдержит – настолько непосильна двойная пайка жизненного великолепия.

Когда Прокопич возвращался к Наталье, тело ее казалось огромным и желанным домом, и он лежал с ней под одеялом, как под крышей. И не только сам, а все бескрайнее, что за ним стояло, оказывалось прилажено к этим губам, и как отмычка к жизни, был оладышек языка, который она вкладывала в его уста.

Засыпала она постепенно и недвижно, как даль осенью, и он любил сползти головой, чтобы совпала скула со впадиной под ключицей и душе легко и прикладисто стало в ее покое.

Казалось, от счастья должен осоловеть человек, оглохнуть и ослепнуть, но у Прокопича второй нюх открылся, и все лучшее, что привлекал он для завоевания Натальи, вместо того чтобы отпасть, с ним и осталось. Погоня ушла из души, и перестало казаться, что вечно чего-то не успевает, и поэтому виноват.

Стало больше читаться и думаться в этой просторной квартире, куда не долетала поступь Енисея и где слабело вечное на него равнение и думы, не передует ли дорогу, не подмоет ли лодку и не пропадет ли рыба в сетях, пока север гуляет.

Какая-то жалость к предметам, собакам появилась. Мог часами складывать дрова или, дотошно помешивая, варить в ведре над костром собакам, а потом смотреть, как они едят, следя, и подправляя, и находя в том тысячи оттенков своей нужности. А потом менять сено в будках и наблюдать, как они смешно оживляются от его запаха и укладываются, отаптываясь и крутясь на месте.

Стал с Виталей разговаривать, об Андрее больше думать и звонить по три раза в неделю – и тут, словно в ответ, происходящее в прежней семье потребовало вмешательства: истерия Люды довела ее до больницы, и Прокопич забрал сына.

Андрей приезжал к ним и летом, но вопрос о его житье не стоял, поскольку большую часть времени они проводили с отцом в тайге, а главное, был он здесь в гостях. Но, когда Наталья спросила Виталю, как он отнесется к тому, что с ними будет жить еще один мальчик, тот скривился не на шутку – так был приучен к приему заботы. И так требовал, чтоб готовностью утолить любое желание сочились даже стены комнаты, личные, как одежда.

Прокопич снял квартиру и зажил на два дома. Наталья приходила к ним, они к ней, все чего-то ждали, хотя все было сказано сразу:

– Ну да, такой вот он, избалованный и мной, и дедушкой. Ты его таким и застал, ну что теперь делать? Ты же помнишь, что с ним было, когда ты первый раз остался? Он тогда едва от нашего развода с Николаем оправился. И вот он к тебе только начал привыкать, и тут Андрюша появляется. Ну не могу я его ломать! Не мо-гу! А главное, вот ты уедешь в тайгу, а Андрюша-то на мне останется, а у него мать есть.

Ее подлечат, не дай Бог, ой, прости, Господи, и она начнет звонить или вдруг приедет. Что я буду делать?

Больше ничего и не могла добавить, делала все, чтобы не пошатнуть равновесия, и выходило, один Прокопич вечно недоволен. Что-то в ней изменилось, подоглохла, подослепла, как в начале материнства, и материнское ощущение, что если придется выбирать между Виталей и любым мужиком, то выберет Виталю, так сквозило, что Прокопич, хоть и не слышал этих слов, но чувствовал всем существом.

Ждал он другого и знал, что ни в его семье, ни в семьях близких ему людей такого противопоставления быть не могло. Крепчайше сидела в нем память о военных временах, о житье в поселенческих бараках или в пору освоения новых просторов, когда сходились люди во имя общего будущего, брали женщин и соединяли их детей со своими, не видя разницы. И дело было ни в поступи эпохи и ни в жестокости условий, а во внутреннем ощущении жизненного замысла, не выполнимого поодиночке, в неписаных правилах обоюдного доверия и поддержки, которые не может пошатнуть никакое благополучие, если люди по правде хотят быть вместе.

Андрюха был в самом бестолковом и неприкаянном возрасте, долговязый, с огромными ступнями и голосом, который то брал грубо и басовито, то срывался и визжал вхолостую. Сдружился с ним Прокопич невероятно, и, когда тот к нему приваливался, сжималось сердце, и он знал, что ради парня сделает все.

Учился Андрей хорошо, но кровного интереса к призванию не выказывал, и надо было следить и править его, тем более поступать и учиться дальше он собирался в городе. На городское жилье приходилось зарабатывать в тайге, и, чтобы он путем доучился и подготовился, пришлось отправить его в Красноярск к старому товарищу Прокопича с живописной фамилией Евланов. Тот работал на алюминиевом заводе и жил с семьей в двухкомнатой квартире. Андрей спал в одной кровати с

Вовкой, евлановским сыном, и вместе с ним готовил еду, прибирал в доме и находил время на учебу.

Прокопич снова жил с Натальей, но отношения изменились, и вся

Натальина семья, и гладкое обустроенное житье – все будто лишилось запрета на раздражение.

Дедушка влип с лосями, которых его пилоты вместе с начальником милиции и главным охотинспектором лупили в дивном количестве и без лицензий, и Наталья с возмущением говорила о молодом следователе

(“сопляк, тоже”), который вызывал дедушку на допрос. Прокопич не только не поддержал ее, но и сказал все, что думает: “Еще понятно, когда браконьерничает безработный мужичонка, у которого семеро по лавкам, но не люди, всё и так имеющие”.

Едва пришел под Новый год с охоты, прилетел из Норильска однокашник-охотовед, и так накатило старинным, товарищеским и незаслуженно забытым, что загуляли они крепче крепкого. Пили дома, шарились по гостям, и Наталья устала, а Прокопич не мог остановиться.

Стала вырываться наружу обида, да и вожжа под хвост попала, что не указ баба, раз с мужиками сидит в кои-то веки. Наталья, чтобы закруглить дело и вернуть Прокопича, избежав застолья дома, предложила пойти всем в кафе, и мужики настроились, а ей вдруг расхотелось, и Прокопич с охотоведом засели на несколько дней уже в другом месте.

Прокопич, если надо, мог быть и грубым, и жестоким, и вредным, и нашла коса на камень, он не звонил Наталье, Наталья не искала его и только выговаривала подруге:

– А я не знаю, где он! Может, он у бабы! Откуда я знаю, что он у

Сереги? Нет, так не будет! Что это такое: хочу – прихожу ночевать, хочу не прихожу? Это не гостиница!

Потом он приехал с Серегой за какой-то кассетой про росомаху, и был глупый разговор с Натальей, в котором каждый гнул свое и считал разное: Наталья – что раз он мужик, то должен первым и мириться, а он – что не ссорился и, если надо, в два счета нашелся бы у Сереги.

– Развожусь, Сережка, никогда не женись, – сказала Наталья, пока

Прокопич рылся в поисках кассеты. Ненакрашенное лицо ее было усталым и выцветшим.

Когда Прокопич пришел домой, там стояли его собранные вещи. Он отвез их товарищу, снял в банке деньги, забрал соболей и уехал в

Красноярск. Там он удачно сдал пушнину и купил однокомнатную квартиру на Взлетке, где и зажил вместе с сыном.

7

Ложь начинается, когда нельзя говорить о том, что волнует, и трещина в доверии, как в скальной породе, стоит ей появиться – уже не сойдется, а обида и раздражение – вода да мороз – год за годом разопрут и в крошку развалят. И главное в этой лжи, что, чем больше люди любят друг друга, тем сильнее не могут простить, и круг замкнутый.

Прокопичу казалось, так неразрывно соединился он с этой милой и легкой женщиной, что, как жить, решали уже не они по отдельности, а их некое общее и теплое устройство. Оно было погружено в него на такие глубины, что, когда вдруг разделилось, сотрясение оказалось чудовищным и необратимым.

Он предлагал продать ее дом и построить большое, на всех, жилье, и

Наталья соглашалась, но из-под палки и с доводом, что квартира дедушкина и она ею не распоряжается. Ее: “Я не знаю, что делать” – звучало, как “Оставьте меня в покое”, и выливалось в очередное обсуждение границ, дальше которых она не может отступить, а он вторгнуться, будто враг или оккупант. Постоянное требование водораздела казалось таким несправедливым, что таскание туда-сюда всего этого забора было уже делом десятым. Из людских слабостей

Прокопич не знал ничего хуже сытого деления на мое – не мое, так давившего его в Люде, и, когда это душевное сальце почудилось ему и в Наталье, настала катастрофа.

Острее всего была обида за Андрея, в котором не захотела она увидеть

Прокопича, почуяв его только по-бабьи, через Люду. И что не на любовь опиралась, а на правильное, но низовое соображение, на какое-то “вдруг приедет Люда” и устроит сучье разбирательство.

И, как на два дома располовинило Прокопича, так и Наталья на две части разделилась: женской, сладкой осталась, а главной, человечьей ушла, и худо было Прокопичу в его двух домах с этой опустевшей женщиной. И чем дальше уходила она человечьей половиной, тем жарче, отчаянней и молчаливей жгла женской. Никогда так не понимал он ее нежность, и не была она такой кровной, именной и раз выпавшей, и худо было одному в тайге, и не хотелось жить. И пронзительно-близкой, вернувшейся казалась она, снясь в избушке, словно знала, что действие ее кончается и из морозной дали видится жизнь в остывшей и окончательной расстановке.

Хуже всего было при Андрюхе в поселке, где Прокопич хоть и старался быть веселым и жизнелюбивым, но забывался, и сын заставал его на выражении сохлой прищуренности, с каким сидят возле сварки или еще чего-то испепеляющего. После прежней радости само течение времени становилось невыносимым, а застарелость жизни казалась такой телесно-близкой, словно жилы их были общими.

Когда отправил Андрюху и спал изнурительный разлив на два жилья, то как бы ласково ни ждала его Наталья на устье, текли они дальше уже, как раньше, не смешиваясь. Но так доверчиво струилась она рядом, так ровно дышала и так о чем-то подрагивала на его груди ее раскрытая кисть, что обида Прокопича уже к ней не прибивалась и была только его заботой.

Хоть и не охота бывало маячить на виду со своей бедой, а к людям все равно тянуло, и уж раз зашел, то надо поддержать разговор, поинтересоваться, а на месте души одна рана, да в таких заскорузлых бинтах, что любое слово – лишняя боль и шевеление.

И хуже всего, что в беде человек и добрее должен стать, и к чужому чутче, а Прокопича, наоборот, так объяло болью, что сам валился, и других рушил. Соседский парнишка хочет с ним на мотоцикле прокатиться, деду-соседу охота на лавочке посидеть-поговорить, и оба раздражают, и он рычит: отойдите, мол, не трогайте, не до вас – потом.

Кобель ласки просит, рвется на цепи, в глаза заглядывает и скулит, а человек отмахивается: не трави, брат, душу, ведь рвешь ее, напоминаешь, как гладил тебя, в силе будучи, как бы сейчас приласкал, если б до тебя было. И собака, видя, что мимо порыв, возвращается к будке, промахнувшись, и глядит опустело и спокойно. И вовек не простить, что тебе худо, а собака виновата, и что припас тепла для счастливых времен бережешь. Дескать, когда в радости буду, тогда полюблю и пойму, а сейчас грех к живому прикасаться и только делу порча. И такой липой от этого благородства обдаст, что стыдом охлестнет, потому что хоть и обесцвечивает человека беда, но зато себя насквозь видать.