Енисейские очерки

Тарковский Михаил

Сборник прозы Михаила Тарковского. Публикуется впервые.

 

ThankYou.ru: Михаил Тарковский «Енисейские очерки» Сборник прозы

Спасибо, что вы выбрали сайт ThankYou.ru для загрузки лицензионного контента. Спасибо, что вы используете наш способ поддержки людей, которые вас вдохновляют. Не забывайте чем чаще вы нажимаете кнопку «Спасибо», тем больше прекрасных произведений появляется на свет!

 

ЖИЗНЬ И КНИГА

Как дальше сложилась жизнь людей, о которых писал? Несет ли писатель ответственность за дальнейшую судьбу своих героев? Не оказывает ли на нее влияния «участие» в рассказе? Все эти вопросы задавал я сам себе, проглядывая свежеизданную книгу своей прозы.

В рассказе "Вековечно" два героя — оба охотники, один молодой, другой старый. Граница их охотничьих участков — по реке. Собака молодого вытащила норку из капкана старого, парень хочет отдать добычу, но никак не может встретиться с дедом: тот уходит ранним утром в другой конец участка, и, как выясняется позже, оттуда его забирает вертолет. В деревне деда хватает инфаркт, и он оказывается в районной больнице, но все-таки выкарабкивается и прилетает в поселок, где его и навещает парень, который извелся до полусмерти от мысли, что дед считает его вором. Парень пытается извиниться, что-то лепечет про кобеля, а дед, для которого эта норка — далекий и уже ничего незначащий эпизод, легко отпускает парню грех. Потом дед выздоравливает, привозит из города жену — прежняя умерла, пролежав разбитая параличом десять лет. Но вскоре деда бьет второй инфаркт, и он, вернувшись из больницы, собирается уезжать с новой женой в город и накануне отъезда умирает.

В этой истории нет ничего придуманного, эпизод с норкой произошел со мной, а парень и дед — реальные люди, мои односельчане и друзья, но если в рассказе их связывает недоразумение на промысле, то в жизни — нечто гораздо большее: это были отец и сын. Дядя Петя и Витя Поповы.

Дядя Петя был очень живым и деятельным человеком, боровшимся за жизнь до последней минуты, и до последней минуты в бедовой его голове не укладывалось, что надо умирать. И именно из-за необыкновенной бодрости, жизнелюбия так поразила всех нас его смерть. Но настоящей трагедией был уход Вити, последовавший через три года после смерти отца. Казалось, со смертью родителя беда стала стремительно сужать круги над Виктором, и гибель его была воспринята потрясенными бахтинцами, не иначе, как Судьба.

Необыкновенно добрый и живой, Витя Попов был душой нашей охотничьей компании, сложившейся еще в советские промхозные времена. Да и в деревне уважали его все поголовно — за доброжелательность, отзывчивость, ответственность и трудолюбие.

К нему часто заходили за советом, он сидел с папиросой на табурете, подсунув под себя согнутую в колене ногу. Прежде чем закурить, долго и порывисто ворочался на стуле, рукой подтягивал за ступню, заводил как можно дальше ногу, по этому поводу его тесть Саша Устинов говорил, подмигивая остальным:

— И чо гнездится? Чо гнездится?

Вошедший начинал рассказывать про лису, разорившие "вкрах" капканья, а Витя сидел с отсутствующим видом, глядя в угол и дымя папиросой, сидел долго, пока рассказчик не умолкал, а потом вдруг неожиданно задавал точнейший вопрос, и сразу становилось ясно, с каким великим вниманием он слушал.

Была в Вите какая-то врожденная вера в человека. Когда я, переехав в Бахту, пошел в охотники, он отнесся ко мне с необыкновенной заочной добротой и доверием, и во многом именно благодаря ему с первых дней пребывания в этой деревне я почувствовал такую поддержку, что дальше лишь стремился к тому, чтобы быть ее достойным.

Гости к Вите приходили все время, особая же соседская дружба связывала его с одним мужичком, Серегой С. Потом, правда, на этого Серегу, которого в деревне не любили ("мутный мужичок") пало серьезное подозрение — у Витьки пропал из сарая лодочный мотор. Это был тот случай, когда всем ясно, кто взял, но прямых улик нет, и вор нагло ходит по селу, здороваясь и лыбясь, и хоть всех это бесит, сделать ничего нельзя. После пропажи мотора Серега попытался завалиться в гости к Вите, но тот его выгнал — и из дому, и из своей жизни. Будучи добрым, даже мягкотелым человеком, Виктор, когда его допекали, умел проявить железную твердость и стоять на своем.

Повторяю, Витю отличала исключительная доброта. По сравнению с прочими охотниками он был и не таким прагматичным, и не таким суровым. От него, и от его жизни веяло чем-то теплым, веселым, счастливым. Он не противопоставлял тайгу семье, охотился неподалеку от деревни — все у него было под боком, вообще все было. И жил, где родился, и родители жили рядом, и семья с ним была, и жена любимая. И вдруг все стало рушиться.

Витину мать тетю Феню разбил паралич, и она пролежала пластом лет десять, пока наконец не стала потихоньку расхаживаться — помню стоящую с палочкой у забора своего дома — бледную, залежавшуюся и казалось всей душой впитывавшую забытый вольный запах. Она умерла, так и не надышавшись. Вскоре умер и отец, дядя Петя, так и не уехавший с новой женой в город. Умер накануне отъезда, и наши бабы говорили "Феня не пустила". За один год Витя похоронил и мать, и отца.

Поздней осенью я забрасывал Витю на охоту. Довез до места, где река замерзла, с разгону залез лодкой на лед, и она стояла косо, задеря нос, корма выдавалась в Бахту, собирая свежий ледок, и в кристальной воде неподвижно синел сапог мотора. Выпивать мы начали еще по пути, а теперь кончали остатки. Бакланили, разогретые водкой, дорогой, с нажареными ледяным ветром рожами, обсуждали что-то текучее, интересное, работу мотора, ледовую обстановку, и вдруг Витя, помолчав, спросил про моих родных — живы ли? Отвернулся, вытер рукавом глаза. И добавил трезвым и спокойным (несмотря на обилие выпитого) голосом:

— Ты не смотри на слезы эти — это не водка говорит. Просто тяжело за один год обоих родителей потерять.

Витина жена Татьяна работала учительницей, и было у них с Витей трое ребятишек. Таня была симпатичной, норовистой и самоуверенной женщиной, но жили они с Витей бурно и дружно, потому что он ее по-настоящему любил и семья для него значила все. В ребятишках он души не чаял, и вообще старался провести с семьей как можно больше времени — охотники даже подсмеивались — мол, не настоящий уже промысловик, все норовит из тайги в деревню удрать. Вернувшись из тайги, сидел, облепленный ребятишками, светясь от счастья. Бывало ссорились с Татьяной — в основном на почве ее ревности к друзьям-охотникам, но все равно семья — была, и с большой буквы семья.

Когда стала разваливаться система пушного промысла и охотники из зажиточных превратились в полунищих, Татьяна стала пилить Витю, что он мало зарабатывает, и подбивать уехать куда-то поближе к цивилизации, дескать «Бахта — дыра, и детей здесь не выучишь». Витя и слушать не хотел — рыбак и охотник, вне этой жизни он себя не мыслил.

Весной Татьяна поехала в Красноярск на курсы повышения квалификации. Позже выяснилось, что она ехала не квалификацию повышать, а искать новое жилье и работу. Найдя, она сообщила об этом Вите, приехала, забрала детей и попрощалась:

— Адрес знаешь, захочешь — приезжай.

Осенью Витя много пил и по пьянке застудил седалищный нерв — стали болеть ноги. Заехал в тайгу и там его скрутило так, что он еле дотащился до избушки, где лежал несколько дней, пока его не вывезли на снегоходе два брата-охотника, случайно оказавшиеся рядом — завозили в соседнюю избушку отца-пенсионеру. Пол зимы Виктор пролежал в туруханской больнице. Сезон пропал. Летом ездил к Татьяне. Мучился, не знал, как жить. Решил, что будет охотится в Бахте и ездить к семье за тысячу верст.

Прошлой зимой выбрался под Новый год из тайги. Выезжал на "буране" с санями, привязав к ним еще и нарточку. Реку завалило пухляком, да еще вода страшенная под снегом, и пришлось бросить нарточку, потом сани, а потом напротив деревни и "буран", и прийти домой пешком.

Поехал домой во вторник, чтобы в четверг на почтовом вертолете лететь — так скучал по семье. Стоял мороз и мужики по рации уговоривали переждать денек — "оттеплит, потом все вместе и выедем". Но он торопился.

В среду у Вити собрались гости, все приличные мужики с женами, разошлись часу во втором, посидели хорошо, особо и не напились, долго прощались, толклись под морозными звездами на крыльце. Настроение испортил пьяный сосед Серега, полез к Вите, ("Я к тебе в гости пришел"). Витя прогнал его взашей.

В три часа ночи Витин дом горел костром. Несмотря на мороз градусов в 45, жар не подпускал и метров на десять. Когда развалили стены, искали на койке — там было пусто, а потом близкий Витин товарищ, Василий, весь пожар находившийся в состоянии какой-то горестного азарта, нашарил у койке на полу черную груду:

— Одеяло вроде… Кочергой капнул — белое, думал вата…

Потом не нашли на месте карабин, потом оказалось, что «мутный» сосед-Серега странно себя вел (часа в три постучался к председателю с криком: «Витька горит!») Пропали еще соболя, лежавшие в мешке в сенях — в сени вломились, когда те еще только занимались пламенем.

После пожара долго обсуждали случившееся, особенно не давала покоя тяжелая Витина дорогу и брошенные по очереди нарта, сани и «буран».

— Будто держало его что-то! — с силой сказал Василий, и повторил несколько: — Грю, прям будто что-то держало!

Я частенько вспоминаю это «будто его держало" — тогда эти слова казались расхожими, а позже думалось: и впрямь не пускала, упругой силой держала Витю за сердце чистая таежная жизнь, а он все не слушал ее, продирался сквозь тугой морозный воздух, бросая по пути лишнее…

Дядя Петя умер перед самым отъездом, его «Феня не пустила». Витя тоже накануне отъезда погиб, и тоже будто не пускало его: то ли тетя Феня, то ли дядя Петя, то ли вся жизнь прежняя. Можно еще долго рассуждать, аллегории подводить… Можно писателя приплести (дескать, перевязал судьбы героев рассказом), придать литературе роль загадочно-важную, влезть со своим рассказишком в провидцы ли, в какие другие задельщики судеб. Все можно. Только перед Витей стыдно, и перед жизнью, которая в сто раз изобретательней и горше любой литературы.

Летом пьяный Серега открыл пальбу из Витиного карабина. Три дня его ловили в лесу у деревни, но так и не поймали, потом сдался сам. Дело долго и вяло вели, присудили небольшой срок условно — за неимением улик, хотя всем было ясно, что убил и поджег.

Татьяна договорилась со знакомым капитаном, чтоб тот стал в Бахте, а нас, Витиных друзей, телеграммой попросила загрузить на баржу остатки вещей — мотоцикл, моторы, прочее барахло, которого набралось три тракторных тележки. Когда грузили, матрос поинтересовался:

— Что, уезжает кто-то?

А Василий ответил просто и с какой-то горькой далью в голосе:

— Уже уехал.

 

ПАШИН ДОМ

Всю жизнь мучусь — все писательство грешным кажется занятием, бездельем даже. Мужики вон все вокруг делом заняты, кто сено возит, кто на рыбалке сопли морозит, один я по избе в чистой рубахе хожу, да всякие истории сочиняю, и все больше за чужой счет. Человек целую жизнь прожил, ты за месяц или за год про него повесть написал, а читатель за час прочитал. Не размен ли?

Взялся я свои рассказы перечитывать и о людях, о каких писал, думать. И думы вышли невеселые по большей части. Оказалось, что о ком писал я — Петрович, Паша, Дед, Иван Лямич — все они уже умерли уже. Выходит, плохой я писатель, раз о ком ни напишу — то помирает человек. Что ж за глаз такой, рука такая дурная? Такого и подпускать-то к чистой бумаге нельзя.

Долго думал, а потом понял: неправильно я говорил. Просто именно об этих людях перво-наперво и хотелось писать. Что-то общее, бедовое было в них, пьяницы ли они были горькие, или просто бессребреники, но добрые, с открытыми душами люди, (не зря их друг к другу и тянуло) и человечина, не работа, в жизни их больше всего интересовала. Никаких у них не было планов на будущее, на хозяйство особенно крепкое, а прожить хотелось — с людьми. И за жизнь свою трястись не умели. А Паша все говорил: «Кому положено сгореть, тот не утонет» и «Напиши, Михайло, что-нибудь про нас».

В рассказе "Петрович" я рассказывал об этом человеке, но позволю себе еще раз повториться. Я тогда только что приехал на экспедиционном катере из Верхнеимбатска и сидел на угоре на лавочке. В Бахте, да и вообще на Енисее я никого не знал. Неподалеку молодой мужик громким густым голосом рассказывал двум приятелям о концерте в клубе. Упоминались баян, рубаха с петухами, и песня "Усидишь ли дома в восемнадцать лет", вместо которой были спеты куплеты про какого-то деда Трофима. Приятели хохотали. Он закончил рассказ словами: "Вот такая рубрика вышла" и проходя мимо меня, сказал: "А ты чо сидишь? Пойдем с нами обедать". У Павлика были голубые глаза навыкате, темные длинные брови, кольцо волос на затылке. После бани он походил на селезня в весеннем пере. В детстве его ударил конь копытом в лицо и на всю жизнь сплющил нос.

Павлик обладал исключительным даром гостеприимства. Приглашал он к себе так убедительно и так выкатывал глаза, что отказываться не приходилось. "Мужики, пойдем ко мне. Кто? Ирина? О-о-о… Сядь — "неудобно", че попало собират. Старуха у меня золото" или "Завтра у Ирины день рожденья. О-о-о, что ты, парень — настоящие сибирские шаньги. Парень, я крупно обижусь…" Павлик был душой деревни, не любить его было нельзя. Работал он бакенщиком.

Помню, мне надо было уехать. Павлик посадил меня на теплоход и я хорошо помнил эту последнюю ночь, проведенную с Ириной и Павликом. Дети спали. Маленькая лампочка от батареи "бакен" освещала беленые стены. Павлик с Ириной тихие сидели на лавке, на табуретке стояла гармошка.

— Ирина, достань-ка нам что-нибудь.

Ирина достала из буфета бутылку водки, три стопки, слазила за рыбой. Павлик налил, сказал:

— Так-так… Попрешь, значит. Ладно — давай. Чтоб все, как говорится…

Посидели, Павлик взял гармошку, спел "Надену валенки, снежком побелены", еще что-то. Выпили, добавили, потом Павлик, подсел ко мне, обнял и сказал:

— Не могу, Михайло — привык я к тебе.

В деревне Пашу любили: за доброту, приветливость, за настоящую незлобивость. Еще Паша очень гордился тайгой, Енисеем, даже как бы представлял здешние места перед приезжими. В лето, когда он умер, его сына посадили за драку буквально через месяц после похорон. Ирина, Пашина жена, еле выдержав такой двойной удар, осталась без мужиков одна на один с хозяйством и внуками. Потом сельсовет построил ей новый дом, а старый, где так долго и счастливо жили они с Пашей, так и стоит над Енисеем, постепенно оседая и разваливаясь. Окна заколочены, кто-то доски отодрал — там зияет пустота, сруб оседает — мертвый дом. Должен придти, освободиться Серега и разобрать его, распилить на дрова — что можно, что нельзя — скинут под угор, весной водой унесет.

Однажды в Красноярске один известный критик случайно привел меня к известному художнику. Художник когда-то был в здешних краях, у него оказались три эскиза Бахты — на всех на них был почему-то Пашин дом, еще крепкий, ухоженный. Я выпросил рисунки, привез в Бахту и один из них отдал Ирине. Она долго смотрела на него, удивлялась, мол, ну да, точно, он… вот лодка Пашина, вот лавочка, а потом сказала про дом:

— Нынче Серьга вернется, разбирать его будем.

И пристраивая рисунок за стекло серванта, добавила:

— Спасибо — теперь хоть память останется.

 

ПЕТРОВИЧ И ДЕД

Мой первый рассказ "Петрович" про мужика, разругавшегося с бабой, все продавшего и уехавшего из Сибири на родину на Запад. Потаскавшись по чужой жизни, от которой давно отвык, он вернулся на Север первым же теплоходом.

Перед тем как осесть в Бахте Петрович работал трактористом по экспедициям. У людей после таких скитаний обостренное чувство мужицкой чести, справедливости, они никогда не пьют на халяву, всегда четкие "на отдачу" взятого в долг, разбираются в деревенских делах лучше коренных, и будто договаривают об этой жизни нечто недоговоренное, что витает в воздухе, и что все хотят услышать. То ли они, будучи приезжими, стараются быть еще кореннее, местнее местных, то ли чувствуя на себе печать своего неисправимого одиночества, бичевства, пытаются выгородиться, оправдаться перед крепкими хозяйственными мужиками. А вообще они пьющие, компанейские и с бабами их жизнь не складывается.

Про Петровича я написал под впечатлением его таинственно-веселой рожи на палубе теплохода, к которому я подъехал на лодке. Радостно было видеть этого вернувшегося человека, гордо было за Север, который так просто не отпускает, и хорошо было потом в деревне слышать решительные слова Петровича про планы стройки нового дома, где он собирался жить один, решив не возвращаться к бабе. Нравилось, что не жалеет он ни о проданном барахле, ни о пропавших северных. Написав, я спросил Петровича, как назвать рассказ, менять ли имя или нет. Петрович щедро махнул рукой:

— А-а! Оставляй как есть!

Рассказ вышел в "Юности. Я принес его Петровичу и спросил через пару дней:

— Ну че, прочитал?

— Но.

— Ну и как?

— Нормально, — сказал Петрович. На самом деле, был недоволен, кому-то говорил, что Мишка фигню про него написал. Да и не скажешь иначе, когда про тебя пишут, что ты "все меньше работаешь, и все больше пьешь".

Петрович, с которым в рассказе я расстался на оптимистической ноте его возвращения в родной поселок с планами строительства нового дома, действительно заказал лес у трактористов. С деляны ему привезли кропотливо отобранный кедрач. "Петрович строиться собрался" — с уважением говорили в деревне, ходили к нему советоваться в строительных делах — нравилась его прямая повадка, рассудительность.

Потом умер Паша, близкий друг Петровича, и Петрович крепко запил. Шло время, стройка не двигалось, лежал лес на площадке. Петрович так и не сумел взяться за дело. Увидел я его после запоя и с трудом узнал — осунувшееся лицо в новых мелких морщинах, потухшие глаза и седая щетина, придавшая ему особенно забулдыжный и непривычный вид, потому что брился он всегда аккуратнейшим образом. В конце зимы Петрович запил окончательно, одновременно вылез застарелый туберкулез, и пьянка с болезнью сплелись в одну тягучую гибель. Умер он в Бору в больнице.

Был у нас в деревне еще некто Дед. Пожилой мужик, тоже бичеватый, тоже натаскавшийся по экспедициям, тоже одинокий. Отличала его напускная бестолковость, страсть к плетению небылиц и любовь к собиранию всяческого бросового барахла и запчастей, из которых он все время что-то пытался собирать. Дед плел ерунду, смешил окружающих, и чуя эффект, начинал подыгрывать, мюнхаузничать, доводя нас до истерики. При этом как у всякого настоящего бичугана была у него своя честь (тоже не пил на халяву), свое понимание жизни, своя правда и своя доброта. Не написать про него нельзя было. Рассказ получился и смешной, и грустный. Было и грустно за Деда, что одинокий он, что живет как бич в крошечной хибарке, а с другой стороны — и гордо, потому что живет, как может, ни от кого не зависит, да еще и чинит всей деревне телевизоры и "дружбы".

Потом Дед "заболел горлом" и поехал лечиться в Красноярск, а на самом деле еле добрался до Бора, а потом махнул рукой и вернулся в деревню, где вскоре и умер. Перед смертью зашли к нему товарищи проведать. Он сказал что-то вроде:

— Посидите, ребята, тоскливо че-то.

И ребята почувствовали что худо дело, потому что никогда Дед не жаловался и не просил ни внимания, ни заботы. Умер он через несколько часов, задохнувшись — у него была опухоль в горле.

Похожи судьбы и Петровича, и Деда. Тысячи таких на Руси, и сколько не говорят говорят про них "образованные люди", дескать, "нет культуры отношения к своему здоровью", приходит на ум другое — что есть зато в этих людях и смелость жизни, и небоязнь смерти. Неловко, стыдно такому привлекать внимание к своему здоровью, суетиться, паниковать. Можно видеть в этом "темноту", а можно — и высшую гордость, способность принять судьбу, какая она есть. Так же на войне такие гибли, в огонь лезли, отдавали жизнь за других. И видно не судить их надо, а учиться главному — умению себя не жалеть.

 

ОТЦЫ И ДЕТИ

Был у нас в Бахте один крепкий мужик и охотник. Он много повидал на своем веку, и много сил отдал, чтобы обосноваться в Бахте. Отстроился, оборудовал охотничий участок, пробил долгосрочную аренду. Много чего сделал, даже в депутатах побывал. Сын его Петька капитальности отцовской не унаследовал, был, не то что шалопаем, но более склонным к разовым усилиям, чем к постоянной лямке. С отцом они постоянно конфликтовали, стареющий отец, надеялся, что постепенно груз забот перейдет на плечи сына, а тот оказывался ненадежным, и все чаще подумывал свинтить в город к "легкой жизни". Это и было главной болью отца: все, чего он добился, оказывалось ненужным сыну. "Смысл жизни теряется", — с горечью говорил Дмитрич. Подбавляла масло и жена, безумно любящая сына, и во всем обвиняющая отца.

Об этом повесть "Стройка бани". Сын в ней осуществляет мечту и уезжает в город, а отец умирает от сердечного приступа в свежеотстроенной бане. Показывал написанное обоим — понравилась: "за то что все из жизни". Потом я уезжал в Москву, и до меня дошло ошеломляющее известие: отец, нарушив все литературные законы уехал сдавать пушнину в Красноярск и исчез там, прислав в Бахту письмо, чтобы его не искали.

Он начал новую жизнь в городе, а его сын остался в Бахте, изменился, остепенился, заматерел и стал как раз таким, каким и мечтал его видеть отец — хозяином и пахарем. Если бы я прочитал это в книге, то сказал бы, что такого не бывает.

 

НОВЫЙ ДОМ ТЕТИ ШУРЫ

Тетя Шура Денисенко, урожденная Хохлова. Первый ее муж погиб на войне. Дочка умерла. Деревню Мирное разорили во времена укрупнения: хотели целиком переселить в соседнюю Бахту, но никто не согласился и все разъехались кто куда. Тетя Шура вопреки всему осталась. Второго мужа на ее глазах убило молнией в лодке по дороге с покоса. Она еще говорила: "Максим Палыч, давай обождем, вишь какая туча заходит!" Тот не захотел ждать, норовистый был мужик, хваткий и своенравный. Как сказал — так и будет… Лодка была деревянная, а мотор железный, он-то молнию и "натянул". Максим Пылыча убило сразу, а тетю Шуру откачали. По случайности люди рядом оказались.

В деревню, разрушенную, заросшую лопухами и крапивой cтала летом приезжать зоологическая экспедиция. Поселился постоянный сотрудник с семьей, тетя Шура уже зимовала не одна.

Все большое и опасное у этой маленькой безбровой старушки с птичьим лицом называлось «оказией». Плотоматка (буксир с плотом) прошла близко — «самолов» бы не зацепила. Сто ты — такая оказия!", "Щуки в сеть залезли — такие оказии! А сетка тонкая, как лебезиночка — всю изнахратили". Рыбачила она всю жизнь, девчонкой, когда отец болел, военными зимами, не жалея рук, в бабьей бригаде, и сейчас, хотя уже "самолов не ложила", а ставила только сеть под коргой, которую каждое утро проверяла на гребях… Туда пробиралась, не спеша, вдоль самого берега, а вниз летела по течению на размеренных махах. О рыбалке у нее были свои особые представления. Кто-то спросил ее, как правильно вывесить груза для плавной сети, на что она ответила: "-Делай полегче, а потом в веревку песочек набьется и в аккурат будет". В рыбаках тетя Шура ценила хваткость и смелость, умела радоваться за других и не любила ленивых, вялых, и трусливых людей ("Колька моводец. А Ленька никудысный, не сиверный").

Зимой тетя Шура настораживала отцовский путик (дорогу с ловушками) и ходила в тайгу проверять капканы с рюкзаком и ружьем, с посохом в руках, на маленьких камусных лыжах, в игрушечных, почти круглых, бродешках, в теплых штанах, фуфайке и огромных, рукавицах.

С приезжими у тети Шуры установились свои отношения. Студентки, посещали "колоритную" старушку, угощавшую их "вареньями и оладдями", дивились ее жизнестойкости, писали под диктовку письма сестре Прасковье в Ялуторовск, а зимой слали посылки и открытки. Тетю Шуру это очень трогало, она отвечала: "Сизу пису одна как палец", и посылала кедровые орешки в мешочке, копченую стерлядку или баночку варенья. Девушки обращались к ней за советами в щекотливых делах. Тетя Шура учила: "Своим умом зыви. Музык он улична собака".

Бодрая и неунывающая, она словно показывала всему белому свету, как можно выстоять. Енисей она чувствовала хребтом. Каждому явлению, времени года, птице, предмету умела она придать смысл, озаряла своим пониманием, любовью. Речь ее была живейшим творчеством, говорила она настолько своеобразно, что ее цитировали и, конечно, передразнивали многие бахтинские балагуры. Была и по-своему-склочная, себя в обиду не давала, и кого не любила, на крик, и на "матки" взять могла с пол-оборота.

Поселили в заброшенном поселке егеря Петю — молодого парня, он обжился, привез из Казахстана мать. Жили они у тети Шуры, так уж сложилось, не помню почему. Петя был помешан на рыбалке и охоте. Тетя Шура ему помогала — и советом, и делом. Сложились странные отношения, подробностей не знаю, влюбилась ли бабка, прикипела, но голову совсем потеряла, и когда ухаживал Петя за студенткой-практиканткой, бегала с безумными глазами, следила за ними, костерила разлучницу… Потом Петя уехал в Бахту работать охотником. Когда он там женился, тетя Шура подложила им в дровенник полено с порохом. Взялась Петина жена растоплять печку — печку и разворотило. У Пети вышла неприятность с напарником: тот обвинял его в краже белок, скорее всего желая выжить с участка. Вскоре Петя развелся с женой и уехал в Тюменскую область, где стал крепко попивать. Спустя годы он приехал повидать тетю Шуру. Я тоже заехал в Мирное. Седой постаревший Петя сидел, поглядывая на початую бутылку.

— Как, Петро, дела?

— Лучше всех, — Петя взялся за стакан. Рука его дрожала, и видно было, что дела никудышные.

В рассказе "Ледоход" главным событием был переезд тети Шуры в новый дом. Старый приходил в негодность, разваливался, садился, напоминая тонущий корабль, и жить в нем становилось опасно. После долгий разговоров начальник предложил срубить новый дом за счет экспедиции с условием, что он перейдет в собственность станции, а тетя Шура просто будет жить в нем до конца своих дней. Тетя Шура долго думала, решала, сомневалась, а потом согласилась, потому что деваться ей было некуда. Дом строили на месте старого разобранного.

Тетя Шура заботилась об одном: чтобы все в новом доме было как в старом. Чтоб перегородка на том же месте, и чтоб русская печка такая же. Когда все было почти готово, она выбежала с банкой синей краски и покрасила наличники, а потом нарисовала на них белые цветочки с листьями: "Гля-ка как я окошки украсила". Потом она расставила в прежнем порядке мебель: буфет, кровать, стол, стулья, постелила половики, повесила на стены все то что висело на стенах прежнего дома: ковер с оленями, календари, плакаты, фотографии, растопыренный глухариный хвост, шкурку летяги, ленточки, колокольчики, чьи-то подарки в пакетах, и когда я приехал проведать тетю Шура, было полное ощущение, что это ее старый дом — так сумела она перенести сюда всю прежнюю обстановку. Так же глядел с фотографии убитый молнией Максим Палыч, так же пахло от плиты горелым рыбьим жиром и так же свисал с полки кошачий хвост.

Стройка нового дома и переезд в него были важными этапами ее жизни, вернее, той ее части, которой мы были свидетели. Больше всего бабке хотелось спокойно дожить, и новый дом был для нее и опорой, и радостью, и продолжением старого, построенного еще отцом. Он олицетворял ее мужество, ее выбор остаться в родной деревне, невзирая ни на что ("Я здесь родилась, я здесь и лежать буду"). Возрожденный, ее дом стоял как живой памятник ее несгибаемого характера.

Но как ни приятно было заканчить рассказ на прочной ноте и оставить счастливую тетю Шуру в ее новом старом жилище, жизнь неслась и ломила свою линию, плюя на все законы литературы. Как-то летом ребята с обстановочного катера (катер, занимающийся судовой обстановкой — бакенами и створами) попросились помыться в тети Шуриной бане, стоявшей под одной крышей с ее избой. В четыре утра егерь Володя, ночевавший в соседнем доме, вышел на улицу. Ночь была белая, солнце светило вовсю и вовсю пылала тети шурина баня. Дом тоже горел, хотя к нему еще можно было подойти. Володя затарабанил в дверь, в окно, тетя Шура долго просыпалась, не могла понять, что от нее хотят, не верила, что горит, (" Удди, парень, че попало собирашь!"), потом выскочила с чемоданом, куда еле успела покидать самое необходимое. Дом сгорел дотла, сгорели кошки, петух… С тетей Шурой случился гипертонический крис, ее увезли санзаданьем в Бор, где она месяц пролежала в больнице. Вернулась домой странная, "с головой не то у нее", — все говорили. Жила в том самом домишке, где ночевал егерь Вовка. Когда я зашел к ней, она с ходу закричала что-то вроде:

— Разорили!

Была она похудевшая, осунувшаяся, с лихорадочно горящими глазами. Показала, что привезла с собой из Бора — чайник, ведро, посуду, одежду, все то, что собрали ей всей больницей. Из Бахты тоже привозили кто, что может. Она причитала: — Добрые люди не дадут пропасть! Требовала, чтоб катерские ответили за пожар, купили лес, стройматериал. Те во главе с капитаном отстранялись:

— Ничего не знаем, ни при чем мы.

Так и жила бабка в чужой старой избенке, вела вязкие переговары с районным начальством о строительстве. Болела давлением все сильней и сильней, потом добавился рак — лежала в районе, откуда ее, как безнадежную сбагрили домой, где она вскоре умерла.

Так всю долгую жизнь судьба отнимала у нее самое дорогое, а напоследок вовсе изощрилась.

 

СЕРАЯ ЮБКА

1

Читая старые книги, наталкиваешься на горькое сожаление писателей по уходящему времени, уходящей России, уходящим старинным и прекрасным людям, носителям некоей тайны, по которой мы и сами с детства тоскуем и стараемся передать эту тоску по Родине детям. И теперь, когда в очередной раз уходят целые поколения и от боли за будущее опускаются руки, снова и снова говорю себе: ничего, образуется все, если столько раз уходила Россия, и до сих пор не ушла, значит и в этот раз не уйдет совсем и прорастет, проклюнется свежими побегами на закате нашей жизни.

В детстве странные отношения были у меня со взрослыми. Когда приходили в дом какие-нибудь сильные и интересные люди, все хотелось побыть с ними, прикоснуться к их одежде, послушать их разговоры. При этом сам я и стеснялся, и боялся быть навязчивым и страшно хотел внимания, и чувствуя, что и нескладен, и глуп, ничего не мог с собой поделать. Жили мы вдвоем с бабушкой и когда к ней кто-то приходил, я выползал, улыбаясь из своей комнаты, говорил глупости, а взрослый улыбался снисходительно или даже наблюдая, и частенько меня разочаровывал какой-нибудь банальностью или мелкой воспитательной уловкой. Помню, кто-то однажды сказал мне что-то вроде: "-У тебя, Миша, сейчас самое счастливое время". А я подумал, что же здесь счастливого в том, что я еще маленький, не могу кататься на большом велосипеде и все у меня не получается, и остается только с завистью глядеть на старших парней, которые носятся на мотоциклах (расстегнутая рубаха, раздутая за спиной парусом) и курят папиросы, а я все не могу поймать рыбину и по-настоящему страдаю от этой детской физической неготовости к интереснейшим взрослым занятиям. До сих пор помню это ощущение неуправляемости, когда я делаю шаг, а нога моя вдруг помимо моей воли совершает произвольное издевательское движение в сторону и по весь сандалий впарывается в зеленую коровью плюху с желтой дождевой жижицей в середке. А навстречу идет кто-то взрослый, все видит, я это чувствую, и рожа моя почему-то разъезжается в дурацкую улыбку. А на дворе только что прошел дождь и запах развороченной коровьей плюхи невооброзимо острый, и все зеленое, мокрое, и на голых икрах тоже следы этой зелени.

Спросил я как-то одного взрослого, почему сосед Сашка похож на отца, такой же толстый, и взрослый сказал, что мол, действительно так в жизни бывает — когда люди долго живут вместе, то и становятся похожими друг на друга, вот смотри и мать у них тоже толстая, и собака тоже, и чуть ли не кошка… А я слушал его и скучнел от стыда и разочарования, и чувствовал, что меня глупо и коварно проводят за нос.

Только бабушка никогда не вела со мной лицемерных разговоров как "с ребенком", лишь с некоторой заминкой, будто, соберясь с силами, отвечала прямо, на вопрос, как рождаются дети или еще что-нибудь подобное. Однажды я долго повторял про себя новое, свеже узнанное ругательство, подозревая о его значении, но не имея полной уверенности, и потом не выдержав, спросил, что оно значит у бабушки. Она перевела мне его с какой-то убийственной простотой и больше не добавила ни слова, и это было хуже, чем любой воспитательный нудеж.

Однажды она рассказала, как на рынке предупредила женщину о том, что вор лезет к ней в сумочку, и тот, надвинув кепку на глаза, долго ходил за бабушкой по рынку вдоль крашеных досчатых рядов, цедя сквозь зубы: " — Женщина в синей шапке сказала, что я лезу. Женщина в синей шапке сказала, что я лезу". А бабушке жутковато было от такого преследования и об этом страхе она не постеснялась мне рассказать.

В какие бы истории я не попадал, она так оборачивала дело, что из всего этого запоминал я на всю жизнь не ее укоряющие слова, а собственный жгучий стыд. Каждую неделю в деревню приезжала керосинная машина и все шли к ней с бидонами. Машина (это был ГАЗ-51 с бочкой) очень мне нравилась своими патрубками, шлангом, запахом керосина, ее приезд был праздником, которого я начинал ждать за несколько дней. Вот стоим мы с бидоном среди толпы, и вдруг меня хватает шофер и посадив куда-то в поднебесье на бочку, дает в руки пистолет, велит держать в бочке, а сам заскакивает в кабину и запускает двигатель. Сильнее всего на меня подействовало это захлопывание дверцы, такое дорожное, отрезающее меня от водителя, меня четырехлетнего, беспомощного, сидящего на верхотуре с этим непонятным пистолетом, на глазах толпы, которая продолжала стоять молча, а значит была заодно с водителем… Я представил, как помчит меня эта рокочущая машина, эта бочка, на которой я еле сижу, помчит вдаль от бабушки над полями, над лесами, и я заорал. Водитель выскочил, смеясь, снял меня, и тут же понял я, что никуда он ехать не собирался, а только включил насос, и стало стыдно за свой испуг и за эту навсегда потерянную возможность участвовать в засасывании керосина, так стыдно, что запомнил я на всю жизнь и эту машину, и бабушкино молчание и ее сухую руку на плече.

В Москве с дворником дядей Васей у меня была старая вражда. Как-то раз я настроил из снега гаражей, а он их, убирая снег, разорил. Злился я страшно, бегал, кричал: " Васька! Гад!". А однажды подарили мне ботинки на рифленой подошве. И вот весна, воскресенье, надеваю я эти черные блестящие ботинки и выхожу на двор ждать бабушку, куда-то мы должны идти. Этим же утром дядя Вася забрал цементом большой кусок разбитого асфальта у двери, и я немедленно изследил его своими великолепными подошвами и, поняв, что натворил, отбежал подальше и там прогуливался с фальшиво независимым видом. Вскоре вышла бабушка и сказала, кажется что-то очень короткое, вроде: "Что уши-то прижал?", а сама еле скрывала в глазах огонек ребячей солидарности со мной.

Еще бабушка рассказывала про одного поэта, который все как-то ходил-бродил, мечтал о кораблях, морях-океанах и дальних странах, а потом его взяли да и расстреляли. И прочитала начало от стихотворения Гумилева "Капитаны". Еще восхищал ее Лермонтовский "Воздушный корабль". Причем, помню, что привлекало ее даже не содержание, а вся эта сильная и таинственная морская обстановка, не зря обожала она всякие географические карты, все покупала их мне, даже принесла однажды атлас флагов, и только потом, когда она умерла, понял я какое значение книжный мир кораблей и дальних странствий имел для романтической души этой чудной и одинокой женщины, ни разу в жизни не видевшей моря.

Бабушка всю жизнь прожила одна, после развода с дедом так и не выйдя замуж. Однажды я спросил у нее, почему они развелись с дедушкой. Она сказала, что-то вроде, что любил он ее сначала, а потом перестал, полюбил другую женщину.

Однажды весной мы были с бабушкой в Ново-Иерусалиме. Не забуду того утра, синей дали, солнца, талого снега со следами полозьев, и запаха конского навоза и того, как воробьи клевали этот навоз, и как было радостно за этот навоз, что ничего не пропадает, что он такой чистый, вкусный, и что светится в нем золотистый овес. Не забуду этого синего воздуха, этого чувства дали жизни, этого полного надежды утра, когда казалось, что утро то — только узкая щелка в мощно и прекрасно открывающейся двери, что дальше все только и будет плыть в синем воздухе, под чириканье воробьев, под блеск луж, под песню жаворонка в небе… Как, куда все ушло, растряслось, растерялось? И почему только в конце жизни выясняется, что если что и осталось главного в тебе — это забытая ширь детства, это весеннее утро с бабушкой в маленьком русском городе.

2

Очень часто вспоминаю тоже ушедшего уже человека, почти мне родственника, отца моего друга и напарника Анатолия — Юрия Александровича Блюме.

Ах Москва, Москва, Москва, Москва, Много ты нам горя принесла! На пеньки нас становили, раздевали и лупили, Ах зачем нас мама родила! Семь километров Секир-Гора, Многих там зарытые тела. Буйный ветер там гуляет, мама родная не знает, Где сынок зарытый навсегда! —

на мотив Гоп-со-смыком пел, подвыпив, Юрий Александрович… Пел слабым, но выразительным голосом, старомодно, с неким беспомощным надрывам, перевывом, время от времени переходя на речитатив. Родом он был из-под Рязани, и весь его образ уходит куда-то в историю, к его предкам голландского происхождения, каким-нибудь железнодорожным и лесным инженерам, которых светлая голова вынесла их самых глубин русской жизни и которые будто из этих глубин и глядят на нас с желтых фотографий: один к одному крупные, с огромными бородами, с выражением небывалого и сдержанного достоинства на красивых и открытых лицах.

Всю взрослую жизнь провел Юрий Александрович на Таймыре, куда попал незадолго до войны и не по своей воле. Был в свое время план снабжения строящегося Норильска не по железной дороге от Дудинки, а через море по реке Пясине, так вот Юрий Александрович руководил экспедицией, разрабатывавшей фарватер для этого самого водного пути. Стал он начальником не сразу, была в нем крепкая флотская жилка, не зря поступал в мореходное училище и после написал учебник по судождению и навигации — сшитый из многих тетрадок, исписанный карандашом и изобилующий ссылками и коментариями.

На истертой обложке было написано: "Навигация или кораблеплаванье паласское и меркатерское со многих русских книг". Составил моторист-штурман Юрий Александрович Блюме, который был послан в 1937 г. в "ученье" и помогала ему в этой работе Валерия Сергеевна Щербакова. Заглавие заимствовано из рукописи по навигации, составленной в 1721 году штурманом Зиминым И.Д. и помогавшим ему купеческим приказчиком Шамординым И.И. Передалано мною применительно к себе". Перед первой страницей лежал листок, на нем было написано:

8 апреля 1918

Я видал бирюзовую гладь Дарданелл И сапфирные волны в пассатах Я видал, как кровавым рубином горел Океан при полярных закатах. Я видал изумрудный Калькутский лиман И агат черной бездны у Горна И опаловый полупрозрачный туман Над лиловым заливом Ливорно. Я видал океан, истомленный жарой, Весь охваченный сонною негой, И видал его хмурым пустынной порой, Засыпаемый хлопьями снега. Я видал его в страшные бури и штиль, Днем и ночью, зимою и летом, Нас связали с ним сказки исплавленных миль, Океан меня сделал поэтом. И покуда живу, и покуда дышу Океанский простор не забуду Его шум, его запах я в сердце ношу, Он со мною везде и повсюду.

Говорил Юрий Александрович настоящим русским языком, был несмотря на возраст сухим, очень аккуратным, подтянутым, так я себе представлял старых капитанов — седые коротко подстриженные волосы, угольно черные брови и синие глаза. Эта флотская жилка сохранилась в нем на всю жизнь, до последних лет, когда жил он уже в средней полосе: лодка у него всегда была выкрашена, вымыта, внутри царил идеальный порядок, не то что у нас на Енисее, где в лодках постоянная рабочая грязь, песок, обязательно какой-нибудь ельчик присох и бензином воняет.

Подвыпив, Юрий Александрович запевал какие-то несусветные морские песни, в которых обязательно фигурировали капитаны, штурманы и девушки из портовых кабаков с английскими именами. Была песня про серую юбку, точнее про капитана, его черную трубку и женщину в серой юбке, кончавшаяся тем, что в капитанской каюте все лежит на стуле капитанская черная трубка, и в предутреннем свете дрожит, чуть помятая серая юбка. Когда Толя был маленький, Юрий Александрович целомудренно обрывал песню перед этим местом. Помню отдельные строки этих песен: "Аргентинская ночь хороша, Аргентинские девы так юны", или "Любовался красавицей Кло штурман Пегги с фрегат Аргентина" или "Штурман Пегги суров как всегда и любовь отдает только морю". Когда, по его мнению, он уже достаточно занимал времени у присутствующих, он допевал последний куплет и говорил твердое и громкое: " — Все!"

О тюрьме, о том как он после нее попал на Таймыр, Юрий Александрович почти не рассказывал, зато рассказывал уже про сам Таймыр, про работу и природу. Про разномастный лагерный народ, про то, у кого он чему научился, в частности лесному делу, и о том, что две самые распространенные национальские фамилии в их части Таймыра были Лаптуков и Ямкин, и что в пургу "в иголочное ушко" за ночь може надуть полный балок снега. Не любил выступления по радио сидевших людей, и никогда ни о чем не жалел. Здоровье у него было крепкое, благодаря этому он, видать, и выжил, только не осталось зубов и спина отваливалась, и еще ни к черту не годились нервы. Ходил он, чуть наклонившись, заложив согнутую руку за пояс, будто подправляя поясницу.

Несмотря на совершенно разные судьбы, что-то неуловимо роднит и бабушку и Юрия Александровича. Никогда они не жаловались на свою жизнь, никогда не пытались извлечь из нее общественную выгоду, относились к своей доле, как к своему единственному и неповторимому достоянию и не опускались до разговоров, чтобы было бы, если бы в какой-то момент жизни все сложилось бы по-другому.

…Все говорят, что надо нам в чем-о каяться, оправдываться, и никому не приходит в голову другое: а кто-нибудь хоть раз сказал русскому человеку: " Самый добрый ты, самый терпеливый и совестливый, трудолюбивый и жалостливый, самый лучший на свете"… Хотя это, пожалуй, нам, живым да нынешним, нужно, а те, прежние, это и так знали.

 

СЕВЕР

(рассказ)

Катю я не видел уже лет пять, а в позапрошлом году забирал девятилетноего Гришу на пол-лета к себе. В Красноярске его передали мне Катины знакомые. Из Черемшанки летели на обшарпанном АН-24 "Абакан-Хатанга" с замызганными чехлами кресел. Был сверлящий рев двигателей, и дрожь салона, по которому пассажиры, давно знающие друг друга, вольно, по-автобусному, ходили от кресла к креслу. Вскоре после взлета справа по борту в дымчато-синем тумане забрезжило матовым металлом неподвижное тело Енисея. Небольшая коренастая женщина, диспетчер отдела перевозок, по нашему разговору с Гришей догадавшись, что у нас в обрез денег, и было выписавшая квитанцию для камеры хранения, всплеснув руками, почти крикнула: "Ой! У вас денег нет? Да что же это я делаю!? Ложите так," и порвала квитанцию.

Через несколько часов полетели дальше, и снова замаячило справа полотно Енисея, но вскоре его закрыли плотные перистые облака. Когда снижались, они стремительно неслись мимо, и их твердые клочья свирепо били по вздрагивающим, покрытым испариной, крыльям. Потом в просвете белых туч неожиданно близко показался черный кедрач хребта, отчетливо просматривавшийся до каждого дерева из-за того, что везде плотно лежал снег. Потом открылась и круто оборвалась волнистая таежная даль, и понесся стальной Енисей с игрушечной рябью и редкими ярко-белыми льдинами, а когда сели на полосу, все стало сразу плоским и привычным, и только, необычайно резкими казались студеный воздух и полная тишина вокруг.

На берегу лежал лед, а вода подходила под самые избы. На второй день я увез под угор лодку, мотор и мы с Гришей поехали по черемшу. Долго неслись вдоль берега, отгороженного от воды высоким пластом грязного льда, вдоль чахлого, навсегда перекошенного ветрами ельника, со стволами, до желтого мяса избитыми льдом, пока не пристали у крутого берега в речке. Здесь на еловом бугре тянула свои стрелки нежная свеже-зеленая черемша, и сюда мы ездили Катей за этой черемшой каждую весну.

Серое небо, убогая и прекрасная красота весенней тайги, продрогший Гриша, до беспомощности ошалевший от дороги и непривычного одиночества, и этот бугор с неподвижными стрелками черемши, совершенно не изменившийся с тех пор, как мы с Катей бродили здесь столько лет назад, все это застало врасплох.

Я вспомнил Катю, какая она оказалась легкая, удобная, когда однажды белой июльской ночью снял ее с носа лодки и унес на песчаный берег. Никого не было вокруг на десятки верст, и неожиданно маленькой, беспомощной казалась ее стройная обнаженная фигура рядом с огромной рекой и небом. И все отвлекала, тянула на себя эта даль — длинное перистое облако, бесконечный волнистый хребет с неряшливым лиственничником, а я целовал ее мокрое, стянутое мурашками, тело, и над нами дышала на сотни голосов даль — то плеском воды, то резко-скрипучим криком крачек, у которых где-то рядом было гнездо и которые все пикировали на нас, даже когда мы неподвижно лежали на песке, и на той стороне из Черемшаной речки выползала меловая лента тумана.

Вот ведь как бывает, казалось отошло, отболело, — и вдруг эта черемша и промерзший Гриша у костерка и снова так наваливается пережитое, что никакого сладу с ним нет, — думал я, снова сидя в лодке и глядя на белеющий впереди огромный слитый с небом плес, в котором зубчато плавились искаженные расстоянием мысы. И как с новой силой завараживает и приковывает эта даль, и вот уже наполняет тебя, как реку, по края, и бьет льдом, сдирая с прошлого мертвую шкуру, и мчит, срезая повороты, унося из сердца хлам, а потом еще долго падает и падает светлеющей водой, пока однажды студеным утром не войдет усталая память в берега и не выбросит промытая душа новые нежно зеленые стрелки…

Через три дня мы поехали в тайгу на мой охотничий участок, и было студеное дыхание льда по берегам Кяхты, сумасшедшее течение, напряженное колыхание затопленных кустов и кислый запах бензина, пропитавший лодку. Чем дальше отъезжали от Енисея тем выше и круче становились берега и завитая в водовороты вода на широченной серебряной реке казалось выпуклой и подступала к самой тайге. Как хотелось, чтобы Гриша захлебнулся от восторга, крикнул: " — Папа! Не могу — здорово!", но Гриша только молчал, а часов через восемь начал спрашивать, скоро ли избушка. И вспоминался Серегин сын Степка, с которым я все хотел сдружить Гришу. Крепкий, багровый от загара, с белыми выгоревшими бровями Степка вставал в семь часов, таскал за отцом канистры, бесконца проверял закидушки и был спокоен и по-взрослому уверен в каждом своем движении. Бледный худой Гриша продирал глаза к одиннадцати и долго приходил в чувство, уставившись в телевизор и скандаля по пустякам, а к вечеру дурацки возбуждался, болтал, бегал, и ложась в кровать, долго не мог уснуть. Я сделал Грише закидушку, и Степка показательно зашвырнул ее в Енисей на всю длину, не забыв поспорить с ковырявшим мотор мужиком: "-Налим ерша любит, тот ему морду колет, а он злится!" На Гришин вопрос, что это там возле берега бурлит, он небрежно бросил: "-А-а, булыган мырит".

Мы поставили сети, а в курьях под крутыми кирпично красными осыпями, от которых и вода казалась малиново-красной, кидали спиннинги, и Гриша в промежутках между распутыванием "бород" вытащил около десятка крупных щучар, я несколько щук и небольшого тайменя. В одном месте было особенно много пены, и в ней, выставив дымчатые спины с плавниками, стояли огромные сиги и с каким-то почти комическим азартом кидались на блесну. На следующий день мы снова рыбачили, а ночью Гриша лег спать и затосковал. Стояла белая ночь, неподвижный голубой свет падал в избушку через квадратное, затянутое полиэтиленом, окно. Гриша ворочался, кряхтел и никак не мог заснуть. Я посоветывал ему представить себе реку, как "тянешь рыбину, потом другую, потом третью…", а Гриша вдруг с каким-то жалким раздражением выпалил, что никак не может этого представить, потому что представляет дачу, своих друзей, бабушку и вдруг завыл в голос, что хочет обратно, в город, а потом вдруг спросил: " — Папа, а когда я вернусь, клубника еще будет на даче?". Я сказал, что да, конечно будет, и Гриша успокоенно заснул, а утром снова таскал щук и стрелял по банкам из тозовки.

В поселке нас ждала телеграмма, Катя просила привезти Гришу к такому-то числу в Шушенское, там намечалось какое-то совещание.

Теплоход, на который мы сели все шел и шел вверх, Енисей становился уже, все больше было поселков по берегам и все менее дикими становились берега, и все темнее ночи и я будто задыхался от этой темноты — так давила она после бессонного северного простора. Подошли к Казачинским порогам, где неделю назад трехпалубный "Матросов" погнул винты. В самом верху слива маячила, спускаясь на тросу, громада туера. Вскоре туер был внизу, теплоход подработал к нему вплотную, и с квадратной кормы подали толстенный, в руку, трос с петлей на конце, которую зацепили за гак теплохода. Тогда мощно заработали двигатели на туере, выбросив черную сгоревшую солярку, натянулся трос, и с дрожью повело теплоход, потянуло, послушно, как лодку, сначала чуть вбок, а потом прямо. Вокруг кипела вода, пенилась, валя через камни, и все шел впереди туер, работая всеми четырьмя винтами и подтягивая лебедкой трос, уходившей с его носа в Енисей и заделанный выше порога за мертвяк. На носу теплохода тесной толпой стояли пассажиры, глядя на трос и на белесую бурлящую воду, прижималась к плечу маленькая эвенкийка, и мы все ползли вверх, а рядом белая вода с грохотом обтекала невидимый камень, и Гриша сказал: "-Булыган мырит!", а я ничего не ответил, только пережил некое острое и молниеностное ощущение — сродни тому, что испытываешь при властном рывке лески после череды долгих и напрасных забросов. Выше верхнего слива туер сбавил ход, голос капитана сочно резанул над ухом: "-Отдать буксир", матрос торопливо расшплинтовал гак, и огромная стальная петля соскользнув с бака, упала в воду. На туере заработала лебедка. Обходя туер, теплоход отрывисто гуднул, с туера будто эхом, только на другой ноте так же отрывисто ответили, и мимо проплыла ослепительная и почти сказочная фигура капитана-наставника Казачинского Порога — седой как лунь, с белоснежной бородой, в белом кителе и фуражке он неподвижно стоял на мостике с выражением какого-то векового покоя на крупном лице.

Из Красноярска мы ехали через Дивногорск по горной дороге, автобус медленно поворачивал по петле серпантина мимо длинного аварийного съезда, забитого в конце старыми покрышками, а когда переезжали сжатый хребтами Енисей у плотины, нашла туча и еле угадывались в белесом дождевом мраке силуэти гор. Потом неслись по сопкам, и обступала богатейшая южная тайга с травой и дудкой в рост человека и огромными, будто по отвесу выставленными и стройными как свечи, пихтами. А потом спустились в котловину, и пошли Хакасские степи, и проносились покосившиеся могильники, пологая сопка, косо опоясанная розоватой жилой, набранной из бесчисленных кирпичиков, отара и силуэт пастуха на коне. Под вечер был Абакан, Минусинск, и наконец Шушенск и за ним мощные еле видные силуэты Саян на горизонте.

Мы ждали Катю в гостинице, а она все не ехала и никто ничего не знал ни про нее, ни про совещание, и стояла невыносимая и душная жара и было обидно за Гришу, который проделал такой путь и так ждал этого дня. По аккуратному Шушенску бродили в шортах покрытые оливковым загаром люди, покупали пиво в ларьках, прятались от солнца под тополями и акациями дорожек. Мы купались в карьере, и время тянулось медленно и туго, и Гриша вел себя молодцом, и на третий день я как обычно купил себе пива, а Грише воду, и мы рассеянно шли по асфальтированной дорожке под акациями, а навстречу бежала и плакала толстая женщина, бежала растопырив руки к Грише, который не успев крикнуть: "-Мама", уже целовал ее искаженное радостью лицо. В тот же вечер Катя с Гришей уехали в аэропорт. Перед этим были какие-то люди, беготня и валяние в номере на диване, во время которого Гриша, привалившись ко мне, вдруг замер и неожиданно захлюпал носом. И чернела кромешная южная ночь, простроченная трелями сверчков, и я стоял возле блестящего черного автомобиля, куда в красном отсвете габаритных огней торопливо грузилась до неузнаваемости чужая Катя и где отрешенно сидел Гриша в обнимку со своим рюкзачком.

 

ТУРИСТЫ

1

В каюте кроме меня ехали норильчане-отпускники, пара лет пятидесяти и странная пожилая женщина, обликом не то травница, не то богомолка. Загорелая, худенькая, похожая на девочку, с тонкими косичками, с какими-то тряпичными в них ленточками и большими серыми глазами. На фоне загара особенно выделялась седина, глаза, выцветшая одежда. У нее были черные матерчатые перчатки, такие же штаны, поверх них простецкое платье, на голове чепчик, вроде платочка, завязанного по углам. На коленях она держала маленькую некрасивую собачку.

Норильчане всю дорогу ссорились. Жена демонстративно не разговаривала с мужем, а он уходил в машину, "мазду-фамилию", стоящую на верхней палубе и пил там в одиночестве. Возвращался раздраженный, багровый, с седыми лохмами над ушами, и всякий раз на него визгливо взлаивала собачка, которую еще долго пыталась утихомирить хозяйка. Было жарко.

В Лесосибирске все трое высадились, но едва я с облегчением растянулся на диване, в дверь постучали, и проводница привела нового пассажира. Вошел коренастый малый лет сорока.

— Да лежи, — с каким-то естественным и беззлобным раздражением, сказал он, ставя портфель и скидывая рюкзачок. Лицо круглое, лоб в складках, складка на переносице, нависающий темно-русый с проседью ежик, глаза карие, живые, требовательные.

На его диване валялся мой пакет, я предупредительно потянулся к нему, он бросил: " Да ладно", и мне стало вдруг необыкновенно легко с ним.

Я истомился по пиву, неуместному в катавасии с норильчанами и собачкой, и принес из буфета пару бутылок. За открывалкой надо было лезть в рундук, вставать не хотелось, вдобавок не хотелось выглядеть перед новым попутчиком безруким, и я приложился было открыть одну бутылку об другую.

— Обожди, открывашка же есть, — мой сосед полез в портфель, перетянутый ремешком. И снова усталая и раздраженная интонация — казалось его постоянно заставляют срезать какие-то лишние углы. Развязывал цепко и умело сильными чуть подрагивающими пальцами. Ногти короткие и широкие почти до уродства. На левой руке меж большим пальцем и остальной кистью белый выпуклый шрам, рука будто проварена сваркой.

Звали его Сергеем. От пива он отказался отрывисто и не допуская препираний, что не помешало нам разговориться — напротив, ему, казалось, это давало особую и дорого стоящую свободу. Обычно после нескольких фраз ясно, кто перед тобой: рыбак, тракторист, охотник или просто кормилец в семье, работающий в кочегарке. С ним оказалось сложнее, все он знал, все было ему родным и само собой разумеющимся, но понятия работа, природа, женщина, семья — сами по себе для него ничего не значили — значило умение сплавить их так, чтобы все засияло. При этом был у него какой-то очень широкий охват, он вольно обращался с профессиями, городами, и шло это от какой-то врожденной и самостоятельной силы, а не от личного опыта, и не от книг, которые он читал, и о которых судил как о чем-то подсобном, кстати, хоть и резко, но почти всегда справедливо. И он совсем не походил на тех полуобразованных, что хватанув вершков, потеряли почву, и сидят всем чужие — режут по дереву или занимаются фотографией. Нет. У Сереги было и достоинство человека, осознающего свое место в жизни, и какой-то резкий и до дна проламывающий взгляд.

Он открыл вторую бутылку и снова отказался:

— Я-то в сухом доке. А до этого-то крепко закладывал, был-дело.

— Понятно. И как бросил?

Сергей улегся на верхней полке, повозился сильным телом, примяв, облежав матрас. На реке раздался гудок, Серега глянул в окно:

— Танкер: "Ленанефть" две тыщи полста пятая. У меня на ней третий штурман кент.

За окном плыл берег с избенкой на краю ельника, на реке рядом с бакеном висела на самолове казанка, мужик, свесившись, перебирался по хребтине, женщина в платке упиралась веслом.

— Вишь как: и бабу на рыбалку таскает… — Сергей еще повозился на своем матрасе, — а ты из Бахты, значит. А не такой-то будешь?

— Он самый и есть.

— Я-ясно, — протянул он, потягиваясь и удовлетворенно улыбаясь, — ну вот слушай — история тебе для рассказа.

2

— Я сам ачинский, — начал Сергей, — мать с отцом — крестьяне, учился в Новобирске на инженера-транспортника, распределили в Красноярский край, в Туруханскую экспедицию — трактора, вездеходы, машины — вся эта беда, что по профилям лазит… Да только, сам знаешь, одно дело лекции, другое — Туруханск. Подбаза еще у нас была на Дьявольской по Сухой Тунгуске. У нас там механика вездеходом задавило… Лет восемь я там отработал, потом экспедицию закрыли, охотился, Хагды-Хихо, гора Летний Камень, знаешь наверно. Женился, потом развелся. Потом плоты гонял. Деньги были у меня, я не то что их любил — точнее сказать: не считать любил. Потом все мне надоело, захотелось дело какое-то завернуть интересное, в вершине Курейки озеро одно взял как в аренду, решил рыбачить там, договорился с заводом одним в Новосибирске рыбу им поставлять, хотел все по-человеч-чи: я рыбачу, они платят, прилетают — денег море у них, а они то не летят, то не платят, в общем как-то все не по-моему выходило. И в общем кризис у меня в жизни настал. Ушла яркость восприятия красоты что-ли молодая. А тут в Питере был, там у меня однокашник — туристов предложил привезти на Енисей. Немцев. Деньги неплохие.

Я готовиться заранее начал, лодкой-деревяшкой занимался, палаткой, печку варить пришлось. Маршрут продумывал. А у них цель: смотреть дикую природу и фотографировать сибирских птиц, они большие любители этого дела.

Как увидел я их на пароходе, так и обомлел. Стоит Володька на палубе, а рядом… Можешь представит себе две двухсотлитровые бочки с бензином. Вот это они. Два толстых, пожилых немца. Хорст и Гисперт. Хорст — директор университета и богач, а Гисперт — попроще, из мелкого бизнеса, доделывает и перепродает какие-то болгарские матрешки, и любитель синиц, разводит их в неволе, причем один вид там какой-то. Хорст брюнет, невозмутимый, как булыган. Гисперт — увалень, выпивает литров пива каждый день, очень удивился, когда узнал, что пива только на теплоходе.

Сначала мы на Енисее побыли несколько дней, они там сибирского дрозда гнезда искали и фотографировали. Палатки-скрадки специальные, техники немерено, (в основном, правда у Хорста), телеобъектив навороченный, у него вообще все лучше и дороже было, чем у Гисперта. И он этого Гисперта — так, терпел, он для него как бич был, сам-то он — ого-го, директор университета и вообще белая кость, а тот лавочник. Я все просил Володю какую-нибудь частушку ихнюю узнать и перевести. Гисперт спел что-то, Володя заражал:

— Совсем неприличная, про фрау Марту, что-то вроде: "У фрау Марты красные трусы".

Тут Хорст тащится с фотоаппаратами. Я бормочу: "Фрау Марта, фрау Марта!", — а Володя на меня шипит — ты что, при нем нельзя такое!

В июне у нас, сам знаешь как, то снежок пробросит, то выяснит с севером и стоит с неделю, то дождь — комар только к июлю вылезет. А тут небывалая жара стоит, как комар повылез — а они в этой пойме — тоска. Мазей почти не взяли, Вовка этот им твердил еще из Питера, берите мазь, берите мазь, а они смеялись, мол, хватит нам надоедать со своими комарами. С москитусами.

И тут-то их москитус и подскутал. Ну мы на Енисее закончили и поехали по речке на озеро — на каменном берегу и похолодней, и посуше, и ветерок берет. Я так и думал, сейчас они попривыкнут в пойме-то, а на речке полегче будет, да еще жара все равно кончится, так что хорошо все будет. Едем день, ночуем. У Хорста полог — человек на десять, прямоугольный, отличный, с запасом, крепкий, из дели мельчайшей — мокрец не пролезет. А у Гисперта — какая-то фата от невесты, ей, Богу. Абажур какой-то. Знаешь, как кулек — конусом, за тонкий конец подвешивается. Обруч в нем какой-то, как у вентеря. А главное дель крупнющая и до того хлипкая, что чуть зацепил — дырка. В общем он, бедолага, в него залезет, намотает его на себя, ворочается, а он же толстенный, неуклюжий, с одного бока порвет, с другого — все открыто. Э-тто ка-ра-ул, мы там угорали с Володей. При этом Хорст храпит в три дырки. А мы подтыкаем этого Хорста, дырки зашиваем, от смеха воем. Вовка с ним переговаривается, и мне переводит, мол, тот вспоминает свою Матильду, мы — лежим, и смех и грех.

Вроде заснули все. Утром просыпаются, Хорст — в порядке, Гисперт измятый, видно все равно не спал, но бодрится, правда. Завтракаем едем. А река с каждым поворотом только краше, скалы, камни, вода — кристальнейшая, чо я тебе объясняю. Едем, обдувает нас, хорошо. Привожу их в отличное место, две пары щек, а в середине скальное озеро, и плитняк на берегу ровнейший. Становимся, я вытаскиваю на спиннинг таймешонка, нахожу гнездо куличка одного, тут еще сапсан летает, скалы в помете, точно значит и сапсанье гнездо есть. В общем настроение отличное, и главное погода устанавливается, северок задул, небо ясное. Фотографируемся, жарим таймешонка, выпиваем — красота. Ходят, правда оба в накомарниках. Гисперт тоже довольный — беды своей не чует. А тем временем ночь наступает. Ложимся спать. Небо чистое — палатку даже не ставим. Снова вчерашний расклад: Хорст в своем пологе храпака дает, а Гисперт стонет, ворочается и Матильду вспоминает. Мы опять всех комаров у него в пологе ликвидировали, дырки зашиваем новые, полог подтыкаем под него. А он дергается, катается — беда. Затих вроде часам к двум. Мы тоже спать.

Утром просыпаюсь от какого-то гвалта подозрительного. Хорст храпит, а Гисперт что-то такое лопочет Володе, да так напористо, даже странно. Короче. — выразительно сказал Сергей, — выясняется, — так же добавил, — экспедиция прекращается, Гисперт кричит:

— Из-за москитусов я не могу ни отдыхать, ни наблюдать птиц, ни пить, ни есть, ни все остальное. Если вы не хотите меня втроем грузить ногами вперед на теплоход, то возвращаемся!

Мы к Хорсту, он пожимает плечами. Мы:

— Пусти его в свой полог, там на взвод места!

А тот — ни в какую, мол, это мое "индивидуальное пространство" — не пущу, лучше обратно поедем, раз так. И все. Прокатились до Большого порога и уехали назад. Шивера там одна поганая есть — я их там заставлял пешком обходить, не дай Бог фотоаппараты утопят, у них два чемодана техники было. А там метров триста идти, каменюги, и по ним шкандыбать им со своими кофрами. Выгружаю их, слышу Володька хохочет. Что такое? Оказывается Гисперт ворчать вздумал. Володя говорит:

— Гисперт, не ворчи, а то Серега нас в пороге утопит.

А тот отвечает:

— Хорошо бы, но только ведь пока тонуть будем, они еще успеют попить нашей крови!

А тут самая погода установилась, комара того гляди придавит, обидно до соплей. И места самые начались, и птицы. Деньги, правда, заплатили за столько дней, сколько были. Потом они по Енисею на теплоходе поехали — отпуск-то пропадает. Напились перед этим с ними до изумления. Тут как раз 22 июня, мужики наши с ними пришли разбираться. Спирту принесли, рыбы. Спрашивали, что они про войну думают. Володька сначала испугался, а потом понял, что нечего бояться. А по телевизору реклама шла: какая-то невеста в фате, а фата точь-точь как Гиспертов полог, он в него пальцем тычет, хохочет. Что мне понравилось с чувством юмора у них все в порядке.

Так ничего и не вышло у меня из этой затеи. Ладно, надо пожевать чо-то — Сергей, — полез в рюкзак, достал рыбину, хлеб, заварку.

Поели. Помолчали.

Индивидуальное пространство… — пробормотал, укладываясь, Серега, — ты можешь представить, мы с тобой где-нибудь… не знаю… в Амазонии, едем по речке, ты писатель, я работяга. И вот, что ни поворот — все места интересней, а у меня вдруг полог… не знаю… сгорел, порвался — ты что меня к себе под полог не пустишь?

За окном синий хребет сходил точеным мысом к серебряной воде. Белела огромная река, втекая у горизонта в бездонное северное небо. Серьга кивнул на фарватер: "Вот это я понимаю — пространство!" и еще что-то хотел сказать, но вдруг замер и засопел — легко и ровно.

 

СТОЯЧИЙ ВАЛ

Весной на берегу реки сидел я, глядя на выгибающуюся мощными валами воду под порогом. По камням бегал щенок, который, когда подъехали, все пытался лаять на воду, носился по берегу, высоко и по-козлиному, подпрыгивая. Глядя на него, я вспоминал своих прежних щенков, и узнавал их в этом новом, отмечая что-то до смешного общее — в движениях, ухватках, в том, как, завидя какую-нибудь букашку, смешно поворачивают голову набок, как хитрят или как бегут бочком, чтобы передние и задние лапы не тыкались друг в друга, а вставали вразбежку.

"И точно также и дети… И женщины — тоже так одинаково привязываются и слова одинаковые говорят… Да что далеко ходить — и мы мужики такие же одинаковые, и в чем-то тоже до смеха, да и все на Земле живущее не по одному ли подобию сделано?"

Я слушал громовой гул порога и глядел на упругий стоячий вал, по которому неслись палки, куски коры, бесчисленные частички воды и пены. "Эта река, эта весна, — думал я, — как это каждый год будоражит. Все такое же как и двадцать, и тридцать, и тысячу лет назад, и так же хочется во всем участвовать, не отставать, а ведь глазом не успеешь моргнуть, как и жизнь кончится. Остепенись, взгляни со стороны, впору ли с нашим человечьим веком тягаться с этой вечной мощью! Еще десятка два таких весен, и будешь слезящимися глазами глядеть и на эту воду, и на молодых, опьяненных ею мужиков, и говорить словами моей старухи-соседки: "Здоровье кончатся, старость подстигат".

Потом вспоминал себя маленького. Как бывало в детстве в пылу, в игре, затаившись где-нибудь за снежной крепостью, с потной жаркой головой и горящим лицом — и вдруг замирал, отрешившись от всего и спрашивая в неистовой тишине: где я, кто я, почему я — это я? Почему родился на этой планете, на этом материке, в России, в этом городе, деревне, на этой улице? И что там вдали? За той луной, за теми звездами? Еще звезды? А за ними что?

Потом у взрослого совсем другие заботы пошли, оброс, как корой, опытом, мужской жизнью. Живем, считаем себя сильными, умелыми, в тысячи подробностей вникаем, думаем, что глубь жизни постигаем, а все те же вопросы живы. Душа под коркой, а ее сердцевина, ядрышко прозрачное — живо и так же бьется, только слышим мы его редковато. А хочется крикнуть самому себе: Как же так? Ты человек. Живое существо, да еще с сознанием. Сидишь по горло в жизни, забыв свой первый вопрос — кто ты? Где ты? Почему ты это ты? Что за звездами? И как погрязшему в жизни стряхнуть с себя ее наваждение, как проснуться? Или только умереть-проснуться можно, а если так — вдруг проснусь и не почувствую на себе твоего, милая, взгляда… И живу себе дальше и собираюсь написать повесть про пьянство и женщину, а почему я — я и что за звездами так и не знаю.

И все думалось — зачем жить, за что держаться… Писать? А если не пишется? Это только кажется, что ты сам что-то изобретаешь, придумываешь. Ведь что такое "вдохновение"? Это когда тебя небо настраивает под себя, играет на тебе, а потом бросает и к другому идет, если ты лучше не стал, не оправдал доверия жизнью, поступками. А ты остаешься один со своими мертвыми знаниями об анатомии произведения, и ничего не можешь без этого ветра, без ощущения, что ты никто — труба, в которой гудит небо.

А зато как удивительно было находить в книгах-воспоминаниях описания твоих собственных детских ощущений! И сначала было досадно, мол, считал чем-то сокровенно своим, думал — я первый, а потом наоборот хорошо, тепло, щедро стало — от того, что не один я такой.

Почему только тогда себя по-настоящему, на месте чувствуешь, когда в деле твоем что-то общее, вечное брезжит, когда есть ощущение протянутых из прошлого в будущее рук — сам ли этими руками что-то делаешь, над неразрешимым вопросом ли бьешься или слова любви говоришь…

А порог шумел, и думалось: вот столько воды проносятся, а изгиб этого вала стоит в веках, прекрасный и упругий, и подрагивая, держит форму — не так ли и мы живем ради поддержания завещанного нам? И представлялось, как давным-давно сидел здесь кто-то, любуясь порогом и размышляя о краткости существования, и грохотал перед ним во всю мощь стоячий вал жизни.

 

ПЕРВЫЕ ЗАПИСИ

Недавно нашел свои первые записки:

«ЕНИСЕЙ. 1983.

Енисей… Тонко-безмятежный розовой июльской ночью и серый от сентябрьского ветра, в крутой волне, неприметной с высокого берега и такой неистовой, когда трясешься в лодке. Майский, готовый к ледоходу. Набухший от талых вод, с точками уток в зеленой забереге. В длинный трещинах, в кляксах проступившей воды, с размякшим от весеннего солнца зернистым снегом, с до постылости знакомыми вытаявшими дорогами, следами, тычками, весь исшаренный нетерпеливыми глазами людей…

Или ноябрьский — в клубах пара, хрустящий, грохочущий и шуршащий еще не толстыми льдинами, полями, готовый вот-вот вот заклиниться в узком месте, да так и остаться до весны, застывшим случайным рисунком трещин и торосов — так изменившим повседневную картину своей тяжелой неподвижностью.

Вот он — белый, зимний, убитый ветрами, с цепкой утопших в снегу торосов, с линзой пара над полыньей и черной копошащейся у проруби фигуркой.

Он все время разный, но всегда огромный и безразличный. Под толщей воды скрыто дно — самая неуютная, таинственная, но тем не менее важная часть реки. Вода течет и утекает, а то что утечь не может падает на дно и покрывается илом или галькой. Сколько на дней ценностей: отвертки, ключи, винты, капоты, сами моторы, лодки, бутылки, выпитые на палубе теплохода или в провонявшей бензином казанке, надетые на топляки плавешки и замытые самоловы. Чего только не несет по реке, особенно весной! Кое-что подбирают, остальное набухает, наполняется водой и тонет. Плывут ящики — пустые и с консервами, безобразные розовые куклы, бревна и плоты, а раз мимо Мирного проплыл кверху ручкой чемодан с личными вещами капитана теплохода "Баку". Самоходка "Баку" затонула незадолго до этого в Семиверстном пороге на Подкаменной. В чемодане будто бы были деньги и костюм.

Выше Комсы много лет виднелась из воды труба давно затонувшего буксира, а ребра одной из оторвавшихся от него барж торчат из тальников недалеко от устья Варламовки. Баржа вросла в землю, но каждую весну ее подымает и она всплывает. Бахтинцы в свое время выдерьгали из нее все скобы.

В Енисейском заливе Карского моря у заброшенного поселка Троицкие пески лежит на берегу выкинутое штормом небольшое суденышко. Оно лежит на боку, все глубже зарываясь в песок. В поселке живет старик-национал со старухой. Старуха не говорит по-русски, имеет ввалившийся нос и привычку орать на собак истошным хриплым голосом. У деда деревяшка с "топчи-ногой" и он ездит на ней пьянствовать в Воронцово. Старуха остается в своей сумрачной хибаре из пепельно-серого плавника и глядя на ее отрешенное морщинистое лицо возникает вопрос, о чем она думает? Над Троицкими Песками кружатся огромные чайки и вечное летнее солнце.

Теплоход "Киренский" поднимался в большую воду по Нижней Тунгуске с завербованными в Туру в экспедицию, пробился в щеках и утонул при неясных обстоятельствах. В этом месте рассказчик щелкает себя по крепкой шее, и на вопрос: " — А капитана сняли?", отвечает: " — А как же — сначала сняли, потом надели".

Прибывшие водолазы подняли судно, залатали пробоину бетоном, перегнали в Красноярск. Кроме бичей на теплоходе находился новый мотор для Паши Хохлова, который не удалось сгрузить в Бахте по пути вниз. Полежавший в Нижней Тунгуске мотор отдали Паше по пути в Красноярск. Он его промыл и ездит.

Не одно судно сгубил Енисей, а что уж о людях говорить! Сколько исчезло в его воде — пьяных и трезвых, русских и остяков, ночью в шторм и жарким днем, скопом и поодиночке.

В верхнем конце Мирного есть Могильный ручей. За ним маленькое зарастающее лесом кладбище. Вот история одной из могил.

Когда еще не были установлены створные знаки на охвостье Мирновского острова (да и во многих других местах) в самом Мирном стояла газовая мигалка. Газ привозили в тяжелых продолговатых баллонах. На катере работал здоровый и рослый парень, только что отслуживший во флоте. Разгружали катер, бросили на берег трап. Парень взвалил на себя баллон и ступил на него. Доски проломились, парень ухнул в воду, где его и догнал баллон. Бывший моряк из последних сил метнул тело на берег и застыл, уронив проломленный череп на мокрую гальку. Его похоронили на Мирновском кладбище, кто-то прилепил над могилой красную звездочку. Некоторое время суда отдавали честь погибшему особым гудком.

В Мирном жил оборотистый и хозяйственный мужик, звали его Максим Палычем. Однажды он с женой возвращался с покоса на лодке-деревяшке. Над Енисеем грохотала гроза. Черная туча с клубящейся каймой заволокла низкое небо. До деревни оставалась сотня метров, когда молния угодила в дребезжащий "ветерок". Максим Палыч лежал в лодке мертвый и совершенно черный, бабка — без сознания. С тех пор за ней замечают странности. Вроде бы ее закапывали в землю, чтобы "ляктичество" вытянуло.

Раз у Канготова обсох на опечке пароход. Пришел буксир, стал тянуть тросом, тот лопнул и убил четверых.

Это все история, а жизнь на реке продолжается, дополняя рассказы о печальных происшествиях несусветными подробностями.

Енисей тянется не одну тысячу километров и везде живут люди. И для каждого понятие Енисей ограничивается небольшим привычным ему отрезком. А он такой разный, то 3 км. шириной, а там одиннадцать, здесь берега сплошь покрыты лесом, там голая тундра, здесь "на запад" выбираются через Красноярск, там через Норильск, здесь капканы ставят на соболя, там на песца.

И все же есть в этой реке что-то неповторимо цельное — и в природе, и в людях, и в истории.

Живущие здесь люди вечно заняты. Они мало читают и не страдают от отсутствия театров и концертных залов, на глянцевой обложке бунинской книжки из сельской библиотеке ни одного пятнышка. Людям здесь некогда. Они разрываются между рыбалкой и охотой, хозяйством и работой. Они удирают от инспекции и догоняют теплоходы, они быстро стареют и имеют помногу детей и еще больше собак. Спиртное, завозимое в поселок на год, уничтожается в следующей последовательности: водка, спирт, коньяк. Потом ставят брагу и крадут у жен огуречный лосьон. Объясняются редким приезжим девушкам в любви, обещают песцовые шапки, а потом прижимают их в подсобке клуба. Напиваются и стреляют друг друга из тозовок, а один мужик выбросил в реку нового "вихря", не сумев завести, потому что был сильно пьян, обмывая покупку. Они стреляют своих и чужих собак, а шкуры вывешивают над домами, чтобы сороки обклевывали мездру. Они продают свое имущество и не просохнув от двухнедельного запоя, улетают на материк, унося к чужим людям ненужную привычку закусывать агдам черной икрой. Они разные — гостеприимные и прижимистые, недоверчивые и любопытные. Они ценят хорошее и умеют платить добром за добро, они бурно общаются друг с другом, а потом костерят за глаза. Они упрямы и выносливы, они привыкли все делать своими руками, и эти небольшие красные руки не боятся ни ледяной воды, ни солярки, ни собачьих зубов. В войну, заменяя мужчин, эти женщины могут привычно на декабрьском ветру выпутывать стерлядок из стынущей трехстенки или подыматься на веслах по весенней Бахте с продуктами для фактории.

Этих людей нельзя удивить. Они спокойно смотрят на все. Вот уходит в тайгу сморщенная старуха-кетка, и к ее нарте привязан на веревочке большой белый кот. Вот сотнями привозят ссыльных немцев и казахов, подселяют по избам. Никто не возмущается, только подкармливают гостей рыбешкой и повторяют "пятьдесят восьмая". Вот находят на Тынепе чумное эвенкийское стойбище — пустые берестяные чумы, скелеты оленей, прислоненные к березке нарты с обгрызенными мышами ремешками. Вот врывается в зимовье белый медведь и на глазах у подвыпивших охотников скальпирует их товарища. Вот лопается от морозов отопительная система Туруханска…

Много всего случается, многое еще случится, но люди, как жили на Енисее так и будут жить, невзирая ни на что и веря только в себя».

 

ВСЕ ОТ ЛЮДЕЙ

Сколь раз пытался самому себе объяснить в чем эта енисейская нота, то пыхающая сизой далью, то звякающая на морозном воздухе топориком по обледенелой ходовой "бурана", то еще с юности поражающая штабелем седых заиндевелых налимов в крытом дворе, дак вот сколь не бился, ни старался — чувствовал — это почти невозможно. Хотя связана эта самая нота конечно с рыбацкой енисейской жизнью и конечно со стариками, чьи рассказы и создают то самое ощущение, которое так трудно передать, и сами им так пропитаны, что продолжают тревожить и поражать, как и много лет назад.

Вот выкинули тебя впервые на этот берег, и вокруг тайга, вода — и все ровное, огромное, как по линейке отрезанное — галечник, хребет с лиственничником, ельник. Все будто притаилось и ждет ключа. Приезжают экспедишники и туристы, привозят с собой кусок города и не видят Енисея, потому что этот ровный, безлюдный и молчащий поток начнет говорить только через людей, и конечно в первую очередь через стариков. Это они раскрашивают его своим словом, своим глазом, и под ним как под рубанком берется он стружкой, завивается подробностью, обрастает деревеньками, историями, рыбами, становится седым, серым, пепельным, как бревна изб, полозья и копылья нарт, как тела веток (долбленых лодок), как топорища и пеховища (черена пешен). И всегда даль времен и расстояний, рассказы о других поселках, прежних и дальних людях особенно тревожат, и именно простор особенно манит и притуманенный Енисей особенно выразителен и заповеден. А старина… Остяцкие чумы, илимки, конная почта, обозы. Купеческая крепость центра, и далекий Север с седым обилием рыбы, в скрипучих промороженных возах ползущей с низу, оленные остяки и тунгусы, рассказы о который всегда полны вечного удивления, и судовая история Енисея, ее старинное наречие, до сих пор сохранившееся в языке лоций: "у приверха Мирновского острова", "Ножевые камни", "Канготовские опечки". "Пройдя второй белый буй следует лечь на кормовой створ N48, а приближаясь к приверху осередка, лечь на створ N37 и держаться на нем точно, чтобы не коснуться широкой правобережной косы-заманихи…" "Пройдя красный буй на 39 км., надо лечь на кормовой створ N37 и оставить слево огражденное буем затонувшее судно". В лоции обозначено и судно — пароход "Минусинск", 1909 г.

…А имена енисейцев: Егор Елизарыч, Николай Никифорыч, Петр Трофимович! А названия: у Рябого (ударение на «я») Камня, у Лиственей! А речь: пьяной в дым, здравствуй-ка, имать, промыслять, зуб упал, ездит взад-впередь, че-набидь привези мне-ка, от бесстызая роза, от, падина, ой, не знай че будет, Анисей ушел — воду увел…

Какая разница, допустим между словами "булькотит" и "буркотит"? Булькотит — в брюхе, а булькотили — это целый день на реке с плавной сетью провошкались и хрен чо добыли. Когда Енисей зашугует, скажут: шебарток стоит, а когда поля посерьезней пойдут-загрохочат: о-о-о, што ты, парень, Анисей токо громоток делат."Ванча-то, — скажет про внука бабушка, — дуропляс, опеть нагрезил" — значит опять набедокурил, напроказничал. "Напрокудил, такой уросливый, бродни все выбродил, и ноговицы (голяшки от бродней) все посыпались у него-ка и напалок на рукавице, и палец вередил, такой глуздырь, от яскорь тебя-то!

— А скажи, бабка, сколь у тебя капканьев стоит?

— А сыснадцать стук!

— А скажи, бабка, как здоровье-то у тебя?

— А плохо, сына, плохо. Давеча полезла козочкам сено давать, и оборвалась, да и повешалась. И теперь и туто-ка болит, и тамо-ка, и не знай то ли от усыба, то ли растязенье!

Горностай называется горносталь, росомаха — росомага. Закрыть капканы — запустить капканья. Поехать через Енисей называется коротко — "через". "Поехал через".

Помню стоял на угоре покойный Дед Митрофан — Митрофан Акимыч Ярков — крепкий, здоровый, породистый, пепельный как кряж, а говорил всегда плаксивым игрушечным голоском. Вот стоит он на угоре и, глядя на фарватер, опасается не рыбнадзорский ли катер идет: " — А это чо там, сына, ползет такое? Чо за болесь?" — плачет-поет Митрофан. А потом приглядывается: " А не-е, сына, это такой (в смысле обычный) катер — неподозрительный".

Нашел в одной книге старинную карту земли Туруханской. Там все нарисовано несусветно, огромная Мангазея посередке, совсем маленькая Подкаменная Тунгуска лепится, Хатанга здоровенная, Огромный Ессей, а Енисей кривой, и над ним море, и написано: Море Океян.

Енисей это обязательно вся река до самого низа, Караула и Усть порта или Воронцова и Сопкорги. Единый поток, дорога рыбья и человечья — всегда поражающая своей длиной. От Красноярска до Новосибирска 800 километров, и это два разных города, две Сибири — Восточная и Западная, и освещаются они двумя громадными странами — Саянами и Алтаем, и все тут разное, а по Енисею один Турухнский район тянется больше тысячи километров и все друг друга знают — расстояние громадное, а река одна и мир один.

В колхозные времена по каким-то тех лет соображениям отправляли рыбацкие бригады из Бахты на низ, и оттуда мужики набравшись северного рыбацкого духа, привозили впечатления, рассказы. Сравнивали Енисей с Енисеем, поражались его низовской ширью, рыбным обилием, пристойными нельмами, чирами, омулями, и снова, входя в привычную жизнь, укладывали взляд в знакомые с детства очертания берегов и мысов.

Зимняя картина — просвет Енисея с ярко-белой завесой, меловая даль и сквозь вечную и свирепую запыленность простора проступающие два берега с чахлой тайгой. На левом — частокол чернолесья, чахлейшиего и остроконечного ельника и пихтача, а с правого, каменного — уступы таежных яров, с антенным беспорядком лиственей.

На восходе самый холод, тянет с хребта ночной хиусок, кладет печные дымки и они, загибаясь, текут к Енисею, и обязательно синим утром маячат рядом с берегом согнутые фигуры. Люди смотрят налимьи удочки. Один из них Дядя Илья.

 

ДЯДЯ ИЛЬЯ

1

Главное в дяде Илье — он артист. Самый настоящий — и на историю, и на слово, и на жест, отрывистый и четкий. На наклон головы. Головой отвечает то так, то сяк, на каждое заявление, новость — свое положение, то выжидательное, то настороженное, то внимательное, то удивленное, а то издевательское. Глаз то прищурит, то скосит. Голову то вскинет, то накренит зорко, раз, раз, й-эх! Все отточено, как врублено, равнение то налево, то направо, то наискось, и всегда насквозь. И руки — вскинул, туда указал, сюда. Туда пальцем ткнул, здесь ладонью как топором обрубил. Подметает метлой двор, а его спросили, куда лучше сеть поставить, и он метлой тут же показывает: вот тута-ка быстерь, тамо-ка шугой забьет, и так обыгрывает эту метлу, как ни в каком театре не выучат.

Кажется видел в кино ли, где ли, такого деда, только все не то было, кусочки, подделки, и актеры пыжились, и больше хлопал их старанию, чем правде.

При всей живости Дядя Илья не Щукарь никакой, и хоть в разговоре гибкий, податливый, а на рыбалке так на сыновей прикрикнет, что так и представишь, какой он председатель когда-то был.

Восемьдясят лет. Бродни, штаны в полосочку, рыжие деревянные ножны в берестяной оправе, кожаный ремешок, рукоятка ножа изолентой обмотана, фуфайка, черная ушанка. С виду небольшой такой верткий дедок, ухватистый на движение, так налима из пролубки крюком подцепит, так привычно на лед бросит и тут же коротко и туго тукнет его по башке обушком крюка, а потом подтащит на крюке же к рюкзачку. Домой пойдет, вверх, на угор, и на спине рюкзочок с налимами, а сзади на веревке пешня ползет, как бревно за трактором. И вроде лихо управлялся у пролубки, а идет-то к дому медленно, а пешня по снегу волочится и в шаг подергивается совсем устало. И что-то такое необыкновенно выразительное серьезное и грустное в этой подергивающейся пешне, будто она о деде больше знает, чем он показать хочет.

Дядя Илья фронтовик:

— Ехали на поезде, тоже телячьи вагоны. Привезли под Вязьму. В октябре. Оттуда повезли в Великие Луки. От Великих Лук пешком к передовой. Шли кто как, растянулись по дороге. Дней пять или шесть шли — по одному, по двое. Провожатый-то скрылся где-то. Я один остался, голодный. Иду — никого нет. Кормились как? Бураки, ну… свекла такая, внутри красная, белая, слоями. У костра ее пожаришь и ешь. Иду — устал, света не вижу, машина идет. Проехали, остановился, назад сдали — офицеры какие-то: "Солдат, куда идешь? Влезай!" Залез я… Кусок сала, хлеб… — Голос дяди Ильи дрогнул, лицо вдруг съежилось, он отвернулся и махнул рукой.

— В Белоруссии ни одного дома не было целого, трубы где торчат только. Шли по лесу колонной, вдруг остановка. Я шустрый был, вперед пробрался — чо такое? На сосне висит женщина молодая, в чем мать родила. Косы… до сих пор перед глазами стоят… сбела (в смысле белые — М.Т.). А под ней банки от консервов — жрали… Пожрали и уехали: моторизированные, б…!

— И сколько времени тебя дома не было?

— 2 года и 6 месяцев, — посчитал дядя Илья.

— А победу где встретил?

— В госпитале в Ленинграде. Помню баба идет, толстенная, в дверь только боком проходит. Под кублуками паркет прогибается. А она пробовала еду нашу, годится или нет. Наши ржут: "Опробывалась!" Это к слову… А победу — в госпитале. Ночью проснулся — гул идет. "Чо такое?", — спрашиваю спросонья. А мне: "Кричи ура — победа!" А назавтра Сталин говорил. Немного сказал — поздравил всех. И всем выдали — по чекушке вина, бутылку минеральной воды, бутылку пива. Я пива отпил. А больше не хотел почему-то. А днем народ пошел к больнице, а там загородка — как пики. И вдоль загородки побежали все… К нам… Поздравляют… Что было! — Пла… плачут все… — говорит дядя Илья срывающимся голосом, вскакивает, уходит, гремит умывальником, вытирает лицо. Возвращается. Отрывисто бросает: — Извини.

Молчим.

— А что потом?

— Потом домой. Посчитали, комиссовали, выдали деньги посадили опеть в теляч-чий вагон, и поехали, только не через Москву, а северной дорогой, через Пермь мы выехали. Приехали в ноябре, 28 числа домой попал. На самолете. Не ждали особо— телеграммы не давал. Что жив знали. Писал. До Сумарокова на самолете долетели, до Мирного на конях. А от Мирного пешком. Все кони в Арвамке, даже водовозные, сено возят. Пешком пошли. И только я в избу зашел — мне фуфайку не дали снять — все бегут, все целуются. Я утром поднялся — веришь — нет: весь в пузырях!

Разговоривать его особо не надо, лишь заведется, как веревочкой, и с первых слов о рыбалке-охоте-старине пошел: хлестко, естественно, на ходу где присочиняя, где рассказы уже его стариков приплетая. Да так складно. И видно что все уже давно спуталось в голове — что с ним было, что с отцом его, а картина оттого еще крепче и чем дальше вдаль — тем седее.

2

Весной все пространство к устью Бахты от бывшего промхозного огорода залито, и там ставят сети. Стоят пушальни одна за другой и хозяева проверяют их на ветках, в тумане особенно выразительно склоняясь и выпутывая сигов. Почему-то рыбы сиговой породы, что сам сиг, что селедка, что омуль, пахнут свежим огурцом. Наверное потому же, что и большие грызуны, ондатра или тарбаган — кофием.

Что-то есть замечательное в этих сетях, стоящих почти у дома, в ветке, лежащей вверх дном на берегу и вслед за падающей водой сползающей вниз. С какой животворной быстротой, едва отступил лед, отвоевывает человек свою рыбацкую границу, продолжается в природу. Так же он и осенью, едва намерзнет притор, выползает на него с налимьими удочками, и что-то многовековое есть в этом исконном подчинение природе, какая-то великая воля, роднящая людей со всем негордым живым царством, да так крепко и властно, что вот уже и дядя Илья кажется не маленьким старичком, а ее исполнителем. И если забыть, что болит глаз, и руки, то какое это великое его счастье — на залитом солнцем просторе не спеша проверить сеть, вытащить гулко отвечающую на каждый стук ветку и принести свежих сижков в по-весеннему сумрачное и сжавшееся жилье.

Так же повально все ловят и лес, кто на чем, кто на ветке, кто на моторе, и то и дело среди льдов и бревен взревает двигатель, хвативший льдины, и безмоторный остяк, вертко лавируя на ветке меж ледяного мусора, забивает топориком в кедровое бревно проволочную скобку.

Казалось испокон веков несет этот лес, но несет по-разному. Во времена повальных рубок перло особенно с Ангары прорву упущенного леса, и им питался весь Енисей, а в заливе весь берег был забит пепельным забором. Теперь все меньше такого леса, кончилась кормушка, правда некоторое время ловили бревна, который особо большой водой снимало с берегов. Нынче вода малая и поселок вовсе без дров остался, поэтому валят на деляне. На реке теперь как и в прежние времена ловят не леспромхозные баланы, а больше подмытые и рухнувшие лесины. В такой здоровой лесине кубатура как в нескольких баланах, но надо сразу на плаву опиливать корневатый комель, и я всегда таскаю с собой "дружбу". Здоровенную листвень опилить не так просто, по уже глубокому резу она начинает гулять на недопиленной перемычке, и болтающейся корень пытается вплыть и зажать шину. Есть что-то в этой вихляющейся стихии, когда стоишь одна нога в лодке, другая опирается на бок тридцатиметровоого бревна, орет пила и летят брызги, и все мокрое и блестит, а мимо несется заваленный льдом берег и надо не притопить карбюратор, чтобы не угробить пилу гидроударом, и поскорее притащить бревно к кустам.

В бревно забивают плотницкую скобу и тащат его на веревке к берегу или к плоту. В больших поселках мужики помеханизированней, поизобретательней — вместо скоб у них специальные чекира, и я тоже сварил пару чекиров, оказавшимися на редкость удобной штукой. Люблю боевой вид лодки, когда собираешься за лесом, когда в ней по ветровое стекло — свернутые пружинистыми и топырливыми кольцами троса, неудобные, дыбящиеся, ведро со скобами, пила, лом, багор и так все завалено, что непонятно, куда самому деться.

Ищешь место, где набило много бревен, выдергиваешь их из гущи бревен, из гущи кустов, а те пружинят, не пускают, и зло берет, что вроде хилая талина, а такая силища, что если заклинит балан, то мотором рвешь что есть силы, взбуравливаешь желтую воду, а толку нет, и только водит тебя туда-сюда как на резине.

Раз тащился мой плот по затишку вдоль берега, а я заехав вниз, ловил и таскал к берегу здоровые листвени и елки с комлями. Встретил своего товарища Игоря. Попили из термоса чаю у бережка, и за разговором я все поглядывал на реку, и удивлялся почему мой плот не несет. Оказалось прозевал пока говорили — спиной к Енисею сидел. Игорь по дороге поймал и привязал плот ниже.

На редкость крепко берется плот тросом. Заделываешь первое бревно получше, обворачиваешь тросом и пробиваешь парой скобок. Скобы эти — не большие, плотницкие, а что-то вроде галочки из проволоки шестерки или восьмерки, и вот ими и пробиваешь трос, причем до конца каждую третью или допустим пятую заколачиваешь, а остальные не до конца и трос с них гуляет.

Главное начало. Одно, два, три бревна, десять и уже ходят они послушно на тросу, крепко держит их тросовая пружинистая натяжка. Бывает трос грубый, замятый, с изгибом, нерасправляемой волной, но и эта волна все равно держит, не дает слабины всей конструкции. Баланы трутся друг о друга, все поскрипывает, и вроде бы хило — трос тоньше мизинца, да скобки из проволоки, но какая связка! Бревны поблескивают, где бочина в красной коре, где голая, сосна — сливочно-желтая, у листвени под корой малиновые лохмотья. Все больше лесу набирается, досок сверху накидаешь и уже ходишь спокойно по ним, а когда большой плот это уже целый дом. Наедешь лодкой и толкаешь, подрабатываешь мотором. Главное, причалить куда надо, и чтоб мотор не заглох в нужный момент, а то пронесет деревню и пропала работа, вверх такую махину не выпрешь.

Еще беда — север: пойдет вал и плот разобьет, и вот пробиваешь еще тросом, тот ходит ходуном, все сильнее плещет волна, летят брызги и тугой встречный север тормозит и парусит плот. Если вал разойдется по-серьезному, ставишь в речку или под коргу на отстой и ждешь, пока ветер потихнет. А рожу жжет зверским солнцем, руки черные, во рту вкус черемши, все знакомое, настоящее и знаешь, что лучше не будет.

Плоты заводят на залитый водой аэродром, привязывает к промхозному забору, и тут начинаются заботы, потому что хоть и знают старики, что народ уже плоты тащит, и одна страда другую подпирает, но сети не снимают.

Главное завести плот с Енисея на аэродром, нужно очень точно попасть между коргой и камнями, рассчитав и свою скорость и сумасшедшего течения. Но вот уже зашел в гавань, и хоть тянет еще встречь через тальники с озер и Бахты, уже легче.

Теперь надо поставить плот и закрепить, и тут новая забота — начинаешь раздражаться и поругивать старичков, которые знают прекрасно, что люди уже лесом занимаются, а все не снимают пушальни, а попробуй свороти — реву не оберешься.

Сети стоят к берегу под девяносто градусов, вот одна, берестяные поплавки болтаются, вот другая — веревку видать, и вроде между ними место. А плот здоровый, да еще одна елка сучкастая — страх, и один сучище точно вниз идет и встречь ходу, и в конце концов не помню уже как, но впоролся я в Дяди Илюшину пушальню, едрит твои маковки, на всю красоту.

Надо отпутывать, а порвешь, Дедке шить, а Дедка громкий, когда на евоное посягнешь. Помнится помоложе был, дак так гонял всех, когда мимо его дома ездили на мотоциклах ли буранах — у них свой уголок в деревне, старинная аккуратная уличка, у кого листвень, у кого какое другое дерево, а у Дедки перед домом дощатая площадка, через дорогу поленница, в огороде кедра и береза растут.

Сижу я на сети, отпутываю плот и матерюсь — целый день на воде, уже поесть-отдохнуть охота — вечер доходит, а тут такая неурядица. Дед на берег выскочил, на ветке подрулил, но держится, не ругается. Сук же этот, чтоб ему пусто было, дал прикурить, я его еще а реке не смог отрубить, потому что он снизу, а лесина горбатая — не повернуть. Елка на плоту пятая с краю, и до нее не добраться, рука меж бревен не пролазит, вода ледянющая, и пришлось посылать маленького Ваньку домой за выдерьгой, расшивать четыре крайних балана, освобождать сук от сети, а потом обратно бревна заделывать. В конце концов отпутались я, и сеть Дядя Илья забрал чинить.

С соседом Анатолием, который помогал, зашли потом к Дедке. Поговорили с ним, он держится, не особо показывает огорчение, и поворчал, и нас выслушал, что "вы чо такие-то, ведь знаете что уже лес ставят, дак хорош, нарыбачились, убирайте сети". А потом Толя говорит, что, мол, вот все-таки "Дедка с нами корефанится", поэтому на тормозах спустил, а кто другой был бы — так бы "на хренах оттаскал", что навек запомнил бы. И благодарно стало, что дядя Илья простил, и приятно, что в друзьях держит.

А потом понес я лом, пилу, чекира домой, и они погромыхивали за плечами на веревке, и вспомнился другой Енисей — Енисей большого поселка, мир дизелей, каэсок, парней с чекирами, рассуждающие о том, как на "амур" поставить дизель от "сурфа", представился азарт и разгон их сильной, стальной, чугунной, солярной жизни и потеря старинного, тихого, деревянного, а потом вспомнил Енисей, когда-то увиденный впервые — пустой, молчащий, ровный. А после прежний, Дяди Ильин, Анисей представился, раскрашенный его воспоминаниями, словечками, седыми завитками старины. И подумалось, неужели когда уйдут старики, Енисей снова плоским, прямым, равнодушным станет?

 

В ЗИМНЕМ СТВОРЕ

В весне всегда что-то долгожданное, лето — будто цель всего года, передышка, и именно летом течет жизнь речная, лодочная и пароходная, но все-таки самая соль жизни зима. И начинается она исподволь, ее ждут, потому что и шляча осенняя надоела, и охота бодрости, морозца, но это только поначалу, а потом как всадится поглубже в зиму дело, как оглубеют снега и морозы прижмут — снова вязкой и глухой станет жизнь и время будто главный, тяговый двигатель включит, пойдет рабоче и долго.

Поначалу первые морозцы встречают на реке, и мотор греть приходится, и ветер, как ледяная стена, и руки поначалу с отвычки вдруг заломит от сети, от склизкой рыбины, стянувшей мордой ячею. На той стороне целый день булькотят плавными сетями омуля. На озере ледок, и Дядя Илья с внуком ставит морду на животку, без нее потом налима не поймать.

Снег, сначала слегка, и все ждут чтоб как следует, чтобы на другую технику пересесть, воды привезти на "буране", да закрыть наконец навигацию, вывезти лодку, и в этом снятие и вывозе сначала мотора, потом и лодки что-то есть увесистое и успокоительное. Лодки еще разноцветным рядком на берегу, на Енисее вал, катает север, дейдвуды, винты во льду, в сосульках. Лодки, моторы обшарпанные, битые, кто-то куда-то еще едет, заводит мотор, долго греет, синий дым срывает, уносит, ветром лодку наваливает на берег, мужик пихается, мотор орет, на волне оголяя выхлоп.

На другой день чуть морозец, пошла шужка, сальце, небольшые, похожие на бляшки плесени, льдинки. Вот еще подморозило, сильнее шуга пошла. Вот и притор начинает мять, растет торосистый ледяной припаек у берега, и все глядят, куда бы удочки налимьи воткуть.

Всех волнует, как Енисей будет вставать — ровно, ли замнет его так, что торос на торосе, и дорогу «через» рубить задолбаешься. Когда к Новому году выйдут охотники, им будут говорить: " — Анисей ноне как закатало, гольный торос" (ударение на первое «о» — М.Т.), или "Анисей-то нынче смотри-ка как стал, хоть боком катись". Вроде зима, морозы, а свое облегченье, и сети поставить поехать, и по сено — гусянки не гробить по торосу.

Вот наконец снежку подбросило и заревели "бураны", "нордики", "тундры". Кончилось безводье: водопровод из скважины был отключен еще с первым же морозцем, и с водой экономия, а теперь вся деревня заегозила, еще вчера на "вихрях" — сегодня на "буранах", кто по воду, кто по лодку, кто по дрова.

Дядя Костя со внуком вывозит "крым" — все старик сам делает — сын запился. Корячится с мальчишкой, на взвозе между камней снегу мало, а подъем крутой, и он не может лодку взять, "буран" буксует, летит галька из-под гусениц, Дядя Костя перецепляет на длинную веревку и рывками, по пол-метра удергивает лодку. Сашка из-всех сил кожилится сзади, толкает. "Буран" ревет, дымина, и гусянки жалко, а лодку вывезти надо — Енисей вставать будет, воды даст, и ее зальет, замнет льдом. Глядишь на эту технику — и жалко ее, а свой хребет еще жальчее. Погода смурная, рабочая, серенькая, снежок пробрасывает, все время здесь то снежок, то ветерок, а то и снежище и ветрище.

На угоре мальчишка-кетёнок играет: игрушечный буранчик тащит и игрушеную лодку, тоже вывозит. Буранчик длиной сантиметров двадцать, сделан из брусочков, капот покрашен красной краской, стекло из пластмассовой бутылки, лодка — разрезанная вдоль такая же бутылка — вместо мотора пенопластовая пробка от самолова.

Боковая речка уже встала, она течет с северо-востока, с гор, и вода в ней ледяней енисейной. На самодельном драндуле едет Витас, литовец. Он упертый, у него все по-своему, и все над ним посмеиваются, хотя и признают, что в технике он шурупит. Он все собирает что-то из железных отбросов. Драндулет — название Витаса — это половинка бурановского двигателя, бурановская гусянка, лодка тоже опиленная бурановская, лыжи от стринного "линкса", а карбюратор от пускача. Капота нет, все наголе. Седушка узкая, фара без стекла привинчена к стойке. Драндулет холодный еще заводится, а на горячую еле-еле. Коробка тоже бурановская, стоит впереди слева и Витас включает ее ногой. Обороты большие, тормоза нет, и включается она плохо, трещит, а он давит, морщится, и все качают головами, переглядываются и лыбятся.

Ему охота вырваться из деревни, и он едет к речке Акулинихе в балок, хочет сеть поднырить, удочки поставить на налима и налима покандачить, то есть половить на блесенку или на бадлу. Животку он везет с собой в укрытом ведре.

Вечером долбит пролубку и в темноте кандачит, подергивает балду маленькой деревянной удочкой с куском резинового шланга на конце. Обязательно надо налима поймать, все спрашивают друг у друга: "Ну чо, добыл налима?" Свинчаткой-балдой с крючком тукает по дну и из-подо льда слышен звук, сухой, гулкий. Здорово, когда под водой, в том другом царстве, слыхать наше что-то, так у плавной сети груза по галечке звякают, как колокольчики, или кошка по дну скребет… Вытаскивает налима, он тинно-зеленый, камуфляжного окраса, и грозный, и смешной, извивается в свете фонарика — главное в нем хвост. Эдакая каверзливое длинное весло, язык ли, лопата, которая все время извивается, загивается, цепляется за лед, и когда наверху сразу же вяло засыпает, извалявшись в сахарном снегу — хвост медленно то складывается, то распускается плоско, как лезвие, серебреет, жестенеет. Утром Витас уезжает.

Разъяснивает. С утра морозец градусов двадцать. Дым из трубы на восходе прозрачно-черной дугой загибается по алмазному небу на реку. С Енисея шорох и грохот. Пар тянет на реку с берега и он, отползая, зависает столбами, иглами, занавесками. В пару видны ледяные поля. Вздыбленные льдины ползут, будто хребты. Если спуститься на притор и подойти к его краю — совсем близко проплывает стекло. Вот подошло совсем свежее сизоватое стеклянное поле, налезая на притор, оно изгибается и ломается, но натяжку держит, его края дыбятся, ползут и осыпаются обратно на проплывающий лед. Скользят по нему необыкновенно легко и далеко, замерев, едут дальше. Небо розово-рыжее, но солнца еще нет, мужичок-тракторист смотрит сеть, долбит пролубку. На ее льду узор куржака, звезды и перья. Розово отсвечивает снег, брызги льда из-под пешни густейше-синие, и тоже отсвечивают, озаренные небом. Мужик тянет сеть, она подается, тянется из пролубки — вся в мелком льду, в стекляшках, как в колокольцах. Нет ни хрена рыбы, одна шуга, но мужик не унывает. С угора его фигурка кажется совсем маленькой.

Чем шире притор, тем больше на нем черных фигур. Согнутые, по-муравьиному прибитые жизнью, копошатся над пролубками, и чуть лишний метр льда — отвоевывают у Енисея, вдаются в него налимьими удочками. Над каждой пролубкой палка-тычка. Встало солнце, низ неба до горизонта густейше синий, дальше пар, а над ним все рыжевато-золотое. Справа от солнца видно одно из так называемых «ушей», радужная скобка, будто зимой солнце как в скобки жизнью взято, не шибко светит, хотя прибавку градусов в пять и дает, а когда на дворе 40 — то это прибавка хорошая. Солнце двигается правее и и ухо тоже ползет правее, а из-за дома вылезает левое. Для ушей есть и более расхожее, для журналистов, выражение — "солнце чум строит". Днем и к вечеру солнце во всем великолепии, рыжее, с боков два радужных столба, если подняться по деревне в глубь, в хребет, выше — то уши будто подойдут и на фоне домов заструятся. Это вымораживается воздух и видно на темном фоне как он искрится. Над самим солнцем тоже столб света. Всего три столба. И синейший снег.

Что-то царское в этих столбах, не то скипетры, не то свечи — все мощное, торжественное, будто великий праздник, знак ли, будто над деревней великое совершается таинство — посвящение в зиму. На заходе на месте солнца вертикальный луч — как огненная тычка на месте.

Дядя Илья пересаживает животку из озера в Енисей: пора. Животка подо льдом в ящике, тут же неподалеку морда, еще недавно ставили, еще по осени, а кажется, вечность прошла…Осенний день, снега еще нет, желтая трава, правда на озерках уже ледок. Дядя Илья едет ставить морду, морда сделана старинно из гартья — тонких щипанных реек, густо желтая, будто какая-то древняя ваза. Едет со внуком. Внук подскакивает на старом первых выпусков "муравье", зеленом, без фары. В кузове топорщатся морда, загородки, — не то самолет самодельный, не то еще что.

Виталька едет к озеру, дед идет с палкой, твердо трогая ею дорогу, рядом вьется сучка, он покрикивает, поганивает ее, когда она лезет. Ветер — север, на Енисее вал с беляками, камни — белые, как глазурью облитые льдом, стеклянная волна взлизывает их грубо, бьет с тупой силой, солнце то выходит, то в с сизых тучках. У озера поют на ветру тальники, на воде рябь. У берегов лед темный, безснежный, рыхловатый. Дядя Илья долго ставит морду, когда ставит загородку, кладет на лед топорик и он лежит совсем по-зимнему, неподвижно и спокойно. Морда поставлена. Виталька едет домой, дядя Илья, так же тыкая палкой, так же поигрывая с сучкой, идет по мерзлой каменистой дороге среди желтой травки.

Теперь все белое, и только кое-где торчат из снега черные стволики конского щавеля.

То в ясную погоду дядя Илья на удочках, то в пасмурную, а снега все подбрасывает, и глубже осаживается жизнь в зиму, и всегда с дядей Ильей сучка, и когда он снимает с крючка уснулую животку, и кидает ей, она хватает и в два-три подкуса хвост исчезает в пасти.

Дядя Илья то на удочках, то на мордах, морды он поставил две, но что-то ловится неважно. Озера маленькие, длинные, на них понаставлено уже порядочно этих морд с загородками из плоских реечек. Ваня, глуховатый остяк, тоже проверяет морду, загончик у него из реек, а сама морда из алюминиевой проволоки — вот тебе и остяк. Зато мать его, Тетка Мария еще что-то помнит не алюминиевую жизнь.

Тетка Мария живет в брусовом доме, внутри почти ничего нет, железные кровати, тряпки, печка, сковородки, кастрюли, кружки. В сенях окно, и иногда в нем маячит ее лицо. Тетка Мария очень старая, у нее темно-желтая в складках кожа, смотрит она всегда настороженно, а двигается и говорит медленно, не очень понятно, и будто через глухую прослойку.

— Тетка Мария, покажи куклы.

— Куклы? — переспросит вяло, будто не понимая, голова подрагивает, движения неверные.

— Но. Покажи, вот тут ребята ко мне приехали, посмотреть хотят.

Она мешкает, потом идет с кухни в комнату, куда-то лезет, вставая на табуретку, достает, выносит и кладет на стол что-то заверутое в тряпку. В тряпке сверток росомашьей шкуры. Там куклы — алэлы, домашние покровители — деревянные лица и тряпичные туловища. У одной куклы вместо лица темная железная, а вернее всего медная петля — как сложенная плетка. Лица в оторочке из старинных бус, крупных, мутных, неправильной формы горошин — блекло желтых, красных, зеленых. Деревянные лица кукл темные, у одной оно особенно выразительное и круглое, на нем выдающийся узкий и горбатый нос, будто килек, вместо одного глаза квадратик жести на гвоздике — как подкладка шифер прибивать. Что-то поражающе суровое, какая-то страшная простота в этих древних младенцах в чепчиках из бус.

— Мария Игнатьевна, это чо такое?

— Куклы, куклы шаманские — прохрипывает тетка Мария с очень сильным остяцким акцентом.

— А сколько им лет?

— Старые старые совсем.

— А имена есть у них?

— А?

— Имена, имена есть у них?

— А-а-а… Имена. Имена нет у них.

— Тетка Мария, ты никому не отдавай их.

И тут она будто выплывает из своего оцепенения и говорит первые и последние свои твердые и осмысленные слова:

— Не, не. Пока жива со мной будут. В этом наша жизнь.

Саша с Ваней в это время в другой комнате, Коля валяется перед телевизором, а Ваня вскоре стыдливо выходит. Саше сорок с небольшим, раньше был неплохой охотник, потом от тайги постепенно отошел, сначала бык забодал, бок порвал, потом еще что-то, а потом деревня, пьянка и тупик.

Ноябрьские праздники. Дядя Ваня, мой сосед, только что приехал с охоты, у них с сыном любительский участок рядом с деревней. Оба матерятся — соболя мало, в капкан не идет, отжирается на рябине, а ее море, и снегу навалило по пояс — собаки не идут.

Ночью подморозило, до этого оттеплило и шуга шла масляным легким ходом, со снегом, как в вате вся и липкая, такую — чуть мороз, и махом склеит.

Дядя Ваня собирается поднырить прогон для сети, в санях черпак, пешня, нырило, крючки, тычки и обязательно лыжи. Вот поехали, и Дядя Ваня унесся в снежном облаке и в своей позе — на коленях в санях в корме, сидя очень прямо и крепко. У него стать-повадка такая, всегда как поплавок, прямой, стойкий, хоть и болеет. Пока сын заводит буран, он уже сидит неподвижно в нарте, залатанная фуфайка, рукавицы, завязана ушами назад ушанка.

У Дяди Вани тоже все сплелось в голове — свои детские впечатления он путает с рассказами отца и деда, и прошлое у него теряется в бусом и морозном енисейском тумане. Он сам будто по пояс в прежних временах, все у него делится на "ране" и "ноне". "Ране город в Енисейске был", — говорит он, имея ввиду что столицей Енисейской губернии был не Красноярск, как теперь, а Енисейск. " — Ране, парень, белка дорого стоила, и щас на нее и кирпич хлеба не купишь".

У всех стариков одна тема, что ране рыбацкий, охотницкий, крестьянский труд ценился, и люди свою нужность понимали, а сейчас все никому не нужно. Оно так и есть, хотя народ, как его не трави и не изводи, все равно силу имеет, кать трудовую и рад бы не работать, да не может. Рассказывали, один мужик выращивающий в Ворогове помидоры и капусту, просил начальников, чтоб забрали у него овощи, и вроде бы обещали вертолет, готовьте, мол, и ждите, но никто не прилетел, а он ждал, да ждал, пока не померзло все. То же рассказывал мне и кержак на барже — что могут они картошку и овощи выращивать, и просят начальство: примите у нас, это же для района. Но никто не берет, потому что выгоднее и проще закупить в Красноярске по дешевым ценам и привезти по воде, чем вкладывать в сельское хозяйство на месте.

Дядя Ваня рассказывает:

— Мне отец так говорил, вот ране, кто белку промыслял, рыбу, тот зыл, а кто ни х… не делат — тот пропадай.

Жена дяди ванина умерла, Дядя Ваня признается:

— Скучаю сильно по ней.

Дядя Ваня говорит глухим голосом, и когда разговор закончен, удаляясь по краю угора, продолжает гулко и глухо басить, бросая слова уже совсем в бесконечность, и они растворяются в ветре, дали и сливаются с ней в одну крепь. Дядя Ваня — настоящий рыбачище — весь год сети, перемет, невод. Летом встает в шесть, и полчаса спустя у них с сыном идет на угоре громкая и гулкая разнарядка. Дядя Ваня, продолжая бакланить, спускается, слышно как стучит сапоги по лестнице, потом взревает мотор, и так же час спустя они подымаются.

И так всю жизнь. Прошлым годом заходит соседка: "Миша, помоги телку ободрать". Туша на угоре над Енисеем, мороз по тридцать, ветерок, все стынет махом, и шкура, и копыта, только нутро еще теплое и рукам в нем хорошо. Дядя Ваня старается, но ему тяжело, хворает, и руки мерзнут, и он еле шевелится, а потом и вовсе уходит домой.

Помню Дядю Ваню еще лет пятнадцать, двадцать назад, такого же прямого, с прямым поставом головы, вечно идущего откуда-то с рюкзаком и посохом на своих сельдюцких лыжах — очень широких и таких тонких, что так и ходят ходуном, вихляются двумя листами. Носы и задки тоже как мыски листьев, острые, и камус на них исшорканный и по краю блестит затертой голой шкурой. Он и сейчас с этими лыжами за спиной в морозном скрипе шагов проходит по краю угора мимо моего крыльца:

— Куда, дяа Вань?

— Да вот, пойду, это… пролубку обдолблю, — показывает, стучит посохом — садок там у меня стоит.

— Ну, ясно, ясно, понял, понял, — ответишь по радиостанцевски, по-охотничьему. Я снимаю его на камеру, и он выжидательно спрашивает:

— Ну что, идти?

И уходит с черпаком, посохом, по краю угора, на фоне высокого яра с белыми откосами, гигантской дали, и за спиной будто сложенные крылья пятнистые от камуса лыжи. Пройдя метров десять, он оборачивается, кивает на камеру:

— Интересная стука!

Дядя Ваня тоже болеет о животке. Животкой или животью могут быть и ельчики, и ерши, и щучки, и "леночки" — озерные гольяны, ловят их по-разному — с осени неводом, позже в морду или на кандачку — но главное, что сидят они в садке — ящике в озере подо льдом или в Енисее. Как говорил мой сосед Толя — в "турьме": " — Посажу их в турьму". Турьма — плоский ящик с узкой крышкой на проволочных петлях. К нему привязан на веревке груз, какой-нибудь трак от трактора или камень в авоське из неводной дели. Поперек пролубки лежит палка, на нее крючком, то есть сучком вниз надета другая вертикальная палка, ее нижний конец под водой, к нему привязана веревка. Обдолбил пешней и тянешь крючок с веревкой, идет садок, на садке груз. Садок будто с сокровищами, весь темный, исшорканный, в мороз дощечки мокро блеснут на солнце, а в ветрище, снежище, веревочки, узелки тут же леденеют… Достал, но не полностью, чтобы не оголить животей, и отворил крышечку. Там в вековой и таинственной рыбьей задумчивости бродят ерши. Тыкаются, пошевеливают хвостами. Чем питаются они долгие недели? Говорят, своей же слизью, но не верится.

Без животки не поймать налимов. Налим енисейская зимняя еда. Кормилец. Удочка — это капроновая нитка с грузом и одним или двумя крючками. Либо просто тычку, палка метра три длиной, с воткнутым в дно концом и привязанной там же ниткой. На крючках живец. В тепло, когда лед слабенький, подошел к пролубке — если тычка сдвинута — значит сидит кормилец.

У Виктора Петровича Астафьева вычитал, что в Овсянке налимов поселенцами звали, и давай прививать это дело. "О! Поселенец идет!" А мальчишка сосед, кричит: "Где! Где васеленец". Так с Толяном и стали налимов васеленцами звать.

Без васеленца никуда, даже Ванькина бабушка, которая улетела погостить с старшей дочери в Зотино передает:

— Валя, доча, пришли мне-ка налима, не могу!

Тем временем все шире притор, и уже стоит опечек посередке, на который лед садится сразу. В солнечный день полоса притора с сахарном крошевом торосов тянется вдаль, повторяя линию берега, цепочки торосов изгибаются, и выделяется изогнутой шершавой ниткой одна высокая гряда — в один момент особенно сильно и высоко торосило, и в этой кривом следе посреди уже ставшего льда есть что-то очень речное. Таким же отпечатком речной воли, повадки и видны с вертолета схематично-недвижные, по-школьному условные следы прежних берегов, стариц, и так же проявляется живая тягучая природа реки в дугах и кривулях сахарных торосов.

Но все еще идет Енисей, и хоть уже мало открытой сально-матовой воды среди крошева льда и полей, все еще скользит лед, но совсем скоро замрет это вечное движение пред глазами, этот бесконечный жизненный телевизор, и всех как встряхнет от колоссальной остановки. И настанет великая неподвижность, великий покой, и казалось бы тысячи вариантов полей, льдин, водяных окон проезжали каждый день мимо деревни, и вдруг все замерло, и эта картина только что была мимолетной, случайной, и вдруг стала единственной до весны. Как бывает десятки людей проходят перед глазами, и вдруг один кто-то остается на всю жизнь. И это превращение случайного, текущего в постоянное и есть судьба.

Енисейного ледостава все ждут, чтобы сразу сети на устье Бахты и Сарчихи ставить, и по сено можно будет на ту сторону на Старое Зимовье ехать, и охотники с той стороны домой прибегут, все это правильно, но помимо всего этого понятного и делового, есть еще какое-то великое успокоение для души, когда Енисей встал.

Как когда-то на растущий притор все повально выползают ставить удочки, так теперь все ломанулись ставить пушальни. Сначала подныривают прогон, то есть подводную веревку по длине сети. К одному концу прогона привязывается приготовленная сеть, к другому — веревка, ее конец тоже рядом с сетью в руке. Тянешь веревку и сеть сходит. Также и смотрят пушальню, собирая в гармошку в пролубке, потом тянут за прогон, и сеть растягивается подо льдом.

Тоже сборы — нырило, крючки, палки. Прогон подныривают так: готовят длинный шест и рогульку. По длине шеста бьют среднего размера лунки, большие только крайние майны, к нырилу привязывают прогон, пихают нырило в майну и ждут пока оно покажется в ближней лунке, там его пропихивают рогулькой дальше к следующей лунке и так до конца. Лучше прогонять нырилом-шестом с проволочной кошкой на конце. Веревка с грузиком в майне, и ее цепляют нырилом из следующей лунки и так до конца. Как-то мы с Тетей Шурой, Царствие ей небесное, подныривали прогон на течении на Енисее льдинкой. Морозы стояли, а снегов не было. Привязали льдинку и пустили по течению от пролубки, один спускал веревку, а другой слушал, как она бьется, стукает, разглядывал белую под темным льдом. Там и долбил.

Бывает, поставят сеть, и вдруг тепло, вода прибудет и оторвет Енисей ли, устье Бахты вместе с сетями и пешнями, и беда — ничего не сделаешь, хоть беги до Диксона берегом — тогда все сначала, сети садить, пешню делать.

Пешню оттягивают обычно в школьной кочегарке — там мощная на угле печь. На пешню годятся болты от бон, пруты шестигранные и круглые, главное чтобы железяка была сталистая. Раскаляют докрасна и отковывают на наковальне, острят, придают грани. Острие горит, светится, как копье. Потом в масло. Потом приваривают трубку — садило, а потом строгают из березки черен или пеховище, садят, прихватывают гвоздиком — и пешня готова. Долби иди! — как говорит в таких случаях сварной, Василий, убирая сварочник.

Морозный день. Дядя Илья собирается по удочки. Сидя на табуреточке, напяливает носок, пакулек, портянку и сам бродень, опробует его изнутри ногой, дотягивает, подвязывает вызочкой. Морда бродня очень похожа на налимью. Кожа лучше резины, она и дышит, и легче по весу — ноге в бродне необыкновенно удобно, собранно, нутро теплое, мягкое, а снаружи кожа, которая все это тепло держит. Дядя Илья надевает фуфайку, перепоясывает ремешком, поправляет нож, завязывает шапку.

Раньше стельки в броднях делали из травы. А к бродням обязательно полагаются вязочки. Кожаные — держат подьем. Подколенные — голяшки. Они тряпичные с тесемками, широкие и расшиты тряпичными цветными полосками. Очень удобно ехать на таком подвязанном колене на мерзлом сиденье "бурана" или какого другого агрегата. Пакульки — меховые носки — из собачины, а бывают еще из гагары, считаются очень крепкими. Есть еще пимы — камусные бродни — на самый мороз. И рукавицы тоже бывают разные — суконные верхонки, теплые стеганные и собачьи мехом наружу. Они называются лохмашками или мохнашками и очень теплые.

Юксы делают из сыромятины, эта кожаные крепления для туго набитого бродня. В мороз они скрипят попадающим туда снежком и для скрадывания сохатого используются специальные мешки — прибывают их к лыже и ногу суют в мешок. Площадки под ногу делают из разных материалов, но главная борьба идет с подлипанием снега под пятку, особенно в тепло. Подбивают бересту — деревянными гвоздиками-пятниками, проволочными скобочками резину от сапога, белую жесть от банка, и даже пластмассу от распластанной кечуповой бутылки.

Лыжина бывает пощеляется вдоль, и ее заклеивают прямоугольником налимьей шкуры — и тут васеленец пригодился. Камуса или камусы — шкуры с ног сохатого, оленя или даже коня, ворс у них короткий, крепкий и сильно наклоненный в одну сторону, прямо заглаженный, поэтому лыжи, оклеенные камусом не катятся назад, к тому же и прочнее в такой обтяжке. Скроенные по лыже камуса называются подлыком. Подлык заворачивается на верхнюю сторону лыжи — в таком чехле лыжа еще крепости берет. Слыхал, что еще жилы пускали под подлык. На северо-востоке Эвенкии с лесом туговато и лыжи из двух продольных половинок делают — подлык держит. Видел в более южном поселке лыжи с конским камусом — гнедые и мохнатые. Слыхал, что конский камус очень ноский. На Енисее говорят обязательно "конь", а не "лошадь", это по-старинному, по-сибирски.

Охотник надевает лыжи, не нагибаясь и помогая в юксах концом посоха или охотничьей лопатки. Вставляет ногу в юксу почти поперек лыжи, потом натягивает ее заднюю петлю пяткой назад и изловчась, заводит гнутым и быстрым движением-выкрутасом в переплет юксы. Также и вынимает ногу — движение это в свое время меня просто поразило — настолько оно справное.

Когда смотрят сеть в мороз с ветром натягивают рядом кусок брезента. В мороз индевеют волоски на руках.

Щуки, сиги, чиры, ленки… Когда их выпутают из сети, они толко извивнуться на снегу и замирают, вывалявшись. А потом становятся седыми, проколевшими и хрупкими в нарте колотятся друг о друга, как стеклянные колотушки. Все заиндевелое — суконные штаны, брючина надетая на бродень поверх голяшки, а бродень во льду — где-то ступил в наледь, в воду. Морда красная и уже в тепле над печкой мужик, развязывает шапку, кряхтит и сосульки выплевывает.

Особенно лихой вид у охотника, приехавшего под Новый год с промысла. По теплу ли, по морозу несся он будто целую вечность в реве "бурана". В нарте пила, мешок с пушниной, сахарные рыбины. Влезал в воду, "буран", бродни во льду, весь пепельный, сахарный, резко воняющий выхлопом. Ехал-ехал, и сколь верст было, все его. Если заколевал, грелся по пути в чьей-нибудь избушке. Собак ждал. Сначала, бывает какой-нибудь молодой кобель рванет вперед, побежит весело, с тобой еще и заигрывая, то впереди, а то и рядом. А потом, глядишь все, уже сзади, почти носом в нарте — так обдув меньше, хоть и вони больше. А потом уже и сзади никого. И вот стоишь, мнешься, ходишь, и все вглядываешься, когда одна, другая — черные точки покажутся, и всегда сначала какую-нибудь торосину принимаешь за собаку, а их все нету и нету, и начинаешь думать: вот след соболя был свежий, вдруг, козлы, ломанулись, или избушку Санькину проезжали — вдруг туда, вдруг останутся, потом езжай за ними, или еще хуже в капкан влезут.

Но вот запрыгала одна точка, за ней другая, и как обычно немного не там, где ждал, и уже ближе, ближе, и рад, и кажется огромное дело, что вот они догнали и рядом. Вот они, морды заиндевелые, кто посвежее, весело и приветливо сунется к тебе, кто потяжелее — просто подбежит. И снова руку в петлю стартера — и вперед. Только километров за двадцать или десять от деревни, когда уже и дорога накатана, как трасса и собаки будто на рельсы поставлены — там уже топишь, не оглядываясь.

Небо давно догорело, и остается над хребтом его стеклянно космический край, темно-синий с прорыжью, и все шарит, шарит, густеет по сине-сахарному снегу свет фары. Люблю я этот свет, когда еще только густеет вечер, но все вокруг постепенно отступает и остается только рельефно освещенная дорога, яркое поле сияющего снега и зеленый циферблат спидометра, или наоборот, утром, когда все еще лиловое перед тобой, но за остроконечным лесом, что проносится мимо с ночной еще луной, уже светлеет, прозрачнеет и наливается светом морозное небо, и меркнет на снегу свет фары, растворяется, как сливочное масло в детской каше.

Бывают разные небеса. Бывают просто стеклянные, бывают с тонкими полосами, стремительными, по линейке прочерченными, сизыми по ясному горизонту, бывает небо, будто взрыв — из одной точки будто пучок перьев расходится по всем сторонам. В основании чуть пухлые, а дальше ровные, стремительные, не то рельсины, не то нити — и то ли из какого бутона тянутся, то ли наоборот со всей необъятности в один узел сходятся, в чью-то крепкую руку.

И так к Новому году все тоже стягивается в один узел, и охотники подтягиваются, у рыбаков тоже вроде итога, кто уже и сети выбрал и удочки прикрыл. И уже далеким бесконечно кажется и тот осенний ледок в озере, где у дяди Ильи морда стояла, и первый налим, и нырило под тонким льдом. Все уже зимнее, глубокое, снежище дак снежище, морозяка дак морозяка, без дураков, и двадцать градусов как отдых. И люди на улице стеклянно-заскорузлые, бороды, усы, оторочки шапок — все белые, звонкие, в сосульках, а зато в тепле еще сильнее живятся, отходя, и краснее рожи и глаза веселее, и руку тянут и жмут крепче, и снова кто-то что-то спрашивает, как и чо, сколь кого добыл, как с рыбалкой, и чо соболь? Спрашивает, чтобы выслушав, потом самому рассказать, обрушить трудовое одиночество, завалить подробностями, убедиться что у Васьки, Генки, Петьки та же история, забил соболь, падла, хрен на капканья, и мыша море, приваду приел, да животка задохлась в озере, да и ладно, главное что все дома, живы и техника рядом, накрыта, и собаки сытые.

Вот и соседка, Бабушка из Зотина, из гостей прилетела на вертолете, ее под руки выводят, и грохот, и снежная пыль, а Бабушка только головой качает-мотает, ох, слава, тебе Господи — дома! И от толчеи этой, гомона так богато на душе делается, что пока не опростаешь ее в рассказе ли повестухе, не успокоишься.

 

ВЕТЕРАНЫ БАХТЫ

Очерк-интервью для газеты «Маяк Севера»

В нашем селе праздник Победы празднуют так: к 12 часам деревня собирается на угоре по-над Енисеем возле памятника павшим за Родину. Народ принаряжен, мужики с оружием. Здороваются за руку. Енисей в это время еще стоит, в тайге полно снега, но сам угор уже вытаявший, с жухлой травкой. Дети, за несколько дней до праздника красившие ограду свежей голубой краской, идут колонной с барабанщиком во главе. В ограде вокруг крашеной серебрянкой стеллки со звездочкой темнеют пихты. Открывается калитка ограды и около памятника выстраиваются: глава деревенской администрации, дети с учительницей литературы Еленой Ивановной и двое наших ветеранов. Остальные стоят рядом на угоре. Мужики с ружьями и карабинами наготове ждут в шеренге на самом краю угора. Когда отзвучало поздравление, они вскидывают стволы и дают залп — вверх и вдаль. Летит дым, пыжи, пахнет порохом. Енисей белеет в оттаивших каменистых берегах бескрайним полотном.

Всего двое ветеранов осталось в Бахте: Илья Афанасьевич Плотников и Анатолий Семенович Хохлов. В школьном альбоме, посвещенном войне, о них написано: "Плотников Илья Афанасьевич. 1924 года рождения. В ряды Советской Армии призван в июне 1943 года. Был тяжело ранен и после излечения возвращен в строй. Имеет правительственные награды: орден "Красной Звезды", 2 медали "За отвагу", медаль "За победу над Германией", медаль ХХ лет победы над фашизмом" и орден "Отечественной войны 1 степени";

Хохлов Анатолий Семенович. 1925 года рождения. Закончил 3 класса. В ряды советской армии был призван в июне 1943 г. В феврале 1944 года получил тяжелое ранение и был на излечении. 3 августа демобилизован. Награжден медалями "За победу над Германией" и "ХХ лет победы над фашизмом" орденом "Отечественной войны 1 степени".

Иду к дяде Илье. Дядя Илья открывает — залатанные брюки в полосочку, красная в клетку байковая рубаха, застегнутая на все пуговицы.

— Дядя Илья, мне тут сказали заметку написать. В общем, мне надо тебя о войне расспросить.

— Ничего я не буду рассказывать. Тем более о себе. Раз один корреспондент тоже расспрашивал, а потом такого написал…

— Я "такого" не напишу, а что напишу покажу.

— Ладно. В общем, родился я в 24 году 31 июля. Остались нас трое с отцом. Как мать от нас ушла, не помню. Отец на неводе работал, возьмет меня на невод, в лодку уташшит, в нос положит. В школе мы учились — из школы прямо на рыбалку. В школе три года отучился. Пришли, уговорили на рыбалку. Тугуна тогда чистили на сдачу, до 15 августа, правда, а после нечищенного принимали. А потом в армию — в 43 году, 22 июня. Никто меня не провожал. 6 рублей было у меня в кармане. Привезли в Красноярск. Сказали: "У кого есть какие вещи, можете продать или в фонд обороны сдать". Я что было продал — на 700 р.

— Это на наши как?

— Булка хлеба 70 рублей стоила. Богатые деньги были. Стакан орехов кедровых 30 рублей стоил, 25 — стакан семечек. Мы на распреде были — Дом Колхозника, возле Качи. На заводе работали, погружали консервы, муку. Мы сами не таскали, мужики наши таскали, а мы им готовили. Нам дали бочку квадратную здоровенную сгущенного молока, и крупа любую, какую хотите — варите. Они работали, а мы кашу варили — своим ребятам, которые работали. Потом начали понтонный мост строить. Ниже железнодорожного моста.

— Дядя Илья, ты когда последний раз в Красноярске был?

— В 45 году. По понтонному мосту только машины ходили, и разводили его, когда судно идет. Потом на Абакан нас переключили. Там тоже переправу строили, но только не понтоны, а козлы — потом настил на них. Козлы, ну как дрова пилишь. Потом повезли опять на поезде — в телячьем вагоне, в пульмане. Кто-то кричит" Нас обратно везут!" Так и есть, в Красноярск везли. В сентябре в Омск привезли. Казармы там — склады для картошки, землянки, но — чисто, выбелено. Тут и обмундирование дали.

— И что делали в Омске?

— В Омске? В колхозе хлеб убирали. С фронта комбайнера привезли. Тогда не самоходный комбайн был, а он на месте стоял, а к нему подвозили. День и ночь работали. Пшеница, просо. Хлеб-то надо было убирать — в деревнях не было никого. Кормили хорошо. Потом в свою часть вернулись, прослышали что на фронт отправляют — и попросились. Командир говорит: "Сынок, ты куда торопишься? На пушечное мясо?"

— Обучали перед отправкой?

— Обучали. Матчасть. Устройство снайперской винтовки. Оптический прицел… Обмундирование дали — шинель, котелок — все новое. И на фронт. Кормили дорогой, честно сказать, ни на фиг не годится.

Ехали на поезде, тоже телячьи вагоны. Привезли под Вязьму. В октябре. Оттуда повезли в Великие Луки. От Великих Лук пешком к передовой. Шли кто как, растянулись по дороге. Дней 5 или 6 шли — по одному, по две. Провожатый-то скрылся где-то. Я один остался, голодный. Иду — никого нет. Кормились как? Бураки, ну… свекла такая, внутри красная, белая, слоями. У костра ее пожаришь и ешь. Иду — устал, света не вижу, машина идет. Проехали, остановился, назад сдали — офицеры какие-то: "Солдат, куда идешь? Влезай!" Залез я… Кусок сала, хлеб…

Голос дяди Ильи дрогнул, лицо вдруг съежилось, он отвернулся и махнул рукой.

Сидим молчим с дядей Ильей. Он продолжает:

— Догнал ребят. Железница станция называлась. Стоят понемногу ребята, собираются, по 5–6 человек. Один позже меня пришел, Скворцов. Ему офицер — ты дезертир. Стрелять тебя будем. Скворцов белый стоит. А там один мужик был, видно, что бывалый, "Слушай, — офицеру этому говорит, — если ты нам к вечеру не привезешь продуктов, то мы тебя самого зажарим и съедим". К вечеру и жратва была, и все, и хлеб, и концентраты… И Скворцов живой.

— Как первый бой?

Дядя Илья замешкался, будто я спросил глупость, потом помолчал, подбирая слова, а потом как резанул:

— Первый бой был такой — все бегут и я бегу. Потом залегли. У них пули разрывные были, и кажется — и впереди стреляют, и взади стреляют.

— Ну немцев-то видите?

— Как не видим? Видим. Вот они, который близко, который далеко. То, глядишь, каска мелькнет.

— А вообще, какая… задача-то у вас была?

Дядя Илья посмотрел на меня, как на дурака:

— Вперед. В 43-ем — одна задача была — вперед. Потом в оборону нас поставили: Большая Пуща, малая Пуща. Мы там еще простояли.

— А медаль? За что наградили?

Дядя Илья снова стесняется:

— Не знаю, за чо наградили. За храбрость, вроде. Короче, вот дорога, вот куветы. (Дорогу изображала ложка, "куветы" — две чашки) Мины вот здесь легли, и вот здесь (показывает на чашки). Я услыхал, когда начали стрелять, ну и сюда летит, по шипу знаю, что где-то здесь лягут. Лег посередке — деваться некуда, и вот одна с этой стороны дороги легла, другая с той. Дорога-то выше, ну и осколки — в бугор. Выходит, берег Бог меня.

— Еще психическая атака у немцев была. Все пьяные, рука к руке идут (дядя Илья показал, как касаются немцы друг друга поднятыми локтями) — стреляют.

— Сколько до них?

— 150 метров. Мы стрелять начнем — лягут, потом снова идут.

— Ты попадал в немца-то?

— Да ну! Все врут! Попал — не попал, ты откуда знаешь, кто куда попал? Снайпер дело другое.

— А ты вроде на снайпера учился.

— Не стал снайпером — обучаться надо было 6 месяцев, а я месяц проучился.

— А у тебя что за оружие было?

— Карабин кавалерийский… Как в атаку? Один встает: "За мной!", ну и подымаются, по два, по три, потом все. В фильмах все неправильно показывают: шквал огня и все в атаку. При таком огне ты и встать-то не сможешь, не то что в штыковую.

— А потом что было?

— А что потом? Ранило. Наградили и обратно в часть. Два раза ранен был. А воевали: Белоруссия, Литва, Латвия. Была там такая Курляндская группировка. Ранило? Шрапнель — сначала суда, потом сюда, (дядя Илья показывает на ногу, на руку) если б ударила в голову, у меня бы две дырки бы получились.

Еще спрашиваю про награды.

— Какие награды? Медали "За Отвагу". 2 было. Одну потерял. Вторую как получил? Тоже так, — дядя Илья отмахивается, — там никто толком не знает, не мое это — начальства дело. Я же не за награду воюю — правильно?

Короче идем с передовой, у меня провода моток на спине. И слышу командир зовет. Я иду, не откликаюсь. Докричался. Обратно на передовую посылает — доложить там что-то. А я только что оттуда, да еще провод этот. Он подзывает солдата: " Возьми провод у него". Отдал провод и назад, на передовую, а неохота — страшное дело! Так не хотел идти. Сходил, доложил, что нужно. Возвращаюсь, уже чуть не наутро. Вижу — что-то копают тут… В общем, все, кто тогда шли со мной, и начальство, и солдаты — все полегли, 32 раненых и 11 убито. Снаряд. Опять Господь уберег.

— А еще что было?

— Зубами порваный провод соединил, а потом огонь корректировал… — Дядя Илья помолчал, сказал:

— В Белоруссии ни одного дома не было целого, трубы где торчат только. Шли по лесу колонной, вдруг остановка. Я шустрый был, вперед пробрался — что такое? На сосне висит женщина молодая, в чем мать родила. Косы… до сих пор перед глазами стоят… льняные. А под ней банки от консервов — жрали… Пожрали и уехали: моторизированные, б…!

Помолчали.

— А медаль как потерял?

— Она у меня в кармане лежала, командир говорит: "Почему не носишь?" Я надел, носом то рыл, когда землю и потерял.

— И сколько времени тебя дома не было?

— 2 года и 6 месяцев, — посчитал дядя Илья.

— А победу где встретил?

— В госпитале в Ленинграде. Помню баба идет, толстенная, в дверь только боком проходит. Под кублуками паркет прогибается. А она пробовала еду нашу, годится или нет. Наши ржут: "Опробывалась!" Это к слову… А победу — в госпитале. А вообще земля слухом пользуется, еще победы нет а слух уже был, что с Америкой вражда идет. А с победой так было: ночью проснулся — гул идет. "Чо такое?", — спрашиваю спросонья. А мне: "Кричи ура — победа!" А назавтра Сталин говорил. Немного сказал — поздравил всех. И всем выдали — по чекушке вина, бутылку минеральной воды, бутылку пива. Я пива отпил. А больше не хотел почему-то. А днем народ пошел к больнице, а там загородка — как пики. И вдоль загородки побежали все… К нам… Поздравляют… Что было! — Пла… плачут все… — говорит дядя Илья срывающимся голосом, вскакивает, уходит, гремит умывальником, вытирает лицо. Возвращается. Отрывисто бросает: — Извини.

Молчим.

— А что потом? Потом домой. Посчитали, комиссовали, выдали деньги посадили опять в телячий вагон, и поехали, только не через Москву, а северной дорогой, через Пермь мы выехали. Приехали в ноябре, 28 числа домой попал. На самолете. Не ждали особо— телеграммы не давал. Что жив знали. Писал. До Сумарокова на самолете долетели, до Мирного на конях. А от Мирного пешком. Все кони в Арвамке, даже водовозные, сено возят. Пешком пошли. И только я в избу зашел — мне фуфайку не дали снять — все бегут, все целуются. Я утром поднялся — веришь — нет: весь в пузырях!

Прощаюсь с дядей Ильей, иду к дяде Толе. Сияет солнце, снег как железный. Дядя Толя в сараюшке, там рассада и он ставит электрообогреватель, потому что на улице снова мороз.

— Дядя Толя, расскажете, как воевали?

— Да я мало и был-то совсем… Да и вообще рассказывать не любитель.

— Да уж сколько был. О себе расскажите.

— Родился я здесь в Бахте 25 апреля 1925 года. 3 класса закончил с горем пополам, и то убежал. В Мирном мы учились тогда… А в 40-ом году на охоту пошел. Работал сразу в колхозе. В 43 году призван в армию, в июне месяце, не помню точно — в двадцатых числах. Сначала — в Красноярск, потом на пересыльный пункт в Канск. В Канске в бане помыли. Мы там как на карантине были — до ноября. Сено косили, бондарили, бочки ремонтировали. На рыбалку меня посылали дней на 15–20. Бреднем рыбачили на Кане. На охоту ходил за косачами для воинской части.

— Так не для колхоза работали?

— Покос и для части и для колхоза, а остальное — бочки, и рыбалка, и охота — все для части. В общем, на охоте я пробыл до 22 ноября.

— А потом?

— Потом сразу в маршевую роту на передовую.

— А ехали — в телячьем вагоне? — уже со знаньем дела спросил я.

— В нем и ехали. Двойные нары. Буржуйка на вагон. Сухой паек. Кипяток на остановках. Дрова там же. И на 1 Белорусский фронт.

Дядя Толя на редкость немногословен, каждое слово приходится вытягивать.

— И сколько времени ехали всего?

— Да недели две ехали. А до передовой на своих ногах трое суток. По шоссейной дороге. Строем. Разбитая деревушка — дошли до нее. Сутки пробыли, а потом уже на самую передовую.

— А ранило как?

— В атаки мелкие ночные ходили. И ранило в руку. Под Витебском наступление было. Артподготовка сначала, а потом пошли — и ранило. Весь полк разбило — 15 человек осталось.

— А как назывались-то вы?

— 274-я стрелковая дивизия.

— Дядя Толь, ну а передовая-то что из себя представляла?

— Что представляла… Траншеи нарыты и в них люди сидят.

— Самим приходилось копать?

— Да нет, там война-то уж прошла. Все накопано, так только — для себя чего подправишь.

Дядя Толя снова возвращается к наступлению под Витебском, где его ранило:

— В общем артподготовка часа два шла. Наши начали, немцы тоже стреляют, тоже артподготовка. Потом в наступление, сначала солдаты, потом техника.

— А до немцев сколько?

— Метров 300, а то и меньше. Видишь их хорошо. В общем с восьми утра начали, а закончили бой в темноте только.

— А какое оружие было?

— У меня? Винтовка мосинская. Немцы отступают, за ними идешь, где-то ляжешь, ждешь. лупят из всего. Авиация задействована. А ранило в темноте уже. В руку осколком. Снаряд взорвался. — дядя Толя закругляет разговор, короче, где должны были выбить, там выбили, а до Витебска тогда не дошли.

А ранило в правую руку, в предплечье. Что почувствовал? Как стукнуло, боль уже потом была. Рука болтается. Сначала подумал — оторвало. Взял вот так руку (дядя Толя показал — взял предплечье левой рукой) и пошел. Так и шел, как оступишься — сам понимаешь.

— А куда шел-то?

— Назад, к своим.

— В землянку?

— В землянку. Там собрали сколько раненых, в повозку и в полевой госпиталь. Палатка такая большая. Там дня 2–3. Потом в Смоленск в госпиталь. Там операция и гипс. В Смоленске неделю пробыл, потом в Калугу перевели. Оттуда в Иркутск — в оздоровительный госпиталь. Из Иркутска сюда. Пароходы-то ходили.

Попрощался с дядей Толей, который сказал напоследок: " — Забылось многое, если б сразу — может и больше рассказал"… Пришел домой. Задумался. Два рассказчика: один эмоциональный, живой, другой сдержанный, строгий. Но что-то общее было в обоих — то, что оба из скромности стремились свести свой вклад до минимума, до роли песчинок, которых то бросало на врага могучей волной, то откатывало назад, но без которых не было бы победы.

Бахтинцы, погибшие в Великой Отечественной Войне:

Хохлов Иван Павлович

Хохлов Иван Игнатьевич

Хохлов Павел Игнатьевич

Синяев Иван Никифорович

Попов Петр Федорович

Плотников Матвей Васильевич

Хохлов Марк Павлович

Лямич Тимофей Яковлевич

Эмидак Андрей Никифорович

Эмидак Михаил Альбудьевич

Эмидак Данил Альбудьевич

Хохлов Павел Елизарович

Хохлов Михаил Павлович

Степанов Михаил Максимович

Хохлов Степан Макарович

Вернувшиеся с войны бахтинцы-ветераны, которых уже нет в живых:

Хохлов Георгий Гаврилович

Хохлов Федор Павлович

Хохлов Евдоким Дмитриевич

Хохлов Андрей Павлович

Степанов Павел Васильевич

Попов Леонид Андреевич

Ярков Иван Андреевич

Лямич Петр Алексеевич

Мальцев Михаил Григорьевич

Хочется обязательно сказать об одном человеке, который в боевых действиях не принимал участия, хоть и был призван в армию в 1944 году. Он никогда и не причислял себя к ветеранам, но видно был таким человеком, что люди причисляли его к ним невольно — за его мужество, за трудолюбие, готовность прийти на помощь. Этот человек Адам Валерьянович Шейнов.

С праздником вас, дорогие ветераны! Вечная вам память, герои!

 

РУБАШКА И СКОЛОТЕНЬ

Давно хотел научиться делать туеса, да все не мог собраться и попросить Дядю Илью показать, он у нас один по бересте, стариков-то почти и не осталось. В городах туясьями завалены все прилавки, но городские жители, а иностранцы тем более, народ темный, и не знают, что туясья-то все поддельные — клееные. Настоящий туес собирается из двух частей: нутряной целиковой трубы, или сколотня, и внешней, завернутой взамок рубашки. Городские туеса сделаны без сколотня, их внутренняя часть клееная. В таком туесе нельзя хранить ни молоко, ни квас, предмет теряет свое прикладное и историческое значение, становясь бутафорией.

Старые туеса или бураки темные, у тети Шуры они были прошиты по ободку корешками, она любила рассказывать как собирали эти кедровые и еловые корешки по краю яра. Еще из бересты делали чуманы — берестяные коробки для мелкой рыбы, их сворачивали на скорую руку прямо на реке и бересту по углам скрепляли деревянными прищепками. Из бересты плели пестеря для ягоды. Делали поплавки для сетей, а самая красота это неводные кибасья, то есть груза. Кибас напоминает пирожок — это один или два камешка, плотно завернутые в бересту и заделанные корешками — шаргой. Из бересты делались тиски — щиты для берестяных остяцких чумов, что еще в недавние времена стояли на берегу возле устья Сарчихи. Остяки рыбачили там с весны до осени. Были здесь ветеран войны Дядя Петя и его жена Тетя Груня Лямичи. У них тоже стоял чум у Сарчихи. Дядя Петя время от времени воспитывал тетю Груню и однажды за какую-то провинность привязал ее за ногу, вроде как на якорь посадил. Еще из бересты эвенки делали лодки. Прекрасных предметов этих уже почти не осталось, и как бы не хотелось научиться делать — себя не хватает, воли, собранности, поэтому я решил начать с туясьев, и в весенний июньский день с первыми незлыми комариками мы с Дядей Ильей поехали за сколотнем.

Сколотень снимают в пору самого сочения. Главное выбрать кусок березы без "бородавок" и трещин. Березу валят, причем так, чтобы она осталась на пне, держась за щепу. Затем выше и ниже будущего сколотня очищают от бересты и коры.

Дядя Илья сделал рябиновый рожень — тонкий стволик рябины, очистил ножичком от коры и стесал с одной стороны. Потом по сочащему березовому боку начал загонять скользкий рожень под кору березы. Именно не под бересту, а под самую кору. Рожень входил трудно, но с каждым разом подныривался легче и дальше, и в конце-концов Дядя Илья подсочил по кругу весь сколотень — с одной и с другой стороны. Я поразился, как туго подавалсь береста, какая у нее открылась резиновая эластичность, с каким упругим звуком, не то треском, не то скрипом, не то хрустом она отходила от ствола, и как выпирала бугром над роженем, и как этот бугор вздувался и бежал под напрягшейся шкурой, повторяя броски роженя. Но самое чудо произошло дальше, когда Дядя Илья обнял сколотень двумя руками из-под низу и, прижав подбородком, напрягшись до красноты, резким рывком сорвал-провернул сколотень и сдвинул по скользкому блестящему березовому боку к вершине.

Дома я сделал туес. Рубашка и сколотень смотрят друг на друга белой стороной бересты. Рубашка оборачивает сколотень. Она сворачивается из прямоугольного куска бересты и заделывается в замок. Замки бывают разной формы, их вырубают высечкой. Рубашка надевается втугую на сколотень. По низу туес охватывается берестяным пояском. Потом из дощечки вырезается донце. Низ туеса вываривается в кипятке и становиться таким волшебно— податливым и эластичным, что донце только что не желавшее влезать, постепенно входит, встает на место, и когда туес высыхает, с такой железной силой оказывается охваченным берестой, что не пропускает никакой жидкости. В верхней части туеса сколотень несколько выступает за рубашку, этот воротничок вываривается и заворачиватся на рубашку, образуя крепкий и великолепный ободок. В него встаялется крышечка, выпиленная из дощечки, с берестяной ручкой. Желтый, солнечный, свежий туес готов, и сразу вспоминается вся наша история, целые поколения русских людей, хранивший в туесах молоко, сливки, квас, ягоду и счастье от твоего приобщения к мастеровой культуре дает ощущение небывалой твердости и правоты жизни, не передать которую нашим детям преступления.

Сразу многие мужики тоже захотели сделать туес, даже мой друг, старший товарищ и учитель Геннадий. А я вспоминал, как туго схватился сколотень с рубашкой, и какую они, оба еще такие хлябающие, опасно тонкие, получили вдруг могучую натяжку, и какой красивой змейкой пролег шов замка! Прежде я видел только старые, затертые до хмурого блеска туеса, пропитанные соком ягоды, исцарапанные, смуглые от времени, а тут из-под рук вышла-родилась та же священная древняя форма, и меня будто подняло на мощной волне времени и охлестнуло этим великим приобщением к трудовой истории.

Какое веселие Божие было в этом берестяном празднике, какая благодарность березе, отдавшим свою плоть, какая детская радость сияла в глазах Дедушки Ильи, когда сорвался сколотень, так туго сидевший на стволе! Спасибо тебе, Дедка!

 

ОБРАЗЫ КОТОРЫЕ НАС ОХРАНЯЮТ

В юности мне почему-то казалось, что между миром, созданными классиками нашей литературы и современной жизнью лежит непреодолимая пропасть. Русский мир природы и людей, ею живущих, созданный Тургеневым, Толстым, Лесковым, Пришвиным представлялся заповедным, священным, а окружающая жизнь по сравнению с ним выглядела утерявшей основу и едва не изменившей главному. Юношеская запальчивость помаленьку улеглась, а пройдя путь, я и вовсе изменил свои представления. Оказалось, дело не столько в окружающей жизни, сколько в нашей способности видеть те образы, которые нам время от времени открывает наша земля. Некоторыми этими картинами-открытиями я хочу поделиться с читателями журнала «Охота».

Первая картина: стрелка двух великих рек — Енисея и Нижней Тунгуски, Угрюм реки.

Было это лет десяток назад, когда над прекрасной рекой еще не нависла вновь угроза гидроэлектростанции, (видимо тяга уродовать священный лик земли в некотором сорте человеков неистребима).

В Туруханск, (бывшее село Монастырское) я прилетел из деревни на встречу с читателями. Кто-то из односельчан попросил меня поискать в Туруханске сальниковой набивки для катера, и я отправился на поиски.

Был самый конец мая. Лед только прошел, перед глазами во всю ширь катился Батюшка-Енисей, огромный, вздутый половодьем, в редких лебедях льдин. Такая же полная воды, стремительная, глянцевая, в лаковых водоворотах Тунгуска вылетала в Енисей и будто оглядываясь, облегченно теряла ход.

Почти на стрелке под берегом маленькая самоходка-колхозница готовилась к первому рейсу в Туру, столицу Эвенкии. На палубе было пусто, и я спустился в машину, где мужики копались с дизелем. Среди них особенно горячо и умело действовал отец Иоанн, батюшка из монастыря, с которым я накануне познакомился у друзей. Не помню, добыл ли я набивки, но образ-картина, подаренная мне чуть позже осталась со мной на всю жизнь.

С отцом Иоанном мы горячо разговорились, сходя по трапу с самоходки и продолжили многочасовую беседу на высоком берегу Тунгуски, после чего батюшка пригласил меня в свою келью и напоил чаем, а я показал ему фотографии. Одну из них он попросил на память. На ней был снятый с высокого яра поворот мощной и спокойной реки в таежных берегах. «Посмотри, каким покоем веет от этого вида» — задумчиво проговорил отец Иоанн.

Надо сказать, что все это время мы беседовали об очень важных вещах — о чем еще говорить на устьях огромных рек и в других непостижимых местах? Разговор шел о вере, надежде, Отечестве и трудной человеческой доле.

Мы вернулись на берег Тунгуски, сели на лавочку и отсвет тайги, небес и бескрайней воды еще долго питал наши души красотой и глубиной…

Крошечные люди на устье рек… Два глади, два стальных разлета… Место, столько раз виденное с воздуха и лежащее в душе именно в таком огромном, планетарном, распластанном виде и требующее и от нее такого же нечеловеческого простора.

Что же так поразило в отце Иоанне? Думаю, необыкновенная искренность этого человека, его горение, рвение к делу и одновременно сознание своей ничтожности, великий стыд за свою грешную природу. Я и не подозревал насколько может быть полна мученичества жизнь моих современников! Какое доверие было к слушателю, к брату-человеку, какая небоязнь быть уличенном в слабости и какой силой веяло от этого человека!

Рассказывал, как однажды ночью в городе его чуть не убили, и как трепетало его сердце, когда, казалось, жизнь вот-вот оборвется, и он, готовясь к последней борьбе, спасался молитвой, прижавшись к стене темной подворотни. В таком борении представал человек и такая в его искренности была воспитательная сила, что встреча эта навсегда заняла одно из важнейших мест в моей жизни… А мимо несла Тунгуска стальные воды с остатками льдин, терялось в весенней дали ее русло в высоких берегах, и за ними вздымалось на востоке туманно-снежное плоскогорье.

В это время снизу нарастало тарахтенье, и вскоре мимо нас проползла коптящая колхозница. Отец Иоанн что-то говорил и вдруг порывисто поднялся и перекрестил уходящее вверх по Тунгуске суденышко. Была такая немыслимая связь времен в этом жесте, такое чувство Бога и Родины, и так величественно стояла его фигура по-над стрелкой великих вод, что навеки отлились в душе и этот весенний день, и замирающий стук дизеля, и трепет выцветшей рясы на студеном ветру.

Несколько лет спустя очень важным для меня местом стал монастырь в Енисейске. Я ехал на машине из Красноярска в Туруханский район. Протяженный путь этот пролегает через Енисейск, где трасса кончается и начинается зимник длиной 600 километров. Перед этой ответственной и незнакомой мне тогда дорогой Енисейск сделал мне нежданный подарок.

Однако прежде надо сказать несколько слов о важном и удивительном этом городке. Основанный в начале 17 века, именно он был столицей Енисейской губернии, и дух старины в нем еще жив, хотя потери, понесенные в двадцатом столетии поистине невосполнимы. Тем не менее здесь сохранились старинные купеческие дома, избы с удивительными наличниками и конечно же монастырь, вдоль которого я и ехал снежным сибирском деньком. По случайности, по высшей ли воле попал я на эту боковую дорожку и двигался вдоль монастырской стены, когда-то белой, а теперь облезшей, и такой по-детски низкой, что казалось, мир за четыреста лет навсегда ее перерос. Стена от зубца к зубцу сбегала и взмывала фигурным провисом, но даже через эти провисы настоящее внутрь не переливалось. Кое-где по рыхлому кирпичу лепились березки.

Вдали в углу стен косо чернел силуэт кедра с обломанным стволом и живым боковым отвилком. Погибший ствол был как отрезан по границе стены, а отстволок уцелел над монастырской землей и темнел живописно и густо. Картина была настолько очевидной и символичной, что я поразился, почему до сих пор никто не написал картину или не сделал фотографию этого кедра. Уже позже, когда и город, и монастырь этот стали мне близки так, что и сказать-то нельзя, я спросил у отца Севастьяна, настоятеля монастыря, что это за кедр и сколь лет этому стойкому дереву? Он ответил, что сколь лет, не знает, и что это наверное и не так важно, а важно другое — что он выстоял. «Ведь выстоял!» — так и сказал отец Севастьян. Позже я написал цикл стихотворений об этом дереве, и приехав в Енисейск, пришел к отцу Севастьяну. Он был бледным, чувствовал себя плохо, и было ощущение сильнейшей усталости от людей, со всех краев Сибири приезжавших в это святое место. Стихи я прочитать не решился. Спустя несколько лет отец Севастьян удалился от мира в один таежный уголок.

Примерно в это же время судьба подарила мне еще один кусок русской земли: самый южный остров Курильской гряды — остров Кунашир. Он находится на крайнем юго-востоке нашей страны и словно отгорожен от России северным выступом острова Хоккайдо. Самое же удивительное место расположено еще юго-восточней на самой оконечности Малой Гряды — это остров Танфильева. Совсем плоский, безлесный, он обрывается серыми базальтами в прозрачно-синий Океан. Если стать на его южный его мыс, то до Хоккайдской деревеньки Носсапу будет всего три мили. Видны в тумане постройки и маяк с электрически-яркими огнями.

Скуп и странен крайний берег России. На краю этом стоит православный крест из грубого железа, имеющего необыкновенно трудовой вид — его ажурным ствол и крылья напоминают не то авиационный каркас, не то арматуру моста или крана. Вернувшись на Енисей, я не раз мысленно возвращался под этот крест, чувствуя, как с каждым разом далекий остров становится для меня все важней, а крест все огромней.

И душа училась смотреть по сторонам и углядывать Богоданные образы, которые помогают нам понимать и строить мир вокруг себя, осознавать в нем свое место. Образы эти напрямую проходят через всю нашу живопись, музыку и особенно литературу. Именно у русских писателей всегда особенно остро звучала тема объемного восприятия жизни, когда Вера, Отечество и мир родной природы являлись неразрывными частями одного единого организма. И охота занимала свое место в этом хоре, была ему младшей и верной сестрой, оставаясь примером истинного дела, требующего знания, терпения и любви. А ведь и вправду нельзя по-другому в поле, степи, тайге, где стыдно быть праздным зрителем, но почетно учеником и участником. И где только трудом можно заслужить любовь природы.

Охота всегда была для нас поводом к разговору о главном, фоном для глубинного осмысления жизни, путевкой в мир вечной красоты. Именно поэтому все великие русские художники были охотниками — Тургенев, Толстой, Чехов, Бунин, Пришвин, Астафьев. Поэтому надо помнить, что сила русского сознания в его целостности, в том, что, строя душу, мы не выдергиваем произвольно и пристрастно куски жизни, а стараемся объединить в своем сердце все стороны бытия. И учим его, изводим тоской и любовью и вот уже чувствуем, как огромно оно и трепетно, и что найдется в нем место каждой собаке, птице, былинке. И что связаны они друг с другом великой круговою порукой.

 

О НУЖНОСТИ ПИСАТЕЛЯ

Надоели разговоры о ненужности честного писателя. По-моему, наоборот гордо, что ты не расхожий, не в верховой струе ходишь, а где глубже. И хватит ныть.

Есть Рахманинов, великий русский композитор, которого изредка слушают в консерватории, а есть Маня Разгуляева, мы всегда ее включаем, когда едем по зимнику. А ты сам-то кем хочешь быть? Наверняка Рахманиновым. Дак вот слушай, «рахманинов» хренов… Моцарта похоронили нищего в общей могиле. 8 флоринов 56 крейцеров — на погребение, плюс 3 на похоронные дроги. Ты хочешь писать, как Рахманинов, а получать как Разгуляева. Не выйдет. Не нравится время, не нравиться телевизор, не нравится многое. Понимаю. Жизнь одна. Тоже понимаю. Сам себе не нравишься. Еще как понимаю. Но как говорит мой сосед: мы мужики и не в такое… попадали.

Ладно, ты не хочешь как Разгуляева. Хочешь, как Пупкин. Давай разбираться, кто такой Пупкин. Пупкин это эстрадное переложение Рахманинова. Подходит? Нет. Понятно. Вот есть еще Пипкин. Полуписатель-полужурналист. Хлесткий. Может и матюшок, и молодежное словечко. Но он должен все время говорить и никого не обижать, за это его и держат. Он на работе. «Россияне» звонят ему на передачу и народный гнев выпускают. Тоже не подходит.

Ты другой. Ты хочешь, как «кировец» с ножом. До земли, серьезно, по-русски. Понимаю, сам такой. И вариант есть беспроигрышный. Эпопея класса «Войны и мира», «Тихого Дона» и «Ста лет одиночества». О нас. Все живые. Раз прочитал — перед глазами стоят. Все родное, русское, узнаваемое и одновременно трансвековое, дальнобойное. Про сибирскую деревню, например. Сквозная история семьи: колхозные годы, промхозные, девяностые и последние. О том, как каждые десять-двадцать лет не удавалось мужику пожить спокойно, только приспособится — по ногам. Только чуть поднялся — на тебе! Только прискрипелся — на! То одно, то другое, то третье… То укрупнение, то перестройка. Такую вещь по-хорошему надо было давно написать. Да чтоб еще и перевели на десять языков. Но кишка тонка. И у тебя, и у меня. Это же лет пять сидеть надо сиднем! И голодом. И неизвестно, что выйдет. Так что нечего на время спирать, что лишь героические эпохи рождают великих писателей. Героизма полно: каждый день война где-то. И трагизма: все время стыдно.

Ладно… Давай ближе к жизни. Ты прекрасно понимаешь, что результат твоей работы не статья критика, а письма — по ним можно точно сказать и кто ты, и кто твой читатель. Хотя каждый и так внутри знает, для кого пишет. Очень грубо: заведующая библиотекой, преподаватель литинститута, одинокая русская пенсионерка в Таджикистане. И другое: молодая продавщица косметики, директор турагентства, ведущий молодежной программы на телевидении. Ясно, которая аудитория больше, которая в законе. Тебе какая дороже?

Всем нравится читать про известных людей — это как подсматривать. Ничего делать не надо: и так интересно. А когда погружаешься в чей-то мир, приходится работать. Не подглядывать за писателем, а в душу его влазить, в мир, в глаза его. Где-то скрючиться, где-то ногу отсидеть. И на месте писателя помочь бы, а мы ворчим.

Я, например, сам себе отсек половину читателей, тем что не умею описывать город. Тайгу, Тихий океан, охотников и их жен — пожалуйста, потому что люблю. Город так не люблю, не понимаю, наверно. Хотя там понимать особо нечего — люди везде люди. Но в плане литературном здесь все освоено и надо разгребать место, а на это свой талант и героизм нужен. Мне проще в свежей тайге отстроиться.

Хотя друзей в городе полно. Но в приезд туда так устаю за первые две недели, что дальше для общения не гожусь. Кто успел, тому повезло. Зовут знакомые, которых не видел два года, а сил нет. Обижаются. Ладно, говорят, что с тобой поделаешь, отдыхай. А я-то не отдыхать ложусь, а беру пивка и к однокласснику-соседу, с которым могу хоть каждый день видеться. Просто молчать или про машины говорить. Читатель такой же. На детектив есть силы. А на тайгу нет.

Сам я читаю точечно и только по наводке. Сопротивляюсь: а вдруг и вправду хорошо, сильно написано, и все это пережить придется. Понятно, что потом спасибо скажешь, а вначале решиться надо.

Стоял на охотничьей выставке со своими книгами. Подошел мужик лет пятидесяти, рослый, крепкий, открытое лицо: Сколько стоит книга? С автографом столько-то. Как с автографом? Да так. Подождите, так… это… Вы? Ну да. Да нет… Побледнел, покраснел, заморгал. Встряхнул головой. «Так не бывает. Вы…Ты… Ты же там где-то…» Столик своротил, подошел, заплакал, обнял. Стоит. Я вот Володя… Глаза красные. Володька, давай-ка… пошли быстро по сто пятьдесят… Оказалось сам с Калуги, у меня предки оттуда. Охота, природа, книги. Оптина… Недавно взял в библиотеке мою книгу, вживался, переживал: «С мужиками, твоими товарищами, с Толяном, с Геннадием и в избушке посидел, и в лодке проехал, и водки попил, и поговорил обо всем… Самому уже не попасть на Енисей, ну хоть так. Спасибо тебе. Пиши главное».

Читатели бывают грубо двух типов: глубинные и просто читатели. Глубинный это так называемый подготовленный читатель, воспитан на традиции, ему все равно где происходит действие, в Москве, Красноярске или Южно-Курильске, бы была глубина и связь с русской классикой. Это как мы, только ума хватает не писать. Могикане.

А для большинства вникать в быт промысловиков скучно и неохота, к тому же смутно чувствуют, что вроде что-то такое уже было у «деревенщиков» (дурацкое вынужденное слово, как рамочка). Мои енисейские рассказы читают либо могикане, либо люди, связанные с тайгой, природой, дикой Сибирью. Я сам так зарядил, когда хотел именно земляков пронять до костей, и они, пронятые, мне дороже тысячи других были: с таким тылом я смело шел в любой журнал. За что же ругать молодых москвичек, торгующих поездками в Хургаду или шампунем, если им неинтересно про охотоведа из Верхнеинзыревска, или что ничего не говорит им зимний дизельный запашок японского грузовичка.

Да и неудобно, если красивая накрашенная девушка из новой машинки вдруг восхититься промороженными мужиками и их переживаниями. И зачем смущать девчонку, когда она сама позавчера из Северодвинска приехала в Москву деньги зарабатывать. Это как влюбить в себя манекенщицу, а потом заставить ее кулемки рубить.

С другой стороны в пылу написания рассказа никто не думает, для кого пишет. Пишет как выходит. И разговор этот нужен, чтобы уяснить, что виноват всегда писатель, и никогда читатель. И что больше никого и не существует. И повторю, все ворчанье о том, что в нынешней России нет места честному писателю — это из-за славы: что мало о тебе говорят, и из-за денег, что мало платят. А по-моему, если тебе повезло настоящим писателем родиться, то еще и приплачивать надо за это счастье. Вот пробираешься по повестухе и вдруг — неожиданная вершинка. Ты-то знаешь, откуда она, и что сам не при чем тут. Но зато какое счастье! Его уже никогда не забудешь и ни на что не променяешь. А если найдется кто-то, кто все твои вершинки повторит, пересчитает, не жалея санок и еще спасибо скажет, то не зря жизнь прожита. Поэтому береги читателя смолоду и не ропщи — мал золотник да дорог. А золотник у каждого свой, может быть для тебя это как раз те девчонки, что торгуют шампунем. Если конечно скажешь про них что-то такое, от чего они заплачут и тебе на плечо пушистую голову положат.

 

ДЯДЯ ИЛЬЯ (2)

28 сентября 2010 года в четверг понесло утрату село Бахта Туруханского района Красноярского края — умер Илья Афанасьевич Плотников. Бахта — село небольшое, дядя Илья — человек скромный, но показалось, опустел не только Енисей, но и вся Россия, почему — и объяснять не надо.

Родился 31 июля 1924 года в Бахте. Мать оставила семью, когда маленькому Илье было 3 года, сестренке 3 месяца — полюбила другого человека, который сошелся с ней, тоже оставив семью (выходит и в те времена бывало такое). Отец вскоре женился. Когда Илье было 9 лет, отца убило в тайге лесиной, и Илья остался с мачехой, сестренкой и сводными братьями-сестрами.

В ту пору детишек во всю привлекали для работы в колхозе. Придут: «Дай нам свою Машу или Дарью для подмоги» — «Пусть идет». И маленький Илья, учась в школе, подрабатывал то на рыбалке, то на сельхоз работах. В 12 лет, когда он отучился три класса, из школы пришлось уйти, не до учебы стало — слишком много работы, приходилось выживать, кормить малышей. Так и трудился на деревенском хозяйстве, да на рыбалке-охоте до войны, до 43 года. О его военной эпопее рассказано ниже в отдельном очерке.

Когда вернулся с войны — не нашел самого необходимого для таежной жизни: ни ружья, ни капканов, ни прочих ценностей. Все это у мачехи «злые люди» (имен не называл) в его отсутствие вытянули не мытьем дак катаньем, угрозами: «не дадим карточек». Все пришлось снова наживать.

После войны работал в колхозе. Были тогда направления: мясо-молочное животноводство, овощеводство (в основном капуста и картошка), рыбалка и охота. В колхозе работали не покладая рук, сметану, молоко, творог сдавали на пароходы по договорам, скотину под осень тоже отправляли — все вниз, на север, в Туруханск, Норильск.

Илья Афанасьевич трудился то завхозом, то учетчиком, даже раз председателем. Был честнейшим и дотошно-ответственным к цифрам и записям. Им буквально затыкали дыры: с весны ставили на невод руководить сплошь женской бригадой, усиленной ребятишками, (точно так же, как и им когда-то усиливали такие же бригады). Наступит горячая пора под осень, снимать-принимать капусту — бросят на сельское хозяйство. И так все время, то одно, то другое, дома почти и не бывал. А в колхозе строго было: как-то сняли кассу и не хватило двух копеек, собрали правление, влупили выговор, а это было серьезно.

Кто-то из мужиков, сдавая рыбу, предложил дяде Илье в обоюдных интересах подмухлевать, мол, семья огромная, не прожить, если не приворовывать помаленьку. Дядя Илья отказался, на что ему сказали разочарованно: «Эээх, Афанасич, жить ты не умеешь».

С осени до марта отправляли в тайгу белковать (соболя тогда не было, еще не реакклиматизировали). Охотились звеньями по четыре человека, продукты и палатку с печкой тащили собаки. Ночью в морозы палатку окапывали снегом. Гайновали, то есть искали белок по гайнам (гнездам, кто не знает), это требовало большого искусства, выгоняли верховой ход белки по ссыпавшейся с веток кухте. Опромышляли одно место, снимали палатку и шли в другое, дневной переход назывался "палаткой". Весной возвращались и снова работа, а еще и по дому надо было успевать — к этому времени Илья Афанасьевич уже обзавелся семьей. И снова: перевозка скота на тот берег (МТФ стояли прямо на покосах, скот находился там до осени), рыбалка, покосы, огороды. И так до бесконечности.

Дед был очень трудолюбивым и подчеркнуто самостоятельным, со всем справлялся до старости сам, уже похоронив жену, продолжал жить в отдельном аккуратном домике с автономным хозяйством. Рыбачил удочками налима — всю зиму не взирая на морозы, без дела сидеть не умел и знал, что единственное спасение в его возрасте — шевелиться.

Помощь принимал крайне неохотно, зато сам помогал даже незнакомым, заезжим. Рассказывают, что дружил с репрессированными, поддерживал их. Некоторые, в частности, грек Фомаиди (за точность фамилии не ручаюсь), давно уехавший, говорят, долго с ним переписывался.

К деньгам относился более чем спокойно, «куда мне их».

В Красноярск Илья Афанасьевич ездил второй раз в жизни в 2009 году лечиться. Пробыл 21 день в госпитале, там ему что-то подправили, зубы, ногу, и с удивлением сказали, что никаких болезней-то особых нет — все что есть — только возрастное, положенное, что крепкий дедушка.

Приведу отрывок из очерка-наработки для документального фильма про Бахту, где описан Дядя Илья лет за шесть до смерти:.

Главное в дяде Илье — он артист. Самый настоящий — и на историю, и на слово, и на жест, отрывистый и четкий. На наклон головы. Головой отвечает то так, то сяк, на каждое заявление, новость — свое положение, то выжидательное, то настороженное, то внимательное, то удивленное, а то издевательское. Глаз то прищурит, то скосит. Голову то вскинет, то накренит зорко, раз, раз, й-эх! Все отточено, как врублено, равнение то налево, то направо, то наискось, и всегда насквозь. И руки — вскинул, туда указал, сюда. Туда пальцем тунул, здесь ладонью как топором обрубил. Подметает метлой двор, а его спросили, куда лучше сеть поставить, и он метлой тут же показывает: вот тута-ка быстерь, тамо-ка шугой забьет, и так обыгрывает эту метлу, как ни в каком театре не выучат.

Кажется видел в кино ли, где ли, такого деда, только все не то было, кусочки, подделки, и актеры пыжились, и больше хлопал их старанию, чем правде.

При всей живости Дядя Илья не Щукарь никакой, и хоть в разговоре гибкий, податливый, а на рыбалке так на сыновей прикрикнет, что так и представишь, какой он председатель когда-то был.

Восемдясят лет. Бродни, штаны в полосочку, рыжие деревянные ножны в берестяной оправе, кожаный ремешок, рукоятка ножа изолентой обмотана, фуфайка, черная ушанка. С виду небольшой такой верткий дедок, ухватистый на движение, так налима из пролубки крюком подцепит, так привычно на лед бросит и тут же коротко и туго тукнет его по башке обушком крюка, а потом подтащит на крюке же к рюкзачку. Домой пойдет, вверх, на угор, и на спине рюкзачок с налимами, а сзади на веревке пешня ползет, как бревно за трактором. И вроде лихо управлялся у пролубки, а идет-то к дому медленно, а пешня по снегу волочится и в шаг подергивается совсем устало. И что-то такое необыкновенно выразительное серьезное и грустное в этой подергивающейся пешне, будто она о деде больше знает, чем он показать хочет.

У дяди Ильи была поразительная память и поэтический дар рассказчика. Едва он начинал говорить, личная жизнь его наполнялась отзвуком огромной, енисейской жизни, и стоило коснуться любой ее стороны, было поистине бесконечным кружевце его рассказа. Из простых подробностей такие картины и образы вставали, будто был рассказчиком не маленький старичок со слезящимся глазом и распухшими суставами, а сам Батюшка-Анисей, взрытый седым севером. Жалко, слушали мы его мало — не помещался он со своей длинной жизнью в наше забитое бытом существование. Рассказы свои он прерывал с той же легкостью, что и начинал.

Как-то, настроясь на торжественный лад, принес ему уже почти доделанный фильм, где он играл одну из главных ролей. Он вежливо оживился, мельком глянул на первые эпизоды, где шла заготовка материала для лыж, и тут же, повернувшись ко мне, завел: «Помню, были у меня лыжи, голицы, еще Егор Никифорович делал»… И на экран больше не взглянул.

* * *

Вот и ушел еще один человек из великого поколения. И сейчас в тяжелые для России годы, (редакция может не разделять моего взгляда) когда бездушной властью попраны все привычные человечьи ценности, все нажитое труднейшими десятилетиями и долгими столетиями, каторжным трудом и кровью таких вот Дядей-Илюш, в который раз понимаешь — как прав он был во всем! И даже не осуждающими словами о новом времени, а просто своей трудовой, бескорыстной и смиренной жизнью, которую нам еще только предстоит осознать.

 

САНЯ УСТИНОВ

Что пишу о смерти, не пессимизм никакой, а просто об умерших писать легче — не обидятся, да и сам душой не покривишь.

Так тесно переплелась моя жизнь с моими енисейскими друзьями, так писанное и думанное перемешано с виденным и пережитым, что не оторвать одно от другого, и вспоминаю, пытаюсь понять, почему доля того или иного человека такая, а не иная. И чем больше думаю, тем больше открывается неизведанного, неосмысленного, и образы их меняются, движутся и будто растут вместе с жизнью.

Снова думаю о Сане Устинове, у которого стоял искусственный клапан на сердце, которого нет уже в живых и который был зятем Вити Попова, того самого, о ком писал я в прошлых очерках, и чья семья была вовлечена в непонятный гибельный водоворот. За короткий срок ушли и теща Нина Григорьевна и ее муж Саня Устинов, и сам Витя. Саня был один из первых бахтинцев, кого я узнал коротко. Мой друг Анатолий, с которым мы работали в М. на базе экспедиции ушел штатным охотником в соседнюю Бахту напарником как раз к Устинову. Устинов через пару лет уволился из охотников по состоянию здоровья, и на освободившееся место пошел я. Еще работая в М., я помогал им с Толей завозить груз на промысел, а потом ездили на участок, я "принимать" хозяйство, а Саня — вывозить вещи. Я оказался свидетелем прощания охотника с тайгой, где он охотился 15 лет, и хотя никаких соплей не было, белую ночь, Санино лицо, освещенное костром, и его играющие желваки я запомнил на всю жизнь. Мы с Толяном сидели в избушке, и видели его сквозь открытую дверь. Запомнил и Сашины слова: "Вещи собираю — а кошки скребут", его спокойные и простые объяснения, где у него какие ловушки ("будешь ходить — там такой-то капкан"). В объяснениях не было никакой ни обиды, ни зависти, а, наоборот, деятельное и мужественное участие, заинтересованность в том, чтобы дело делалось дальше, мол, раз у "меня не складывается, то пусть хоть у вас все добром будет".

Человеком Саня был непростым. Недоверчивый, раздражительный, нервный, вечно ищущий правды-матки и рубящий ее напропалую, по-своему склочный даже и скандальный, но и признающий свои ошибки. Трудно сходился с людьми, но, приняв человека в свою жизнь, был верен до конца.

В молодости набил морду какому-то "гаду" — директору школы и за это загремел, попал на химию и досрочно освободился за образцовое поведение. С юности его преследовали беды со здоровьем. Переболел ангиной и получил осложнение на сердце, пострадал клапан, который в конце-концов так износился, что если бы затянули с операцией, Саня бы умер. В тайге его прихватил аппендицит. Эпизод этот описан в "Ваське", где Саня зовется Николаем: "Однажды Николай чуть не погиб от аппендицита. Рация, как обычно, была на Холодном, а прихватило его совсем в другой стороне. Он ковылял оттуда несколько дней, пришел ночью и чудом застал на связи охотника из соседнего поселка.

Вылетел вертолет, Николай пошел его встречать на Бахту и его нашли в снегу без сознанья с тускло горящим фонариком в руке.

В каждой избушке у Николая висела по школьной тетрадке. В такой тетрадке красивым почерком было записано, что такого-то числа охотник Шляхов пришел с Холодного, (не видал ни следушка), а такого-то ушел на Ягодку, мороз столько-то градусов. Но особо запомнил Васька другую запись. Она кончалась словами: "Пишу стоя на коленях жалко мало пожил".

Запись эта хранится у меня до сих пор. От Саньки остались нам двухсотлитровые бочки для бензина. На них было краской написано УАН — Устинов Александр Николаевич и мы звали их "уановские" бочки.

После операции еле оклемался, прожил больше десяти лет с искусственным клапаном.

Не умея без тайги, Саня взял любительский участок рядом с деревней, осеновал там в избушке, заваленной лекарствами, но со здоровьем становилось все хуже. Мучила аритмия, давление и не хватало препарата, нужного пожизненно после операции, и приходилось доставать в Москве через знакомых, в аптеках его не было. Погода у нас поганая для сердечников, смены погоды, небесные революции, ураганы, оттепели — все ощущал Саня своим измученным сердцем и терпел. Однажды в мороз, провозившись с "бураном", не заведя его, пошел домой пешком и отморозил большой палец на ноге. Потом отморозил второй раз и палец оттяпали. Помню его ногу в коричневом простецком носке и пустоту на месте пальца. При этом держал корову, ставил сено, сам косил, сам на еле живом "буране" вывозил, сам убирался в стайке. Был он крупным красивым мужиком, большие карие глаза чуть косили, когда отпускал бороду, лицо приобретало живописность, даже картинность, а косящие глаза придавали странность, разбойничью бедовость, как и отмороженный нос с заострившимся крючковатым хрящиком. Когда бывал в здоровье и в духе, смешно острил, и имея собственный строй и языка, и шутки, за словом в карман не лез.

Вся его жизнь, чем ближе к концу, тем сильнее обращалась в жесточайшую борьбу. Корову держал почти до самого конца, вцепясь в работу как в спасение. Вижу его убирающимся в стайке, с раздраженно-непоколебимым видом мечащим сено, то и дело останавливающимся перекурить, навалившись на вилы. Все хозяйственные дела продолжал, как здоровый, и впадал в упрямое ожесточение, кляня жизнь, болезнь, осточертевшую деревню, но ни на шаг не отступая и не уступая. То и дело ему становилось плохо, фельдшер "ставил уколы", вызывали вертолет — санзаданье. Санзаданье — дело муторное и неприятное, это не скорая в городе, и лишний раз стараются потерпеть и не вызывать, только когда совсем беда. И всегда оно неловко для больного, словно он чье-то терпенье испытывает, и думает: сейчас вызову, а потом, когда еще хуже прижмет, что делать? До Туруханска, где районная больница 400 километров, вертолет летит больше двух часов.

Нина Григорьевна, учительница математики, болела диабетом и умерла незадолго до Сашиной смерти, в его отсутствие и нелепым образом, вроде бы из-за стопки какой-то не такой водки. Саня с Ниной Григорьевной должны были получить квартиру в Красноярске по программе "Север-Юг". Квартиру с дикими сложностями и затратами они получили, и Саня собирался осенью уезжать, но несмотря на ухудшающееся здоровье и бесконца вызываемые санзадания, все тянул свои трудовые дела и никуда не ехал, строил планы, как будет из Красноярска на лето возвращаться сажать картошку и рыбачить. И все время говорил о новой квартире, о городе, где и аптека рядом и врача запросто вызовешь, но волок хозяйство и изо всех последних сил держался за жизнь, которая его жестоко и планомерно гробила. Незадолго до смерти начал распределять барахло, кому лыжи, кому печку, палатку, вроде бы уезжает, но все понимают, куда. Все подробно объяснил сыну.

Изможденный, страшный, с красными ввалившимися глазами корячился он то с дровами, то с сеном, то с моторами, и просил о помощи только когда уже совсем ложился. И эта смертельная хватка, с которой он держался за свою жизнь, за ее единственный смысл, и понимание того, что эта самая жизнь его убивает и нежелание с ней расстаться, страх бессмысленного, бездельного существования в городской квартире — все это ускоряло гибель и было судьбой. И он питался этой жизнью, в которой пот перемешан с ветром, сенная труха с навозом и морозной пылью, и где каждое движение отдает болью в грудине, тошнотой, гудом в голове, и пил эту свою гибель и свое счастье поистине с героическим отчаянием человека не имеющего выбора.

Еще давно, до моей охоты, полетели мы вместе с ним в Красноярск. Прилетев, Санька поехал к знакомым, планируя по дороге попить пива, потому что наверняка те еще не пришли с работы. Я, узнав, что нужный самолет еще нескоро, взял билет и поехал искать Саньку. Наобум выйдя" на Мира" (так в Красноярске называют проспекты — просто Мира, Ленина, Маркса) из троллейбуса напротив заманчиво-деревянной двери с закругленным верхом и отворив ее, я увидел Саньку. Расстегнувший полушубок, разомлевший, краснолицый, он стоял с кружкой пива. "Людочка, еще пару", — по свойски ухмыльнулся он официантке. Поначалу говорил мало, светился от наслаждения. Пиво было не ахти, но он сказал, что не важно и главное — "общтановка" и блаженно повел глазами по сторонам.

Долго с ним говорили про наш промхоз, к жизни которого я только приобщался через своих бахтинских друзей, про МТФ, пилораму, выясняли, почему вырождаются лисы на звероферме, и почему раньше жизнь лучше была поставлена, и так ли это по правде, и верить ли старикам, у которых в старину и вода мокрее была. Обсуждали нашу деревенскую жизнь, которая несмотря на все богатство природы никак не ладится добром, и про пот, и про мозоли, а потом незаметно разговор дошел до такого накала, что слов говорилось мало, но все важные, и слушали мы друг друга очень внимательно, и я заговорил, что мол, знаешь, Санька, чувствую, должен я об этом обо всем написать, а Санька вдруг прервал меня и сказал отчетливо и требовательно: "Не должен — о-бя-зан".

 

ЕЩЕ ДВА САШКИ

Этого Сашку Варлашкина когда-то, давным-давно, встретил я в Борском аэропорту. Оба мы летели в Красноярск, а потом в Москву и стояли в очереди в отделе перевозок. Порт был двухэтажный, деревянный, на дверях пестрели надписи вроде ЭРТОС или Радиоаппаратная. Эртос меня очень забавлял своей античностью, и я все время забывал, как он расшифровывается: "электро радио что-то такое каких-то там систем". На первом этаже была касса, сидело начальство, а на втором располагались аппаратные, собирались летуны и прочие работяги.

В Бору стояли экспедиции: Среднеенисейская, Борская и было полно бичей. Раньше на Туру и Байкит летали через Бор. Говорили что рейсы задерживаются в Туре потому что размывает осенними дождями полосу, и в порту, кроме своих бичуганов, собирались армии пролетных. Деды, один матерее другого, с огромными замшелыми бородищами, в несусветных хламидах, сидели, лежали, и какие-то у них все время заваривались разбирательства, кто-то из молодых устраивал "подлянку", и все гудели и требовали справедливости, у бичей вообще много замешано на чести, этикете, слове и прочих сильных и правильных вещах.

Когда впервые приехал в Бор, на берегу встретил бичару классического, шкиперского что ли типа — круглая морда, круглая борода и небесно-голубые глаза в окрестных морщинках. Был мужик побрит наголо. Он никогда меня не видел, но невозмутимо поздоровался за руку и рассказал, как они на спор побрились всем бараком. Говорил, вел себя так, будто все время находился в упоении, увлечении какой-то бурной струей своей жизни, в которой переплелись и белые северные ночи, и шик бессчетных денег, заработанных черти где, на какой-нибудь Пульванондре, и пропиваемых с кем-попало, и крепкое мужицкое товарищество, настоенное на сибирской шири и вольности трудовых душ. Потом, позже, когда будет ему под пятьдесят, и не создав семьи, не нажив и гроша и угробив здоровье, будет он доживать в каком-нибудь поселке, никому не нужный, бодрящийся и уважаемый за остатки бичевской чести — какими наивными покажутся его полные упоения и правды глаза.

Парнишка стоит в очереди за билетами, на голове шапка собачья, правда так себе шапчонка, он все пошучивает, Дружок, мол, и все подергивается, суетится, заигрывает с диспетчершей. На речь его я и обратил внимание, на беглый московский говорок, такой неуместный в Сибири. Был он слегка пьяненький, и все старался казаться значительней чем есть, чувствуя свою некрепость и заискивая.

Оказалось, что мы с ним родились чуть ли ни в одном роддоме, учились в одной школе, он на класс старше, и что он знает кое-кого из моих одноклассников. Проверяли друг друга на знание улиц в районе Серпуховки и Зацепы, жил Сашка у Павелецкого. У него была початая бутылка за пазухой, и в Красноярске его не пускали на посадку, но он уболтал милиционера и прорвался. Из Домодедова я завез его на Павелецкий.

Встреча эта, помню, произвела на меня сильнейшее впечатление. Все не верилось и казалось странным, что на Енисее я вдруг встретил человека из другого мира, из Замоскворечья моего детства, давно ставшим чем-то заповедным, ирреальным. Все не мог я надивиться на странное наложение судеб, все искал какого-то знака, и, вообще, был склонен придавать излишнее значение некоторым вещам. Даже казалось, помню его по школе, так все в голове спуталось.

Работал Сашка тогда в Туре в экспедиции. Когда я встретил его второй раз, он уже жил в Тутончанах, тоже на Нижней. Встреча эта произошла лет десять спустя на теплоходе, идущем из Красноярска в Дудинку. Жил я в пустой двухместной каюте и маялся от безделья и нетерпенья, за время поездки в Москву и Питер успев истосковаться по деревне и друзьям, и так желая побыстрей очутиться дома, что долгие часы дороги казались настоящим мученьем. Зайдя в ресторан, я заказал тарелку борща и стопарь водки и, сидя в безлюдном зале, поглядывал по сторонам. Единственным посетителем оказался диковатый обросший мужичок, он сидел рядом со стойкой и панибратствовал с официанткой. На стойке по-домашнему стоял принесенный им магнитофон с залихватской музыкой. Мужичку тоже налили водки. Я поднял свою рюмку, и встретивишись с ним глазами, кивнул. Он понятливо мигнул и тоже выпил.

Что-то знакомое почудилосьь мне в его чертах. Был он испит, патлат и синеглаз. Усы картинно свисали вдоль рта, черные брови срослись на переносице, вид он имел пропаще-разбойничий, эффектный и очень потрепанный — припухлый, морщинистый, обветренный.

В каюте я вспоминал своего товарища по ресторану и размышлял над его знакомым видом до тех пор пока не понял, что передо мной постаревший и истаскавшийся Сашка Варлашкин. И снова ощутил я прилив восторга от изобретательности судьбы. Напряжение долгой дороги, близость деревни и эта странная встреча слились вдруг в единый порыв, и душу залихорадило от жажды жизни, приключений и я, обежав палубу в поисках Варлашкина, уже собрался спуститься в ресторан, как вдруг из пролета крутой корабельной лесенки возник сам Варлашкин. В одной его руке была непочатая бутылка пива, в другой — распечатанная коньяка. Через две минуты мы сидели у меня в каюте. Через полчаса тащили вещи Варлашкина и его попутчика. С Варлашкиным в двухместой каюте ехала молодая бабенка с ребятенком, брату ее не хватило не то места, не то денег на билет, и он кантовался на палубе, а Сашка по доброте затащил ее к себе в каюту. Теперь он волок этого Серегу ко мне в каюту. Набрали водки. Сашка все показывал запись в паспорте: жена-эвенкийка и две дочки. Там же лежала их фотография.

Из Москвы я вез крупную кучу денег, которую мне попросили передать в мирновскую экспедицию, деньги предназначались для оплаты груза и всей обратной дороги. Стояла осень. Деньги передала мне жена экспедиционного начальника — перевод по почте грозил большим процентом. Деньги были мелкими купюрами, и объемистый сверток не влезал ни в карман, ни за пазуху, поэтому я положил его на дно рюкзака. Рассчитывался с проводницей за белье, я допустил оплошность, при ней достав деньги из свертка.

Когда я проснулся, в каюте никого не было и дверь конечно осталась не запертой. Рюкзак стоял рядом, что-то я оттуда доставал, то ли нож, то кассеты для магнитофона. Денег не было. Поиски ни к чему не привели. Серега — Сашкин попутчик — предлагал перетрясти все его вещи и божился, что не брал. Сашка пил водку с новым попутчиком. Проводница исчезла. Плотный парень в сером костюме из спецотдела сказал, что дело гиблое, "тем более пьянка", и советывал, если я точно знаю, кто взял, например, Серега, то, лучше всего, когда теплоход остановится в Бахте, собрать своих мужиков и крепко его прижать.

Встряска была подходящая, хмель как ветром выдуло, и я бродил по ночной палубе, вглядываясь в кромешную тьму уже огромного, раздавшегося Енисея и ломал голову, что делать. В деревне я перезанял денег и рассчитался с экспедицией. Подумывал даже продать лес, пойманный весной с моим другом Бичом Геной и предназначенный для стройки нового дома. Но выкрутился и лес оставил — знал, что продавать такое нельзя.

Осень прошла стремительно. Я все собирался основательно заняться писанием повестух и остаться в деревне, вместо того, чтобы ехать на промысел. Поводом для этого служило почти придуманное обстоятельство — недовольство временного толяного напарника моим соседством, по его мнению, якобы перекрывающим ему ход соболя. Уже когда Толян уехал, прошел слух, что Генка уходит с охоты на другой участок, и я замученный выбором: промысел или повестухи, решил переложить ответственность на обстоятельства, и сказал, что если Генка едет охотиться, то я остаюсь в деревне, а если нет, то еду сам. К моей великой радости Генка с участка ушел. Я взял у начальника план-заданье на 25 соболей, за пару часов собрался, и загрузив "крым", полетел по взрытому снежным севером Енисею к устью Бахты, из которой уже листами оцинкованного железа несло шугу. Ночевал я на Бедной. Наутро сияло солнце, северок мел поземку по синему снегу и на градуснике было 15 градусов мороза. Я долго грел паялкой мотор. Хозяева Бедной, Санька и Олег Левченки, косясь на теплую избушку, с тоской смотрели, как я дергаю мотор, как поднимаю шиверу и как несколько раз глохну и меня несет на камни. Шугу перло уже "мятиком" — сплошной массой. Доехать точно до места не удалось — Бахта стояла у Косого порога. Я подтащил лодку, взял оружие и понягу, в которой побулькивал бутылек спирта и пошел в избушку, где меня ждал Толян — утром я говорил с ним с Бедной по рации.

На подходе к Холодному есть несколько нескладных закуреин, которые проще пройти по льду. Берега там заросли тальником, и по ним не продерешься, лед же был гниловат, и я несколько раз провалился по пояс. Пыла моего это не охладило, и вот я уже поднимаюсь по тропинке к избушке. Она сияет сквозь ветки, дверь открыта, орет приемник, я что-то ору Толяну, а Толян орет мне: "Давай-давай! Заваливай!", и вот мы уже сидим за бутылкой, закусываем всем чем можно, и все, наконец, становится на свои места и таким прекрасным, как бывает только на охоте. Душа переполнена, дорожные впечатления, льды, борьба с шиверой, где я срезал шпонку и меня снесло, Толяновы рассказы о соболиных следах, привычная обстановка избушки, золотой отсвет керосиновой лампы на чистейшем снегу, свечеобразные силуэты елок и кедров, суета собак у таза с кормом, наконец катавасия с Генкиным уходом и моей стремительной заброской — от всего этого поет душа и разговор плещет через края.

Еще с прошлой охоты я придумываю повесть про охоту, Енисей, и про другой мир — Среднюю Россию и Замоскворечье, где прошло мое детство с бабушкой. Уже многое написано, но висит в воздухе, не объединенное общим движением, и тяготит душу, требуя финала. Спирт допит, я полулежу на нарах, Толян сидит у стола, трещит печка, сияет лампа, тесаные стены свежесрубленной избушки светятся золотом. Мы о чем-то говорим, но уже спокойней, размеренней, и вдруг меня как обжигает. Я понимаю, что история с Варлашкиным и спертыми деньгами послана мне Богом, но что мой ограбленный герой в отличие от меня как раз продал лес, пойманный с такими трудами весной, что повесть называется "Лес" и что начинается она с ловли бревен, а кончается их продажей, что символизирует извечную бездомность человека, очарованного загадочностью жизни. "Толян! — кричу я — я придумал!"

Прошло еще лет десять. Тот лес давным-давно пошел на баню, а в этом году я дозрел до стройки самого дома. Заливать фундамент помогал мне один немолодой человек, битый, усталый и дошедший до последней черты. Сиделый, натаскавшийся, и тоже из средней полосы — этого поставщика бродяг. И звали его тоже Саня. И жил он тоже в Тутончанах, и знал Варлашкина, и сказал, что утонул Сашка в Учами, река такая есть. "Да, на Павелецкой у него квартира была, теперь там жена живет". И когда выяснилось что Варлашкин утонул, сразу прострелила мысль: а ведь так и должно было быть. Будто что-то простое и понятное плотно и увесисто встало на свое невеселое место. И будто даже грешным спокойствием каким-то обдало: все — отмыкался, добился того, к чему стремился.

Утонул по пьяни. Как положено.

 

СНОВА ДЕД

("Дед", "Ложка супа")

— Возьми у Старика, там оставалась проволока, а то расташшат, — так говорила Бабка после смерти Деда своему сыну, Парню, когда дедовские собутыльники взломали дедову халупу и сперли "дружбу". У Бабки три мужика было, первый основательный, настоящий — Валера, Парнев отец, второй Эдуарка, а третий вовсе Дед. Валера ондатровал на озере и, вылезая на лед из ветки (долбленки), оборвался и утонул. Его нашли неводом. Сердце. Эдуарка и Дед сами умерли.

Дед — голубоглазый стариковской повадки пожилой мужик с правильным мясистым лицом, седой шкиперской бородой и желтыми от курева усами. Дед был бичара, сплавившийся из Байкита на лодке с рыжей девкой, которую тут же прозвали Крошкой Мэри. Матершинница, хрипатая, вся в веснушках и похожа на небольшую крепкую лису. Она куда-то исчезла, а Дед остался — он еще из Байкита списался с нашим начальником участка и договорился о работе охотником. Дед был большой разгильдяй и враль, в котором шутовство сочеталось с определенным стержнем, некоторые вещи он выполнял, несмотря ни на что: ходил на охоту, имел все, что положено настоящему мужику — мотор, лодку, "буран" и даже невод. У Деда был один зуб, гнилой, блестящий. Ремонтируя радиоприемник, он надевал очки — в пластмассовой оправе из буро-рыжей в разводах пластмассы, и зуб, казалось, сделан из того же материала. Когда Дед плел какую-нибудь чепуху в его прокуренной пасти, как в колоколе болтался, брякался проворный, мясистый, похожий на прелую морковину, язык. Задевал за его кремнистый зуб, высекал вместо буквы "р" некий сложный звук, звучащий примерно как "адэ": "Адегудидовать зажиганье". Вместо "мыть" он говорил "стидать". "Умыться" у него называлось "постидать дыло". Куряка был страшенный, даже пытался табачок свой выращивать, висели у него в сенках пучки листьев. Шлялся по деревне в "трико" и тапочках, ставя ноги буквой икс. Коротковатая майка, между майкой и сползшими трико кусок длинной белой спины с бесстыжим началом задницы.

Дед все хотел себе хозяйку, завел даже интрижку с националками, но так, временно. Упрямый, он не оставлял мечты и посватался к измученной без хозяина Бабке и они сошлись. Перешел после Нового года, учудив сватовство на волне праздника. Дед прилетел из тайги, похожий на партизана или охотника с карикатуры, вывалился из вертолета — солдатская ушанка с дырой вместо кокарды, тулуп, дробовое ружье с курками. Два часа спустя вперся в клуб, удушив волной одеколона из довольной пасти.

Перейдя к Бабке, Дед, похоже, впервые в жизни оказался при доме. На него обрушилась вековая бабкина домовитость, все то теплое, избяное, материнское, такое жаркое с мороза, ветра, после голого белого берега, передутого Енисея в застругах. Запах ухи, шанег, блинов. На столе черемша, варенья, копченая селедка, все когда-то добытое мужиками, необработанное и грубо оставленное в сенях, а теперь неузнаваемо оприходованное и поданное с заботой и шиком.

Надо было видеть, как важно восседал Дед посреди избы на табуреточке, покуривая в печку, как говорил Бабке: "Ну-ка налей-ка ребятам браги". Примечательно, что как только перешел к Бабке, сразу прибежал к Василию за бензином — по-родственному. Велел Бабке поставить брагу, выпил ее, и все валил на "зятьков", Василия и Женьку, а сам млел бесконечно, потому что никогда у него никаких зятьков не было, и чудно ему было такое дело и приятно. Курил на своей табуреточке, поварчивал на Бабку, которая все тоже поговаривала, постановала: " Ну ладно, и дай Бог". Собирала ему в тайгу "стряпанное" (сладкие постряпушки), хлеб, пельмени. Так они прожили больше года. Бабке было хорошо, крепко, Дед с Парнем бывало и погуливали, но все равно колготились по хозяйству — два мужика, как никак.

Разлад начался по весне с копки огорода. Дед с Парнем отлично отрыбачили в Сухой, выехали со льдом на сломанном моторе, по дороге развлекали всю деревню по рации — включились прямо в лодке, поставили антенну, орали, бакланили, всех перебаламутили. Огород Деду копать страшно не хотелось, шлея какая-то под хвост попала, хотелось воротить свое — впереди лето с белыми ночами, и гораздо интересней рыбачить, продавать рыбу и гулять. Найдя повод, разругался и в честной ярости и обиде съехал. "Все уташшил к Мальцевским" (дальним соседям), — говорила Бабка и следила ревниво за его маневрами. Естественно по Бабке выходило, что стаскал все Эдуаркино — "ветерки" и "дружбы", а по Деду, что, наоброт, взял свое, да еще все ему должны остались по уши.

Дед выклянчил у начальника старый срубишко, припер его на тракторе, покрыл, поставил печку-железку и зажил там, время от времени наведываясь к Бабке на пьяные разбирательства. Бабка раненная в самое сердце, его строго выставляла, но он по пьяни и по привычке все пытался заруливать. Избенка стояла через улицу от Бабки и Парня.

Самое удивительное, что после разрыва с Бабкой, с Парнем у Деда, наоборот, началась прямо любовь и неразлей-вода. У Бабки кроме обиды на Деда — какими словами она его не костерила — осталась и жалость, и ответственность за этого свина. Пьянка у Деда начиналась посиделкой с приличным человеком, а потом день на третий в избенке толклась уже полная шваль и ворье, которой ослепленный своей ширью Дед щедро наливал. Для швали с ее вечным похмельем это было исключительной удачей. Бабка переживала, что "все уташшат у Старика", понимала, что нельзя посылать запойного Парня, но все равно посылала его последить за Дедом, и они гудели вместе и до полного безобразья. Похмеленный сброд сплывал. Парень любил пить с кем-то одним, избранным, а Дед и жил напротив, и стал еще и ближе и интересней, превратившись из родственника в вольного собутыльника. Парень задирал Деда на рассказы, на всякую чепуху, а потом ловил на противоречиях, и так они куролесили час за часом, причем у каждого был свой распорядок, то один, то другой засыпал, просыпался, тормошил напарника. Ссорились, ругались, Парень уходил, хлопнув дверью, но потом все равно перся к Деду. Однажды рухнули-прилегли на железной койке — завалились валетом и стали пинаться ногами, то доходя до полного озверения, то хохоча до коликов.

Однажды пошли мы с Парнем проведать Деда, Парень как-то слишком панибратски ввалился, и Дед надулся. Полчаса разбирались, Дед показательно супился, говорил формальным голосом, не наливал, хоть у него и было, Парень допытывался, в чем дело, и в конце-концов Дед объяснил, что Парень "не так" вошел" — "А войди так, как надо".

Одно время Дед работал на трелевочнике. Осенью он вывозил лодку, мотор не снял, повез так. Вот он уже на нашей луговине. Дверь трелевочника открыта, Дед рисуется, довольный, кругом народ. Разворачивается на редкость лихо, на месте, оставляя круговой след от траков. Мотор на лодке поднят, и его редуктором Дед задевает столб. Шарахает так, что мотор с треском отрывается и повисает на тросике. Все лыбятся, а он думает, что восторгаются его маневрами, и сам лыбится еще больше, ему орут по мотор, а он не верит.

Дед все время отмачивал что-нибудь такое, что потом становилось деревенской байкой. На слуху были в ту пору так называемые рыночные веяния. Дед, обожающий телевизор, сказал: "Мне говорят, я на себя работать должен. Я понимаю, конечно, но душе дико". При всей лени, разгильдяйстве и валянии перед телевизором на грязных простынях, Дед умел заварить кашу, и наступал момент, когда он закручивал вокруг себя весь поселок. Допустим это называлось "Дед собирает мотор" — в хибаре стоит дым коромыслом, какие-то серьезные и уважаемые мужики тащат кто вал, кто корпус редуктора, и сидят у Деда за столом, сдержанно харахорясь друг перед другом — обставляя кто как может свою снисходительность к Деду. Тон обращения с ним, эдакий чуть пренебрежительный, грубоватый, но местами и, наоборот, неожиданно благожелательный. Кто-то даже помог ему собрать вал, и в конце концов Дед гордо рассекал на новом моторе. Плел всякую чепуху, его перебивали, осаживали, и он замолкал, не обижаясь, а иногда видя, что все уже держатся за бока, еще подбавлял уже откровенное, но остроумное вранье, и все уже просто лежали пластом, еле выдавливая: " Ну Дед! Ну старый пень"… или "Удди старый, с тобой точно без живота останешься!" Любили даже его завести на какую-нибудь историю, пытались понять его запутанную бичевскую биографию, в которой каждый раз открывались новые страницы. То оказывалось что он три года работал в Салехарде пожарником, (хохот — "Вот почему спать-то ты здоров!"), то где-то шоферил, и следовал рассказ, как он сдавал экзамен на тренажере. "Ехал по улице" с придирчивым инструктором, и по пути оказалась "столовая". Инструктор предложил остановиться, на что Дед сказал, что "уже пообедал". Тот усмехнулся и поставил зачет. Пробывали проверять Деда, пытать по второму разу на одну и ту же историю, уличать в расхождениях, но тот умудрялся отбалтываться, путать, морочить голову, валить на плохую память и выдерживал линию. Прошел однажды слух под Новый год, что Дед убил сохатого. Вроде не может быть, а тут то один подтверждает, то другой. Приходим. Точно — в сенках ляжка лежит. "Садитесь, сейчас жадить будем!" — солидно говорит Дед, сидя засаленными портками на серой простыне, где скомкан серый пододеяльник. Выпили, сидим: " — Дак ты чо Дед, правда сохатого убил?" " — Но". Начинаем расспрашивать, путает, а потом вроде складно рассказывает, что стоит он "метров двадцать", и тут Дед: " — Тдесть его по ушам, а он стоит!". История про Тдесть-По-Ушам вмиг облетела деревню, потом, выяснилось, что ляжку Деду дал Вовка Синяев, с которым они вместе выезжали из тайги.

У Деда был кобель по кличке Куцый, рыжий с обрубленным хвостом. Он материл этого кобеля и чудом не застрелил: "Птицу лает и все! Так я и поперся! Я чо ему — пацан? В такую даль за каждым глухарем никаких ног не хватит!" Так прошло года два. Все недоумевали, тем более по рассказам выходило, что лает-то Куцый не как на птицу. В конце-концов до Деда дошло, что лаял-то кобель соболей, а бывало, кого и посерьезней. Попереживал, сколько он их упустил. Рассказывал, как до него дошло: "Тут я понял — ведь лает сохатого, а то и целого медведя!" И в таком духе. Куцого разорвали кобели, когда Дед уезжал после Нового года в тайгу. Куцый ввязался в собачью свадьбу, а Дед не подождал, не отбил.

Был в деревне приезжий из строителей, из Харькова, Женька. Рыжий кругломордый мужик, муж продавщицы, из тех, что мимо рта ложку не пронесут. Торговал водкой, скупал рыбу, и летали к нему какие-то мордатые мужики из города, а начальник аэропорта был приятелем. Однажды они прилетели на новом МИ-восьмом. Сели под угором, да так лихо, что воздушной волной оторвало и приподняло Бабкину крышу. Все столпились у вертолета. Из открытых створок выгружают коробки, бутылки. Толстые мужики солидно разминают затекшие ноги. Тут с угора еле слезает, сползает по трапу Бабка со своим костылем. Ковыляя к вертолету, подняв и тряся костыль, она кричит: " Чо, бл…ской рот! Чо наделали, чтоб вам, бл. дь, разбиться!" Долго кричала, пока наши мужики ее не увели, советуя немедленно идти в совет и писать заявление, мол, пусть платят за разрушение. Толстые на протяжении всего ее крика непоколебимо стояли, не двигаясь с места и презрительно и почти добродушно лыбясь — как на спектакль.

Женьку она и так не любила, а теперь вовсе возненавидела. А Дед как раз в это время стал расходиться с Парнем и закорефанился с Женькой. Для начала они взялись плавать нельму. Причем сети Женькины, и было непонятно, почему именно Дед попал в привелегированные напарники. Называлось это, что у Деда мотор, а у Женьки сети. У Женьки моторов этих было немерено, но рассказывали какую-то бодягу, что не то у Женьки мотор поломался, не то Дед с Женькой менялись моторами, не то что-то друг другу продавали, но факт, что Дед теперь толокся у Женьки в богатом доме, полным бухала и видеомагнитофонов. И снова зрела у Бабки страшная и, казалось, последняя обида на Деда, который теперь вел себя вовсе по-хамски и с наглой и невозмутимой рожей таскался мимо Бабки к Женьке.

Потом была история с остячкой Марией. Называлась она "Дед женится", но краткая женитьба эта кроме пьянки и огромного количества Манькиных братьев-нахлебников ничего не принесла. Бабка только плевалась. " — Э-э-э… Пенек-то, женится"… — тянула с плачущей издевкой. Пенек — так однажды прозвал Парень Деда. Не из-за какого-то сходства, а просто "пенек" было в ту пору его любимым словечком.

А потом Дед начал задыхаться. Что-то в горле стало мешать, и он поехал в Красноярск, но доехав вроде бы только до Бора, вернулся, не то пропив деньги, не то поддавшись бесшабашный обреченности навроде "кому положено сгореть, тот не утонет". Через неделю он умер. Лежал поначалу в своей хибарке, позже его перенесли к Бабке, положили на воздухе в сараюшке под крытым двором. Задыхаясь, говорил, что в горле что-то застряло, что мешает что-то, все пальцем показывал туда, в шею. Бабка варила ему жидкую кашку, кормила с ложки. Василий с Парнем приехали с рыбалки, веселые, чуть пьяные, зашли к Деду. Он сказал, как никогда не говорил, как говорят, когда смерть у дверей: " — Адебята, посидите со мной, хотите — выпейте, тоскливо как-то", посидели, выпили даже, сказали, правда не очень уверенно: "Да брось ты Дед, обыгашься еще, как новый будешь", потом ушли, и Дед умер. Скорее всего, у него был рак горла.

Сдавал Дед давно: не поехал на охоту, что-то темнил с пенсией, непонятно было, остался ли за ним участок или нет. Осенью с Женькой собирались ехать уже по снегу на "буранах". Сунулись и вернулись — снег глубокий. Но Дед все продолжал собираться, и всю следующую осень делал рацию, сидел у заваленного сопротивлениями и диодами стола, натащил со всей деревни по своему обыкновению приемников и прочей радио-бяки. Все тыкал паяльником, пробовал, ничего не мог разобрать, прочитать подслеповатыми глазами, просил других, при этом в голове его была такая каша, что ничего объяснить толком не мог, но каким-то то чутьем, то методом тыка доделывал. Я видел эти сборы, а потом в тайге вдруг включившись днем, услышал истошный крик Деда, который как раз в этот момент дособрал наконец рацию.

— Тунд-де! Ответте Тунд-де! Отве… — И все. Что-то там опять сгорело, в этой рации. И хоть потом и рассказывался с хохотом этот очередной анекдот, было что-то жуткое в последнем отчаянном крике стареющего человека.

Вот вроде и замывает воспоминания, будто самолов, и историю с Дедом тоже как-то замыло временем. И Бабка всегда так легко говорит о нем, что похоже не коснулся он ее души по-настоящему глубоко, что хоть и была обида, но сам Дед, этот взрослый ребенок, по-человечески серьезно тронуть не мог.

И самый странный из них троих как раз Парень, которому в общем-то было наплевать на мать, и с Дедом казалось веселей и интересней, несмотря на его предательство. И непонятно — то ли это эгоизм и свинство, то ли особая мудрость, и сам я до сих пор не могу разобраться в Парне, да и речь сейчас о Деде.

А как только умер Дед, все как водится заговорили, какой он был хороший, безобидный и как без него теперь скучно. И это понятно, потому что был Дед вообще-то самым классическим, известным типажом, который есть в каждой деревне и который сто раз описан. И раз уж вылезло это словцо — типаж — то непонятно, как, откуда берется это деление людей, сознательно ли кроят они себя по образцам или попадают невольно? И ясно, что Дед такой не из книг — он их и не читал никогда, и не от воспитания — он и родителей-то не помнил, и не из желания кого-то повторить. Откуда же тогда такое попадание? Вот где загадка-то!

 

ПИМЫ И ЗАЯЦ

Сшил я себе к Новому году новые пимы. Пимами у нас называют камусные бродни. Бродни — это осенне-зимняя обувка — кожаные головки с матерчатыми голяшками. В бродни кладется войлочная стелька и суется нога, обутая в теплые носки, теплые портянки и пакулек. Пакулек — это меховой носок. Шьют его из собачины, еще очень крепкие и ноские пакульки из гагары. Есть ичиги — кожаные с кожаными голяшками, есть чирки с опушнями — все кожаная обувь, а бывают бокаря и торбаса — это из камуса, оленьего и сохачьего. Камус — шкура с ног сохатого, оленя или коня. Так вот, пимы это что-то вроде обрезанных торбасов с матерчатой голяшкой, в общем, камусные бродни. Они очень теплые, мягкие, не скользят, но боятся воды и требуют ухода, придя в избушку, охотник снимает их, и если намокли, сушит в не очень жарком месте, чтоб не ссохлись. На носки пимов пускают сохачьи лбы, ворс там очень крепкий. Камусы сначала скребут скребком, потом кроят. Пимы я сшил как к Новому году вместе с собачьей шапкой, и мне очень хотелось пофорсить в Бахте на праздник в обновках.

База наша стояла в заброшенном поселке, от которого до Бахты было километров 20 по Енисею. Кроме меня на станции жило еще четверо, среди них пожилой, лет пятидесяти, человечек по имени Леша, от рожденья маленький, безбородый, с высоким детским голосом. Лицо мальчишеское, но в морщинках, брови сросшиеся, а глаза мохнатые, и выражение пчелиное. Родился таким вроде бы из-за того, что отец лупил смертным боем беременную мать. Были они сами с Кубани, но куда-то их сослали, где-то они жили-работали, и там Леша и родился. Занесло на Енисей, прижился, рыбачил, охотился, по экспедициям таскался — ушлейшим стал, вникал во все тонкости, силой обделил Бог — брал внимательностью, хитростью, осторожностью. Мужики сибирские — крепкие, размашистые, горлапанистые презирали, "А… этот, маленький…"

Задок широковатый, плечики узкие, ручка изуродованная с оттяпанными двумя пальцами, рукопожатие — зажимаешь какой-то прохладный неправильный комочек ли, обрубочек, с трудом он как-то, щекотно зажимается, и рука приспосабливается, ловит, ищет знакомое, привычное, удобное и не находит. Когда одевался зимой в тайгу ли, в дорогу, напяливал теплое, фуфаечку, суконную куртку, и много одежи получалось, и даже перепоясанный выпячивался грудкой, как воробышек. Кличка у него была Заяц.

Собрались мы с Зайчиком в Бахту на Новый год. В Енисее прибывала вода, и на пол-дороги мы врюхались в наледь, да так, что усадили "буран" по подножки. Место поганое — торосы, вокруг вода, а надо на берег. Корячились, вдрызг измочив ноги, и боясь опоздать к празднику, так и не пробились, бросили "буран" и пошли пешком. Морозец хоть и несильный, но градусов под тридцать. По берегу бурановская дорога, твердая, укатанная, и вдали мерцает Бахта огнями. Заяц чуть подмочил ноги, а я набродился как следует и в своих раскисших пимах спасался только быстрым шагом и изо всех сил шевелил пальцами. У Зайца болела нога, да и человек пожилой, все время отставал, отдыхал, и я предложил: " — Ты шкондыбай потихоньку, а я в Бахту побегу, переоденусь, возьму у мужиков "буран" и тебя встречу". И тут Заяц начинает рассказывать историю про двух братьев, попавших точь-в точь в такой же переплет: у одного болела нога, другой пошел за "бураном", а первый замерз. Естественно, кроме раздражения и насмешки эта шитая белыми нитками история ничего у меня не вызвала. Как я злился на него за страх, как насмехался и возмущался лукавством, дескать, чо уж придумывать, сказал бы прямо — не бросай, а то замерзну, дак нет — сочинил байку со страха — не поленился, а главное за дурака держит, думает поверю! Ну, Заяц! Пришли мы в Бахту вместе. Пимы снимали с меня втроем и вместе со штанами — ледяными гармошками. "Буран" вызволили через день. Заяц в Бахте напился и шумел.

Во время гулянки Заяц докапывался до какого-нибудь здоровенного мужика, тот поначалу терпел, пожимал плечами, переводил на шутку, а потом молча выкидывал Зайца с крыльца. Заяц плакал, ругался, дрался, и в конце-концов убегал "к собачкам", дескать, только они его и понимают. С похмелья болел, отлеживался несколько дней.

От постоянного приспособления, униженья стал хитрым, пронырливым. Все шнурил, выслеживал, распутывал следы, кичился своей дотошностью, способностью разгадать, кто что делал, кого добыл, куда ходил. Убили сохатого, приехали ночью. Он на берегу, не успели глазом моргнуть — уже в лодке, мешки с мясом ощупывает. Бывало шуганут — злоба, обида уходит вглубь, копится, вырывается по пьянке скандалом.

Баба Шура, тоже одинокая жительница заброшенного станка была связана с Лешей старой дружбой-враждой. Коротая долгие зимы, знали друг друга насквозь, ссорились до ненависти, часто из-за пустяков, мирились — деваться некуда, в одной деревне живут, все равно ходить друг к другу, выручать то тем, то этим. Оба маленькие, вечно в фуфайках, рукавицах — гномы, лешие ли какие. Бабка не любила Лешу за хитрость, лживость. В порыве ненависти, брезгливости вскричала раз, что мол, противный, мелкий, "косточки, как у зайца", так бы и придавила, чтоб "хрустнули". Рассказывала с презреньем, как он однажды засадил в торосах нарту и со зла и бессилья "все уши собакам изгрыз".

На станцию Зайца устроил начальник, человек надутый и своеобразный, раз в году наведывавшийся сюда из Москвы, как в свое имение. И в экспедиции и местные мужики его не любили за барство, бутафорство — все строил грозного, но справедливого отца-начальника, за глупые выходки — приезжая, первым делом поднимал "вопрос о собаках" — все кроме его собственной должны были быть привязанными под страхом расстрела. Был один заведующий станцией, смоленский мужик из охотоведов. Его сука, на редкость рабочая лайка, попала в особую немилось, пришлось ее увезти в соседнюю деревню, потом контрабандно вернуть и держать тайно на чердаке. Начальник прознал, требовал выдать, басил: " — Я не одну собаку застрелил!". Славик, заведующий, вывел жену, детей, собак и корову и сказал что-то вроде: " — Бей уж всех тогда!"

Зайца Слава на дух не переносил. Начальник оформил Зайца охотинспектором, но, естественно, курицам на смех, потому, что физически тот был к работе такой непригоден — "вихря" продернуть не мог, ездил на "ветерках". Слава по весне караулил на озере уток, и когда возвращался домой, его подкараулил Заяц, составил на него протокол. Слава взъярился, отобрал у того ружье, пнул как следует. Я вошел к Зайцу, когда он пищал по рации: " Принимайте меры! Д. совсем распоясался, руки распускать начал, у меня вырвал из рук ружжо, а меня выбросил под угор! Да! Да! Как поняли? А меня выбросил под угор, прием!". Мужики потом передавали друг другу уже в перепутанном виде: "Десятый! Слыхал — егеришка-то в М., дак грит кто-то ему руки вырвал и под угор выбросил!"

Фамилия начальника было Сырко, и все за глаза звали его Сыром. Сыр давно знал Зайчика, опекал, взял на работу, когда тот оказался в беде и не у дел. Заяц платил Сыру верностью и уважением и находился в глупой роли: все сидят экспедиционной оравой и костерят Сыра, и вроде он несогласен и в душе протестует, а неудобно перед ребятами — не поймут, да и не нальют. Все называют начальника Сыром, а он придумал Сэром, вроде и от народа не отделяется, и уважительность сохраняет.

Наблюдал, подмечал, докладывал начальнику, за что бывал хвален: "Пиши мне все как есть, Лексей Евдокимыч, правды не бойся, я тебя всегда пойму и поддержу". Протащенный начальником силой в местную инспекцию, работы не делал, и раз приехали настоящие инспектора и устроили Зайцу разнос. Лихие, примчались на двух лодках, один с эскаэсом, другой с Макаровым:

— Так. Ну что тут, что за такой егерь, где работа? Гнать его к едрене матери!

Все происходило прилюдно, за столом, за бутылкой:

— Значит так Лексей Евдокимыч, будем работать? А? Что? Ладно, давай так! Дадим тебе лодку — "прогресс", "вихря" дадим? А? Справишься?

И тут Евдокимыч говорит честно и обреченно:

— Скажу прямо — не справлюсь.

Умчались. Который с Макаровым, мясистый, быстрый, и сам наслаждающийся своей боевитостью, с леопардовой гибкостью прыгнул в свою, крашенной судовой краской "обушку" и особенно лихо стеганул по весенней воде, поиграв право-лево штурвалом: вроде как рулевой трос проверил, почти как самолет повел, а убитый Лексей Евдокимыч проводил его взглядом и цокнул восхищенно:

— Лучший инспектор района!

Старел, все труднее было и лодку стаскивать-затаскивать и мотор дергать, да и река серьезная, и погода сил требует, ловкости и хребта дюжего. И вот уже и с рыбалкой закруглился, и с охотой, а ведь знал, любил, чуял с крестьянской дотошность, цельностью. Ускользает все, а молодые только в силу входят, и он видит, как кто рыбачит, что несет в мешке. И вот бегает, выглядывет в бинокль, злится и переживает, и все видят и тоже усмехаются и еще меньше уважают, больше презирают.

И злоба растет уже самому во вред, уже сам собой не управляет. Был в экспедиции один начальник отряда, Б., с которым они дружили. Б. относился к Зайцу с осторожной заботой и тактом, помогал, поддерживал. У Б. был кобель, злой и кусачий. Кобель оставлялся на зиму на станции. Заяц кобеля уважал, поскольку уважал хозяина. Когда осенью экспедиция во главе с Б. уехала, кобеля этого кто-то из нас сдуру отпустил, и он укусил тетю Шуру, напрыгнув сзади, чуть не сбив с ног. Бедная, стояла посреди улицы и плакала, беспомощно объясняла, показывала: " — И за это-то место он меня имал, и за это имал!". И тут Заяц, у которого после отъезда экспедиции что-то накопившееся сорвалось, злорадно спустил своих кобелей и они стали давить этого Норда, невзирая на всю заячью дружбу и любовь.

Недавно я узнал, что история про замерзшего мужика была по правде. Выходили из тайги в сильный мороз два охотоведа-практиканта, и один из них провалился. Приползли в избушку, где то ли не было ни щепки дров, то ли печки. Не то сил на поиски сушняка и разведения костра не было, не то голова не соображала. Сухой оставил мокрого и пошел в деревню за подмогой, мокрый замерз. А всего-то надо было поджечь избушку и возле нее обогреться.

Потом Заяц написал про меня Сыру, что я чуть не вморозил казенную лодку, и я взъярился — стукач, мол, гад, а еще ходит здоровается. Поехали в Бахту, попали там на попойку и поругались вдрызг. Заяц кричал: " — Да не писал я, хоть убей меня!". Было стыдно, и этот замешанный на похмелье стыд стал какой-то горкой в моем неприятии Зайца, и вскоре отношения стали тихие и снисходительные, бывает злоба и раздражение так отравят, что уже не жизнь. Вскоре я переехал в Бахту, и вышел из замкнутого мира маленького поселка, навещая который, заходил к Зайцу и спрашивал о здоровье, и пил чай в знак того, что не забываю, дорожу прожитыми вместе годами. Когда он совсем состарившись, собрался уезжать, стычки, ссоры сжались в памяти, удалились и осталась только потребность в уважительном завершении отношений.

Помню экспедиционный праздник еще в первый мой год на Енисее. Праздников ждали с нетерпением, многое выплескивалось, разрешались на них и наутро каждый чувствовал себя освободившимся от груза. Заяц сидел с кем-то на крыльце и говорил: " Самое страшное на свете — это одиночество". Слова эти показались мне ненастоящими, а тон пафосным, наигранным. Все раздражало — уверенность, цепкость, бойкий, авторитетный голосок-колокольчик. Говорил всегда уверенно, держал эдакий обобщающий тон: будто ему-то уж все видно, известно, понятно, что если есть о жизни какая-то горькая и жестокая правда, то уж кто-кто, а он-то к ней ближе всех. Любимая поговорка: "А я сразу сказал!", "Я знал, х-хэ!" Манера по-своему наперекор ставить ударение, особенно если слово чужое, привнесенное, и он принимает конечно, но с поправкой. "Юкон" (кобель), "стАбильно". Енисейское наречие впитал без остатка: "добыват", "капканья", "горносталь". Еще говорил: "Дременится" — когда странным миражом всплывало над многоверстной гладью судно ли, берег, и чудилось не знамо что.

Знали все прекрасно Зайца, и почему-то требовали от него невозможного. Сам я честно думал — как же так, ведь убогий, значит ближе всех нас к Богу, значит святым должен быть, всепонимающим, а не злобным, не обижаться на свою долю, а принимать со смирением и смирению нас учить. Откуда такая оголтелость, самоуверенность, гордыня, как смел я судить его? А вдруг и сейчас к кому-нибудь так же отношусь, не желаю простить, понять, не могу себя окоротить, так же огульничаю. И почему, когда учимся пониманию, прощению — доводим отношения до такого состояния, что самим тошно? Голова-то на что?

Когда к нему по-человечьи относились, и сам человеком был, и с теми, кто не требовал большего, чем он мог дать. Ведь говорил про начальника, что "благодарен по гроб жизни". А я, Толстого с Достоевским выучивший, только требовал да раздражался и сравнивал с тетей Шурой, которую попросту любил, и которая бывала и мелочной, и воровитой, и хитрой, но оставалась интересным и милым человеком, которого ты всегда оправдывал и защищал — за природную ли ширь души, за Енисейский склад, которого она казалась хранительницей, за душевную поэзию, любовь к красоте и тайне, за нечто врожденное и цельное. Как она всегда разделяла и твое возмущенье, и твой восторг, с каким пылом, жаром откликалась, пусть лукавя, но угодив, поняв! А ведь тоже зависела от начальника, тоже могла рассказать ему что не следует, но ей прощалось, а Зайцу — нет.

Правильно ли, что делим мы людей на милых нам и не милых, будто звериным чутьем, по запаху различаем наших и не наших, и если уж наш, то прощаем все, а если не наш, то всех собак спускаем? Почему любим, когда по нраву нам скроен человек, когда породу нутряную имеет и нас питает цельностью, а если нет того, не прощаем? Выходит у кого и так богато внутри, его еще догружаем лобовью и уважением, а у кого неуютно, плохо — и любовью, и пониманьем обделяем, отнимаем последнее?

Снова перед глазами Лешино лицо, скуластенькое, зубы редкие, рот в улыбке разъезжается широко, а он его стягивает, собирает на место, весь в сборочках, в морщинках. Вижу его сросшиеся на переносье бровки, глаза в густых ресницах, и вспоминаю, очень похожего мужичка, встреченного на пароходе. Правда был он чуть побольше, уже почти нормальный, почти взрослый. Но голос такой же: резкий, уверенный, так же свое гнет, щебечет, рассказывает историю: как на Тунгуске охотился, и был у него камень, на котором он сидеть любил, и как болезнь, простуду в него натянуло с этого камня. Сидим в ресторане, мимо берега проплывают и снег идет, кто-то удивляется, а он совсем по-Заячьи возмущенно, хватко и заправски отрезает, мол, вы чо такие-то? пока удивляетесь, х-хе, его уж, этого снега туда в берег, в хребет — накидало по самые не балуй! Все сечет, все понимает — знай наших маленьких мужичков, раньше всех все видим сверху, выше всех вас на сто голов!

И вот какая штука удивительная эти людские типы — будто пимы с одной колодки! Дальше образ по нарастающей пошел, еще один дед у меня знакомый появился — охотились рядом: с той же колодки, но уже совсем взрослый, настоящий, но те же брови сросшиеся, скулы, глаза мохнатые, отчего взгляд всегда озабоченный, тот же голос и манера та же, и самоуверенность, и что самое удивительное — так же ударения по своему, врастык со всеми лепил — зÁповедник. Откуда такая выкройка! Или уже дременится мне?

 

ПЕШКОМ ПО ЛЕСТНИЦЕ

1

На вид он оказался старше, чем я представлял, чем знал по фотографиям и телевизионным передачам. И как-то крепче, шире, ниже. Лицо было сильно испещрено морщинами, но больше всего запомнился больной слезящийся глаз, в котором стояла влага и он от этого казался неподвижным. Весь облик его был сбитым, характерным, узнаваемым. И в лице еще сильнее сквозило что-то народное, знакомое, будто эти черты тысячи раз встречались в лицах случайных попутчиков в самых дальних поездах и на затрапезных вокзалах. Народной была и его речь, но если, когда-то давным-давно по радио ее грубоватая эпичность казалось нарочитой, то теперь, когда я сам прожил столько лет за Уралом, она казалась настолько близкой и понятной, словно в ней была зашифрована вся моя сибирская жизнь. Тембр голоса, то, как по-красноярски произносит он слова, — все это напоминало речь капитанов с пароходов, тепловозных машинистов, охотников, трактористов, а облик этих людей мешался с его собственным обликом и обликов его героев и отливался одно единое крепкое ощущение. Одет был Виктор Петрович в брюки и какую-то, кажется, зеленую кофту, отчего имел особенно домашний вид.

Встретились мы с Виктором Петровичем на Астафьевских Чтениях в Овсянке, куда я приехал прямо из Бахты. Добирался сначала на теплоходе, ползущем по осеннему дождивому Енисею, а в Енисейске ночевал в холодющей гостинице под тремя одеялами, потом трясся целый день на автобусе в Красноярск, потом на электричке до Овсянки. В буквальном смысле с корабля я попал на бал. С дороги знаменитая овсянковская библиотека показалась прекрасным замком. Сама Овсянка по Астафьевским рассказам о детстве представлялась тихой деревней притаившейся меж тайгой и рекой, а теперь выглядела размашисто и разномастно застроенным поселком, прилепившимся к трассе.

На втором этаже замка-библиотеки в специальной гостевой зале уже заседал Виктор Петрович с небольшой компанией. Меня проводили, представили, усадили за стол, Астафьев велел налить чуть не стакан водки (как охотнику), весело объяснив окружающим: "Он тут охотничат у нас". Мне голодному с дороги и водка и закуски были лучшей наградой.

На Чтениях Астафьев был вечно окружен толпой, и к нему было не пробиться. Помню, сказал он, что "если честно — на Чтениях мы мировых проблем с вами не решим, но главное, что вы все можете друг с другом попить водки и пообщаться". Так оно и вышло. Сам Петрович, как его звали в Красноярском окружении, особо не пил, уже здоровье не позволяло и главным было просто продержаться на встречах. Еще запомнилось, что при общем (несмотря на неважное здоровье) веселом и балагурском настрое Астафьева, когда надо было сказать что-то отвественное с трибуны залу, он говорил точнейшими и краткими словами. Предложил послать телеграмму от всех участников встреч в Овсянке Василю Быкову, находящемуся на чужбине — так "мы его маленько поддержим".

2

Потом в начале зимы с красноярской журналисткой Натальей Сангаждиевой мы посещали Виктора Петровича в Академгородке. Поразила квартира (сделанная из объединенных двух) в пятиэтажке без лифта. Я представил, как Виктор Петрович поднимается пешком по этой лестнице к себе наверх, и еще представил расселенных по шикарным писательским домам и дачам маститых столичных литераторов, и вскипело раздражение, обида, "Жиреете, гады, по дачам, да пен-клубам… На лифтах ездите, а он пешочком, а вы его и мизинца не стоите, ни по-человечьи, ни в литературе".

— Проходите, ребята, — отворил дверь Виктор Петрович, — а это чо за поклажа? Неси ее тоже, — сказал он про авоську с рукописью книги, которую я поставил было в прихожей.

В гостиной стоял огромный светлого полированного дерева стол для гостей, и рядом рабочий стол — тоже большой, с каким-то зеленым сукном, все чуть старомодное, с размахом сделанное и какое-то классически-писательское. Именно так я представлял в детстве писательские апартаменты.

До этого я видел его только на людях, а тут в разговоре он поразил какой-то необыкновенно человеческой интонацией, понятными и близкими чувствами. Он рассказал про всякие официальные встречи, мероприятия, где его просят присутствовать, даже подарки дарят (по обязанности, а не от души) и как стыдно так вот сидеть, исполнять значительную роль. Он потер голову, под седой чуб подлезая ладонью, и морщась и краснея выдавил: "сты-ыдно…". И так верилось тому "сты-ыдно", казалось что неловко этому видавшему виды человеку не только за один случай, а за все, творящееся на Земле.

Потом подивился, как запросто кто-то говорит, мол, мы, писатели: "А я и сам-то себя писателем с трудом называю — неловко", и я подумал, что сам так же чувствую и думаю — до чего родная мысль!

Шел ноябрь и Виктор Петрович спросил, почему я не на охоте. Я ответил, что приболел, а он спросил-предложил:

— А нельзя как-нибудь потихонечку?

— А как потихонечку-то? Лежит бревно — его надо или поднять совсем или уж не трогать, или собаки хрен знает где соболя загнали — разве не побежишь?

— Да, конечно, нельзя потихонечку… — И потому, как он снова сморщился, было видно, что знает он все это прекрасно, что за секунду проиграл в голове и это бревно, и тайгу, и человека с уходящими силами, и снова поверилось и в его слова, и в интонацию какого-то последнего понимания жизни, ее сложности, невозможности одолеть нахрапом.

Потом спросил: " Как дальше жить собираешься? Все в Бахте?" И сказал, что надо перебираться ближе, в город — если литературой заниматься. Рассказал о своей жизни, как и где он жил: на Урале, потом в Вологде, а потом сюда вернулся, на Родину. Как дом этот купили. Еще речь зашла о том, как к Сибири прикипаешь, и он согласился, вот, говорит, люди пишут об этом, уехавшие в другие концы России. Я сказал, что когда Енисей начинаешь сравнивать с другими местами, они проигрывают, и Виктор Петрович согласился: Урал вроде похож на наши места, тоже вроде тайга, горы, вода, а не то — другое.

А я думал про Бахту, что когда уезжаешь, кажется будто предаешь что-то важное, и вдруг Виктор Петрович сказал, что когда зимой проезжает Овсянку по дороге в Дивногорск, видит свой дом и чувствует, как будто предал что-то.

Напоследок Петрович побалагурил. Рассказал, как был в окрестностях поселка Бор в Туруханском районе на Енисее, где у него живет игарский однокашник. Друзья его отвезли в Щеки — знаменитое и очень красивое место, оставили рыбачит, а сами отъехали. Стоит Петрович с удочкой, вдруг лодка, в ней мужичишко зачуханный. Глядит подозрительно, странно смотреть ему на эту удочку — место здесь осетровое, и непонятно, то ли правда с удочкой рыбачек, то ли нечисто дело, рыбнадзор замаскированный. Разговорились.

— Астафьев! Да ты чо! Да не может быть! Врешь! Скажи: "… буду!"

— … буду.

— Ну ладно тогда.

И мужичок достает из бардачка "Царь-Рыбу", рваную, замусоленную, мокрую:

— Подписывай!

А потом Виктор Петрович ехал на рыбнадзорском катере, и у капитана тоже была "Царь-Рыба" и он ее тоже подписал.

— Поэтому я могу сказать, что мою книгу читает весь речной народ — от самых отпетых браконьеров до рыбнадзорских начальников! — весело подытожил Виктор Петрович.

Рукопись книги Виктор Петрович оставил у себя, мол, может придумает что-нибудь и сказал Наталье:

— Ты здесь все ходы и выходы знаешь. Помоги ему, Наташа, а то так и будет всю жизнь с этой авоськой ходить.

3

На Чтениях екатеринбургский художник Михаил Сажаев все крутил диктофон с записями знаменитого Петровичевого балагурства. Астафьев что-то лепил про Овсянку, как мимо нее весной несет по Енисею вякий хлам, "тарелки несет, холодильники, машины, бляха муха"… Говорил со своими интонациями, с непечатными добавками, и байка воспринималась тогда как просто хохма, а потом, когда вдумался — оказалось, что за смехом этим стоит и горечь, и боль о загаженном Енисее, природе, вообще всей нашей планете. Переживал он, говорил и писал о захоронении радиоактивных отходов под Енисеем, о испоганенной тайге, о том, что человек — самое вредное животное, пока все не изгадит, не срубит сук на котором сидит, не успокоится. Говорил всегда беспощадно, как есть, ширью своей не помещался ни в какие ни круги, ни партии, лепил напрополую, что думал, болея и переживая, но никогда не ненавидя.

* * *

Вокруг Виктора Петровича вращалось огромное число людей. Были друзья, были лжедрузья, но каждый считал, что именно с ним у Астафьева самая особая и самая близкая дружба. Каждый хотел внимания, каждый чего-то требовал. Один парень вошел к Виктору Петровичу, когда тот смотрел футбол. Он решительно подошел, выключил телевизор и сказал:

— Виктор Петрович! Немедленно садитесь работать! Россия ждет Вашего слова!

Помогал он бесчисленному количеству людей, постоянно читал какие-то рукописи, подчас графоманские, поддерживал начинающих.

4

"Царь Рыбу" читал студентом как раз перед первой экспедицией на Енисей. У городских экспедиционников "Царь-рыба" была настольной книгой, чуть ли не Библией, как в свое время у геологов куваевская "Территория". Астафьеву писали письма, благодарили. Местные охотники из читающих тоже преклонялись, а мужики попроще критиковали, нагоняли скептицизм. "Хе-хе! "Я сел на куст шиповника" — посмотрел бы я на тебя!" Каждому хотелось выпятиться как таежнику, поучить писателя, но бок о бок с этими амбициями жила и великая гордость за своего земляка. Многие были твердо уверены, что Астафьев живет где-то рядом в Енисейском поселке. Помню зашел в компании охотников разговор о "Царь-Рыбе", и один мужик, который всегда все путал и перевирал, заорал:

— Астахов! Я знаю! Знаю! Он в Ярцеве живет!

Один мой друг все читал в журнале дурацкую повесть, про то, так мужики разводят в тайге в клетках соболей и летают туда тайком на оставшимся с войны самолете. Я сказал: "Пашка, ты че всякую ерунду читаешь? Взял бы "Царь-рыбу!" А Пашка ответил:

— Да ну! Там неправильно написано! Не было в Ярцеве никакого Командора — специально мужиков спрашивал!

Но главная претензия была про рыбалку на самоловах — поскольку все были самоловщики, природоохранный пафос рассказов не разделялся. Говорили, что перегнул палку, что не бывает столько снулых (подлежащих выкидыванию) стерлядок, если вовремя "смотреть" самолов, все хорошо будет. Задевало, что не воспевает автор браконьерскую жизнь, а судит ее. Но это все давно было, после выхода книги, а с той поры уже и мужики пообтрепались, и как-то привыкли, что Астафьев классик, и теперь в голову не придут никому такие разговоры. Наоборот всегда говорят, мол, Астафьева по телевизору видел, горько говорил, но хорошо.

Недавно зашел ко мне подвыпивший мой друг — начальник метеостанции, и рассказал, что в тайге в избушке долго думал о том, как "снять бы нам фильм по "Царь-рыбе" и как сыграл бы он тогда в этом фильме Акимку. "Ведь Акимка — это я!" — почти выкрикнул Валерка, и в глазах его блеснули слезы.

* * *

Еще встречались с Виктором Петровичем на юбилее литературного музея. Играл Свиридова известнейший красноярский скрипач в сопровождении парня-гитариста. Когда Виктор Петрович вошел, скрипач сделал шаг вперед и, глядя на него, с силой и радостью заиграл Свиридова, а Виктор Петрович, обернувшись к присутствующим, торжествующе улыбнулся и громко сказал: " Музыка пошла!"

Потом в перерыве Виктор Петрович сразу давай говорить про мою "Ложку супа":

— Густо, крепко (написано, он имел ввиду), но пьют ведь у тебя всю дорогу, и если книжка вся из таких рассказов, то каково читателю, когда одна водка-то? У меня в Царь-Рыбе тоже пьют, но со смыслом.

— Но это же правда все чистейшая про моего соседа, что пьет он.

— Мало что в жизни правда, в книге своя правда должна быть.

— Но ведь Енисей его спасает в конце! — продолжал отстаивать я рассказ, а Виктор Петрович сказал, что если б не спасал, тогда совсем бы грустно было: — вот концовка все и спасает.

И добавил, что про тугуна можно было и поподробней, потому что не только городские, а и на Енисее-то не все "эту рыбку" знают. Рассказал как в Енисейске угощали, а тугун соленый был, несвежий, и не знали гости, какой он свежий, как "хрустит на зубах":

— Напиши про тугуна!

И это его "надо написать поподробней", "не все еще эту рыбку знают" обожгло чем-то старомодным, писательски-просветительским, каким-то таким замешанном на чувстве долга отношением к своему делу, чем-то таким, что уже давно не в ходу. И снова вспомнились "Затеси", работу над которыми он не прекращал всю жизнь, и слова про пьянку в моей повести — что надо о читателе подумать.

Потом Виктор Петрович показывал музей, с радостью, с гордостью — ведь могут у нас все сделать не хуже чем где-то там за границей. Рассказал о том, как дом ведь этот сначала хотели городские власти ему подарить, он: "Да вы чо?"

* * *

Тем временем с подачи Виктора Петровича заварилось дело с книгой, для которой он вроде бы даже согласился написать предисловие — такой он был отзывчивый и ответственный человек. Рукопись я отдал в Управление Культуры, и уже зашел разговор о типографии, но потом хорошего того человека, который всем занимался, сместили с должности.

Потом стала готовиться книга в Москве, весной я рассказал о ней Астафьеву по телефону, он ответил что-то обнадеживающее, а потом заболел, и кроме беспокойства за его жизнь, (почему-то было твердая уверенность, что он выкарабкается), была мечта прислать ему книгу, где в конце последнего рассказа был отрывок про тугунов, и все вспоминалось его: "Это чо за поклажа?" и "будет всю жизнь с авоськой ходить". Осенью вышла книга, а Виктор Петрович умер, так и не прочитав про тугунов, мелкую и серебристую сиговую рыбешку, свеже пахнущую огурцом.

 

ЛИЦА ГЕННАДИЯ СОЛОВЬЕВА

О Гене Соловьеве и писано, и думано, а уж с самим Геннадием переговорено — сколько лет прожито!

Гена другой. Не пьющий, не бедовый, а наоборот крепкий и работящий. Он классический охотник-промысловик, мечтавший мальчишкой о тайге и охоте. Жил в южном Красноярье, то в Боготоле, то под Канском, любую возможность искал для охоты, а после армии уехал в Туруханский район, жил в разных местах, пока, в конце концов, не осел в Бахте, где был подходящий участок и школа для трех его сыновей, и где мы вместе работали охотниками.

Более работящих людей я не встречал. Пребывание в тайге было для него праздником, а охота — любимым делом, не мешавшим оставаться прекрасным плотником, столяром, жестянщиком, механиком, рыбаком, скотником, крестьянином и просто отличным товарищем. Мало того, что он все умел, он ощущал себя носителем этого уменья, и поэтому всегда охотно помогал советом, причем как бы с запасом, с избытком, и огорчаясь, если совет оказывался кому-то не по плечу. Был он всегда лучшим охотником района, гвардейцем промысла, не курил, почти не пил и не пьет.

Держал двух коров, рыбачил, добывал больше всех пушнины, вырастил трех сыновей, которых грозно называл" лоботрясами" и без конца переделывал печку в бане, добиваясь пара, никогда его не устраивающего. Он был вечно в работе, разрывался между хозяйством и тайгой, чувствовал хребтом каждый день уходящей жизни, и свое старение — он 1947 года — ощущающий как некую нелепость, потому что здоровье у него отменное, мозги на месте и только напитывают знания да ясности. Кажется наоборот жить да жить такому человеку Земле на пользу, а нет — и волосы и редеют, и седеют, от глаз морщинки все туже пучком стрелок собираются, глаза садятся, да кожа на висках все прозрачнеет — в белизну с синевой.

Гена ото всех отличается, он другой породы, другого замеса, как бывают батарейки с усиленной емкостью, или какие-нибудь спецмашины, все в нем наивысшей пробы, превосходной степени — даже занудство, и если большинство людей барахтается, как попало в жизни — как выходит, лишь бы выжить, — то тот еще и думать успевает.

Кроме рабочего, полезного есть в Геннадии некая художественная что ли добавка, без которой его представить немыслимо. Он пропитан промышленным охотницким, ушедшим, набранным из старых баек, историй, слышанных от разных дедов да товарищей. Например: два мужика еще давно решили промышлять в одном глухом углу тайги. Пришли, и почему-то остался один из них в избушке. Сидит он вечером, собаки под нарами. Слышит скрип-скрип, шаги по снегу. Собаки ноль внимания. Дверь открывается. Входит босой мужик в шинели. Говорит: "Уходи отсюда, из моей тайги. А то худо будет". Был сильный ветер ночью и конечно никаких следов наутро не оказалось. Потом явился напарник, история повторилась, пришлось убраться. Историй таких полно.

Еще есть в Гене старина кулацкая, крепко-хозяйственная, причем если охотницко-старинное у него вроде обложки — рассказов, словечек, то кулацкая — нутряная, в движениях, ухватках. В раздражении к безалаберности, разгильзяйству, в бережливости, даже скупердяйстве. Природа этого скупости не от жадности, а от жалости к затраченным силам, к выращенному, собранному и сохраненному хлебу, к добытому мясу, рыбе. От старинной купеческой тяги к копейке, сто раз описанной — да, есть кой-какой достаток в доме, но не думайте, что просто так это все, за этим труд стоит. И нечего добром разбрасываться — прокидаетесь. Аккуратность, бережливость и с инструментом, и с техникой. Этому дам рубанок, а тому нет. Никогда ничего на виду не валяется, чтоб не клянчили. Но зато, когда много чего-то вдруг, особенно дармового, кто-то, к примеру подшипники подарил двести пятые, почти сотню, тут наоборот — охота их раздать, чтобы не отсвечивали, в дело пошли, работали — уже жалко, что висят, бездельничают. А мотор какой-нибудь пылится в запасе, и пускай, еще придет ему время. На "буране" по деревне не поедет — пешком пойдет. Еще свои секреты бережет, чем-то делится, а чем-то нет: мол, вам скажи, дак вы всех соболей передавите. Это и игра, и правда.

В одежде тоже аккуратность, сам подошьет, где надо, подлатает, каждую вещь под себя переделает. Другой и сам так думал, но поленился. Обычно в таежной одежде ходит, с ножом из рельсовой пилы, а то возьмет вдруг откуда-то яловые сапоги достанет, рубаху, портки в темно-синию полосочку и белую кепку. Все заправленное, чистое, плотное.

В тайгу поедешь с ним, окажется, что все не так делаешь, не так жаришь, те так паришь, не так крышкой накрываешь, не так сеть смотришь, как здесь, на его речках, смотрят, и всему свои объяснения, своя история. Так у каждого охотника, и порой кажется, что и тайга, и речки тоже именные, к хозяину приученные, и у каждого участка свой характер, выражение берегов, камней и лиственей, как у Генки, или у Толяна. Сколько людей, столько и характеров. Бывает, едешь без хозяина, а он все равно как присутствует. А что чувствуешь, когда умирает или уезжает кто-то и другой приходит?

Пока выходит из Гены почти зануда какой-то, но есть у него и другое лицо, охотницкое, но не баечное, старинно-промысловое, а жизненное. Лихость своя: нож метнуть и попасть точно, чтоб воткнулся и замер, мелко дрогнув, через лесину перемахнуть мягко и мощно, подъехать с шиком на лодке или снегоходе. Тут все боевое, быстрое, горячее. И понятное. В тайге, на реке, если что не так, орет, материт, главное на это внимание не обращать. Охотничье не отделяется от рыбацкого, крестьянско-хозяйственного, сенокосного, плотницкого, столярного, все стороны мужицкой жизни изучены досконально, развиты и прилажены к себе. В компании, в дороге с незнакомыми может быть остроумным, обаятельным, знает вкус к общению — и здесь умелый.

Есть у Геннадия лицо товарищеское. Товаришшы… В старинном понимании слова. Как с Сече или на миноносце. Почти армейская отзывчивость на твой приход, просьбу. Может и отказать, но понятно и необидно. И главное так честно, что за одно это спасибо скажешь. Одно время я жил у Гены, Гена у меня, все в порядке вещей. Еще очень строгая разборчивость — свои только охотники.

В нашей молодой охотничьей компании, был мужик Гениного возраста — Дмитрич, с которым они состояли в отношениях и близкой дружбы и товарищеской конкуренции одновременно. Охотник тоже с богатым опытом за плечами, Дмитрич, существуя рядом с Геной олицетворял некую парность, странный закон, по которому одному и тому же явлению жизнь дает на всякий случай две параллельные версии: Пушкин — Лермонтов, Достоевский — Толстой. Они с Геной хоть и крепко дружили, но на людях бесконца препирались и так подшучивали друг над другом, что их перепалки давно стали законным спектаклем. У обоих были подрастающие сыновья, и однажды на охоте все оказались на связи: Дмитрич с Петькой и Гена с Денисом. Разговаривали друг с другом сыновья, а отцы, лежа на нарах, продолжали свое единоборство уже через сыновей, подсказывая то каверзнейшие вопросы, то меткие ответы, и было удивительно, как молодой увалень Денис под руководством отца на редкость остроумно препирался с ушлым Петькой.

Сборищ охотников Гена никогда не пропускал, всегда сидел до утра, терпя и дым, и шум ради общения, и очень не любил когда встреча превращается в бездумную, обычную пьянку. Однажды в городе в гостях, Гена выпил непривычное количество коньяку и раскрасневшись, блестя глазами, потребовал гитару. Перестроив ее на семиструнный лад, запел грубоватым подрагивающим баском что-то старинно-сибирское — кабацкое и разбойничье, потом тюремное, а потом что-то жестоко-правдивое про совращение молодой девушки — с прямыми подробностями, которые Гена рубил грубо-невозмутимо, жертвуя приличиями ради правды.

И из этой семиструнной гитары, из подрагивающего мужественного и даже канонического баска проступает еще одно Генино лицо — лицо лирическое. В нем Генины сочиненные в тайге стихи-песни, которые он по выходу читал без всяких реверансов и стеснения, и которые сначала не записывал, а потом по моему совету стал все-таки записывать в тетрадь. В стихах этих есть безусловный талант, и достанься такой хоть кому из тех безликих, но профессиональных писчиков стихов, что берут крепкой задницей, да неспособностью к другим занятиям, такой бы прославился за год.

Чайка уныло кричит над водой, Машет серпом крыла, И запоздалая баржа волной Стылые бьет берега.

Эта концовка Гениного стихотворения, написанного с первого раза и безо всякого редактирования. Что в последней строчке нет рифмы, ему не пришло в голову. Зато какой классический дольник, и как точно передано настроение Енисейской осени — эта торопящаяся самоходка, и волна, задумчиво окатывающая обледенелую гальку, и опаздывающая из-за непомерной речной шири. Откуда Гена взял себя? Как скроил?

Бывало, видя мои литературные мученья, он предлагал сюжеты, и были прекрасные моменты, когда мы негромко и не спеша обсуждали, как лучше построить концовку, и была у обоих одинаковая заинтересованность сохранить, воплотить то прекрасное, что нас окружало, и было ощущение небывалой прочности и полноты происходящего, слияния жизни и так называемой литературы.

Гена очень ценил коренные ли, точные словечки, прибаутки, любил старину и вообще все сибирско-енисейское. И помогая мне, подыскивая оборот, случай, подробность, делал это так же серьезно и дотошно, как искал в ящике запчасть или подгонял косяк. А я уже не чувствовал ни праздности, постыдности своей профессии, а только ее нужность Гене и другим мужикам.

Я допроявлял в рассказе знакомые черты Гены, Витьки, Толяна. Они стояли перед глазами, но в словах еще только намечались, брезжили, и я сплавлял, прокладывал их снегами и облаками, бензином и опилками, и Гена видел и себя, и ржавые лиственницы на берегу, и валящуюся по волнам лодку — и все вдруг казалось вбитым на века в какую-то студеную твердь, и мы оба, и я и Гена, укреплялись и в себе, и в своих ощущениях реки, тайги, товарищей, переоткрывали их и начинали любить еще больше. И казалось порой, что я исполнитель, а Гена неподкупный и суровый заказчик, и что перед ним я будто отчитываюсь, как перед какой-то единственной правдой, и что она, эта правда прямо здесь, рядом стоит.

 

ХРАМ НА БЕРЕГУ ЕНИСЕЯ

Очерк-размышление

Все помнят жестокую и жизненную картинку из детства — убегающая без головы курица с кровавым фонтанчиком из шеи… Именно это зрелище и напоминает мне нынешнее состояние нашего общества.

Перерублены позвонки, жилы, сосуды, и голова будто осталась и лежит там, за временной чертой. А тело вроде бы освоилось и которое десятилетие как ни в чем ни бывало бежит, зачем-то машет руками, что-то делает, пыжится. И ничего не выходит. И что бы нам не пели из телевизора, теперь со всей очевидностью ощущаешь — страна в тупике. И в этом уже привычном для русской души состоянии кто народ ругает, кто власть, кто чиновников — ее руки и ноги. А дело в голове. А она там осталась, в тех днях, когда сказали, что «хлеб всему голова», а вовсе не Православная Вера. Так воспитались целые поколения атеистов, которые и составляют нынче массу нашего населения.

Как-то ехал в поезде и разговорился с попутчиком. Хороший, работящий мужик, вышками телефонными занимается. Все о вышках и говорил, что их на горках надо ставить, на что я, о своем думая, сказал, что вообще-то на Руси на горках другие сооружения ставили, высокие такие, с куполами и колоколами… Тут раздражением взялось открытое и честное лицо моего попутчика, и он отрезал:

— Стройка церквей дело бесполезное и вредное, лучше на эти деньги школу или детдом построить. Больше толку.

А речь шла о планах стройки храма в Бахте Туруханского района, который нынче и возводится с помощью Божией, с благословения Владыко Антония и при поддержке Попечительского совета Святителя Алексия. Подробно об истории этой задумки расскажем в свой черед, когда храм будет стоять, а пока о том, что уже сделано.

Прошлый год прошел в подготовке: долго не могли определиться с архитектурным проектом, с бригадой. Как будет выглядеть церковь? Рубить из местного ли леса или привозить готовым срубом? Кто плотники? Где их искать? Решили, было, из своего леса. Обратились через друзей к мужикам-алтайцам, срубившим знаменитый храм Святой Троицы для Антарктиды. «Глянули, где Бахта… Сильно далёко» — заскрипели алтайцы, — «к Океяну почти-шта».

Пока думали, в Бахте шло дело своим чередом: вместе с архитектором В.И. Канаевым выбирали место, ходили по поселку, изучали прозоры. Этим прекрасным русским словом называют зрительные коридоры для обзора церкви с разных точек. Изучали поселок с фарватера, фотографировали, пытались понять, какие места лучше просматриваются с проходящих судов. Выбранные участки обсудили с односельчанами. Собрание выдалось жарким, одно за одним отпадали варианты: то будущий храм помешает пацанам в футбол гонять, то метеостанции будет перекрывать ветра-потоки. И хотя идея стройки храма исходила от местных жителей, нашелся и противник, и просто равнодушные, и это еще раз напомнило, насколько вытравлено чувство Бога у населения.

И вопрос конечно в связи поколений. Повезло тем, у кого были бабушки. Дело как раз в них — в наших верующих бабушках — именно они передали нам своими сухими натруженными руками свечку Православной веры. Как сейчас чувствую бабушкину руку, крепко сжимающую мое запястье. Мы идем в Новодевичий на Пасху. Бабушка молчит, и ее молчание означает (спустя годы только я это понял): внимай. Помню поразившую меня на всю жизнь Литургию. Как всем храмом пели Символ Веры. И как на слова священника «Христос воскресе!» несколько десятков голосов отзывались мощным и живым «Воистину воскресе!». Помню, как от головы до пят пронизывало меня слитное многоголосье, и прекрасный женский голос рядом вдруг прорезался, как стебель, и нарастал чистой жилой, светлым лезвием вскрывая сердце. (Именно эта невидимая женщина особенно одухотворенно восклицала: «Воистину воскресе!») Животворное сплетение голосов, их могучее единение и бабушкино торжественное молчание и образовывали одно неизгладимое впечатление.

Дома моя слепая прабабушка Вера Николаевна, бабушкина мама, часто произносила слово Бог («Бох»). Как-то я пришел из школы чем-то очень взбодренный, в чем-то очень уверенный, и будто желая ответить, отомстить за что-то, продолжить какой-то прерванный спор, швырнув ранец, бодро выпалил:

— А Бога нет!

Необычайна жизнь в России. С одной стороны продолжается попрание и разрушение основ народной жизни. Вместо таких душевных качеств, как честность, сострадание, скромность, сдержанное отношение к материальным благам — навязываются другие: индивидуализм, делячество, прагматизм и цинизм. Дичает народ, из которого все куют международных мещан. Извращается и уродуется русский язык — духовная матрица нации. Сокращается население страны. Закрываются почтовые отделения. Люди с Дальнего Востока и Восточной Сибири уезжают на запад. Идут насмарку столетние завоевания. А… с другой стороны течет совсем иная альтернативная жизнь, родит и родит Святая и щедрая русская земля удивительный людей. Как одинокие свечечки теплятся в тех и других местах Сибири люди-подвижники, там и тут везет-тянет свой воз, тащит свой крест батюшка, открываются Православная школа, возводится храм. И глядишь, уже тянутся свечечки друг к другу, собираются светлыми созвездиями…

В конце июня 2009 года совершилось важнейшее для нас событие: возглавляя паломническую поездку по Енисею на теплоходе, Владыко Антоний посетил Бахту и освятил место закладки будущего храма в память Всех новомучеников и исповедников в земле Российской просиявших. И снова с Попечительским советом обсуждались варианты архитектурного проекта, и становилось ясно, что рубить храм из нашего леса сложно, потому что нет здесь настоящего строевого. Так же как и плотников, которым можно доверить такое дело. Рассматривался упрощенный вариант церкви из «цилиндровки», но от него вовремя отказались. Решили снова думать, искать, советоваться и не торопиться. А пока в Красноярске закупили и погрузили на самоходку цемент, пилораму и прочее оборудование для стройки — спасибо Пароходству, Речному порту и всем тем добрым и ответственным людям, которые нам помогали.

А осенью случилось и вовсе странное и удивительное. По решению Попечительского совета храм для Бахты начали рубить за тридевять земель от Батюшки-Енисея в Карелии. Подумалось сначала — да неужели ближе не найти было плотников и сосны строевой? Но все делается по воле Божьей. И храм рубят на русском Севере, в колыбели деревянного зодчества — в поселке Великая Губа на берегу Онежского озера, в прямой видимости от знаменитых Кижей.

Мне довелось побывать там зимой и познакомиться с бригадой, которая рубит храм для Бахты и вслед за ним поедет в Сибирь собирать его на берегах Енисея. Подобный храм уже стоит на берегу неподалеку от Великой Губы. Свеже-желтое строение из мачтовой карельской сосны с прекрасно подогнанными в пазах бревнами и куполами из осинового лемеха.

…А какие места поразительные. Онега с островами, полуостровами и мысами. Казалось, верой была освящена каждая пядь этой старинной земли. На каждом мысу часовенка или храм. Как стебелек. А в заповеднике деревянного зодчества самый древний деревянный храм на Руси. А как запомнилась сама зимняя дорога через Вологду с заездом в Ферапонтов монастырь…

Храм для Бахты уже почти готов. Его вот-вот разберут и на машинах повезут в Красноярск, где погрузят на пароход. И все равно не верится… Какое расстояние проедут будущие стены, сколько России впитают! И какой завязывается удивительный духовный мост между Кижами и Енисеем. Какое продолжение связи между Севером Поморским и Енисейским, краями такими и далекими, и близкими. Да и как не узнать эту поморскую ноту в штормовом Енисейском накате. Сколько поморских слов в туруханском наречии: угор, шар, север (про ветер)… И какая мореходная стать в русских северных храмах, походящих на корабль, длинных, как парусные кочи, на которых первопроходцы шли из Тазовской Губы по Тазу к будущей Мангазее. Сколько здесь ветров намешано: и память о судовой истории, и напоминание о Ноевом ковчеге, и история нашего Святого, Василия Мангазейского, покровителя охотников…

Прежде храмы были во многих енисейских поселках. Деревянная церковь в Комсе, каменный храм в Верхнее-Имбатске, часовня Петра и Павла в Бахте…

Отец Александр прилетает раз в две недели на вертолете в Бахту на свою родину… Крестить, служить, все начинать сначала… Какое непосильное дело, какая ответственность и какое счастье… Интересно, что бахтинцы, особенно мужики, поначалу не могли привыкнуть к новому качеству своего земляка. Никак не укладывалось, что этот солидный бородатый человек в рясе, к которому его собственная мать робко обращается: «Батюшка», тот самый одноклассник Саша Попов. Теперь привыкли.

После Пасхи ходили с Отцом Александром в школу и садик. С пасхальными подарками и беседами. В школе разговаривали с директором и преподавателями, налаживали пути сотрудничества — ведь все начинается отсюда и, по-хорошему, именно школа должна бы быть площадкой для православного воспитания. К сожалению, с отделением Церкви от государства, идеология оказалась полностью отлученной от нравственности, и у идеологов другие планы. Да и сама школа еще не оправилась от материалистических десятилетий, а на нее уже спускаются директивы о воспитании подрастающего поколения в духе «свободы личности, рыночности и толерантности».

Радостно, что общий язык был тем не менее найден, и пришли к необходимости проводить встречи со школьниками, тем более скоро и учебник привезут… Кстати, об учебнике. Поразительно, что предмет, вводимый нынче в школах, вопреки здравой логике называется вовсе не «Основы Православия», а какие-то непонятные «Основы религиозных культур и Светкой этики». Нда… Все за кого-то думаем, как бы кто не обиделся. Хотя самое время о себе подумать, пока еще живы…

В садике все было намного проще, и Отец Александр чудно пообщался воспитателями и детишками, и сам вышел просветленный и счастливый.

В каждый прилет Отца Александра в Бахту служатся ежедневные службы, и они стоят, конечно, особого разговора, как и та атмосфера, которую батюшка сумел создать во время своих прилетов. Он так поразил и зажег нас своим горением, что больше всего хочется не уронить ту высокую и трепетную ноту, которую он задает нам во время богослужений. Даже маловерующих завораживает его мощный голос, и то, как отчетливо и понятно звучат слова молитв, и как священная глубина содержания и молитвенный напев образуют единое целое. Как благодарно и соборно откликается души прихожан! И как старательно учится молодой, неопытный еще клирос. Батюшка говорит, что в городах не встречал такой искренней, благодарной атмосферы, такой душевной ответности. «Только в дальних уголках такое бывает…».

Хотя таинство Крещения проходят и мужчины, и женщины, пока главные участники служб все-таки женщины. Стоят рядком, в платочках, в калошках, с опущенными трудовыми красными руками. И в общей молитве такой великой красотой светятся эти изможденные лица, обветренные и иссушенный морозом и солнцем. А какими широко открытыми глазами смотрят детишки, как подшептывают молитву, сжимая в ручонках пылающую свечку.

Мужики вообще трудно в церковь ходят. Некоторые не одобряют, считают это чем-то постыдным. Другие одобряют, но разумам и издали. Стесняются, хотя именно мужское дело в главном верховодить, будь то семья, политика, а уж и вера тем паче… Нет. Стыдятся, как проявления слабости, мол, как же так, мы охотники-промысловики, терпеливые, трудолюбивые, крепкие, сильные… а тут колени преклонить? И не подозревают о могучих крыльях веры, и о том, как организует она душу, как послушно выстраивает мир, и встает в нем все на свои места. Как наполняет смыслом и стройностью, и какой одаривает ответственностью, когда оказывается, что все вопросы, что ты задаешь другим, в первую очередь к тебе самому относятся. Но Отец Александр не отчаивается — всему свое время — и только говорит сомневающимся:

— Если бы Бога не было, зло давно бы победило.

Потому что знает: впереди тяжелейшая работа — заново нести Веру Православную на родную землю.

Сейчас вовсю лед идет по Батюшке-Енисею. Народ на угоре с утра до ночи: «Чо вода-то делат? Опеть прибыват?» А вдруг затор, вдруг подтопит, лед-то вон какой крепкий после морозной зимы. Так вот трудно и не с одной попытки, с десятой подвижки идет лед, но хоть и дует север с сухим колким снежком, уже не остановить ледоход. Так не остановить и нашу надежду на животворную силу земли русской и Божью благодать, что лъется с небес на нее, многострадальную, в награду за наши молитвы.

Девятнадцатого мая ждем двух первых рабочих: строителя и наладчика пилорамы… А давно в деревне стройки не было.

 

ДНЕВНИК ОХОТНИКА

(отрывок)

 

ДНЕВНИК 1992. Р. ТЫНЕП

9 окт. Вчера выехал с Молчановского в пол-десятого, долго грел мотор факелом, чистил ото льда карбюратор. Тут как назло убежал Алтус и я был вне себя, потому что несло шугу, как говорится, "мятиком" по всей Бахте и впереди была полная неизвестность — какая вода в Тынепе и как подымать на этой лодке шиверу в устье.

Я пристал повыше, залез в гору и нашел Алтуса с Пулей, лающих на белку. Потный и злой, я вернулся с ними к лодке и поехал к Тынепу, причем поминутно глох мотор и я все собирался пристать и почистить его, но в очередной раз заведя, надеялся что больше он не заглохнет и ехал дальше. Когда мотор глохнет в шуге, ты как бы не замечаешь, что тебя мчит течением назад, лишь в небольших водяных окнах меж зеленых льдин видно дно с мелькающими рыжими камнями. Погода была ясная, голубое небо и северный ветер, дующий в лицо.

Алтуса я посадил в лодку, чтоб больше не убегал, а Пулю пустил по берегу. Сначала она бежала, а потом вдруг я потерял ее из виду и навсегда, потому что не было времени ее искать.

Я подъехал к Тынепу. Шивера кипит и впечетляет своей мощью, но воды мало. Я оставил на берегу большую часть груза и поднял шиверу, причем мотор опять заглох, правда в неопасном месте возле берега. Тут я ему от души почистил карбюратор и он больше не глох. Потом я часа полтора или два таскал груз и жалел, что разгрузился. На этой лодке очень плохо ездить по порогам. У нее тупая обрезанная корма и она не развивает скорости из-за того что мотор хватает воздух. Кроме того она короткая, вообще маленькая и поэтому все время оказывается перегруженной.

Наконец я загрузился где-то в пол-четвертого и поехал вверх и эти мелкие места до порога дали мне прикурить. Два или три раза пришлось тащить лодку. Потом я поднял порог и поехал уже веселее, вспоминая слова Толяна, что после порога "уже дома будешь". Правда, было все равно очень мелко и я то и дело хрустел по дну "защитой". Было холодно, на прямом плесе дул встречный ветер и я так закоченел, что у меня стало ломить спину. При этом я чувствовал, что можно еще сильнее замерзнуть и все равно ничего не произойдет.

Странными и красивыми показались эти красные яры в поворотах перед Островом. Странно возвращаться после разлуки в любимые места. Все думаешь о том, как же они без тебя все это время существуют и о том, что что-то теряешь, проводя жизнь не с ними. Видишь сдержанную гордость их одиночества и чувствуешь обиду в этих берегах, в неподвижных подробностях деревьев и камней…

Тут стал все больше задувать ветер и поклевываться снег. В избушке на Острове я грелся и пил чай. Вся эта дорога, ожидание на Холодном (где Бахта стояла, когда мы подъехали), гадания на снег или на дождь, изучение профилей на случай ранней зимы, все это подвымотало. На Острове отлегло. Шуги в Тынепе было тоже много, но она была более мелкая и мягкая. Не то что в Бахте. С Тынепа недалеко от устья было видно, как плывут по ней, словно лебеди большие белые льдины. Вспомнил я, как спешно сорвался утром Толян с Молчановского на Холодный, боясь что опять забьет льдом Ворота.

Сегодня утром шел снег, который, пока я ехал к Ручьям перешел в дождь, как бы размывая опасность того, что все опять станет. Воды в Тынепе мало, пришлось опять кое-где тащиться. Правда, была бы нормальная лодка — доехал бы так, не вылезая. Ну, Тынеп! Воды мало, а в шиверах течение бешеное. Особенно в Пороге. Там я тоже на всякий случай разгрузился, чтобы не искушать судьбу. Приехал под дождем, мокрый. К избушке заехал сверху, там был сплошной лед между берегом и островком, я полчаса или дольше его крушил, сломал лопасть у винта, залил сапоги, а потом выяснилось, что снизу можно было нормально проехать по промоине, не видной из-за островка.

Дождь, дождь, дождь. Вода подымается — радует. На стене связка ламповых стекол — как чурчхела.

10 окт. Дождь, дождь, дождь. Нашел катушку для спиннинга. Добыл на три заряда пять крохалей. Они сплавлялись вниз /я пошел было к лодке/ и зарулили к бережку, сидели там бедняги, причесывались… Я подкрался к ним тайком от Алтуса, пряча от него ружье. Когда выстрелил, думал, что убил только трех, остальных заметил потом, когда возвращался, поймав первого внизу в начале шиверы. Поймал ружьем, заливая сапоги. Был рад, что на первое время с едой.

Дождь. Как знакомо все это. Скорее бы мороз, зима, работа, а не эта езда по воде. Завтра надо ехать на Майгушашу. Вода прибывает. Да, в жизни все больше и больше забот, на красоту нет времени. Ее заслоняют, портят заботы. Читаю без интереса "Котлован" в журнале.

13 окт. Приехал с Майгушаши. Дождь. Там таскал груз по рыхлому снегу. Первую ночь спал, завесив дверной проем рубероидом. Потом сделал дверь из трех плах, выпиленных позапрошлой весной. Они так и стояли, как я их поставил, только просохшие и обветренные. Вчера вечером повалил снег, сегодня утром — опять дождь. Сегодня примчался сюда пулей, мокрый как мышь. Проскакал по трем порогам в считанные секунды, вспоминая, какой копоти они дали мне, когда подымался вверх с грузом. В главном длинном пороге я не мог поднять центральный слив, пришлось найти боковой. Длинная шивера ниже поражала тугой прозрачной водой и под ней — камнями в ярко-желтом мхе.

Сейчас я на Ручьях в большой избушке. Здесь всей душой и телом отдыхаю, даже неохота серьезно читать: и так отлично. Как-то отпустило: продукты на Майгушаше, завтра поеду на Остров снимать капканы. Ни о каком творчестве говорить пока не приходится, жду зимы, порядка, распорядка. Думал о том, что хочется чего-то сильного, вечного. Как хорошо в обжитых местах, на знакомой реке, в своей избушке! Оказалось, что я потерял /спутал/ день, завтра 14.

17 окт. А я считал, что 16. Спутало радио, передающее вчерашние программы. С утра был еще на Острове. Чистил карбюратор от льда, потом плюнул и поджег его, он сразу заработал. Минус десять. Очень высокая вода, как весной. Ехал вверх, не жалея мотора, заставляя его "орать", как гоночный в порогах, чтобы хоть как-то двигаться. Ехал вдоль берега, экономя бензин /бешеное течение/, по шуге, по весенней воде, вдоль снежных берегов. С лодки заметил на берегу в лесу соболя, он смешно скакал, подпрыгивая. Принял меры. Заколел как пес. Стал отниматься палец и пришлось прямо на ходу разуться и тереть его рукой всю дорогу. Сам над собой смеялся: все руки заняты, в одной румпель, в другой палец. Подо мной обледенелая деревянная лодка, а вокруг белая пена и зеленое крошево шуги. После чая сбегал в лес и добыл еще одного соболя, у него, правда был черный хвост. Слышал какую-то сову. У-у-у! У-у-у!

18 октября. Мороз. Ездил на ту сторону снимать капканы. Утром мотор так замерз, что пришлось разводить костер и жарить его, как барана. Добыл четырех Петек (глухарей). Первого стрелял и "испортил", он улетел куда-то с моей пулькой. Алтус вспугнул его на краю тундры. Глухарь меня не видел, взлетел, смешно хрюкая и, косясь на Алтуса, взгромоздился на листвень. Когда я возвращался — нашел его истекающим кровью на своей дороге далеко от этого места. Совпадение.

19 окт. Ветер.

22 окт. Сегодня утром мимо избушки пробежал Волк. Пришел сверху, увидел лодку, поднялся по ручью и "ушел в хребет". Сообщил Алтус, который скакал козлом, лаял, носился, озирался на хозяина и задирал ногу у каждого деревца. Ходил в сторону Майгушаши. Попало два соболя.

25 окт. Пришел с Майгушаши мокрый, как мышь. Абсолютно мокрый. С полными воды калошками бродней. У меня девять соболей. Волк опять тут. Гнал навстречу мне зайца, которого Алтус на свое счастье перехватил и угнал. Волк услышав нас свернул. Погода ноль градусов. Снего-дождь. Не устроить ли завтра выходной?

26 окт. Возможно настоящим писателем становятся, когда перестают существовать в настоящем, когда начинают творить из прошлого для будущего, когда невозможным становится жить настоящим, жить вне этого творчества. Сегодня О, снег, дождь, выходной, первый почти за три недели. Думал о противоречии между теплым нутром избушки, ее условными стенами, вещами, уютом и тем, что снаружи.

27 окт. Добыл норку. Сидела на елке над Алтусом. Минус 15, корка, она, видимо, не смогла занырнуть под снег. Ходил вниз. Добыл каждой твари по штуке: норку, белку, копалуху и соболя.

Ребенок недооценивает важность жизни родителей. Ему, как и всякому человеку, кажется, что самое главное это его жизнь, а что родители, которым уже какое-то огромное количество лет — это все прошлое. Ребенок только когда вырастет, догадается, что пока он рос, спал, играл, родители жили жизнь, веселились, плакали, пили, работали, проживали что-то смертельно важное и главное, проживали счастливую и горькую середину жизни. Но все важно. Все остается, не пропадает.

О шуге. В теплые дни — черная вода, штришки, плиточки, очень тонкие, все — серебро. В мороз река шероховатая, с зеленью.

Сегодня первый раз на лыжах. Снега мало. Корка. Собака бегает поверху.

1 ноября. Пришел сегодня с Майгушаши. Напугала и выгнала оттуда теплая погода, снег, задувший юг. Вывалило сантиметров 20. Утром, правда, уже дул запад, но я поспешил удалиться сюда. Был на голицах, а не на камусных. С утра сильно подлипало, тем более в гору. Возвращался за куском мыла /натирать лыжи/. А днем стало разъяснивать и сейчас 27 градусов. Как хорошо тут! Чем глубже в зиму — тем лучше настроение. Небо в звездах. Они поражают своим обилием, своим щедрым присутствием. Мигают. Дело ли двигается / у меня 18 соболей, сегодня добыл четырех/?

Стихов не пишу. Придумал, правда, кучу строк для цикла дольников о России. О болотах, звездах и бабушке… "Будто я до рожденья слышал замирающий крик желны".

Радует зимняя морозная застывшесть. Настороженный неделю назад капкан выглядит, как будто его насторожили час назад, все замерло, следы лыж вокруг, упавшая веточка. Радует, как попытка остановить время.

Когда уходил на Майгушашу, забыл вылить воду из ведра. Чувствовал, когда собирался, что что-то не так, а забыл. Вспомнил, когда подходя к избушке стал представлять, что буду сейчас делать, как пойду, к примеру, по воду. Очень расстроился, не столько из-за самого ведра /и в размороженном можно воды принести/, сколько из-за самой промашки, из-за непорядка. Была надежда, что его не успеет разорвать. Так и вышло. В ведре же подо льдом остался шар воды, как бы лежащий на дне. Ведро стояло на деревянном полу. Дерево и в мороз греет.

Может настроение к зиме улучшается, потому что отвыкаешь от людей, но вряд ли в этом дело. Накатывает ностальгия по виденному в тайге же, но в уюте прошлых лет. Радует уже виденное. То прохладное солнце в дымчато-серебрянных полосах облаков, то застывший лед на реке. Лед вообще радует. Упрощается дорога. Все близко и прямо. Ходить легко. За окном шумит шугой Тынеп. Это хорошо. Хорошо, когда вообще что-то происходит, воет ветер, идет дождь или снег, трещат дрова. Еще в зиме здорово — вспоминать о встречах с товарищами.

2 ноября. Утром 40 градусов. Днем 33, сейчас 40. Что будет к утру — сами понимаете. По радио обещали 48. Ходил в хребтик. Специальный хребтик за Порокой, где всегда добудешь соболя, если не ходить туда часто. Все утро стояла в тайге мертвая морозная тишина. Алтус плелся сзади. Я прошел далеко. Было скучно. Пришел в хребтик и сел пить чай у выворотня. Пошел обратно. И тут же свежий след соболя, который был немедленно добыт. Видел след россомахи.

Тынеп парит, шумит, выглядит жестоко, будто течет железо, течение быстрое, видно дно, камни с налипшей шугой взрезают воду, льдины со светлой обезвоженной шугой наверху. Окна черной воды, тут же берущейся салом.

А Алтус с утра не хотел идти впереди. Подымал прищемленные морозом лапы, но потом, как я и думал, разогрелся и делал все как надо.

Пар от воды на фоне леса светлый, на фоне неба темный, как дым. Вовремя я с Майгушаши убрался. Ночью выйдешь из избушки — пар темной птицей у лица.

4 ноября. Читал Пришвина. Пересказ Серой Совы — щемящая, немного сентиментальная история про то, как матерый охотник стал спасателем бобров. Взволновало, вспомнилось детское чтение книг про индейцев, сильнейшие переживания чувства тайны природы, тоски по скитаниям, по неизвестному, туманному,"индейца манит даль". "Трубные крики гусей" у С. Томпсона. Что-то в этом есть непостижимое и невыразимо тревожное. Кроме того проблема охоты с позиций гуманизма. Еще там описывается дом, который он построил в сосновом лесу на берегу озера, в котором они провели с женой и бобрами счастливое время. Потом они потеряли бобров, перебрались в другое место и он почему-то снова вернулся спустя годы на это озеро и увидел худую крышу, разрушение и запустение…

Снова думал о притягательности жилья в лесу, о красоте и значимости тех немногих вещей, которые висят на стенах, о силе всего этого, о том как много значит для человека вносимое им в дикую природу. И снова зыбкость и условность всего этого быта, когда на сотни километров вокруг дичь.

5 ноября. Билл Клинтон — новый президент Американских Штатов. Сегодня замутилось солнце, покатились лыжи, забегали Петьки с копалухами, то есть кончился мороз. Росомаха разорила два капкана. Тянет юго-восток. Вечер. Задумчивая лунная погода, двадцать градусов, легкий морок, звездочки, тени, свет в лесу, оленьи рога лиственниц.

8 ноября. Пришел сверху и принес несколько историй про глухарей. Невеселых, но интересных. Алтус давит их на лунках! Одного вытропил и поймал сразу, другого хватал несколько раз, причем тот пролетел после этого метров сто и только тогда упал. Оба Петьки молодые. Другого, третьего, Петьку, большого, я нашел на путике прямо возле капкана. Он был мертвый, чуть припорошенный снежком. Я думаю, он замерз в эти морозы, не сумев зарыться. Ведь была только небольшая корка и столько же снега на ней. Рядом с ним было подобие лунки, утоптпнный снег и помет. Жалко Петьку. Он полу-сидел полу-лежал, опустив крылья, немного вытянув ноги и очень грустно наклонив голову. Я его донес до избушки на руках, как ребенка: в полной поняге для него уже не было места.15 собираюсь на Холодный за Нордиком. Что взять: ножницы, веревку, шланг, бачок, отвертку.

11 ноября. События! Развернулись со стремительной неожиданностью. Пришел Толян, а я пошел в тайгу, задержался недалеко от избушки, выкуривая соболя и вдруг услышал крики и потом пальбу из ружья, что меня больше всего озадачило. Я думал, что в крайнем случае это сосед Боковиков, но никак не Толян, который должен по моему мнению стрекотать Бураном. Мы с Алтусом очень заволновались, все-таки месяц людей не видали, побежали вниз к Тынепу, к избушке и увидели лыжню, идущую снизу. Причем Алтус побежал почему-то по лыжне от избушки, что еще более сбило меня с толку. Потом я понял, что с Толяном он уже поздоровался и теперь интересуется, где его собаки, которые отстали от Толика по дороге. У избушки на снегу оставлены были лыжи, которые я почему-то не узнал и пока гадал на ходу, чьи это, вывалился Толик в свитере, улыбающийся, с какой-то прибауткой и это было чудо. Ощущение реальности сразу утратилось и началось кино. Оказалось, что Толян пригнал Нордик, что оставил его на пол-дороге, боясь что не хватит бензина. А стрелял он из моего ружья, которое висело на избушке. На Острове у Толяна оставалось полбутылки Рояля. Мы попили чаю с пряниками и покурили сигареты. Потом без остановки громко разговаривая и обгоняя друг друга покатились по залитому солнцем Тынепу к Нордику. Причем по дороге добыли песца, за которым Алтус полчаса гонялся вокруг кучки торосов с тупым цирковым усердием. Причем у обоих были одинаково высунуты языки.

Сегодня приехал с бензином с Молчановского, вкусивши сигарет и пряников. Опять странное ощущение, будто все нереально. Вот живешь один, трудно идет время и что-то застывает в сознании, а потом вдруг срывается и мчится куда-то безо всякого напряжения. Видел сон: медленная симфоническая музыка и маленький мальчик кружится под нее по темному льду, пытаясь /почему-то это очень нужно ему / пробить этот лед ботинком.

14 ноября. 25 градусов. Пока стоит хорошая погода — грань равновесья между севером и югом. Ездил вниз, переставлял, добыл одного в капкане, а другого нашел Алтус, и я подъехал прямо на Нордике. Так можно охотиться. Пешком я бы вряд ли все успел, я же снимал дорогу. Приехал от Пороки по Тынепу уже почти в темноте. Но не пишется. Что делать? Сегодня ходил пешком с облегчением, правда недалеко и возвращался вкруговую по нордиковой дороге. Ничего не попало, хотя и бегают. Вспоминал первые три года охоты, когда интересовали больше книги и свои стихи, чем охота. Помню ожидание осени, как праздника, ожидание состояния торжественной собранности, ожидание неизвестного, ведь еще не знаешь, куда поведет тебя крепнущая Муза. Или когда, быстро сделав все дела, придя в избушку, спешишь завалиться на нары под полку с книгами и не глядя нащупать корешок. А сейчас куча книг, правда книги взял, дурак, умные, суховатые, в которые погружаешься с трудом и напряжением.

Зима, черно-белые, облепленные снегом бочки. Ручей в кружеве льда /вокруг окна черной воды/. Сила и слабость. Сила, умения, воля, такое ощущение, что это с возрастом нарастает на душе, которая все равно при этом остается такой же, какой была в раннем детстве.

22 ноября. Ручка как застыла! Днем 35. Приехал с Майгушаши. Все думал утром: "Прохладно что-то". Особая светлая красота леса из-за кухты. Весь день от горизонта вверх нежный, яркий, желтый свет солнца. Очень красиво. Деревья. Все окрашено в невыразимо мягкие цвета. При этом мороз 40. Сзади на дороге дымится вспаханная гусеницей зеленая вода с рваным матовым краем. Хорошие я провел деньки на Майгушаше. Сейчас я подъезжаю прямо к избушке по сахарному снегу речки мимо острых елок на крутом берегу. Осенью чтобы пробраться от Тынепа к избушке надо было затратить чуть ли не час.

Когда от природы общительный человек загоняет себя в зиму и тайгу ему в некоторые минуты начинает дико хочется всей этой "тамошней" жизни. Но все равно тайга, свои заботы на первом месте. На них все держится. И вот, побродивши по всяким несусветным Майгушашам, приезжаешь на Ручьи, на базу. Здесь почти дом, радио, отдых. И рушится капканная жизнь и наваливается другая, где музыка, передача о Высоцком. Или новости — чума, пища, к которой приучают человека, чтобы он не принадлежал сам себе.

А заботы очень сильны. Насторожил дорогу, прошло время и уже надо лететь проверять, потому что бродит вся эта рубрика — песцы с росомахами — особенно по профилям и сжирают все, что попало. Стоял у меня на дороге один единственный очеп. Пошел я проверять. Гляжу — передо мной песец ее проверил. Иду и думаю":Лишь бы ничего не попало". И так получилось, что соболь влез в этот очеп и висел на безопасной высоте, как подарок, чуть припорошенный снегом, а снизу все было истоптано песцом. Я возликовал и стал срочно рубить очепы. Чувство заботы не дает расслабиться, сосредоточиться на чем-то другом, например на книгах или стихах. Лежишь на нарах с книгой и вдруг отводишь глаза, кладешь ее домиком на грудь и начинаешь подсчитывать где сколько стоит ловушек или сколько дней непроверена какая дорога.

Вчера на Майгушаше был крепкий денек. Я поехал на Нордике и поставил 20 капканов. Причем сначала часа полтора-два загонял Нордик в гору, /уже очень много снега/, а потом ехал, круша пихтушки и роя канаву, по солнцу в сторону Ручьев, но хребтом. Ехал редколесьем, потом переезжал ручей, где опять долго загонял Нордик в гору. Он зарывается, лыжи стоят на снегу, а гусеница дорывает до земли, так что летит мох. В избушку я вернулся часов в шесть с фарой. Заснул в 12, проснулся в 5 утра. Сбегал утром донасторожил оставшиеся пять капканов и уехал сюда, добрался махом, наверно за час. Этот день был одним из лучших.

Все время ищешь каких-то сочетаний, наложений, повторений. Больше всего нравится куда-нибудь подъезжать. И чтоб рядом еще что-то пело и звенело.

27 ноября. 25-ого приезжал Толян на рыжем Буране. Привез медвежьи котлеты и подкисшие пряники. Алтус порывался за ним убежать, но я его вернул. Он ко мне не подходил, не ел, глядел грустно на дорогу. Пока я занимался в избушке соболями он таки-убежал. Тут задул запад со снегом и потемнело. Я очень рассердился. Пришлось снова обуваться-одеваться и ехать на Остров. Там уже ни того ни другого не было. Пришлось ехать на Молчановский тайгой. Приехал туда в шесть. Фара осветила весело скачущего Алтуса. Ночью вызвездило, когда ехал сюда обратно, заколел как цуцик, без стекла все-таки. Все время останавливался и грел лицо-руки над вентилятором. Сейчас уже под 40. Как-то неспокойно на душе. Соболя не ловятся. Толян тоже на дом смотрит. Проверю все два раза и в деревню. Алтус, конечно, изумил: убежал, потому что собак не повидал — они на Молчановском оставались.

28 ноября. Есть, кажется, такая сказка: лежит куча драгоценностей, а человек не может ими воспользоваться, к ним прикоснуться. Похоже на жизнь.

По радио: учительница музыки с Дальнего Востока. Молодая, пишет вдобавок песни. Приходит к ней в школу поступать девочка, хочет учиться на домбре. Учительница спрашивает девочку: " Почему домброчка?" Ответ: " Раз иду по улице. Слышу из окна кто-то так хорошо играет"…

Журналистка: " Это конечно вы играли?" Учительница: "Да".

Звезды на небе почти не видны. Их замечаешь, когда смотришь между ними в темноту, когда переводишь взгляд на звезду, она прячется. Стоит чудо-погода: медленно падает кучум /кристаллики вымороженного воздуха/. Неповторимая выразительность молодого сказочного месяца в мутном ореоле, всплывающего откуда-то снизу леса, как со дна… Чуть тянет юг.

Поздравляю тебя, Миша с началом зимы. 1 декабря. Смешно слышать по радио про начало зимы, когда здесь уже месяц назад замерзали Петьки на морозе. Приехал с Майгушаши. Весь день, пока ходил на дорогу / впустую, так что зря тогда "горбатился" и Нордик гробил/ все думал: "Что-то прохладно". Сюда приехал около пяти часов. Уже конец сумерек, но еще как бы светловато. Приехал с фарой, все синее, сахарное, сочные тени. Взглянул на градусник — 42.

Утреннее морозное небо — смотреть страшно — настолько оно открыто холоду. Цвета сверху вниз: синий / на западе в темной части небо гуашевый/, голубой, чуть зеленый, желтый, оранжевый, розовый, лиловый. Небо разгорается с такой яркостью, прозрачностью, кристальностью! Мощь огня. Тонкие изогнутые ветки лиственниц видны очень отчетливо. С юго-востока тянет ветер и даже в лесу приходится ежиться. На востоке все разгорается что-то оранжевое. В Эвенкии минус 50, в Турухании 36–40, а я как раз посередине.

Если свершается чудо и тебе разрешается попросить у Бога все, что пожелаешь, то что же просить? Просить стоит конечно только чуда. То есть, помоги разрешить мои сомнения в том есть ли Бог и бессмертие души или нет. То есть как бы пусть это действительно будет так и больше мне ничего не надо. Выходит замкнутый круг: раз чудо уже есть и есть у кого о нем просить, то ничего уже и просить не надо.

5 декабря. Думал о том, как многим биологам на самом деле абсолютна безразлична природа, ее краски, запахи, вкус. Горизонт не шелохнется, солнце еле показывается, густо-оранжевое, налитое далеким пламенем. Лед с голубой порослью, с пушком инея.

6 декабря. Читаю Пришвина. Чудо. Спасибо Смирнову. Мне большая наука, как выращивать поэзию из "бесполезных" мелочей. Вчера был мороз, хоть и не сильный, градуса 43. А сегодня поутру на восходе не было 50, а стало теплеть и ползти к 40-ка. У горизонта за лесом потянулись сизые, лиловые тени. Задул ветер. К вечеру потих и вроде бы небо расчистилось. Но если внимательно посмотреть на северо-запад, заметны полосы. А сейчас вечером луна в тумане и к ней подплывает легчайшее крышышко ряби. 33 градуса. Завтра еду вверх.

Думал от том, что после Сибири никогда не приживусь я в местах своего детства, детства моих предков — в деревне на русском Севере, которая на самом-то деле гораздо роднее и пронзительнее всего того, что меня сейчас окружает. Но хозяйство там разрушено, кругом дороги, автобусы, грузовики, проблемы купить-достать, как в городе и никакой надежды на свои силы. Как в лесу, где все зависит от твоего трудолюбия, а не от настроения бухгалтера дровяной конторы. Но так волнуешься, когда вспоминаешь русскую печь, березовые дрова, налитые розовым и пепельным подушечки угольев, запахи детства, картошка в чугунке… Вспоминаются всякие сильные ощущения, зима, железная дорога, запах дыма, заиндевелый автобус, сумерки… Когда в чужом городе, деревне, все вокруг явное, выпуклое, не то что в своей, которую уже и не видишь со стороны. Вспоминается Кинешма, угольный дым, ночь, звезды, дрожащие огни, паровоз, заезжающий на разворотное колесо, бабушкины знакомые, бедность, гора с сеткой старых лип и дом под ними, книга Чехова на столе. Муж Бабушкиной старой знакомой — Владимир Ильич, небольшой, добрый и лысый. Рассказывал, как тонул. Ехали на грузовике по Волге и провалились. Он попал под лед и все не мог выбраться и я очень ясно представлял, как бился он своей лысой головой о лед. Или Ока, дождь, баржа с песком и буксир с большими иллюминаторами, обведенными красной краской, с деревянными поручнями. Или заповедно-тоскливые уголки детства в Москве, где реальность переходит в сон, канал какой-то за Повелецкой, а может и Яуза, а может вообще этого не было, старый катер… Как это все волнует ребенка! Представляю, как интересно рости в Петербурге, где столько набережных, пароходов, кораблей…

А разве не сильные впечатления от этих мест, от Сибири? Черно-лиловые кедры, оранжевая смола затесей, красный закат и даль в дымке… Читая "дневники-тетрадки" Пришвина разволновался, тоже так хочу, тоже много всего во мне, тоже все-таки неплохо пожил. Да еще скорая дорога домой волнует. Так ничего я и не написал, напридумывал кучу стихов ненаписанных, а тянет к прозе, "к бедной прозе на березе".

Сегодня шел вверх по Тынепу и далеко /300-400 м/ летела огромная сова /наверно бородатая неясыть/, я даже сначала подумал, что орлан. Летела станно и медленно, как во снах бывает, маша крыльями, и не так как все птицы, а наоборот, что-ли: больше маша вниз, а не вверх, и привставая на крыльях при каждом взмахе. Плелась за ней назойливая точка — кедровка. Красиво сова летела. А какой нежный, воздушный, объемный лес при луне! Луна в легком ореоле, деревья, облепленные снегом, белые колонны и от них прозрачно-голубые тени на снегу.

9 декабря. Завтра еду. Непривычно рано в этом году. Все. Естественно, нервничаю, плохо спал, хоть и на мягком сегодня /привез спальник с Майгушаши/. Сегодня добыл куропатку. Она белая — попасть трудно, но попал и она полетела на ту сторону Тынепа и шикарно чиркнулвсь в снег на берегу. Белая, чудного чистейшего цвета и капли алой крови… Погода сжалилась эти дни, 20–25, чуть ветерок с запада, ночью падает легчайший пушистый снежок из тонких палочек, припорашивает каждую ветку — до первого ветра. А завтра, похоже, опять мороз будет, ну и ладно!

 

ДНЕВНИК. ТЫНЕП

4 окт. Остров. Сегодня завернул северищще, да так, что ясно стало, кто хозяин. Сразу пар изо рта, из таза, из трубы дымина — все заскрипело, окрепло.

Приехал на деревянной лодке. По берегам листвяги глубочайше желтого цвета. Воды много. Шиверы кипят. На въезде в Тынеп синел вдали хребет с щеточкой остроконечных елей. Падал снег. Когда день за днем поднимаешься вверх по реке, перед сном в глазах все бежит навстречу вода, мырят камни и сливы. А когда спускаешься вниз, по-другому, карина медленно, вода плавно съезжает, облегая дно, камни.

Прозрачнейшая дымчатая-синяя вода, все задумчивое, и чиры (такая рыба) — молчаливые, мощные, горбатые, с дымчатыми спинами. Выйдешь из избушки, золото ее нутра выливается на снег, голову задрал — звезды, острие ели, и небо догорает. Берег тот белый и вода очень черная.

Шугует. Осветил фонариком Тынеп у берега, несется шуга мимо дна, на дне красная крошка, камни. Ходил настораживать в сторону Молчановского. Убил соболя и капалуху. Сразу все встало на места.

12 окт. "В глуши звучнее голос лирный" (Онегин, LV).

17 окт. Зверская верховка. Когда долго дует такой ветер, думается, что он хочет сделать какую-то работу, что-то задуть или передуть, или принести тепло, или холод, дождь или снег — перемену. И вроде, оправдывая это дело, терпишь. А на самом деле ему все равно, он мог сутки дуть, чуть начать потихать, а потом с тупой силой еще и задуть на несколько дней.

29 окт. Настало утро. 7 часов. Тихо. Лампа, свет, в избушке прибрано, все делаешь не спеша и хорошо, чтобы не испортить тишину и чистоту. Вчера вечером выходил, разъяснивало, голубой лунный свет, небо в ярких звездах и грядка несущихся с запада облаков. После хмари — небо как драгоценность. Снится мне куча всего. Даже странно просыпаться поутру одному, когда стольких людей видел.

30 окт. Капитально. Принес двух тех глухарей, что висели, добыл двух соболей и пару пальнух. Полна поняга, а с добычей и не тяжелая.

Думал о том: как написать чтобы связать в один узел — всю боль, надежду, скоротечность жизни. И как человек все мерит собой 25-летним, а отход, отклонение все считает ошибкой. И главное — это неумение, детское неумение людей жить на Земле, кустарность какая-то вопиющая среди машин и электричества. Все равно что, где-то на отличной речке вместо того, чтоб жить и радоваться, все вокруг гробить и друг с другом собачиться.

Ночь, морозец, звезды, в трубе гул, хруст, если с улицы, будто она расходится что-то гулко прожевывая.

Тынеп стал в повороте, а сейчас вроде сорвало. Бессилен описать, объяснить нечеловеческую прелесть всего окружающего. Этой наступающей зимы. Все нынче как-то просто, как бывает шумный, капризный человек вдруг заговорит простым тихим голосом.

Улыбка человека, который "все понимает". Что все? И есть ли это все? Но все равно греют такие люди, нужны они. А они бедные, как раз ничегошеньки и не понимают, оттого и улыбаются так грустно.

Иногда кажется, что именно здесь я говорю напрямую что ли с чем-то… таким что и нельзя назвать, и чувствую себя червем. Человеку нужно чувствовать себя червем.

Родное, русское, песни всякие, про купцов, разбойников, колокольчики. Все, чего нет в нынешней жизни, стальной, электрической, электронной. Слушаешь радио про людей, в основном пожилых, любящих, к свету тянущихся, страдающих. Работа, азарт, машины, самолеты, дороги (а я дорогу люблю) и там нет ничего, ни "Колокольчика", ни "Чистого понедельника", ни меня-червя.

Как люблю я Красноярск, Красноярье, все До или (За) — Уралье, Дальний Восток, каждый голос из каждого города — мне родной. Как большинство людей живут без тайги?

Осадить, мягко, как в пухляк, осадить жизнь. Какая разница, где я? Это все Россия. Не разрываться душой, а везде быть — огромным и спокойным.

31 окт. Сегодня ходил в болотинную дорожку, добыл соболя, здоровенного желтого кота. Заснул часа в три.

На Ручьях в Луну. Редкие лиственницы, снег, Луна, есть в этом что-то ускользающее, одновременно и близкое и далекое. Я стал терпимей относиться к так называемой потере времени. Могу тупо лежать, ничего не читая, просто сидеть, слушать радио. Читаю который год все того же Пушкина. Приезжаю сюда и перечитываю "Капитанскую дочку" и т. д. Теперь привез еще Бунина, правда на Остров. Может его тоже поселить здесь?

2 ноября. Пойду на Майгушашу. Вспоминается, несется, столько всего хорошего. Начинаю читать "Визитные карточки". "Завернули ранние холода"… Прекрасно как! Пароход, да все… И вправду сколько в жизни всего крепкого! Красноярск, автовокзал, дороги. А все время гонит человека какое-то неустройство. Как ветер — из области повышенного давления в область пониженного, так и человека. Давление воспоминаний, горя, беспокойства… Вспоминаю — ни разу почти не был спокоен в дороге, ни разу. Раз, пожалуй, когда ехал в Овсянку. Один в каюте. В дождь. И потом Енисейск — падение, разочарование, от Енисея, Севера и простора, морского почти — к освещенному мертвым светом светофора перекрестку, запахам мокрого города. Да, вот эта тяга вечная. Тяга несобранной что ли жизни, когда все порозь. Не в один узел. Когда слишком многое любишь.

5 нбр. Пришел с Майгушаши. Нашел ту избушку, где раньше пилоты охотились, которая теперь моя. Иду-иду, глядь — жердушка, затеска, иду по ним, вот и Тынеп близко, вон береста драна, вон лабаз (медведь, правда, скинул), а вон избушка под горой внизу. Избушка, доложу я, добрая, доски на вертолете привезенные, не чета нам — летуны рубили, все привезено, стекло настоящее в окошке.

Когда шел туда с Ручьев, Петек-глухарей видел сразу четырех. Два на кедре, я их увидел сразу, сидят в разных позах неподвижно. Стало быть три недели топчу снег с полной понягой, все в результате насторожил. Все-таки великая вещь работа.

Все эти дни, конечно, никаких тебе строчек, планов проз, — только набить брюхо под вечер Петькой с рисом (удивляешься, сколько туда влезает, чашки три наверно и чай) — и на нары, притушив фитиль.

5 нбр. В чем же дело? Почему иногда так на охоте прохватывает чем-то, не знаю слова, основательным — нет, настоящим — нет, ладным — ближе, чем-то таким, что нравится, как ничто, и на чем все держится. Приводишь в порядок что-нибудь, носки ли, лыжи ли, или вот с дровами сегодня разобрался, набил полный угол, еще остались, хватит пока, потом печку затопил, она постепенно (дрова сыроватые) затрещала, пошло тепло, медленно, но до того хорошо.

Сон приснился про остяков. Некий Лешка. Он мажет огромный 1 на 4 метра кусок хлеба маслом на улице, готовится к какому-то празднику. Мы тоже попали за стол посреди лужайки.

Сейчас выходил. Разъяснило, холодает, завтра к дорожке. Идет человек в морозец по пухлому снегу, с понягой, поскрипывая юксами, идет себе в перевалочку, где, съезжая под горку, где перескакивая, перебираясь через лесины, будто дорога сама ведет его.

Утром вылез из спальника, на дворе — 30. Затопил, залез обратно, печка трещит, мороз по коже бежит от удовольствия. Окно синеет. Тихая тайна утра. Раньше жизнь казалась туманной светящейся уходящей вдаль и ввысь дорогой с тайной и наградой в конце. Потом случались люди, дороги, города и все казалось что впереди эта даль, дорога, а потом глядь назад — и ясно, что самое ценное — эти раз и навсегда данные города, люди, дороги.

В книгах прошлое людей имеет законченный и заведомо совершенный вид, а жизнь текуча, и переживая передрягу, не знаешь, не чувствуешь еще этой будущей законченности. Силен и спокоен тот, кто уже видит ее.

Белый иней на деревьях по свинцовому небу. Как все по осени особенно первобытно — грубо наколотые дрова вокруг печки, обледенелое парящее ведро.

6 нбр. Пришел с Ручьев. Бродь. Пошлялся еще по тайге зачем-то, хотел дорогу себе сделать с той стороны, но крутанул южнее и потом пришлось пробираться к Тынепу, хочется и хребтом насторожить и крюка не давать. По Тынепу хорошо идти, лед в пуху. Шел и радовался, погода хорошая, ясная, меньше 30-ти, а на Острове столько жито-пережито, и вот я сюда подхожу с тех верхних краев.

Сигаретки две оказались. Сигаретки выкурены, кофий попит, сухарики поджарены и съедены. Остался Бунин. Не съесть и не выкурить.

7нбр. Сегодня был хороший день. По-своему образцовый. Погода ясная, но не холодная, с далеким полосами облаков, с ясным небом и щедрым солнцем, с синим чистейшим снегом, со следом за лыжами, как на мороженом в блюде, таким осязательным, плотным, вкусным, будто снег — ценнейший прекраснейший материал, коему только нет применения.

Пришел, сходил по воду, по ледку твердому, к черному глазу, принес-поколол дровец, пожарил белого-белого рябчика. Так наелся с рисом, что чувствую: я во главе с головой — придаток к набитому брюху. Задул лампу (солярки мало), проспал до 9 часов. Читал Бунина.

9 нбр. Мороз, раздери его собаки, продолжается. Правда пробежали под вечер какие-то тучки-полосы, а сейчас опять чисто. Пришел на Остров, насторожил пару кулемок, пролубку утеплил, нагрел в тазу собачьем воды, сходил пешком по деревянной от мороза лыжне за пихточкой, да помыл "голова" и ноги попарил. Капитально. Пятки оказались розовыми.

Снилась всякая ерунда, то ли от жары (в печке березовая чурка разгорелась), будто я маленький сбился с дороги между каких-то деревень-лесов и или заснул или потерял сознание, и меня нашли с фонариком, очень неприятно, будто с того света вернули.

Об "осторожном дне": Сегодне все делано осторожно, чтобы что-то не вспугнуть, может быть полную тишину, и опять красота освещенных лампой (чистое стекло) мелко наколотых, стоящий вокруг печки дров, бродень починенный висит — вот где совершенство.

Думал о смысле существования, о тоске и творчестве, о красоте. Пусть будет себе краса, нечего мне от нее проку ждать, служи ей, да пиши о ней.

11 нбр. Пришел с Острова. Колотун. Сейчас 40, шестой час, окно пока не оттаяло, небо на западе в зелень. Уже за 40, печку топлю, сейчас набил как следует — окно оттает, 8 часов. Под впечатлением "Захара Воробьева". До чего чудо-писатель, кажется, он ближе всего к Тургеневу.

Ночь темна, безлунна, еще чернее от черного пара, который выдыхаешь, звезды горят и мрачно мигает огнем летящий на юг самолет. 43 на дворе. Все это надо будет куда-то приспособить: ночь, запах дыма и мороза. Люди, удивительно — куда ни прибудь — живут своими домами, идут темным вечером в тепло и в окнах неподвижно горит свет. В каждом городе, в каждой деревне сотни людей, стоит зайти в дом, и узнаешь, кого никогда не знал, жизнь придумает сразу что-то подробнейшее, о чем не подозревал, и эта неутомимость жизненной фантазии, как игра. Деревня, мимо проехал — и проехал. Заехал и узнал этого мужика, вроде Павлика, того, вроде дяди Васи.

14 нбр. Принес 1 соболя с двух дорог. Сегодня добыл молодого глухарька — какой вкусный, просто сил нет! И жареный и вареный.

15 нбр. Пришел с Чайного. И хрен с маслом добыл. Настроение было не фонтан, ходишь-ходишь, рвешь хрип — и все зря.

27 нбр. Ровно две недели как меня здесь не было. Я ушел на Остров, потом на Молчановский, волнуясь, потому что уже очень хотелось наконец увидеть Толяна, которого тогда не повидал. Прихожу — снег все присыпал. Думаю, ладно, будто и не прислушиваюсь, и не жду никого. Включил приемник погромче, на нары прилег, и вроде как грохот какой-то, вроде в приемнике, вдруг — нет, за дверью Нордик ревет (а Алтус на дороге остался, лаять некому). Выхожу — Толян, куржак в бороде, разворачивает Нордик за лыжи, Нордик длинный, весь в снегу, лыжи вдоль засунуты, в багажнике поняга. Толян говорит: " Сразу тебе задницу мылить? Ты к седьмому сюда собирался. Тут медведи повылезали и стали нашего брата-охотничка хряпать. Двух сх… — кали.

А медведь задрал одного наверху где-то и другого в Пакулихе. Напарник видит — не вернулся мужик (тот по дороге пошел). На следующий день искать побежал. Собака заорала, тут и медведь. Заклевал он его с тозки кое-как, подошел, а его напарник в снег закопанный лежит и рука рядом валяется. Снегов-то мало, а морозы стоят, вот медведи и повылезали. Н-да. А с соболями у всех беда, у Витьки вообще 4 штуки.

Левченко рассказывал по рации, как с головой искупался в Бедной. Устинова увезли в Туруханск — кровью закашлял. Тетю Шуру, тоже оказывается увезли. Осень.

Толян говорит сучке, когда он виляет хвостом и бьет по косяку: " — Избушку срубишь", а если наступит ей на лапу, а она взвизнет: " — Не ходи босиком". Однажды Таган лизнул на морозе сковородку, она прилипла к языку, а он завизжал и забегал с ней вокруг избушки, пришлось затащить его в избушку и поливать сковородку кипятком.

Поехали на Бедную за моим Нордиком и посылку взяли. Там китайская водяра-самогонка, пельмени и шаньги с морковью и черемухой.

Потом я поехал на Метео, потом на Ворота. До Ворот добирался целый день. В нарточке бензина бак здоровый от вездехода и канистра, и продукты, да шмотки, да приемник. В торосу кое-где снегу по пояс, об торос полоз у нарты лопнул на сгибе. Бензин бросил, продукты взял, добрался до избушки с фарой. В избушке нарточку затащил, оттаял, отвинтил обломок, а полоз дюралевый, дрели нет, прокопал дырки в нем топором, скрепил с полозом внахлест, а спереди дощечкой надставил. Хорошо в порядок приводить что-то, а не на нарах валяться.

На другой день, то есть, сегодня, залил бак, загрузил понягу и вперед. И вот я здесь. 12 градусов, и то хлеб. Чай с брусникой, хлебец, сухарики. Махрятина с Метео Генкина — дрянь преестественная. Да… Выезжаешь в темноте и приезжаешь в темноте.

28 нбр. Тепло кончается, это Таймыр поддавал пургой своей. Ясновато, звездочки, за 20, луна в кольце, крылышко ряби. Почему так нравится "работать" со снегом? Как хорошо он принимает форму — прокладывание дорог, огребание около избушки, даже лыжня, ведь дело самое безнадежное — снегопад и все прахом, не говоря уже о весне. Вот человек — любит все бесполезное.

Еще думал о том, что охота, промысел, хоть и называется словом "работа", на самом деле совсем что-то другое, что-то гораздо более сильное, сверхработа, запой какой-то. Ну какая это работа везти-корячиться груз по порогам или биться на снегоходе со снегом? Работа это что-то размеренное, с обеденным перерывом.

Портки, бродни с запахом выхлопа. Что-то если не то свирепое ли, не знаю какое в этом выхлопе, в скорости, в заиндевелом заднем фонаре, в рифленом следе.

Состояние тоски по всему, ясности, выпуклости, небывалой точности, какое и нужно, чтобы писать.

Что-то делать, что красиво, хоть и просто жизнь. Везти воду, например, в морозный день с ярким солнцем и синими торосами, когда плавленные сугробы отбрасывают длинные тени и бьет вбок белая струя выхлопа и слышно, как потрескивает, замерзая ведро. Или колоть дрова…

Отрезал газету для самокрутки, ножницами, лишнюю полоску небольшую, а она так странно, трепеща, медленно улетела вниз под стол.

Что есть счастье? Вдруг по радио раздастся мелодия и забрезжит что-то, не счастье, конечно, но что-то вроде его окрестностей. Жизнь среди природы может приблизить человека к счастью. Люди… Красоту, усталость, невзгоды надо делить с людьми.

Звон кустика, ветки о лезвие топора.

1 дек. Зима, значит. Приехал в Ворот с грузом. Ехал-ехал, доехал почти, в ручей стал сворачивать и крякнул хомутик нижнего крепления рулевой тяги. Повезло, что близко уже. Короче, возился, возился, руки все изрезал, они черные в копоти, кровь густая на Нордик капает, стоп, говорю, пошел в избушку. Утром Нордик пригнал, мотор снял, ключ подточил, гайки отвернул, хомутик кое-какой сделал из обода от бочки, мягкий правда, как масло, дырки топором вырубил, привинтил, а сверху проволокой закрутил толстой.

Глухарек с риском, чай с брусникой, а на ужин Лесков.

3 декабря. Хорошо подъезжать к засыпанной избушке после битвы с дорогой. А когда избушка мирная, свет лампы, приемник, жарится что-то — мне одному ни к чему этим наслаждаться, да и нельзя этого сделать. Все-таки порой не хватает второго человека и не в трудовые минуты, а в спокойные.

6 дек. Приехал с Майгушаши. Хороший день. Подмораживает 25. Звезды. Дорога хорошая, в воду не влезал нигде, у избушки там только дуром хватанул и то не видел в молоке бугра и ямки. Добыл 3 соболей там. Сегодня приехал сюда, привез ведро, глухаря мерзлого забрал, трубы, из чума войлок, Нордик как ишак навьюченный, из поняги лапа соболиная торчит.

7 дек. Остров. Приехал с Ручьев. Не был здесь кажется с 17 или 18-ого. Уходил через Молч., а приехал с Ручьев. Очень хорошо. Все засыпано. Как говорил Толян — люблю подходить к избушке, чтоб все засыпано было.

Слушал радио: там бузят, что-то передают, музыку какую-то из Лос-Анжелеса, говорят. Блин, думаю, Лос-тебе-Анжелес! Вышел — Нордик стоит в снежной пыли, я из него напильник принес.

9 дек. Мороз. Нордик поливал из чайника, чтоб завести. Ходил в сторону Молчановского к Толянову посланию. Короче, взбаломутила эта записка мою спокойную жизнь, а я вчера еще стих сочинял. В общем, мы собирались в деревню число 25 ехать. Я еще думал, дотерпит он или нет. А ему все надоело, соболей нет, "хандра заела", домой охота, давай, говорит, подваливай после 15-ого.

11 дек. Ручьи. Приехал с Острова. Утром заводил Нордик с трудом, еле с места сдвинул. Сюда приехал -44.

13 дек. Поймал я все-таки того бандита. Ну и великан! Влез нагло, прямо в ту жердушку, где в тот раз кедровку трепал. Алтус его узнал, врага старого, мерзлого хватанул, и все косился на него дорогой. Два года он ему душу мотал. Завтра буду собираться. Минус 25.

Январь, 18 числа. Пришел запускать, захлопывать капканы, значит. Почему поздно — после Нового года мороз прижал, до пятидесяти восьми. Потом поехали. Поломались Нордики. Пошел с Холодного, а мороз, на Метео переночевал, утром без двух пятьдесят. Да еще хиус, ветерок то есть, в морду. Дошел до Черных Ворот, ноги стало прихватывать, но не успело, зашевелил, так, пощипало слегка. Пока печку растоплял на Воротах, палец в бродне пыталось прихватить, но я быстро разулся и растер его. Потом пошел на Молчановский, потом тайгой на Остров, дошел хорошо, хоть и бродь. Пришел сюда, вроде и тепло, и пока нормально все, борщ сварил, избушка любимая, приемник.

21 янв. Пришел с Майгушаши. -22. Добыл там всего одного соболя.

И хоть охота нынче совсем хреновая, день все длинней, и в 9 уже сине, можно идти. Весной запахло, южный ветер и ясный денек после облачности, теплый, с щедро-синим небом. Блажь в воздухе. А утром вчера, когда шел хребтом все было совершенно синим, и кухта, и снег. Вечерами там на Майгушаше делать было нечего, смотрел на часы, торопил жизнь, спасался мыслями о прожитом, перебирал, будто ящички выдвигал из старинного комода, сколько всего! Писать надо. На Ручьи пришел, поднимался к избушке, радовался, отличное место и любимая избушка. Хорошо, когда стены желтые, для меня здесь дворец, все есть, приемник и прочее. Завтра проверю короткую дорожку, скину снег с крыши, уберу шмотки на лабаз и попробую рвануть на Остров. А там…

Не доходя до Майгушаши есть скалка у Тынепа, по ней течет вода струями, она замерзла голубыми прядями. Глянул на свою диковинную обмороженную рожу в зеркало — словно сбежал.

25 янв. Утро в деревне. Сажусь за "Лес". А вроде только из лесу.

 

БЕРЛОГА

Гена говорит, что перед тем как медведь ложиться в берлогу он ничего не ест, кроме особой травы, которая очищает его внутренности. В берлоге он лежит в с так называемым "втулком". Это твердый цилиндрический комок с кулак величиной, находящийся в прямой кишке у самого заднего прохода. Сибиряки говорят, что "втулком" медведь запирает в себе жар на всю зиму.

Охота на берлоге заключается в следующем: орудуя шестом, будят медведя и выгоняют наружу. Для того, чтобы остановить, замедлить ход зверя в чело (лаз) берлоги вставляют жерди.

"Промышленники подходят к челу и затыкают в него накрест крепкие заостренные колья, называемые заломами. Разломав чело берлоги, промышленники начинают дразнить медведя, чтобы он полез из нее, а сами между тем крепко держат заломы и не пускают медведя выскочить вдруг из берлоги. Самое это действие и называют (…) заламывать медведя. Лишь только последний покажет голову и грудь в челе берлоги, как стрелки, избрав удобную минуту, стреляют медведя из винтовок, преимущественно в голову" — так в 19 веке описывал берложью охоту замечательный охотник, натуралист и писатель А.А.Черкасов:

"Заломы нужно держать как можно крепче, потому что освирепевший медведь, хватая их зубами и лапами, старается удернуть к себе в берлогу, но никогда не выталкивает их вон. Стрелять его в это время довольно трудно, нужно быть хорошим стрелком чтобы уловить удобную минуту и не промахнуться, ибо медведь так быстро поворачивается в берлоге и так моментально выставляет свою голову в чело ее что (…) промышленники особо даже выражаются по этому случаю. Именно они говорят, что медведь так быстро показывает свою морду в чело что "Не успеешь наладиться, чтобы его изловить, высунет свою страшную головизну, да и опять туда удернет, словно огня усекет, проклятый. А ревет при этом, черная немочь, так что волоса подымаются, по коже знобит, лытки трясуться — адоли гром гремит индо лес ревет"!!!

Енисейские охотники стараются застрелить медведя в момент, когда он наполовину вылез из берлоги. Убить, когда зверь еще внутри или едва показался, считается нечистой работой — это усложняет доставание зверя. Достают веревкой, если в одиночку — применяют ворот.

Обычно медведь покидает берлогу через чело, но иногда вырывается на свободу через крышу. Геннадий рассказывал, что эта картина запомнилась ему на всю жизнь: проломив потолок, огромный медведь восстал, как дьявол из преисподни, весь в земляной пыли и трухе.

В прежние времена бывало, что охотники, найдя первого медведя, нарочно выпугивали его из берлоги. Выгнанный зверь никогда не ляжет в свою берлогу, а отыскивает другую. Идя по лесу и зная все места, он открывает охотнику другие берлоги, где лежат медведи.

Охоту на берлоге обычно проводят во второй половине зимы. В это время у медведицы уже родятся медвежата. По науке медвежат после специальной передержки полагается выпускать в угодья. Однако почти никто этим не занимается, хотя любителей взять медвежонка и попытаться держать его хоть отбавляй. Но медведь, сколько его не корми и не приручай, остается диким и непредсказуемым зверем, и даже в цирке у медведей намордники. Бывали случаи, когда медведь загрызал человека, до этого до этого долго его кормившего. Тем не менее в тайге частенько убивают на берлоге медведиц, а медвежат забирают в надежде приручить, а чаще просто продать. Как правило ничего хорошего из этого не выходит. Перед моими глазами прошла история медвежонка Машки.

Участвовал я как-то в одной берложьей охоте. Дело было весной — в апреле, когда в Енисейской тайге двухметровый снежный покров, и берлога, к которой мы добрались на снегоходах, находилась глубоко под снегом. Лайка Кучум — мощный зверовой кобель, тут же забурился в снег, и из норы доносился его приглушенный лай. Неожиданно он залез в берлогу, откуда уже доносилось раздраженное басовитое порыкивание, и мы распростились с Кучумом, который к нашей радости минут через десять вылез из берлоги, как ни в чем ни бывало.

Пока кобель воевал с медведем в берлоге, мы обкапывали снег вокруг чела. Двое стояли с ружьями наготове. Когда Кучум вылез, один из нас, стоя над берлогой, проткнув крышу жердью, ворошил в берлоге, выгоняя медведя. Из под-земли раздавался постоянный рык. Первый раз зверь настолько стремительно высунул и убрал морду, что сделать выстрел не удалось. На второй раз он рванулся наружу и был добыт, показавшись по грудь.

Собаки продолжали рваться в берлогу, откуда мы вскоре вытащили медвежонка. Был он длиной сантиметров шестьдесят, вид имел жалкий — весь в земле, в медвежьем навозе. Удивили глаза — две неподвижные пуговицы, ни выражающие ничего, кроме какой-то своей дикой звериной тайны. Видно было, что этот зверь всегда будет зверем. Возникла дискуссия. Я сказал, что честней и разумней будет сразу ликвидировать медвежонка — выход жестокий, но справедливый, но мои товарищи возражали:

— Такого маленького? Лучше возьмем, потом продадим, да и ребятишкам забава.

Медвежонка назвали Машкой. Жила она в доме, в семье, вместе с детьми, которые были в полном восторге. Особенно их умиляли розовые пятки. Очень смешно играла, двигалась, вихляясь, показывая все медвежьи ухватки, вставала на задние лапы, орудовала передними, обхватывая предметы. Очень забавно мурчала: лизала подушки своих передних лап, издавая громкий и монотонный звук, некое бесконечное "др-др-др". Завидя человека, шла к нему, вставала на задние лапы, обхватывала колени, все плотнее прижималась, все громче урчала и норовила сосать палец. Присосавшись, требовала полного подчинения, если ее отстраняли или прогоняли рычать и могла укусить до крови. Была упряма, уступала лишь до определенной черты, дальше превращалась в злобного и неуправляемого зверя. Сытая и выспавшаяся была весела, играла с собаками, кошкой.

Брали Машку на весновку, где жили с ней две недели на плоту в балке (дощатом домике) — вся тайга вокруг была залита весенней водой. У балка было окно, и поначалу Машка не понимала его значения, но однажды вдруг увидела, как мы его открываем. Каждую ночь мы уезжали охотиться на уток. Дверь в балок запирали, а Машку оставляли на плоту, чтобы она не набедакурила в жилье. В одну ночь я попал в воду — обломился край льдины — и поехал в балок переодеться. Машка, окрыла окно, залезла в балок и сладко спала на кровати. Я выгнал ее и запер окно. Машка разбила окно и снова залезла. Мы заколотили окно железом и она несколько часов с остервенением пыталась его оторвать.

Хозяин Машки пытался найти покупателя на каком-нибудь теплоходе, но все обещали на обратном рейсе забрать, но не забирали. В доме держать подрастающего медведя становилось невыносимо, Машка все громила, пачкала, требовала внимания, и в случае отказа злилась и бросалась на человека, с которым только что играла. Пришлось ее перевести в сарай, но и это проблемы не решило, и в результате хозяин был вынужден ее застрелить. Так кончаются легкомысленные попытки держать диких зверей.

 

МЕДВЕДИ И ОХОТНИКИ

Медведи сильно отравляют жизнь таежного охотника. Они разоряют охотничьи избушки, могут выворотить пол, свернуть печку, нары, выкинуть наружу спальник. Ни в коем случае нельзя оставлять продукты в избушках. Медведь повадится и будет каждый раз хулиганить, разворачивая жилье в поисках продуктов или из любопытства.

Однажды мы затащили в избушку огромный и длинный железный ящик от батарей и сложили туда продукты, завинтив крышку болтами. Ящик мы поставили под нары. Набитый продуктами, он был таким тяжелым, что вытащить его из избушки не представлялось возможным. Вернувшись через месяц, мы не нашли ящика. Медведь утащил его метров за сто на галечную косу.

Если медведь привык бывать в избушке и добывать там продукты, то сладу с ним не будет. Он освоиться, научиться добывать сгущенку, сплющив и прогрызя банку. Чтобы спасти оставшиеся после охоты продукты, мы сделали верховой лабаз. Опилили дерево на высоте метра 4 и там оборудовали деревянный домик-хранилище. Ствол ошкурили. Медведь залез на столб и скинул лабаз. Я построил большой и прочный лабаз на двух столбах. По неопытности я не заметил, что одна из кедрин была чуть гниловата в середине — этого было достаточно, чтобы медведь ее перегрыз. На какие только ухищрения на пускаются охотники, чтобы затруднить медведю доступ на лабаз! Подвешивают на тросу чурку — он мешает лезущему по столбу медведю, бьет его по голове, он вынужден с ней воевать. Забивают в ствол острые штыри, обивают железом. Делают помост, на котором стоит лабаз очень широким, чтобы медведь не мог зацепить его край лапой.

Самое лучшее средство это двухсотлитровая железная бочка из-под бензина. Из ее срезанной верхней части делается крышка, которая крепится на болтах. Бочка устанавливается возле дерева на столбы и крепко притягивается к стволу тросом — медведь может часами упражняться с ней, но ни оторвать, ни вскрыть ее не удасться. Однажды мы оставили бочку непривязанной, установив ее в предбаннике избушке. Медведь укатил ее на край леса к обрыву и скинул надежде разбить. Под обрывом на каменистом берегу было углубление, залитое водой, именно в него угодила бочка, и продукты, лежащие в ней намокли и пропали.

 

МЕДВЕЖЬИ ЧУДАЧЕСТВА

Известно, что медведь любит забавы. Нарочно спускает камни со склонов, заглядывает, как они летят и подпрыгивают. Камни сбивают и увлекают другие камни — это, видимо, и развлекает его. От сломанного дерева остается ствол, расколотый в виде щепы. Медведь становится на задние лапы, передними берет щепу, нагибает ее и отпускает. Щепа издает дребезжащий и громкий звук.

Однажды я оставил в тайге винтовку — ни ружейного масла, ни автола не было, и я смазав ее подсолнечным маслом, завернул в плащ ОЗК, крепко перевязал и спрятал под лежачий ствол дерева. Когда приехали весной пилить дрова и прибираться в избушках, тозовки на месте не было. На мху виднелись следы небольшого медведя. Пройдя по ним метров двести мы нашли мою тозовку, она все так же была завернута, но плащ был продырявлен в нескольких местах, это были следы от зубов. Медведь нес ее в пасти.

Среди охотников шутливо считается, что медведи весной чудят, вроде как похмелье у них после спячки, эдакий отходняк. Первым делом они проверяют охотничьи избушки — нет ли там чего съедобного или просто интересного. И ходят байки, что медведь любит по весне хлопнуть какой-нибудь солярки из канистры, керосина или бензина. Раз придя в дальнюю избушку уже по осени, по снегу, я долго приводил ее в порядок, потому что там пошерудил медведь. Много ценных вещей он выбросил, но особенно я переживал за керосиновую лампу. В конце концов я выкопал ее из-под снега метрах в десяти от окна, из которого медведь ее выхватил.

Я представил себе солнечный весенний день, как медведь схватил лампу в лапы и опрокинул в пасть остатки солярки, а потом швырнул ее как пустой бокал оземь — эх, за весну!

 

ДВЕ ПОВЕСТИ

 

ШЫШТЫНДЫР

1

День начался с большой и плоской снежинки, медленно влетевшей в избушку через серпообразную щель между ржавой трубой и разделкой, с глотка холодной мутно-рыжей заварки и дегтярного запашка занявшейся бересты. Плес выше избушки уже стоял и река просматривалась сквозь лед до каждого камня, и они со Степкой тащили по этому зеленому витринному стеклу вдоль берега нарточку с продуктами. Из-под ног у них, дружно сверкнув боками и взмутив воду, выпархвала стайка ельчиков, темной стрелой выносился таймешонок, а за растрепанным кедрачом мыса, застилая синюю даль, белела меловая мгла первого снега. Потом, весной, все хотелось догнать эту даль, а она все отступала за поворот, и они ехали на лодке, бурые от солнца и ледяного ветра, в фуфайках, пропитанных запахом свежей рыбы, бензина и дыма. На устье Аяхты они рубили избушку, и спали на пихтовом лапнике в чуме из рубероида, который привезли на крышу. Алексей просыпался от нашатырной свежести утреннего воздуха, затоплял печку и через несколько минут в чуме становилось жарко, как в духовке, шевелился Степан, и кашляя, нащупывал папиросы, выдавливая сквозь зевок громкое "Р-р-рота-подъем!". Стояла ясная погода, дул север, шумела тайга и неслась белая пена с устья Аяхты. Летом мелкая и каменистая, Аяхта вытекала из-за косой голой горы, и весной превращалась в поток с высоченным и крутым стоячим валом, в который Алексей однажды сдуру сунулся, тут же оказавшись выкинутым обратно, насквозь мокрым, в лодке полной воды и с осколками ветрового стекла на коленях…

День, начавшийся с плоской снежинки, все тянулся и тянулся и незаметно затянулся на целую жизнь. Эта осень, девятая по счету, выдалась теплой и дождливой. Первым забрасывался Мартимьян Москвичев. Был единственный за весь сентябрь ясный день. Закопченный вертолет с провисшими лопастями и бликом солнца на рыжем боку, стоял на краю деревни на лужайке. Рядом тарахтел трактор с гружеными санями. Похудевший от сборов Мартимьян в перепоясанной выцветшей энцефалитке, метался у открытых створок, где мужики грузили обшарпанный красный "буран" с фанерным стеклом. Когда сидевший в вертолете охотник сказал, что на Хурингде лежит снег, у Алексея поползли мурашки по спине. Пилот пнул лохматого кобеля, задравшего ногу над колесом, и проворчав: "Все? Тогда поехали" полез в машину. Загрохотали двигатели, все по очереди пожали руку Мартимьяну и долго провожали глазами тяжело взлетевший вертолет.

Все это как-то выбило из колеи, растревожило, и Алексей, взяв бутылку водки, пошел к Степану — своему бывшему напарнику, а теперь, когда они разделились, соседу по участку и товарищу, с которым они уже много лет вместе заезжали на охоту, и вообще работали на пару по хозяйству: рыбачили, ловили лес и ставили сено для Степановых коров. Степка был невысокий, очень крепкий мужик с рыжей, будто сделанной из толстой проволоки, бородой, которая от лежания сминалась на-сторону, и по которой можно было определить, на каком он боку спал. Степка курил как паровоз, никогда не пьянел и осенью таскался по тайге до самой поздноты, стреляя соболей из-под фонарика, а когда приходил в избушку, сжирал банку перца в томате, запивая холодной водой, потом, пыхтя папиросой, бежал с фонариком проверять какой-нибудь любимый капкан, а потом уже только забирался в избушку, раздевался, ел и рассказывал о своих приключениях. Степкин кобель, такой же рыжий и крепкий, приходил вовсе поутру, с утянутым брюхом и черной от земли пастью. "Опять, ишак, буровыми работами занимался" — говорил Степка. Как-то раз после подобной битвы с ушедшим в корни соболем у Рыжего застряла меж зубов поперек неба палка. Пасть начала гнить. Обнаружилось это, когда они все вместе ехали в лодке. Ребята не растерялись и быстро вытащили палку большой отверткой.

Степан был мужиком опытным, выносливым, изобретательным и остроумным. Караулил он как-то по осени медведя возле убитого сохатого. Темень, медведь все не идет и не идет. Степка решил уже плюнуть и слезть с лабаза, когда раздалось настороженное фырканье, но снова пришлось ждать — почуявший неладное медведь еще долго бродил кругами вокруг мяса. Степану к этому времени невыносимо приспичило по малой нужде, он терпел-терпел, опасаясь, как бы на зверя не нанесло запах, а потом не выдержал и находчиво помочился в собственный бродень, о чем потом с хохотом рассказывал мужикам.

Степан обожал дурачить приезжих разнообразными байками. Каждый год прилетал из Москвы напористый толстяк-профессор, сделавший карьеру на опросах охотников. Он держался по-свойски, говорил "кедра", "зимовье" и донимал мужиков распросами про "интересные случаи". Останавливался он на метеостанции. Степан заходил к нему с робкой улыбкой, профессор хлебосольно басил:

— Ну здравствуй, Степан, садись. Рассказывай, где был? Кого видал?

— На весновке был.

— На весновке… А видал кого?

— Видал? Инспектора…

— Да нет, я из пернатых спрашиваю.

— Из пернатых? Гуся видал.

— Какого гуся-то?

— Гуменника.

— А добыл?

— Ясно-море, добыл.

— И каков гуменник нынче?

— Жирен — вся кишка залилась.

— А из мелких птиц кого видал?

— Да не смыслю я в йих — все одно: жаворонки. Хотя, припоминаю: питюжку видал махонькую.

— Какую махонькую, покажи?

— Махонькая, с букарицу. Сама сцветна, носок длинный и крылышками стрекотит, как вертолетик.

— ?

— У цветка видал.

— Степан, постой! Степан! Да ты точно ли?

— Да куда уж точней. У цветка вьется, как привязанная. Думал бабочка сначала.

— Добыть надо было… Нет, не может быть! Неужто залет такой? Степан, ты знаешь, кого ты видел? Слыхал — нет, про колибри?

— Ну почему "не при калибре"? Обижаете. Всегде при калибре при двенадцатом, да только жаворонков не бью я.

Еще придумали Алексей со Степаном некий эвенкийский поселок в верховьях Бахты, до которого они никак не могли добраться, хотя точно знали, что он там есть. Родилось это, когда они увозили по Бахте приезжих ихтиологов. Последних отличала редкая нелюбовь к рыбалке. У них была с собой резиновая лодка и огромная желтая палатка, которую те весь вечер ставили, а потом спали в ней как убитые до позднего утра. Степка с Алексеем ночевали у костра под брезентовым козырьком, проснувшись, кипятили чай, а потом, тяжко вздохнув, шли будить своих пассажиров. Алексей помнил эти нудные побудки, желтое нутро палатки, в котором все тоже имело желтый оттенок, сугробы спальников и богатырский храп их обитателей. Как-то с одной случайной фразы и еще совсем наощупь завязался разговор о некотором поселке вверху, куда они может быть сгоняют за водкой, когда довезут пассажиров до места. Те недоверчиво прислушались, переспросили, но глядя на серьезные лица своих мотористов, поверили, особенно после того, как вошедший в роль Степка рассказал фантастически правдоподобную историю про тамошнюю "хитромордую, спасу нет" продавчиху Полинку Зимогляд. Потом кто-то спросил, как называется поселок, и Степка, пряча лицо в дыму и давясь от смеха, прохрипел непонятное, но необыкновенно подходящее названье. "Как-как?" — переспросили ихтиологи. "Шыш-тын-дыр!" — отчетливо повторил Степка, и Алексей, поперхнувшись чаем, откатился от костра. Ихтиологи уже давно уехали, а Степан с Алексеем, продолжая играть в этот самый Шыштындыр, настолько далеко зашли, что уже почти поверили в существование этого таинственного блуждающего поселка, в котором живут дружные, помешанные на тайге, мужики и который Алексей с тех пор частенько видел во сне.

Через неделю после Мартимьяна отправились и Степан с Алексеем, загрузив по борта свои длинные черные деревяшки. Алексей, нахохлившись, сидел за румпелем. На грузе, укрытом затвердевшим брезентом с лужицами воды, внюхивались в ветер собаки. Впереди за горбом волны в водяной яме маячила лодка с горкой груза, Степановой спиной и облачком пара за мотором, справа, теряясь на повороте за белесой стеной дождя, тянулся берег с черными мокрыми камнями, жухлой травой и ярко-желтым лиственничником. На второй день пути напарники остановились попить чаю перед длинной, грозно грохочащей, шиверой. Развели костер на больших камнях у берега и пока грелся чайник, выпотрошили убитых по дороге крохалей и выкинули кишки рядом в воду. Дождь перестал, но низкие серые тучи продолжали мчаться наискосок реке, свисая лохмотьями по волнистому кедровому увалу. Шел парок изо рта и приятно знобило от костра. Они попили чаю, а перед тем как ехать, кидали спиннинги и вытащили двух тайменей, в брюхе у которых, приехав вечером в Степанову избушку, обнаружили крохалиные кишки. За бутылкой спирта напарники продолжали обсуждать случившееся — никак не укладывалось в голове, что пока они сидели у костра, в двух шагах в кристально-прозрачной воде кормились две метровые рыбины.

Подпортила настроение Степанова рация, замолчавшая после двух слов, едва хотели переговорить с Мартимьяном. Они молниеносно ее разобрали, истыкали отвертками, но ничего не добились и разговаривали по Алексеевой. Мартимьян уже развез продукты и занимался теперь рыбалкой и заготовкой птицы на приваду, в его голосе чувствовалась спокойная забота. Несмотря на подкачавшую рацию, вечер прошел весело. Алексей и Степан, из которых шумно выходила поселковая дурь, развели весь свой запас спирта, горланили песни и приставали к Мартимьяну, чокаясь с микрофоном и крича: "Мартимьяха! Говори, змей, уважашь нас или нет?" пока тот не сказал:

— Мужики, вы мне надоели, лучше приемник слушать, чем вас. До связи.

В последней Степкиной избушке на Молчановском пороге выгрузили Алексеев "буран". Степка одобрительно смотрел, как Алексей в густейшем синем облаке загонял его в гору и как летели из-под гусениц мелкие камешки. Степка остался рыбачить, а Алексей нацепил на винт железное огражденье и поехал к себе на участок. Рацию он оставил Степану — чтобы тот связался с деревней и нижний сосед привез ему запасную взамен сломанной. Ехал долго — пролет между избушками был большой и порожистый, река делала крюк, поэтому он и оставил "буран" — проще было его потом угнать тайгой. Сыпал дождь, гремели пороги, откидывался, взревая, мотор от ударов по камням, но он все ехал, расстегнув ворот азяма, вдыхал налетающий ветер и дождь, и время от времени отчерпывая банкой воду, дрожавшую мелкой сеткой на дне лодки. Стыла рука и перехватив румпель, он отогревал ее под парящей струйкой сзади мотора.

За поворот от избушки открылась меж берегов, густо желтых от облетающих лиственниц, фиолетовая, покрытая голым березняком, сопка. Приехав, Алексей затопил печку и пока выпаривалась сырость, разгрузил лодку, снял с лабаза оставшиеся с прошлого года продукты, обошел поленницы, а потом достал из-под нар тозовку, сел у костра на ящик и, щурясь от едкого и долгожданного дыма, долго и неторопливо протирал затвор и чистил ствол куском проволоки.

Под вечер, едва он разделся, поужинал и лег на нары, заболело в груди слева. Вскоре добавился какой-то стук, неудобство во всей левой половине груди, которое, разрастаясь, превратило все тело в один огромный пульс. Алексей, перебравший за свою жизнь кучу двигателей, и к своему организму относившийся как к механизму, стал соображать, что за неисправность и как с ней бороться. "Ладно, завтра никуда не поеду, сеть поставлю, отдохну", — решил он, и после колебаний, съел таблетку, — уж очень было досадно за испорченный праздник приезда. Он вспомнил, что нечто подобное было с ним, когда он перезанимался в деревне штангой из тракторных катков.

На следующий день Алексей не спеша встал, стараясь не прислушиваться к себе, съездил поставил сеть, покидал спиннинг. Пока ездил, двигался, на ветру, на холоде ничего вроде бы не ощущалось, но в тепле снова началось вчерашнее, правда слабее. Под вечер он собрался, разделил груз, определил хлеб в ящик, прибитый к елке, чтобы не достали мыши, и до темноты пробродил с тозовкой и спиннингом по берегу.

Во сне Алексей видел Шыштындыр, куда долго пробирался по рекам, пересекавшим друг друга, как дороги. В поселке лежал сухой голубой снежок. По запорошенному дощатому тротуару бородатый парень нес под мышкой кнопочный телефонный аппарат. Алексей открыл рот от изумления, а парень хохотнул и крикнул, кивнув на магазин: "Беги, еще остались. Здесь труба без этого!"

Проснулся Алексей веселым и здоровым. Ветер сменился, поднялись облака, среди них косо пробивалось серебристое солнце. Подморозило. Улово, где стояла сеть, покрылось ледком, который от волны скрипел, выгибался и брался белыми трещинами. Он выпутал щук и сигов, выбрал сеть и поехал в следующую избушку. Река забиралась все выше в хребет, шиверы шли одна за другой. Алексей любил последний поворот перед избушкой, когда река, пенясь, уходит вперед и вверх, и пробираясь меж огромных, обтянутых кипящей водой, камней, долго едешь, спиной чувствуя простор открывающейся дали. Потом, вьехав в черное, забитое пеной и листвяжной хвоей улово, можно оглянуться и увидеть белую изгибом уходящую вниз шиверу и за ней волнистый дымчатый хребет.

Эту просторную избушку, стоящую в начале прямого и широкого плеса, он любил еще больше. Тропка среди упавшей травы, оббитый корень на подъеме, мерзлый мох, ледок на ржавой бочке, толевая крыша, осыпанная желтой хвоей — все было сверхъестественно настоящим, полным какого-то ошарашивающего совершенства. Алексей чувствовал, как возвращаются силы и все встает на свои места. Возле бочки лежали потерянные прошлой зимой плоскогубцы. Взбодренный морозцем он стаскал мешки, перелил из канистры в бочку солярку для ламп. Солярка была белая с лиловым отливом. Потом залаяли собаки в хребте, и он, накинув тозовку, побежал через тундрочку, хрустя снежной коркой, поднялся в лиственничник, где собаки лаяли глухаря. Тот сидел на высоком листвяге и, неуклюже вертя длинной шеей, косился на собак. Алексей выстрелил. Пулька пришлась плотно. Глухарь, шумно колотя крыльями, с хрустом упал в снег. Алексей вернулся, поругивая собак, спустился к лодке, взял спиннинг и перескочив ручей, замер на месте от резкого перебоя в сердце, от которого потемнело в глазах. Он усилием воли устоял на ногах, осторожно развернулся и поднялся в избушку. Началось все сначала, только хуже. Алексей то лежал, то не в силах выносить неподвижности выходил и медленно шел вдоль берега, убеждая себя что от ходьбы становится легче.

На следующий день он лежал на нарах и подсчитывал на сколько дней хватит таблеток. Чтобы потом, когда вернется здоровье, не корить себя за потерянное время, главное было до морозов развести оставшиеся продукты и вернуться в нижнюю избушку, поймать на яме рыбы себе и собакам, а там, если надо, и с чистой совестью отлежаться. Потом отогнать лодку на Молчановский, взять рацию и уйти пешком обратно. Так и пошло: день он лежал, а день ехал дальше, пока не добрался до последней избушки за мощными порогами, которые он еле поднял на своей уже почти разгруженной лодке — настолько сильным было течение после непрерывных дождей. Зимой в этом месте по скалистому берегу сочилась вода и застывала голубыми снопами.

В дальней избушке он снова лежал на нарах с горящей грудью, боясь пошевелиться, щупая пульс и глядя в стену. На желтом протесанном бревне темнела со времен стройки елочка сапожного следа. Он с тоской вспоминал свой тогдашний рабочий запой, как валял лес, таскал бревна, который раз дивясь своей силе и выносливости, и даже с каким-то наслаждением слушая, как похрустывает под здоровенным кедровым баланом косточка на его плече. Так же любил он выламываться и на охоте, особенно по осени, когда не оглубел снег и еще идут собаки, когда проходишь в день километров по двадцать с убитыми глухарями в поняге, с настораживанием ловушек, с беготней к не знамо где лающим собакам и выкуриванием соболей из запусков, когда подходишь к избушке, пошатываясь, и засыпая в тепле под журчание приемника, знаешь что именно такие непомерно длинные дни и запоминаются на всю жизнь.

От подобных мыслей еще сильнее жгло в груди, что-то там шевелилось, взрывалось, колотилось обезумевшим поршнем, каждое движение руки или ноги отдавало в голову, стоял туман в глазах, и свистало в ушах, будто у виска кто-то с силой рассекал воздух прутом, и снова давила Алексея неизвестность — что же все-таки происходит, временное ли это или серьезное и что же делать. Он лежал в ожидании нового приступа и искал в потоке несущихся воспоминаний что-то ясное и прочное, за что можно уцепиться.

Вспомнился один охотник из соседнего поселка — дядя Коля, с которым они были хорошо знакомы по рации, хотя и никогда не виделись. Этим летом, когда ездили по охотничьим делам в Туруханск, заезжали к дяде Коле в Верхнеимбатск, оставляли у него лодку и прочее. Дядя Коля оказался небольшим пожилым мужичком с лысой веснушчатой головой и пучками волос над ушами. В его дворе на них бросился большой старый кобель, которого дядя Коля еле оттащил: "Обождите ребята. Привяжу, а то порвет, совсем спятил. А убивать жалко: кормилец был — поискать". Дядя Коля принял их как родных, выставил бутылку водки, накормил малосольными тугунами, проводил в порт, где они еще некоторое время, сидя на траве, ожидали самолет. Через неделю на обратном пути /возвращались они теплоходом/, дядя Коля встретил их на дебаркадере и снова принял и помог чем мог. Но чувствовал он себя плохо, пить не стал и выглядел усталым и постаревшим, а серый кобель тоже больше не бросался и не лаял, а стоял, пошатываясь, в дверях сарайчика, глядя на них умными грустными глазами, а потом подошел и уткнулся Алексею мордой под ладонь. Дядя Коля спустился с ними под угор, дождался пока они завели барахливший мотор, а потом махнул рукой и медленно пошел в гору. Неслась вода под рыжий нос лодки, глядел алюминий сквозь вытертую краску, а у берега кто-то всей семьей неводил тугуна, над вытянутым неводом прыгала фонтаном серебристая рыбка и бегали вокруг детишки в ярких куртках.

Как-то утром Алексей задержался в избушке заменить водилину у нарточки. На связи уже никого не было, только дядя Коля обсуждал со своей женой хозяйственные дела. Напоследок он спросил, как она спала, а потом, помолчав, сказал: "А я, Мать, замерз сегодня. В спальнике и замерз…"

И Алексей подумал, что он завидует дяде Коле, у которого есть там в деревне его единственная и верная старуха, про которую он хоть и говорит, что она "не понимат ни хрена, тяму нет — в магазине не купишь", но без которой пропадет, потому что нет ничего хуже, чем, когда жизнь кончается, ты неизвестно где и тебя никто не ждет.

2

С той, которая не ждала Алексея и не писала ему почти два года, они встретились давным-давно в городских гостях. За секунду, пока их знакомили, и он смотрел ей в глаза, произошло в воздухе какое-то незаметное движение, и лицо ее стало вдруг предельно привычным и исчезло, оставив только глаза, казавшиеся синими срезами двух таинственных потоков, попав в которые, он будто понесся по какой-то родной дороге, а все вокруг слилось в стремительную серую массу и потеряло значение.

Очнувшись и поняв, что будет теперь изо всех сил и еще не зная как, завоевывать эту Катю, он весь вечер почти не глядел в ее сторону, хотя туда и было направлено все внутреннее напряжение его воли.

Тем временем вниманием гостей владел жгучий бородач необычной судьбы. Несмотря на светский характер застолья, он был в майке с короткими рукавами, обнажавшими очень натренированные бицепсы, подчеркивающие, впрочем, изначальную природную тщедушность их владельца. Вздутые упорными тренировками мышцы с неприятной анатомией обильных лиловых жил, маленькие кисти с нежной кожицей на пальцах, непохожесть этих рук на руки привычных к постоянному труду людей и эти нарочито короткие рукава — все казалось подозрительным Алексею, которого всегда восхищали тихие мужички, спокойно наблюдающие, как срывают рубахи любители померяться силой, а потом нехотя кладущие всех быстрым движением руки, и в бане оказывающиеся буквально обложенными гладкими литыми мускулами.

Бородач был знаменит тем, что объездил всю страну, где и кем только не работая. Он промышлял песца на Таймыре, перегонял яков по Монголии, сплавлялся на плотах по Алтайским рекам и добывал соболей на Подкаменной Тунгуске. В довершение всего он свирепо пел своего сочинения песни, как ластой, колотя кистью по небольшой дешевой гитаре. По тому, как он пел, не дотягивая концов и не выдерживая ритма, по глухому дребезжанию плохо прижатых струн, и стертому на трех аккордах грифу, девственно черному дальше третьего лада, возникало опасение, что со всей остальной его деятельностью дело обстоит точно так же. Впоследствии выяснилось, что Алексей не ошибся в своих подозрениях. Этот бородач послал во Французский комитет спорта письмо с дерзким предложением: он обязался пробежать пятками вперед сто километров, с условием, что ему оплатят дорогу до Парижа и обратно. Французы согласились, имея какие-то свои интересы, и мероприятие состоялось с обильным участием прессы, публики и многочисленных бегунов-добровольцев. Бородач, возглавлявший этот пятящийся рысью табунок, на первом же километре подвернул ногу и порвал сухожилие, после чего с удовольствием провалялся в клинике два месяца за счет французов, и был с большим трудом возвращен на родину.

Сидя за столом, бородач внимательно следил, чтобы у всех было налито, и чтобы все пили до дна, причем сам, зорко оглядевшись, быстро ставил свою невыпитую рюмку обратно, под защиту специально придвинутых вазочек с салатами. Алексей, заметив это, нарочно попросил передать оба салата, но тот сделав вид, что не слышал, впился в гитару и захрипел песню. В громком припеве неслось про "бродячую и колесную" жизнь, и сидящий рядом с Алексеем пьяненький студент, сбиваясь, подхватил: "

— …Э-э-х, эт-ту бродесную…"

Было похоже, что хождение по гостям и утомительное козырянье своим странным опытом, составляли главное содержание жизни бородача, суть рассказов которого сводилась к тому, что куда бы он ни попадал, он везде оказывался умелей, опытней и находчивей местных жителей, представавшими перед слушателями полными недоносками. Алексей чувствовал, что сам Бог послал ему этого, не перестававшего сверлить Катю огненным взором, интеллигентного краснобая, на фоне чьих россказней его небогатый опыт работы механиком в Средне-Енисейской экспедиции после армии обретал какую-то новую прозаическую убедительность. Алексей задал бородачу несколько вопросов, касающихся промысла, отвечая на которые обычный охотник стал бы чесать затылок, со скрипом выдавливая: "Ну как тебе сказать?.. Когда орех есть, тогда то-то и то-то" и, как всякий, знающий дело человек, застеснялся бы необходимо длинных объяснений и ссылок на десятки обстоятельств, слишком специальных для застольного разговора. Бородач навскидку палил ответами, путая и перевирая местные словечки и не забыв доложить, что по количеству добытой пушнины переплюнул всех "аборигенов", а когда Алексей с мрачным недоумением спросил: "А что же не остались дальше охотиться?", растерялся и отделался бесшабашной отговоркой, что такому как он "перекати-полю" на одном месте не сидиться "хоть убей", и схватился за гитару, собираясь подтвердить вышесказанное очередной хриплой выходкой, но тут началась смена декораций, уборка большого стола, и Катя вышла покурить на балкон. Алексей вышел следом за ней в полумрак, прикурил от ее чуть дрожащей сигареты, опираясь безымянным пальцем о ее кисть, и все не попадая в середину огонька, так что папироса не зажглась как следует, а взялась сбоку проворной и извилистой трещиной. Катя помогла ему вращательно-вминающим движением своей сигареты, и он видел совсем близко ее, освещенное красным заревцем, сосредоточенное и прекрасное лицо.

Она стояла рядом, глядя вниз на очерченную перистым кругом мостовую, где пьяный человек, залихватки задирая ноги и топая, пытался наступить на поводок убегавшей издевательской рысцой собачки, и Алексей, чувствуя вольную прелесть этого затянувшегося молчания, думал о том, что формально его самого и бородача занимает в жизни одно и то же — что-то вроде преследования отступающей дали, с той лишь разницей, что в этом преследовании его интересует сама даль, а бородача зрители, и что несносное бутафорство последнего неожиданным образом мобилизует и допроявляет все то настоящее и выстраданное, что было в Алексее, и против чего, он уже это знал, не устоит эта красивая, независимая и невыносимо желанная Катя. Он так и не сказал ей ни слова и только улыбнулся и глазами указал на пол, когда она докурила, и поеживаясь, замешкалась с окурком, не сразу заметив стоявшую у ног пепельницу. Потом Алексей выходил в коридор звонить, а когда вернулся, гости переместились на кухню, а в опустевшей комнате тихо горела маленькая лампа и бородач, стоя на коленях и держа Катину руку, что-то с жаром говорил, а Катя сидела в кресле нога на ногу, покачивая стройной голенью, и глядела куда-то вдаль сквозь аляповатую картину на стене. Увидев Алексея, она вскочила и, сделав жуткие глаза, быстро сказала, хватая его за руку: "Пойдем-пойдем-пойдем, нам в одну сторону".

Было уже утро и они шли по набережной. Из-под моста, коптя, вываливала большая, енисейского вида, самоходка, а Катя, держа Алексея под руку и выписывая ногами зигзаги, объясняла, почему она ушла из театрального училища:

— Знаешь, актеры очень странные люди. Как говорит моя мама: иногда задумаешься, люди ли они вообще. А у меня попросту нет к этому призвания, а затратить пять лет, чтоб потом несколько раз помаячить на сцене смазливой колодой… К тому же они какие-то все ненастоящие. Как надоело все…

— А отец твой жив? — спросил Алексей.

— Жив и еще как. Я с ним вижусь. Он милый. У него своя семья. А мама… Какая она? Трудно сказать. Доброта и, пожалуй, достоинство — вот что в ней главное. Я с детства это хорошо понимаю. А у тебя есть какое-нибудь главное ощущение жизни?

Он задумался, чувствуя у себя на локте ее отвлекающую руку, а потом рассказал, как однажды ожидал поезда в небольшом городке. Там была пыльная площадь, ресторан, и на площади стоял приземистый закупоренный автомобиль. Внутри него играла музыка, громко, мощно, будто накачивая его изнутри, выгибая гулкими ударами баса и без того гнутые стекла. В ресторане он, был грех, крепко выпил водки, и как-то разом зашевелилось в нем сначала виденное в окне поезда — черный ельник, деревушка, болотце с сосенками, а потом и все то прекрасное, горькое, а главное безвозвратное, что он когда-либо видел. Он шел по площади, мимо мятой газеты, мимо масляного пятнышка на месте приземистого автомобиля, и его буквально распирало изнутри какой-то невыносимой и прекрасной музыкой жизни, с которой он совершенно не знал, что делать, и которая выдувала из него все чувства, кроме одного — чувства его катастрофической бренности. Он брел дальше и дальше, пока не вышел за город и не взобрался на древний и высокий городской вал. Там он лег на траву. Над ним пересекала синеву белая стрела с точкой самолета, и он подумал: если чистое небо — это будущее, то можно ли считать настоящим это скользящее острие, столь стремительно нарождающее, так сказать, перистую полосу прошлого. Алексей, поморщился при последних словах, показавшихся ему претенциозно-высокопарными и добавил:

— Тогда я понял, что я человек без настоящего — это и есть главное ощущение моей жизни.

Катя, перестав вилять, внимательно слушала, опустив ресницы, а потом спросила:

— А ты никогда не хотел стать писателем?

— Никогда. Для этого надо вывалиться, что ли, из жизни, а я этого не вынесу. К тому же я никогда бы не привык к фальши литературного языка, не имеющего ничего общего с моими чувствами и мыслями… Однажды мой старший брат, пошедший по этой дорожке, прислал послание, напечатанное на машинке, и я испытал стыдное чувство, вспомнив его прежние письма, написанные свободным размашистым почерком с кляксами и перечеркнутыми словами. Мне показалось, что теперь он говорит со мной искусственным писклявым голоском. Можно я тебе позвоню?

Проводя ее и возвращаясь домой, он думал о том, что рядом с этой стройной светловолосой женщиной должен быть не коренастый Алексей с русым ежиком и торчащими ушами, а одетый в костюм подтянутый брюнет с лепным подбородком, а если серьезно, то совсем другой, более взрослый в семейных и денежных делах, мужчина, для которого правильная организация жизни является главной целью существования.

Потом он позвонил.

…Потом была ночь, Катя спала, шел дождь, голубел отсвет заоконных огней на ее закрытых глазах, и он все глядел на нее, все никак не мог успокоиться, так томило, волновало его это лицо, будто сквозь него, как сквозь окно, виделась какая-то другая, вечная, даль и красота, блестела другая дорога и шел другой дождь.

А потом он брел от Кати ранним вечером, еще полный ее тепла, ее прелести, и вдруг увидел, подходя к дому, городское, бледно-синее небо, пронзившее его своей знакомой тоской, своим несбыточным обещанием будущего счастья, далекой любви, чего-то неизвестного, такого, куда отправляются только налегке, и где даже такая прекрасная женщина как Катя, оказывается лишь простым и грустным грузом… И он, так искавший в любви остановки, передышки, успокоения, снова почувствовал себя совершенно одиноким перед этой ускользающей далью жизни с которой, похоже, так и останется один на один до конца своих дней.

Алексей тогда работал в Средне-Енисейской Горной экспедиции и находился в долгом отпуске. Отпуск кончался, и этим же летом они с Катей уехали на Енисей, где Катя прожила почти до весны.

Год спустя, когда он дорабатывал последние недели в экспедиции, ему надо было списать дизеля в одном поселке на берегу Карского моря. Алексей устроил так, что они отправились вдвоем с Катей, которая ехала на этом же пароходе из Красноярска. Пока он собирался и ждал пароход, обнаружилось, что пропала главная бумага, без которой поездка теряла смысл. Несколько дней назад в Туруханск по делам уехал его товарищ, Сергей, выпросив у Алексея портфель, из которого тот забыл выложить бумагу. Алексей погрузился на пароход, уверенный, что Сергей принесет документы на пристань в Туруханске. Но Сергея не было, а было несметное количество бичей, лезущих на пароход за водкой. Пришлось оставить вещи Кате и сойти на берег. Пароход отошел, но вскоре подошел Сергей, перепутавший что-то в расписаньи и все это время спокойно просидевший в кинотеатре. Товарищи выпили за встречу и пошли в аэропорт, откуда под утро Алексей улетел на вертолете Илимпейской экспедиции в Игарку, надеясь перехватить там свой пароход, но тот на его глазах отошел от пристани, когда они еще только подлетали. Всю дорогу Алексей испытывал небывалый подъем, в котором смешались и возрастающее восхищение Севером, и опьяняющее ощущение погони, и неистовое желание догнать, опередить Катю, поразить ее своей дорожной прытью.

Вертолет сел на отдельную бетонную площадку. Алексей остановил самосвал и помчался на нем в речной порт, надеясь уговорить кого-нибудь догнать пароход на лодке, и хотя ничего не вышло, эта гонка на самосвале по Игарке придала погоне еще больший азарт. Он переехал в Игарский аэропорт на остров и через шесть часов вылетел в Норильск, оказавшись в двухмоторном поршневом самолете единственным пассажиром. По пути они попали в грозу, самолет болтало, кругом сверкали молнии, клубились сизые тучи, впереди справа по борту синели отроги Путоран и висела широкая прозрачная радуга на фоне темной, похожей на наковальню, горы. Из Норильского аэропорта он доехал на электричке до развилки путей и пересел в двухсекционный электровоз, стоящий в голове длинного груженого состава. Машинист не хотел никого брать, но Алексей так настаивал, что пришлось его пустить и отвести в заднюю кабину, где в это время очень кстати закипал помятый электрический чайник. Несмотря на ночь ярко светило солнце. Электровоз полз, переваливаясь, по кривым, искалеченным тундрой путям, мимо телеграфных столбов, застывших в разных позах падения.

Над серой Дудинкой, над бетонными причалами, портальными кранами и морскими судами неслись серые тучи, и штормовой север гнал по огромному серому Енисею мрачные неторопливые валы, меж которых свободно помещался большой лоцманский катер с черным корпусом. По засыпанной угольной пылью дороге Алексей дошагал до пристани. Пароход еще не подошел.

После всех перелетов и переездов, после сотен километров тайги и тундры, рек, гор и облаков, не фоне бесконечного бескрайнего Енисея этот пароход с Катиной каютой казался почти несуществующей точкой, попасть в которую можно было только невероятным чудом. Позже Алексей думал о том, что еще большее чудо вообще встретить среди огромных расстояний жизни близкого человека, что такое счастье дается один раз, что с годами, идущая своим путем душа становится все более разборчивой и привередливой в выборе близких и что трудно чем-либо заменить товарищество по тому периоду жизни, когда человек, узнавая окружающий мир, создает свой собственный.

Катя в теплой куртке с милым сумрачным и загорелым лицом стояла на второй палубе. В задумчивом оцепенении она глядела сквозь людей на пристани, и вдруг, вздрогнула, узнала Алексея и замахала рукой. Час спустя, лежа в каюте, он думал о том, что эта погоня была счастливейшим временем в его жизни, и ловил себя на легком разочаровании, наступившем вслед за схлынувшей радостью встречи, оттого, что уже не надо было никуда стремиться и никого догонять.

Они ехали северней и северней, Енисей становился шире и шире, делаясь морем, а волнистая тундра по берегам все пустынней и пустынней. Было начало июля, на берегу лежал лед, горели костры из плавника и вокруг них стоял кучками весь поселок, потому что пароход был первым в этом году. Когда их привезли на мотоботе на берег, они тоже стояли у костров, а матросы выгружали ящики с мелкой и гниловатой капусткой, которую тут же сгрызали без остатка оборванные ненецкие и долганские ребятишки. Тянулся бесконечный белый день, летели на север гуси, кричали ржанки в тундре, а в поселке требовались люди на должность рыбака-охотника, на которую Алексей не раздумывая бы поступил, если бы уже не оформился штатным охотником в Южно-Туруханский госпромхоз.

Последнее время экспедиция все меньше и меньше его устраивала. Несмотря на очевидные материальные преимущества, она оставалась чем-то нездешним и чуждым месту. Алексей видел, как трудятся местные мужики, как тяжело хребтом достается им продукты, техника, бензин, как живут они, надеясь только на себя, и поэтому их жизнь так отличается от жизни экспедиций и прочих пришлых и временных организаций. Ему было стыдно за свое казенное обеспечение, за лодку, мотор, "буран", радиостанцию, — за все то, чем он пользовался как своим, не заплатив не копейки. Еще не мог он забыть подбазу на устье речки Хуричи, развороченный берег, вездеходную колею, превратившуюся в овраг, и неистрибимый запах солярки, казалось, навсегда пропитавшей таежную землю. По Бахте пустовал участок и все решалось само собой, но не было в Кате той сучьей хватки, на которой подчас держутся и выживают зашатавшиеся отношения. Когда Алексей сообщил ей о своем решении, она только отвернулась, прикусив губу, и сказала: "Тебе наверно кажется, что у тебя вся жизнь впереди".

Это было в конце августа. Кате надо было ехать в Москву, и Алексей посадил ее на теплоход, который они прозевали и долго догоняли на лодке. Дул сильный ветер, они неслись против волны к медленно приближающейся грязно-белой громаде, от которой то и дело сыто наносило сгоревшей соляркой и судовой кухней. Алексей не глуша мотор, чуть не разбив стекло о привальный брус, посадил Катю из бешено пляшущей лодки, подал сумки, и отъехал в каком-то грешном облегчении, а на верхней палубе стояли аккуратно одетые люди из другой жизни, и он трясся на своей пропахшей рыбой и бензином рыжей "обухе" с зашитым проволокой стеклом, и был бы в этом прощании свой бесшабашный северный шик, если бы не стояла Катя так одиноко у кормового трапа, вытирая глаза рукавом. Некоторое время он несся параллельным курсом рядом с ней, кроша волны на молниеносно уносимые ветром брызги, а потом последний раз махнул рукой, развернулся и полетел обратно, уже вместе с ветром, в неожиданном тепле и тиши стоячего воздуха, а на берегу в качались в каком-то сметеньи худые северные елки, клонились и мялись тальники, показывая белую изнанку листвы, да навстречу неподалеку валилась с волный на волну серенькая остяцкая казанка.

Чуть позже они с мужиками ездили за горючим в Верхнеимбатск. Алексей ждал кладовщицу возле емкости на высоком берегу, над огромной плоской и безлюдной рекой, уходящей вдаль и там соединяющейся с небом меж двух зыбких, оплавленных расстоянием мысов. Сзади за избами тянулся в гору чахлый и стройный почти прозрачный ельничек. И через ручей на высоком берегу манила скотину пожилая женщина в белом платке, крича с запредельной монотонной выразительностью, будто зовя пропавшего родственника: "Черну-у-ушка! Черну-у-ушка! Черну-у-ушка!"

На охоту Алексей уехал в Катином свитере. Он чуть пах ее духами, и они преследовали его всю осень, накатывая в самый неожиданный момент — когда он, стоя в деревянной лодке, отпихивался шестом от берега или перебирался через грохочащий по камням ручей, сбивая с кустов красные стеклянные шарики прихваченной морозцем смородины.

Зиму Катя провела в Москве, Алексей приехал к ней весной после охоты, и в начале лета они вернулись обратно. Эти лето и осень были самыми короткими в его жизни.

Сентябрьской звездной ночью он возвращался на лодке с рыбалки, свет в деревне был уже выключен и лишь горела в их окне керосиновая лампа. Он вытаскивал лодку на обледенелую гальку. Чтобы не замерзла вода в помпе, всухую заводил поднятый мотор, взревавший с пулеметной яростью, взваливал на спину мокрый скрипучий куль со стерлядками и поднимался в гору. Катя ждала его с нагретым от плиты лицом, с чашкой блинов на столе и словами: "Что-то долго сегодня. Я уж волноваться начала". Он разувался, мыл руки и шел за стол, а Катя сидела в стороне, из полутьмы наблюдая, как он ест, и глаза ее светились неуловимым зеленым перламутром, как светятся у детей и собак.

И если бы Алексея спросили, что бы он хотел делать в какой-нибудь другой жизни, он бы ответил: "Хочу вечно нестись в блестящем мраке, в реве мотора, в шелесте разлетающейся двумя крылами воды, чтобы перемигивались бакена, холодно мерцал огнями далекий танкер, и чтобы впереди в одиноком окне горела зажженная Катиной рукой керосиновая лампа."

Редкие Катины письма были длинными и вдумчивыми, она никогда не описывала, как проснулась, встала, что ела и куда ходила. Писала она всегда о чем-то отвлеченно-интересном и старалась не пускать в письма то, что ее действительно тяготило. Удавалось ей это не всегда, и иногда в письмо проникал тон горького сожаления по поводу их с Алексеем нескладной жизни полу-врозь, полу-вместе, в отношении которого она тут же отпускала что-нибудь грустно-ироническое. Алексею был хорошо знаком этот оттенок легкой насмешки над собой, особенно проявлявшийся у Кати, когда речь заходила о ее красоте, которую она так и не научилась использовать для устройства жизни, для получения каких-то льгот, и всегда существовала несколько отдельно от собственного тела, честно отдавая дань своим дамским обязанностям по отношению к нему и не забывая усматривать в женском стремлении "выглядеть красивой" некоего забавного атавизма.

Вообще Катя ловила себя на каком-то опасном для женщины чересчур общечеловеческом ощущении действительности, и в отличие от большинства женщин, рассудочных в мелочах и инстинктивных в большом, она стремилась сохранить в этом большом максимальную справедливость и достоинство. Ей были известны все те приемы, которыми пользуется многие женщины для того, чтобы удержать мужчину, и они были противны ей, как противен особенно распространившейся в последнее время дух войны между мужчиной и женщиной, в которой каждый отстаивает свои эгоистические интересы: женщина хочет любой ценой прицепиться к мужчине, а мужчина как можно безнаказанней попользоваться женщиной. Особенно неприятно было для Кати то, что особая виртуозность в подобном искусстве почему-то называлась "умением жить".

У Кати не было панического страха одиночества и сознательного или бессознательного желания присоседиться к мужчине, стать ему "под борт", как маленькая, не имеющая локатора, баржонка, тем более, что локатор у Кати был, и к тому же безошибочный. Катина подруга однажды спросила, за что Катя любит Алексея. Катя только пожала плечами, недоумевая, как можно задавать подобные вопросы, а тем более на них отвечать, но потом поняла, что, как всякий, перед собой честный человек, точно знает ответ и ясно предчувствовала его с первого взгляда на Алексея.

…За то, что он все время менялся, но был постоянен в чем-то главном. За то, что для него не существовало черной работы. За его руки, которые не мерзли, а на морозе только краснели, и яснее проступал на одной из них гладкий лиловый шрам. За то, как он, перетягивая груз в нарте, пробывал туготу увязки короткими цепкими рывками, будто доводя до кем-то навеки установленной прочности. За длинную, невероятной изящности, деревянную лодку, процесс изготовления которой он ездил изучать к Дубческим староверам. За то, что целый месяц жил у Сымских эвенков, учась делать берестяные туеса и пестеря для ягоды, за его любовь ко всей этой неповторимой, нажитой веками культуре и страх, что она погибнет. За ту заботу и надежду, с которой он показывал ей что-нибудь красивое, скрывая свои опасения, что она не поймет, за шалое выражение глаз, когда он, оторвавшись от работы, забегал домой за каким-нибудь инструментом, за ранние морщинки вокруг глаз, за его врожденную взрослость в мужицких делах и почти детскую наивность в городской жизни, в которой он остался на уровне того юноши, каким ее покинул, за чистоту его чувства к ней, за то, что ему не сходило с рук сходящее многим, за его двойки в школе, полученные из-за неумения списывать, за то, что он не смог подарить коробку конфет раскормленной накрашенной чиновнице из жилищной конторы, и вылетел из ее кабинета с этой коробкой, красный как рак, за неспособность притворяться и за то, что происходящее у него на душе всегда отражалось в его серых с рыжинкой глазах.

Тем не менее большую часть года Катя проводила в Москве. Она не хотела и не могла жить на Севере и быть женой охотника, который пять месяцев проводит в тайге, и надо все это время сидеть одной в избе, таскать воду и дрова и пытаться заполнить пустоту тем, что было ей непривычно и неинтересно. Она каждый раз старалась вжиться в эту жизнь, ей нравилось ходить с Алексеем по гостям, вникать в деревенские отношения. Она колола дрова, солила рыбу, стряпала пироги, перекатывала ягоду и варила варенья, но при этом оставалась до мозга костей городским человеком, от которого вдруг потребовали профессионально-крестьянского трудолюбия и неприхотливости. Однажды Алексея несколько дней не было, а в день, когда он приехал, она затеяла стирку, но не рассчитала воду, и пришлось полоскать гору белья в уже холодном сентябрьском Енисее и таскать его в тазу на высоченный угор. Когда она доразвешивала во дворе последний пододеяльник с горсткой енисейской гальки в уголке, вдруг налетел шквал и пошел дождь. Пришлось все снимать и развешивать в избе, а тут приехал голодный и мокрый Алексей, и сразу заворчал, что нет хлеба, который она не успела купить из-за стирки. Катя взялась стряпать оладья и, когда месила тесто в большой кастрюле, отколовшийся кусочек эмали попал ей под ноготь. Она заплакала от боли и усталости, и Алексею вдруг стало так стыдно за свое наполовину наигранное недовольство здорового и сильного мужика, и так жалко Катю, у которой по испачканному в муке лицу бежали крупные круглые слезы, оставляя блестящие дорожки, что пришлось накинуть на нее фуфайку, схватить в охапку и вытащить от плиты и белья на крыльцо в студеную осеннюю тьму, где над головами так близко и обильно сияли звезды, что не было от них на небе живого места, и там нескладно и отрывисто просить прощения, целуя в щеку и чувствуя на ней смешанный вкус муки и соли.

Вообще длительное Катино присутствие лишало жизнь Алексея той привычной и необходимой ему в те годы вольности и однозначности, и оставаясь один, он испытывал облегчение, и хотя с первого дня начинал скучать по Кате, такое положение его подчас больше всего устраивало.

На Катю осенний холод, неопределенность их с Алексеем будущего и отсутствие постоянной работы оказывали такое выстужающее воздействие, что, приезжая в город, она из всех сил старалась утеплить и устроить свою жизнь. Относясь к енисейскому существованию Алексея как к чему-то временному, надеясь, что он вот-вот натешится и вернется в Москву, и одновременно коря себя за свою "плохую" любовь и думая о том, что надо давно все бросить и поселиться с Алексеем, Катя, не щадя сил, занималась их новой квартирой, которую, как она считала, стоило в любом случае доделать. Квартира эта была в очень хорошем доме, но на первом этаже, и на ее окнах пришлось поставить решетки.

Алексей вспоминал как счастливое сновиденье тот свой приезд, синие сумерки, по которым в полушубке, еще хранящем запах бурановского выхлопа, он подходил к их дому. Стояла в глазах дорога, тряская теснота вертолета, пересадка на самолет и красноярский аэропорт с непривычным обилием мягких, ухоженных лиц, и эти три часа до рейса, после годового ожидания, ставшие вдруг непреодолимой преградой, растянувшись до непосильной длины, как последние дни перед демобилизацией. В Москве был сладковатый запах хорошей солярки от медленно подъехавшего автобуса, мягкая шероховатость сидений, чисто выбритый молодой человек с кипой блестящих журналов со "сшенно снсцонными матриалами", голый березняк вдоль шоссе и припорошенный тротуар с черными следами подошв, по которому Алексей шел к их полуосвещенным окнам. Была открывшаяся дверь и Катина улыбка, светлый уют нового жилья и запах с редкой заботой приготовленного ужина, из которого Алексею больше всего запомнились голубцы, перевязанные сочными поджаренными ниточками, которые он с так любил обсасывать в детстве.

После долгой разлуки Алексей с полчаса не мог придти в себя, побороть свою заскорузлость, загрубелость, промороженность, не знал, какими словами с Катей говорить, но после водки отмяк, и потом как-то обидно быстро заснул, провалившись в прохладу ее плеч.

Днем они ездили покупать холодильник, а ночью он еще не мог привыкнуть к свежести чистейших простыней, а перед глазами уже стоял белый обрыв с сыпучими скалами наверху, с которых красная пыль разводами ссыпалась на снег, и все рассказывал Кате об этом обрыве, и она слушала, время от времени касаясь губами его плеча, а потом вдруг неожиданно и горько расплакалась, повторяя почему-то слово "решетка". "Какая решетка?" — допытывался Алексей. "Да на окнах… Я ведь так старалась, а, выходит, клетку тебе приготовила"… Ночью они открывали окно, и было слышно, как где-то шумит поезд и пересвистываются маневровые тепловозы.

Находиться в городе больше двух недель было для Алексея тяжело. Переделав по дому все слесарные и столярные работы, он маялся бездельем, от которого не спасали ни походы в гости, ни Катина близость, и вспоминал свою енисейскую жизнь, загруженную постоянными, приносящими удовлетворение, заботами. Алексея восхищало дерево, его внутренние напряжения. Он очень понимал слово "распустить", то есть разрезать доску вдоль, и будто помочь ей освободиться от каких-то скрипучих сил, мешающих превращению этой занозистой необрезной пятидесятки в шелковые белые бруски. Как-то раз он распилил березовый кап бензопилой на тонкие ломтики, потом отшлифовал их шкуркой, проолифил, и получились полупрозрачные, светящиеся, как воск, овальные пластины с узорчатым рисунком… Одну из них Катя увезла с собой в Москву, и она висела у нее над кроватью вголовах.

Алексей ловил себя на постоянном сравнивании Енисея с Москвой и в раздражении на город. Ему казалось, что если искусство жизни на Енисее состоит в трудолюбии, терпеливости и смекалистости, то здесь оно заключается в хваткости, изворотливости и прагматичном умении навязать людям свою волю. Что, если в городе люди покупают вещи, то только для удовлетворения тщеславия или для развлечения, а что в деревне окружающие человека предметы, не говоря о простом облегчении существования, служат для труда, то есть для какой-то новой жизни и поэтому по-сравнению с городскими имеют гораздо более высокое назначение. Что в городе, угощая гостей, как бы говорят: — "Смотрите, сколько я зарабатываю", а в деревне совсем другое: "Смотрите, какой я хозяин", и глядя на ягоду в чашке, действительно видишь хозяина, хлюпающего по клюквенному болоту с ведром, глядя на сметану, слышишь вой комаров не покосе, а, беря кусок рыбы — запах речного ветра, и главное, что за всем этим стоит нечто большее, чем просто труд, — стоят опыт, традиции поколений и открытость в бесконечность природы, что-то необъяснимое, но точно существующее, иначе почему, уезжая из тех краев, всегда чувствуешь себя предателем, а покидая город ничего кроме облегчения не испытывашь?

Ему не приходило в голову, что, к примеру, за Катиным ужином, который он с удовольствием уминал, стояла долгая и старательная готовка, таскание после работы по магазинам, и выбирание максимально приличных продуктов на минимальную сумму денег. И что Катя, работая в журнале и разбирая письма, не столько зарабатывает эти деньги, сколько копается в судьбах несчастных, капризных и обиженных жизнью людей и что это копание нередко выливается в долгую тяжбу с чиновником, обманом выселившим с квартиры беспомощную старуху, которая обила все пороги у себя в Электроторфе, так ничего и не добилась и написала в журнал душераздирающее письмо. И что Катя ездила в Электроторф, и потратив несколько месяцев, в конце концов отвоевала квартиру для этой самой Тамары Петровны, у которой не было детей и которая всю жизнь прожила одна, хотя была когда-то симпатичной девушкой — до тех пор пока зубной врач-коновал не выдернул ей зуб так, что у нее в лице произошло какое-то нервное нарушение: стали сильно косить глаза и появились тик и заиканье, а сама она похудела и сгорбилась. Тамара Петровна все слала Кате письма, а Катя Тамаре Петровне конфеты и открытки к праздникам, уже несколько лет поддерживая эту трогательную, но обреченную переписку.

Катя с Алексеем обсуждали это, ссорились, каждый укорял другого, защищал свой образ жизни, перекладывая на него собственную ответственность за их разлад, и с таким слепым упорством отстаивал свою точку зрения, что казалось, будто спорят не живые люди, а какие-то отвлеченные и озлобленные идеи.

Дело усугублялось неизбежным общим разочарованием Алексея от отношений с Катей, причиной которого была неспособность преодолеть противоречие между неизбежной обычностью совместной жизни и тем исключительным значением, которое он придавал их любви. Алексей понимал, что надо как-то менять жизнь или меняться самому, но откладывал эти изменения на какое-то "потом", подменяя отъездом, ожидание которого стало для него привычным состоянием. Так все и продолжалось.

3

Маша, новая Катина подруга, была хороша резкой, сильной красотой: темные волосы, острые скулы, мягко обтянутые смуглой кожей, серо-зеленые раскосые глаза и сухие щиколотки, которые она плотно схватывала шнуровкой своих черных сапожек. Стоя перед зеркалом и кругля рот, она подкрашивала губы, и на талии ее черная кожаная кофточка, не доходя до короткой черной юбки, открывала поясок смуглой спины с живописной ложбиной позвоночника.

Алексей хаживал к Маше в дружеские гости, возвращался с распаленным воображением, вспоминая вырез ее кофточки и углубление между высоких грудей, где уютно и элегантно лежал серебряный крестик, и все больше раздражался на Катю, которая, как ему теперь казалось, не достаточно следила за собой, то есть, приходя с работы и переодеваясь в домашнее, была по сравнению с туго затянутой в черное Машей бледной, мягкой и расслабленной, особенно, когда, сняв косметику, приходила к нему в постель с доверчиво поблекшим лицом, вызывая досадные мысли, что для других она старается быть красивой, а для него нет.

Как водится в таких случаях, Маша казалась лучше, свободней, красивей, умней, а главное, интересней Кати. Она понимала собеседника с полуслова и говорила обо всем с объективным холодком насмешки, трезво и без Катиных прекраснодушных поблажек судя о людях. Она широко смотрела на вещи, одобряла мужское стремление к свободе и как бы сама разделяла его. Катя по сравнению с ней казалась негибкой и трудной. Работала Маша на телевидении и слушая рассказы Алексея, вскользь обронила, что неплохо было бы поехать к нему на лето поработать. Просматривая енисейские фотографии она с восхищением говорила: "Господи, какая красотища!" и поднимала широко раскрытые глаза с острыми ресницами.

Снова с небывалой силой всколыхнулись в Алексее все то неутоленное и неутолимое, о чем он с таким жаром и такой надеждой рассказывал когда-то Кате, и что вскоре как-то отпало, загородилось текущим и, оказавшись лишь инструментом душевного ухаживания, притаилось где-то на дне души. Теперь все это, целехонькое и ждущее своего часа, он, как бы переведя стрелку, устремил на Машу, и, сам очертя голову, понесся по этой новой дороге, нанизывая на нее все те доводы, какими пытается оправдать себя мужчина, которому надоела одна женщина и невыносимо хочется попробовать другую. Просто изменить с Машей он считал недостойным самого себя и поэтому все, что происходило, называл новой, "настоящей" любовью. К тому же он вдруг "открыл", что совершенно не знает женщин, что эта сторона жизни им упущена, и что необходимо это срочно наверстать.

Тайком ходить к Маше было унизительно, а положение мужчины, вынужденного врать и выкручиваться казалось неприемлемым, тем более что вообще было непривычным что-либо от Кати скрывать. /Алексея с детства раздражали умудренно-мужские разговорчики о том, что надо-де изменять жене и что от этого "еще больше жену любить будешь", разговорчики, которые ведут "знающие жизнь" мужички за пивом, вырвавшись от жен и напуская на себя столько грязцы и цинизма, что это никак не вяжется с той ролью заботливых мужей, которую они честно играют всю остальную жизнь./ Но последнее время Алексей говорил Кате далеко не все, что его волновало. Охотно делясь с ней текуще-обыденным, он избегал рассказывать Кате что-нибудь сокровенно-волнующее, стыдясь ее безотказной готовности разделить это. С малознакомыми людьми он еще старался казаться новым и интересным, и как-то, разговаривая около дома с приятелем, завидев Катю, вдруг невольно смолк, и хотя тут же продолжил рассуждение, Катя все поняла и, резко повернувшись, ушла, еле сдерживая слезы.

Примечательно, что похожее чувство он испытывал в детстве по отношению к своей матери, стыдясь при ней душевных откровений, как бы подсознательно боясь тронуть и растревожить этим мать, опасаясь, что это узнавание в нем ее собственной души будет слишком щемящим, человеческим, горячим, и всегда был при ней сдержан и скрытен, так что она с удивлением узнавала со стороны, "какой у нее интересный сын"… Только позже он понял, что подобная стыдливость и есть признак самого близкого и кровного родства, которое только и бывает на свете.

В одну прекрасную ночь Алексею приснилась, как он ждет Машу, и она наконец приходит, и он обнимает ее, вдыхает пахнущие улицей, ветром волосы, и, оползая по ее плащу, снимает черные сапожки с ее прохладных ступней… Утром Катя, ничего не подозревая, спала и только сделала целующие движение сухими губами, раскинувшись посвободней на опустевшей постели, а он, ощущая в себе удивительную твердость и решимость, написал эту самую записку и вышел, на площадке дошнуровывая башмаки. Но вслед за ним на улицу выскочила Катя, простоволосая, бледная, с трясущимися губами, крича: "Ну подожди! Леша! Подожди!", а он только прибавил шагу, и раздраженно и намеренно грубо, чтобы не оставлять себе лазейки назад, крикнул, что-то вроде "А ну иди домой!" Еще почему-то ему очень хотелось в эти часы быть "честным".

Маше он с порога заявил, что любит ее и что ушел от Кати, на что Маша покачала головой, сказала, что "он все придумал", но тапочки дала и пригласила к столу разделить прерванный его появлением завтрак. Потом они ездили по Машиным делам, потом на телевидение, а день завершили просмотром известного и редкого кинофильма. Алексей все глядел на Машу, на ее раскосые глаза, на длинные брови и никак не мог поверить, что все это на самом деле, а не во сне. Потом был вечер, и он расшнуровывал Машины сапожки, и Маша пила шампанское, а он солидно налегал на дорогую водку.

Проснулся Алексей рано. Маша, спокойно и ровно дыша, спала на спине, закинув локоть и обнажив чисто выбритую подмышку. Веки с длинными ресницами красиво и плотно облегали большие глаза. Над бровью белел шрамик. Одеяло съехало, и виднелась очень большая расплывшаяся грудь с волоском на плоском соске.

Форточка была открыта. За окном шел дождь, что-то монотонно позвякивало. Резко шелестя, проезжали автомобили. Железная крыша с лесом антенн, трубами и жестяными отдушинами в форме грибов — все это блестело беспощадно мокрым блеском, и Алексею стало вдруг ужасающе тоскливо в этой квартире, с этой чужой спящей женщиной, на скорую близость с которой, он, откровенно говоря, и не рассчитывал и от которой он теперь испытывал что-то вроде разочарования. Все в Маше раздражало. Ее многозначительная ирония определенного направления, за которой угадывался большой опыт, и ее не вполне живописная и эгоистическая страстность, и то, что она вела себя с ним, как взрослый, которого ребенок вовлек в сложную игру, и тот пожав плечами, снисходительно согласился, и то что она все время будто удивлялась случившемуся, намекая на свою обычную стойкость и давая понять, что лишь наивный и свежий напор засидевшегося в тайге Алексея застал ее врасплох. И эта обильно заставленная флаконами полочка в ванне, которая еще недавно так восхищала его дамским шиком, и элегантные кружевные трусики, сохнущие на специальной английской сушилке. Но главный вопрос, от которого горело лицо и выступал на висках пот, состоял в том, как отвечать теперь перед Машей, Катей, а главное перед самим собой за все сказанные слова?

Целый день он прошатался по городу. Настал промозглый вечер с влажным шелестом шин, с холодным куском чистого неба в конце улицы и сырым запахом сгоревшего бензина. Шли домой люди, старичок запускал в парадное с ленцой трусящую кошку, не разные лады светились окна, кто-то спокойно ужинал, и Алексею так дико захотелось домой, что по сравнению с этим желанием все сказанные им слова, за которые надо было отвечать, казались нарочитым и манерным бредом, потому что не было у него другого дома, кроме их с Катей. Еще прошатавшись, он заметил, что все ближе и ближе подбирается к этому самому дому, и в конце концов он до него добрался, открыл дверь своим ключом и увидел в прихожей черные сапожки со шнуровкой.

Он ушел и переночевал у друга по кличке Доктор. Жена Доктора была в отъезде. Доктор полез в холодильник. Алексей плюхнулся в кресло и сходу завел:

— Что с этими бабами делать, не знаю. Все мозги нараскаряку.

— Да ничего не делать. Выпить для начала. — Доктор чокнулся, выпил, крякнул, задержал дыханье, прислушиваясь, как доходит водка, а потом аккуратно закусил небольшим крепким огурчиком.

— Всяк пьет, да не всяк крякат, — сказал Алексей.

— Чего? — не понял Доктор.

— Ничего. У нас так мужик один говорит.

— Понял… Жен вообще-то любить надо. И волнения все эти от невежества. В каждом сидит и мужское, и женское. Женское к женскому потянулось — вот и волненье. Потерпеть надо — все кончится скоро, и сольется тогда… — Доктор зевнул, — и мужское с мужским, и женское с женским… А за водкой идти придется.

Они вернулись и еще долго пили. Доктор включил музыку и Алексей кричал сквозь нее, продолжая прерванный разговор и чувствуя что уже не заснет:

— Гляди-ка храбрец какой — помирать он не боится! Да ты не любишь ничего и потерять не боишься!

Динамики гудели так, что шевелилась на столе прозрачная сигаретная обертка.

— Я к тетке в Рязань ездил! — не унимался Алексей, — там покосилось все! Я во сне деревни эти вижу, улицы, пыль! Все! До кузнечика на лопухе последнем. Да на хрен мне твоя вечность сперлась, когда я здесь люблю!

Доктор выключил музыку. Стало слышно, как тикают часы. Доктор сказал очень отчетливо:

— Дурак. Все с собой возьмешь.

— Что все?

— Вообще все.

— Все?

— Все.

— И кузнечика?

— И кузнечика. На таблетку и спи.

Утром Алексей ушел, а Доктор продолжал храпеть. Рядом стояла допитая бутылка и он подумал, закрывая дверь: "Эх, Доктор-Доктор, тебе самому доктор нужен"… Днем он собрался и улетел на Енисей.

Потом они с Катей еще как-то пытались быть вместе, Катя приезжала к нему, а Алексей в Москву, но уже разрушилось что-то главное, и ничего не осталось, кроме парализующего стыда за это разрушение. Вскоре Алексей почувствовал, что Катя, будто приняв какое-то решение, изо всех сил старается от него избавиться как от чего-то опасного.

Последний их разговор происходил в аэропорту. Прошел дождь, ивзлетал самолет с молодым и свежим звуком. Катя говорила:

— Я никогда бы не связала свою жизнь с человеком без настоящего, если бы… Знаешь если бы что?

— Если бы что?

— Если бы не думала, что сумею дать тебе это настоящее.

— И что у нас все будет общее, и прошлое, и настоящее, и будущее, — нудно, будто кого-то изображая, отвечал Алексей, — но в будущее я тебя не брал, а в прошлом ничего не было, кроме ожидания… И добавил уже своим, неожиданно сердитым голосом: — Так?

— Так.

У столика мальчик доедал пирожок. Порыв ветра сдул бумажный стакан, и тот, грохоча, поскакал по мостовой. Катя сказала, отвернувшись:

— Так жалко всего этого. Мальчика, стакана…

— Себя жалко. А этого нет ничего. Вытри быстро… — хрипло сказал Алексей, — ты говорила что-то.

— Говорила, что… у меня нет человека родней тебя. Поэтому я не могу тебя простить, как бы… как бы я этого не хотела. Что ты ей говорил то же самое, что мне. Про ускользающую жизнь, про поезд… Что за один вечер, и самому-то тебе ненужный, ты зачеркнул все. Лучше бы ты меня обманул. Я тебя ждала всегда и не сказала тебе ни слова, когда ты ушел в охотники, потому что как раз и любила тебя за твою самостоятельность и пренебрежение тем, что для большинства людей представляет ценность. Эта любовь и понимание казалось мне важнее моей располовиненной жизни. Так не могло долго продолжаться… Семьей это никто из нас назвать даже не пытался. Что это было? Не знаю… Какой-то искусственно подогреваемый разлуками роман. Самое обидное, что все это произошло, когда я уже была готова жить с тобой где угодно…

4

Ладно, все и так понятно — думал Алексей, — понятно, что оно болит за то, что плохо любило, и что все мы подозрительно одинаково мыслим, когда дело пахнет керосином. Но какое это имеет значение, если единственное, чего мне хочется сейчас, — это быть с тобой, а я не могу подняться с нар в самой дальней избушке в двухстах верстах от Енисея, а вокруг невозможно прекрасная тайга, а над ней небо, и в нем кого-то уносит к дому еле слышный большой самолет…

Когда отлегло после таблетки, он вышел из избушки. Медленно и спокойно плыли по серебряной реке первые плитки шуги, шуршащим хрусталем выползая на камни, белели чуть припорошенные берега, тонкой штриховкой ветвей серела тайга, и над всем этим нежным металлом в вышине меж облаков светился неожиданной и пронзительной синью кусок неба с рассыпающимся следом самолета.

5

А здорово было нестись морозной ночью на "буран", чувствуя свою собранность, ладность перетянутого ремнем азяма, удобную тяжесть топорика за стальной скобкой на ремне, легкость висящей стволом вниз тозовки, и съехав по косогору редколесья, вылететь на проколевшую заберегу, припорошенную снежком и, наддав газу, с упоением вслушаться в самолетный вой двигателя. Хорошо после трех месяцев тайги врываться победителем в ночную деревню, нестись по укатанной снегоходами улице, зажигая лучом фары глаза собак и, подъезжая к своему дому, который Толян-сосед топит уже два дня, видеть столб белого дыма над трубой. И выломав над раскаленной плитой сосульки из бороды, долго разуваться на лавке, развязывать ремешки и стягивать пропахшие выхлопом бродни, косясь на беленые стены и дивясь забытому простору избы, пугающе огромному после избушек. А потом уже в валенках и чистой фуфайке ввалиться к Степану, навстречу дружному реву клочковато-бородатых мужиков, сидящих с налитыми рюмками вокруг стола с шаньгами, пельменями и завивающейся морозной стружкой оранжевой стерляжьей строганиной.

Охотники жили дружно, и с первых дней пребывания в этой деревне Алексей почувствовал такое доверие и поддержку, что дальше лишь стремился к тому, чтобы быть достойным этого доверия и не подводить. Было это весной, в серые дни, когда по Енисею неслись последние льдины и промозглый снеговой северо-запад трепал прошлогоднюю травку на высоком угоре, из которого весенней водой вымыло мамонтячьи кости, и собаки долго таскали по деревне желтый растрескавшийся бивень, пока Степан не подобрал его и не зашвырнул к себе на вышку к сохачьим рогам и березовым веникам. Алексей тогда зашел к Степке, которого еще почти не знал, что-то ему было нужно, кажется, канистра. Степка стоял, стрекоча "дружбой", на неоконченном срубе, и завидев Алексея, приветливо кивнул, крикнул "Жди маленько!", и ловко сострелив выхлопом опилки с прочерченной гвоздем отметки, сделал рез, заглушил пилу и спрыгнул на землю, улыбаясь и протягивая крепкую натруженную руку с лиловым ногтем…

Этой же весной Алексей ездил в Верхнеимбатск оформлять участок и долго разбирался с добрым, заполошным и запойным охотоведом. Когда составляли описания границ, он все время время путал и перевирал названия ручьев. У Алексея граница шла по Кангелану и Тангедану, и он в пятый раз объяснял это охотоведу: "Пиши: Кангелан и Тангедан!", а тот в пятый раз кричал: "Я и пишу: Хандыган, черт подери!" Алексей все-таки добился, чтобы охотовед записал и Кангелан, и Тангедан, но тот не унимался со своим Хандыганом, и Алексей тогда махнул рукой: "Ладно, вали и Хандыган до кучи".

Были еще Витька с Серегой, тоже напарники. Они все время подшучивали над Степаном и Алексеем и однажды затащили им в лодку громадный камень. Лодка стояла на берегу, а песок вокруг был так изрыт ногами, что Степка с Алексеем, откинув брезент и поняв в чем дело, долго хохотали, представляя как корячились мужики, переваливая через борт огромный серый булыган.

Микола Большаков — лучший охотник района, жилистый невысокий мужик с кержацкой бородой вообще не пил, но не пропускал ни одного сборища охотников и всегда сидел до утра, терпя и дым, и шум ради общения с товарищами. Ходил он в сером, похожем на кольчугу, свитере. Первый раз они встретились, когда Алексей, сопя, тащил на реку свежесобранный мотор, и Микола одобрительно сказал: "Таскай-таскай, потом он тебя таскать будет". Миколе шел пятый десяток, был он несмотря на радикулит удивительно крепким и может быть от этого остро ощущал бег времени и свою бренность, по-детски огорчаясь из-за каждого выпавшего волоса. Микола умел почти все и был настоящим кладезем мужицкого опыта, охотно и с удовольствием давая советы. Он держал двух коров, рыбачил, добывал больше всех пушнины, бил сохатых, растил сыновей и без конца переделывал печку в бане, добиваясь пара, который его никогда не устраивал. Микола вечно был в работе, спал по четыре часа в сутки, разрывался между хозяйством и тайгой, чувствовал хребтом каждый ушедший день жизни и не знал ни счастья, ни покоя, а только видел, что постоянно с чем-то без толку борется, то с непонимающей его женой, то с начальством, то с радикулитом. Однажды он поссорился с женой под Новый год и ушел в тайгу, где провел праздник в полном одиночестве. Степан с Алексеем собирались его поздравить по рации, но закрутились и забыли, и было стыдно, хоть они и знали, что Микола не обидится. Через несколько дней они гуляли у Сереги, а когда вышли на улицу дыхнуть свежего воздуха, увидели в сгущающихся сумерках небольшую фигуру с карабином, идущую вперевалочку на широких лыжах. Не дав опомниться, они затащили Миколу в избу, заставили выпить коньяка, и он сидел у стола, скусывая льдышки с усов, со своим сайгачьим носом, с красными от ветра глазами и безоружной улыбкой непьющего человека. Провожая Алексея в конце зимы в Москву, Микола крепко жал ему руку и строго говорил, косясь на толстый одномоторный самолет: "Смотри — недолго там".

Самолет, оглушительно и деревянно стрекотнув, круто разворачивался на лыжах, разогнавшись по ухабам площадки, взмывал в небо, и Алексея с небывалой остротой захлестывала любовь к покидаемой деревне, к односельчанам, тут же перерастая в какую-то общую пространственную любовь к Северу, к Сибири, и к этим потрепанным промороженным людям, которых различал с первого взгляда в поезде, самолете и в городском автобусе.

— Как это все понятно, знакомо, — думал он, глядя в круглое окно на приближающиеся огни большого поселка — эта вечная тоска по дому, неизбежная при таких пространствах, и эти версты, которые так въедаются в душу, что потом привычка их преодолевать навсегда лишает человека этого самого дома, давая вместо него чувство Родины, чувство, наиболее остро переживаемое не в городе, даже самом старинном, а где-нибудь в ожидании рейса, в далеком снежном поселке, глухой ночью среди запаха котельных и дизельного выхлопа, под ослепительными северными звездами…

И чем ближе он подлетал к Москве, чем ниже опускался сквозь тучи большой самолет, чем дальше уходили в прошлое товарищи, провожавшие его на скрипучей укатанной площадке, нервотрепка из-за задержанного рейса на Красноярск, долгий промысел, и вся та трудная, но полная светлого напряжения жизнь, — тем сильнее чувствовал он с приближением города страшную и ничем невосполнимую потерю высоты.

6

Вырастало в целое дело — очистить от снега лодку, выгрести лед, завести и прогреть мотор, загрузить убегающих собак, отвязаться, запрыгнуть самому, пробраться к мотору и, вовремя газанув, отъехать от берега, чтобы быстрым течением не нанесло на камни.

Алексей отлеживался, ловил просветы в болезни и делал дела. Приступ прошел, он вернулся вниз, поставил сети, и, чувствуя прилив сил, все надеялся, что на этот раз поправился. Снова подморозило. На душе было бодро от предстоящей охоты — он видел по следам, что год будет отличный, не то что прошлые два. Вот и хорошо, — думал он, продукты я развез, сейчас наловлю рыбы, потом поеду вниз на Молчановский, там рация — все сразу образуется, оставлю лодку, чтоб весной сюда не тащиться, переговорю со Степкой, возьму рацию и уйду обратно пешком — по прямой здесь день ходу.

Он поймал на спиннинг приличного, на пуд тайменя. Тот сходу взял блесну и потянул ровно и сильно, так что леска со свистом взрезала воду. Алексей дал ему отбеситься, а потом подвел к берегу и застрелил из тозовки. Большеголовый, лиловый, литой, он лежал на окровавленном снегу, мелко дрожа красным хвостом, и вокруг круглой дырочки в жаберной крышке медленно проступал белесый ободок. С этого же места Алексей вытащил около десятка больших щук. Они норовили заглотить блесну до самых жабр и приходилось вытаскивать ее плоскогубцами. В сеть тоже попался большой таймень.

Вечером перед отъездом на Молчановский все началась с начала и с новой силой, снова ходила ходуном грудь, мутило и раскалывалась голова, отзываясь на каждое движение. Утром Алексей уже не обращая ни на что внимания выбрал сеть и уехал на Молчановский, где долго вытаскивал на обледенелый берег лодку, у которой соскальзывала то корма, то нос, закатывал привезенные сверху пустые бочки и прочее. Вечером он включил рацию. В эфире стоял гвалт. "Чепракон, ответь Дальнему!.. Полста-пятый, прие-е-ем! Как погода? У меня пять градусов, снежок пробрасывает… Мужики, кто прогноз слыхал? Глухар жарим, глухар парим… Топкий, а где там Ручейник потерялся? Ручьи-и! Отвечай-ка Топкому быс-трень-ка!"…

— На связи. Здорово, мужики, — отозвался Алексей. Степан обрадованно закричал:

— Здорово! Прорезался наконец! Как делишки?

— Неважнецкие, — сказал Алексей.

— Че такое? — насторожился Степан.

— Бензонасос.

— У двигуна или у тебя?

— У меня.

Поговорили, сошлись на том, что надо отдохнуть, и что утро вечера мудренее. Живые голоса улучшили настроение, но было неловко за то, что своей болезнью он добавил забот мужикам, особенно Степану, который уже перерыл все аптечки, собирая Алексею лекарства. Прошедший день был солнечный, теплый, без единой льдинки на воде, а к ночи вызвездило, с утра шла всей рекой шуга, и все решилось само собой: Алексей оставался, потому что заторосило в Воротах и выше Большого порога — у Степана Бахта была чистой. Весной в Воротах, очень узком месте, сжатая скалами вода валит так, что на лодке не проехать и приходится ждать, пока она упадет. И когда едешь, огибая длинный серый утес и тяжело зарываясь в мощной отбойной волне, все кажется будто обгоняешь огромный корабль. Узнав, что у Степана не идет шуга, Алексей успокоился — уже не надо было ничего решать, и никуда ехать.

Все никак не укладывалось в голове произошедшее, и было до слез обидно за гибнущий сезон, за свой труд и свои надежды, за сорок пять булок белого хлеба, который специально для него пекли на пекарне, за "буран", который он волок сюда по порогам за столько верст, за новую нарточку, которую он с такой заботой делал, сушил все лето березовые доски на полозья, распаривал и гнул их в станке.

Близилось начало охоты. Отлежавшись три дня, и почувствовав себя сносно, он успокоил Степана и ушел к себе в избушку. По дороге собаки нашли соболя. На другой день прошелся недалеко от избушки, убил глухаря. Назавтра пошел настораживать капканы и добыл соболя, большого выходного кота, но радость испортила нарастающая в груди тяжесть. Он снова слег, но если раньше считал случившееся случайностью, помехой, надеялся, что в конце концов все пройдет, то теперь было ясно, что прижало серьезно. Выбраться он уже не мог — Бахта стояла в Воротах. Поговорили с мужиками, решили завтра выйти на связь с деревней и посоветоваться с фельдшером. И хотя больше всего Алексею не хотелось поднимать панику, другого выбора уже не было. Извелся он к этому времени до крайности, надоело передавать в эфир сводки о своем здоровье, надоела неизвестность, гадание, когда не знаешь ни размеров опасности, ни как дальше жить. Как рассчитываться за взятый под будущую пушнину бензин и пульки, доски и шифер? Он ободрал добытого кота — мездра блестела от жира: сытый, значит много корма, значит соболь будет.

К вечеру стало прижимать. Захватывало дух, темнело в глазах, стреляло в шею слева, казалось, будто он чем-то подавился, и было отвратительное ощущение полной беспомощности. Он положил в рот таблетку, их оставалось еще пять.

Наутро связались с деревней, он хорошо слышал высокий тревожный голос фельдшера Тани: "Ребята! Что у вас там?!" Разговаривал Степан, который был ближе к деревне. У Алексея как назло сели за лето бакенские батареи и рация хорошо работала только на прием, поэтому он вступал лишь изредка, то и дело выключаясь, чтоб дать батареям отдохнуть. Таня побежала советоваться к начальнику участка, тот не стал долго думать и вызвал санзаданье.

Нужно было еще найти Алексея в тайге, и решили что вертолет из Туруханска прилетит в деревню, возьмет сопровождающего, они полетят к Степану, и с ним найдут Алексея. Площадку Алексей присмотрел еще накануне, этот был тот самый мысок метрах в пятистах от избушки, где он таскал рыбу на спиннинг.

Пока все это решалось, ему полегчало, и снова закрутились в голове мысли, что надо было отлежаться и никого не будоражить.

Вертолет обещали вечером. Его ждали в деревне, все сидели на связи и ждали известий. Алексей утащил понягу, лыжи, беря все это в надежде вернуться и доохотиться, увел собак, за которых было обидно больше всего: он-то понятно, а они за что страдают? Собак он привязал к поняге и побежал в избушку за оружием по натоптанной в снегу тропинке, а когда возвращался, недалеко от площадки встретил собак — они, высунув языки и виляя хвостами, тащили понягу обратно. Потом он прибрал в избушке, поднял на лабаз какие мог продукты. Оставалась много рыбы и хлеб в прибитом к елке ящике — о хлебе он переживал особо: — может вернусь еще, или Степка, будет время, приедет.

В этот день вертолет так и не прилетел. Вертолетчики решили не залетать в деревню, а охотовед из Верхнеимбатска, куда они подсаживались по пути, неточно указал место, и Алексея искали в других избушках. Он слышал тарахтенье вертолета за хребтом, но ничего не мог понять и поделать, только стоял, сняв шапку и вглядываясь в закатное, цвета топленого молока, небо. В конце концов пришлось вернуться в избушку, затопить печку, достать с лабаза спальник и ждать утра.

Утром пилоты полетели к Степке. Мужики сидели на связи и матерились, Степка то и дело выходил на паберегу слушать, а потом вдруг быстро сказал: "Летит, мужики". Алексей упаковал рацию и пошел на площадку — в запасе было минут пятнадцать. Груз лежал на снегу: поняга, лыжи, оружие, мешок с рыбой — кормить собак, пока он будет в больнице, и гостинцы в деревню — сиги, два звена тайменя. День стоял солнечный, с редкими снеговыми облаками, голубым небом и неярким зимним солнцем. Еле сдерживая дрожь в ногах, Алексей стоял у края леса с собаками на веревке. Вертолет, хлопая лопастями, вскоре показался из-за лиственниц. Уже трепетали кусты, перехватывало дыхание от снежного ветра и рвались на веревке собаки, и в Алексее тоже все рвалось и трепетало, вилось жгучей каруселью, в которой будто сложилось святое облегчение всех тех, кого когда-то так же вызволяли из беды, все передряги этих трех недель и животный страх потерять навсегда тайгу.

Потом бортмеханик искал отброшенную понягу, а потом они полетели и было алюминиевое нутро вертолета, запах керосина, и врач — сухой прокуренный человек в толстых очках. Выяснилось, что в обрез горючего и они летят с собаками и всем барахлом в Туруханск. Поэтому не взяли и Степана: как тот не рвался в вертолет, ему пришлось указать точку на карте и остаться. Собаки, прижав уши, сидели у ног хозяина, сука все время лизала ему руку. Они летели невысоко над тайгой, то и дело входя в снежные завесы, темнели речки, вырастала сбоку покрытая редким остроконечным лесом гора, проползла тундрочка с табунком оленей, а потом широкая река с порогом и плывущей шугой, с желтым каменистым дном и водопадом мелкого притока, и большая белая гора, огибая которую текла эта река — все огромное и обворожительно дикое. И снова терялась тайга в опаловой дымке, несся горизонтально снег, и они все летели и летели, пока не показался в снежном тумане плоский Туруханск с черными трубами и антеннами и громадный серый Енисей с медленно ползущими ледяными полями.

Сначала его в таежной суконной одежде, броднях, с топориком, с оружием, привезли в корпус, где сняли показания с сердца, а потом переправили в больницу, стоящую на окраине среди чахлых елочек. Там он переоделся: в вертолете ему передали пакет — Степанова жена, Люба, послала полотенце, одежду, мыло.

Пахло эфиром и еще чем-то острым, чем всегда пахнет в больницах. В палате лежали, глядя глядя в телевизор, два мужика, а между койкой и батареей была натянута сетка, которую вязал челноком третий.

На следующий день Алексей почувствовал, что действительно болен, хотя приступы больше не повторялись, будто болезнь в тепле освоилась и изменила тактику. Но в общем все было сносно, и главное можно было полностью расслабиться, особенно после того, как собак отправили на попутном вертолете в деревню. К тому же Алексей чувствовал себя в своей тарелке — в больнице собрались мужики со всего района, все рыбаки и охотники, и каждому было что рассказать.

Но скоро все надоело — утра, начинавшиеся с запаха хлорки из ведра нянечки, убирающей в палате, окна с волнистым слоем снега, нараставшим каждую ночь, уколы, раздача таблеток, вечное ожидание кормежки, телевизор с назойливо повторяющимися заставками и тошнотворными сериалами, а главное — необходимость любыми способами спроваживать тягучее больничное время.

Раза два Алексей прошелся по Туруханску. Поднимался угольный дым из высоких черных труб. Пахло этим дымом и снегом. Мужичок выезжал со двора на двух собаках и отправлялся по налимьи удочки. В нарточке лежал кусок брезента, пешня и обледенелый черпак из проволочной сетки. Ехал приземистый снегоход с черным капотом, грузовик с углем. Возвращаясь, Алексей поймал себя на том, что стремится в больницу на свою койку как к себе домой.

Через три недели Алексея выпустили с диагнозом дистонии и рекомендацией обследоваться в большом городе. Пришел его врач и весело сказал, взбив воздух указательным пальцем:

— Будет к вам вертолет, полетишь?

— А-би-зательно — ответил Алексей.

Это тоже было санзаданье — у них в деревне парализовало жену лесника. Вертолет летел вдоль Енисея. Алексей сидел на корточках у открытого окна, куда время от времени курил врач, и глядя на медленно ползущий лед и рыжее, пробивающееся сквозь снеговое облако, солнце, вдыхал ветер и чувствовал, как возрождается в нем жажда работы, веселья, жизни.

В деревню прилетели на закате. В голубых сумерках четко чернели дома, бани, длинный барак школы. Его встречала Люба на "буран". Она сдвинулась, он сел за руль и со всей силы нажал на газ.

Начались расспросы, рассказы. Все переживали. Соседка, Степанова теща, опираясь на палку, бросилась к нему навстречу и заплакала. Подошел сосед, справился о здоровье, предложил, если надо, денег. Много кривотолков вызвало загадочное появление собак в деревне — вертолет подсел ранним утром и его никто не заметил.

Вечером он заглянул к Витьке, тот вышел на несколько дней из тайги — участок был рядом. Они поужинали, выпили, Алексею не терпелось убедиться, что он выздоравливает. Когда он подходил к своему дому на угоре, во всю горел закат. У горизонта небо было розовым, а выше переходило через желтизну и зелень в глубокую космическую синь над головой. Плотно забитый льдом Енисей грохотал мощно и спокойно.

Охотники были в тайге. Алексей возил воду их женам и думал о том, каково женщине одной управляться с хозяйством и детьми, когда муж где-то там и неизвестно, что с ним, а за окном морозная ночь и сизый провал Енисея.

Через две недели он пошел в тайгу. Вставал Енисей и Бахту на много километров залило водой, так что увезти его никто не мог. Он шел на лыжах километров по двадцать в день, было тяжко, оттягивали плечи свой груз и гостинцы Степке, но он чувствовал, что только так можно добить сопротивляющуюся болезнь. Особенно дал ему прикурить поворот на шестидесятом километре, к которому он подошел уже в полной темноте. Поворот по осени заторосило, торос наполовину засыпало снегом, но это место не брало ветром, и снег был неубойный, сыпучий. Изрядно вымотавшийся Алексей километра два впотьмах пробирался по этому торосу, то проваливаясь выше колен, то грохая лыжой по голой вздыбленной льдине и едва не падая от неожиданного подъема, а когда торосы кончились, за мысом его ждал такой пронизывающий ветер, что, если бы не избушка, ему пришлось бы туго. На сотом километре его встретил белобородый Степан на обледенелом "буране". Свой "буран" Алексей долго откапывал лопатой из под плотного надувного снега — виднелся только небольшой бугорок на месте стекла. На следующий день он уехал к себе, по пути настораживая капканы. У избушки все было избегано, с лабазка, где лежала рыба, соскочил соболек и побежал, суетливо складываясь в каждом прыжке пополам и озираясь на гремящий "буран".

Алексей хорошо поохотился и выехал к Новому году, худой как щепка, но довольный. На праздники он напился, пол-ночи проплясал с остяцкой девкой, которая под утро потащила его к клубу, где в снегу у нее была спрятана бутылка водки, он посадил ее за руль, она газанула, на остром гребене снежного надува не справилась с управлением и они перевернулись, причем Алексей упал на больную, поврежденную в коленке ногу, еле доковылял до дома и заснул. В обед продолжавшие гулять мужики, послали за ним Степана. Степан хорошо помнил наказ "без Лехи не приходить" и все пытался поднять, растормошить Алексея, а тот не мог оторвать головы от подушки, и бормотал "Степка, отстань", а потом разозлился и бросился на друга с кулаками, тут же, правда, получив по ребрам. На следующее утро, он не мог ни вздохнуть, ни пошевелиться. Болела нога, болели ребра. Он сосредоточился и вспомнил свои подвиги. После пережитого осенью в тайге, все это было так бездумно-глупо, что некоторое время он лежал, покрываясь холодным потом и повторяя: "Нечего сказать, покувыркался…", а потом встал и поковылял к Степану. Степан сидел на скамеечке и мрачно курил в печку. Алексей кинул шапку в угол и сказал:

— Степка, прости дурака.

Степка подмигнул и достал две стопки.

7

Через несколько дней Алексей уехал в тайгу запускать капканы. Вывалило много снега. В одном месте так забило затеси, что он почти час искал дорогу и, приехав в избушку в темноте, попил чаю и уснул, не раздеваясь. Ему приснилась весна. Они со Степаном подъезжают к Шыштындыру. Все ближе и ближе белеет крышами поселок. Алексей говорит:

— Знаешь, как на западе обрешетку под шифер называют?

— Как?

— Подскальник.

— Придумают же! Подскальник… — Степан смеется, мотает головой.

Вода большая. Несет мусор. Поселок стоит на крутом яру, виднеются свежесрубленные избы. Вдали синеют горы. На берегу копается с мотором мужичок.

Степан заговорил с мужичком, а Алексей поднялся в гору и пошел в поселок. Все было как обычно — избы, собаки, оленьи нарты, рыжие торцы дров в поленницах. Потом пошли двухквартирные брусовые дома, потом попался двухэтажный, за ним кирпичная контора, и вдруг начались каменные, многоэтажные, откуда-то взялась асфальтированная улица с магазинами, автомобилями и перекрестками.

Шел дождь. Поскрипывая дворниками, медленно ехали с зажженными фарами машины, по левому ряду с гулким шелестом пронесся в туманном облаке белый автомобиль и, припав на передние колеса, замер у светофора, сочно вспыхнув огнями и отражаясь в мостовой. Пройдя под голыми и мокрыми деревьями сквера, Алексей оказался у высокого серого дома с башенками. Он открыл дверь и вошел в подъезд.

Катя постелила ему в его комнате и вышла, но вскоре вернулась и, не зажигая свет, села на край кровати. Окно было открыто.

— Где ты была? — спросил Алексей.

— Аяна твоего кормила. Он голодный. — В окне слышались шум поезда и свистки тепловозов.

— Ты простишь меня?

— А ты этого хочешь?

— Больше всего на свете.

Катя принесла два высоких стакана, наполнила их светло-желтым чуть шипящим вином, протянула один Алексею:

— Не болей больше.

Они чокнулись. Стакан треснул, громко и сухо щелкнув. Алексей вздрогнул. Из темноты медленно выступили гладкие жерди потолка, тускло освещенные лампой. Скорлупка осколка еще покачивалась на столе, и под мутным остатком стекла метался чадящий язык пламени.

 

ДЕВЯТНАДЦАТЬ ПИСЕМ

1

Из деревни его вывез набитый пассажирами почтовый вертолет. До последней секунды было неясно, возьмут его или нет, и он напряженно стоял возле дверцы, пока искали завалившуюся коробку, подписывали накладные и кидали на снег белые просургученные мешки с уже не интересовавшей его почтой — все что ему могли написать, он уже знал.

Из Подкаменной Дмитрий летел на старом транспортном самолете. Большой, четырехмоторный, крашеный серой краской, он одиноко стоял на краю площадки. Вскоре появился и командир, неся под мышкой завернутого в бумагу налима со свисающим хвостом. — То что нужно — подумал Дмитрий и быстро договорился с командиром за кусок осетра.

Дали вылет. Он стоял в дверях кабины за спинами пилотов, и глядя на россыпь приборных огней, ждал. Наконец заработали двигатели, самолет задрожал, тяжело тронулся и долго выруливал к полосе. Уже настали сумерки, а они все тряслись мимо ангаров, мимо заснеженного остова разбитого вертолета, пока наконец самолет не остановился, скрипнув тормозами. Впереди лежала стрела полосы с фиолетовыми огнями. Тут мощно и мрачно взревели двигатели, самолет, вздрагивая и колыхаясь, побежал, набирая скорость, по полосе, и неожиданно легко оторвался от земли и потянул ввысь. Сквозь застекленное дно штурманской кабины празднично горели огни поселка, впереди открывался кристально-рыжий край неба с белой звездой.

Пилоты сосредоточенно писали пулю, один из механиков рассказывал про самолет, называя его "кораблем". Кораблю было тридцать семь лет. — Как мне, — усмехнулся Дмитрий, — и летит ведь!

В Красноярске он удачно попал на проходящий рейс и через несколько часов стоял в аэропорту на остановке экспресса, худощавый, крепкий, с небольшой сухой головой и серыми глазами. Под сплошной узкой бородкой напряженно ходили углы челюстей. Пахло бензином и весенней сыростью. В Москве он не был год.

Оля прислала девятнадцать писем, где подробно и горько описывала свое одиночество. Целый год Дмитрий гадал, как поступить с ней, и было заранее совестно знать, что, не испытывая к ней особой любви и в глубине души считая дурочкой, он по приезде первым же делом позвонит ей и, что едва ее увидит, махнет на все рукой. Так оно вскоре и вышло.

Оля подняла трубку со звонким "Але" и тут же, узнав его, сказала другим, притихшим, голосом: "Ой… Это ты? Здравствуй". — Какой у нее все-таки чистый хороший голос, — думал он, гуляя вечером по знакомой с детства аллее, поглядывая на свои непривычно маленькие в узких ботинках ступни и чувствуя себя в чистой легкой одежде необыкновенно стройным и поджарым. На следующий день он занимался делами в городе и по дороге домой заехал за Олей.

Оля оказалась взрослее и еще красивее какой-то ясной бесспорной красотой — короткие каштановые волосы, очень чистое белое лицо и длинные выгнутые ресницы, которые, собравшись по две-три в острые лучики, придавали темно-серым глазам сияющее выражение. У Оли был маленький стереофонический приемник. В лифте она глядела снизу вверх на Дмитрия, пританцевывая и дергая за пуговицу. На улице он откупорил небольшую зеленую бутылку пива. Из-под пробки взвился дымок. Оля надела ему наушники, и Дмитрию показалось, будто он взлетает. Он сделал глоток пива, и, чувствуя, как бегут мурашки по голове, залпом выпил всю бутылку. Закрыв глаза, он шел, держа Олину руку, а потом остановился, снял наушники и поцеловал Олю в шею, (щекой ощутив сыпучий холодок пахнущих шампунем волос).

На следующий день он был в редакции. С ним беседовал новый редактор — бодрый пожилой человек в зеленом жилете, с длинным красным лицом, большими ноздрями и седой шевелюрой. Глаз был у него прикрыт, угол рта оттянут угловатым янтарным мундштуком с обильно чадящей сигаретой, и он неумолимо напоминал крокодила. Он откашлялся, будто продрав горло крупной шкуркой, и сказал очень низким прокуренным голосом:

— Взяли мы два рассказа, что Вы прислали… — и добавил, щурясь от дыма, — Вы действительно на соболей охотитесь?

— Действительно — ответил Дмитрий и подумал: не на аллигаторов же.

Редактор еще что-то спрашивал, и Дмитрий, с трудом подбирая слова, что-то отвечал, чувствуя, как искажается от этих слов, съезжая в какую-то избитую колею, тот огромный и любимый им мир, который он так упорно и тщетно пытался передать в своих рассказах. Когда Дмитрий уже стоял в дверях, редактор крикнул вдогонку:

— А где дрова берете?

— В Енисее ловим.

Идя домой, Дмитрий вспомнил, как последний раз сплавлял лес. Бревна он катал с берега новым кантырем /длинным крюком с кольцом для ваги/, который они на пробу сварили с Коляном, его соседом. Кантырь вышел отменный, и он за два дня накатал больше тридцати концов. В последний день выяснило и раздулся север. Нестерпимо сияло солнце, плот ходил ходуном на свободно елозящем в не до конца забитых скобах тросу, и Дмитрий, с разгону вылезя на него лодкой, удовлетворенно поглядывал на медленно проплывающий берег с растрепанным лиственничником и на пляшущие, окатываемые пузырящейся водой, яркие желтые бревна в лохмотьях коры. Волны были синие, а налитые солнцем гребни мутные, цвета холодца. Когда поднесло к деревне, и, подработав мотором, Дмитрий упер плот в берег, ветер уже раздулся как следует. По блестящему расплавленному Енисею медленно ползли валы, грохотал прибой, Дмитрий, закрепив плот, побежал за трактором и очень удачно перехватил Коляна, когда тот отцеплял сани возле склада. "Ка-пи-тально", — чему-то улыбнулся Колян, и от него вкусно нанесло водочкой.

В отличие от трактористов, сидящих с отсутствующим видом во время возни с тросами, Колян, видя, что Дмитрий, по плечо топя руку, никак не может подсунуть крюк с тросом под толстое колыхающееся бревно, выскочил из кабины с криком: "Эх, ехарный бабаек! Дай-ка бартоломео сюда", схватил лом и принялся подваживать балан под скользкий бок… Потом, крикнув: "Скобы полетят — глаза береги!" полез в кабину. Грохотал прибой, свистел ветер, летели птичками скобы, тарахтел трактор, мощно выбрасывая сгоревшую солярку, скрипел и лился песок в гусеницах, гремела, проскакивая, звездочка и по частям выползал на берег плот. Когда Дмитрий пришел домой, скинул мокрую фуфайку, стянул хрюкающий водой сапог, вдруг подъехал уже на трелевочнике Колька:

— Погнали!

— Куда?

— За кудыкину гору. Бревна вывезем. Два рейса и все дела. Какая хрен-разница…

Когда он говорил "какая хрен-разница", это означало, что он загудел. В кабине за сиденьем лежала завернутая в тряпку бутылка.

Рыжий трелевочник со взваленным на спину возом, вдавливая гальку, ехал вдоль берега, Дмитрий сидел справа от кабины, на горячем капоте, куда забрался по предупредительно опущенному Коляном ножу. Снизу сильно и приятно грело, вбок густо бил бурый выхлоп. Воз Колян аккуратно уронил на приготовленные Дмитрием лежки.

Зайдя под вечер, он по-свойски уселся за стол:

— Так. Все около дела. Стопари где у нас?

Из окна виднелось свинцовое полотно Енисея, белая мгла дождя и два берега с размытыми краями. Выл ветер, налегая на рамы, и, дрожа рыжим отсветом, аппетитно трещала печка. Дмитрий сказал:

— Люблю такую погоду: когда ветер дует, дождь хлещет, снег валит, короче, творится что-то.

— А я любую люблю. Особенно ясную с ветерком. Ладно, давай, Митек, за бревешки. Вишь как: три дня отдал и на целый год с дровами. Вовремя ты меня выцепил.

Колян следил за речью и постоянно ее обновлял, тут же схватывая понравившейся оборот и никогда не пользуясь словечками из кинофильмов или расхожими выражениями вроде "дела, как сажа бела" или "чай не пьешь — какая сила". Все у него звалось по-своему, вентерь "вентилятором", селедка "сельдереем", вагонка /род доски/ — "вагонеткой", воронка "вороньем", вместо "закрыть печку" он говорил "скутать печуганку", а беленькую кудрявую племянницу звал Стружкой. Время от времени он разнообразил свою речь прибаутками вроде "контора Никанора" или "короче дело к ночи". Сейчас у него была полоса своего рода барокко, лом назывался "бартоломео", а лицо "хареограф". Он очень похоже изображал разных мужиков и рассказывал про некоторых краткие байки. Как-то раз гуляли остяки в их краю угора, и один из них, Лешка по кличке Лета-Мата, ходивший в подвязанной стальным тросиком фуфайке без пуговиц, заснул на коляновой завалинке. Он лежал лицом вниз, уткнувшись в сложенные руки, расставив ноги, и из рваных носок торчали твердые серые пятки, поглядев на которые, Колян сказал: "У нас в интернате учительница была, по литературе, Фарида Зенатовна — Зениткой звали. Бывало, зовет его: — Синяев! — Ково? — Не ково, а чево. Расскажи сказку. А Лета-Мата: — Тыры-пыры… тарик то тарукой"…

Руки у Коляна росли из нужного места, и Дмитрий любил смотреть, как он стоит у печи в кочегарке, пошевеливая лезвием пешни на горке раскаленного угля, как, не прерывая разговора, кладет его на наковальню и оттягивает светящееся острие точными ударами кувалдочки, после удара, чуть задерживая руку и будто досылая металлу какое-то дополнительное напряжению. Все вещи у Коляна были аккуратными, красивыми и со своей додумкой, будь то бродни, подшитые транспортерной лентой с круговым врезом для ниток понизу, удивительно совершенной формы топорища или в монолит согнанная дверь мастерской. Да и сам он был рослый, на редкость добротный и красивый мужик. Двигался он в плавную развалочку, ставил ступни чуть внутрь. У него было красноватое обветренное лицо и крупный с горбинкой нос, а отлично растущая борода торчала вперед, подпираемая воротником свитера, так что он напоминал матерого глухаря.

Они выпили, закусили копченым тугуном, и Колян вдруг сказал: "А я тебя ругать буду".

— Что еще такое? — насторожился Дмитрий, подумав: — наверно что-нибудь брал и не вернул или коровы через его огород к Коляну зашли.

— Ты почему писанину свою забросил?

Дмитрий опешил. Ему всегда казалось, что на его занятия так называемой литературой Коля смотрел как на каприз и повод уйти от обычных мужицких дел.

— Во как хватил. — только и сказал Дмитрий. Колян попал в точку.

В детстве и юности Дмитрий много читал, жил книгами, и не удивительно, что сами писатели казались ему лучшими людьми на свете. Лет в двадцать он начал писать стихи, оказавшиеся средними, к тридцати перешел на прозу и вскоре опубликовал в журналах десятка полтора рассказов, так и не вышедших отдельной книгой. Помимо писательского призвания Дмитрий чувствовал еще призвание к деревенской жизни, в которую так крепко ушел, что пока воспитывал в себе нужные для нее качества — выносливость, терпеливость, умение не выпячиваться со своей персоной — творческий пыл в нем стал угасать. Действительно, ни восторги перед культурой, ни жажда славы не шли той обстановке, в которой жили он и его товарищи, и частенько после какой-нибудь долгой и отчаянной работенки одна мысль о литературе казалась тошной, а образ прогуливающегося по комнате писателя постыдным и праздным. Как-то не доезжая хребтовой избушки порвалась цепь у "бурана", и Дмитрий снимал коробку, вытаскивал цепь куском проволоки, клепал ее обрубком гвоздя и полдня ставил на место, причем так и не поставил. Мороз все крепчал, вдобавок по пути от "бурана" он обиднейшим образом смазал из тозовки по глухарю, оставшись без ужина и привады. Ввалившись в избушку усталый, с подмороженными, черными от масла, руками, он затопил печку и включил приемник. Там шла беседа с известным писателем, который с холеной авторитетностью, мягко перебивая журналистку, рассуждал о "дрейфе искусства", поминутно ссылаясь, как на классику, на свои собственные книги. Раздражало не столько то, что он говорил, сколько тон, лениво-снисходительный, и почти презрительный, когда он отвечал на беспомощные вопросы нежданно для самой себя дозвонившейся почитательницы. Когда выяснилось, что он еще и вегетарианец /последовало расхожее рассуждение о душе травы и камней/, Дмитрий с раздражением переключил волну, процедив: " Тебя бы, козла, заставить цепак обувать, да по морозу прогнать верст десять, дак ты бы этого глухаря первый сырком бы стрескал и про душу не вспомнил!"

Но время от времени чувство уходящей жизни настолько лишало Дмитрия покоя, что все работы по поддержанию существования казались вдруг бессмысленным хождением по кругу. Выход из него он знал и знал это состояние непередаваемого лада с самим собой, которое случалось редко, и только тогда, когда он, работая над рассказом или повестью, развязывал какие-то очень свои, сокровенные узлы, каждый раз всплывая из этих очистительных погружений непоправимо изменившийся. Такие события случались с Дмитрием реже и реже. Все это он, как мог, изложил Коляну.

— Понятно — сказал тот. — Я вот сколько лет за тобой наблюдаю, ты хочешь и на охоту сходить и роман написать, это хорошо. Но ты выбирай, а то у тебя "утка в море — хвост на угоре". Упустишь время. Я так понимаю, что писание — такое же точно дело, как все остальное. А в жизни как? Не застолбил кусок тайги до тридцати лет, не обзавелся семьей до сорока, не срубил новый дом до пятидесяти — все, не срубишь, начнется здоровьишко, то да се, да и сам подумаешь — на хрен надо. Все нужно в свое время делать, не раньше и не позже. Ловится тугун, надо тугуна ловить, сельдерей прет — сельдерея, омоль — значит омоля. Или как с бревнами: тащит лес по Енисею, не выцепил — пронесет. А вообще я тебя понимаю. Меня тут начальник потерял. Солярку возить надо. Где Колька? Нету Кольки. Колька хареограф наливает, хрен ли там неясного… Что говорить — тяжко без объему.

Было уже давно темно, когда ушел огрузший Коля, грохнув в сенях ведерком. Снова разъяснило, но ветер не потихал и вздрагивающие окна казались туго обтянутыми мерцающим синим небом. Где-то внизу возле берега покачивался на якоре сейнерок с огнем на мачте.

Осенними серебристыми утрами Дмитрий возился под угором то с лодками, то с мотором, а Колян подъезжал с самолова, предварительно обогнув "на предмет рыбнадзора" стоящий носом в берег катер. Некоторое время он копался, гремел кошкой, сматывал мокрую веревку, потом вытаскивал воротом лодку, терпеливо ходя по кругу. Дмитрий лежал вниз головой в лодке и наматывал трос на рулевой барабан. "Крепче за шоферку держись, баран! Тащы-ка сюда свою шкуру!" — кричал Колька и, подмигивая, доставал из носового люка початую трехлитровку мутной ледяной браги, наливал в кружку и протягивал Дмитрию. Ломило зубы, сводило глотку, но холод быстро оборачивался теплом, и брага была действительно хороша какой-то яблочной, антоновской резкостью. Они выпивали еще по кружке и расходились, Дмитрий мотать трос, а Колян на угор, взвалив на спину мешок, из которого торчал, резиново колыхаясь, огромный осетровый хвост.

Главным и тайным переживанием Коляна была его семья, которую он привез из Ачинска, где работал после армии, и куда жена, пожив с ним год, уехала, забрав сына. На тусклой цветной фотографии напряженно стояли на фоне моря, кипарисов и белого парапета подтянутый свежий Колян, коротко стриженый мальчик и белесая баба с двумя подбородками и полностью сощуренными от солнца глазами. Звали ее Людой и она зарабатывала в городе в торговле в пятьдесят раз больше Коляна, который каждый месяц посылал деньги, иногда последние, и подвыпив, говорил: "Летом привезу парня, всяко-разно". На безымянном пальце он носил вросшее в мясо обручальное кольцо. Пить Коля стал постепенно, сначала понемногу, а потом, сев на трактор, уже как следует, потому что за вывезенные дрова, сено или лодку брать бутылками было гораздо менее неловко, чем деньгами.

Летом у Коли постоянно кто-нибудь жил, то бывший туруханский авиамеханик осанистый дед Куфельд, то красноярские туристы, приежавшие под осень выполнить обязательную программу: поймать тайменя, убить глухаря и набрать ведро брусники. Коля возил их рыбачить в Сухую, высаживая на галечную косу, кричал: "Лодка села на мели, вылезайте, кобели!" и подсмеивался над паникой, в которую они впадали, когда отпуск кончался, а таймень не брал, глухарь улетал, и брусника не зрела.

В трезвой жизни Коля был рассудочным и по-своему занудным человеком — аккуратно заправленная койка, чисто огребеный от снега двор, порядок в мастерской, где все было развешено по гвоздикам — ножовки, подшипники в смазке, сальники, связанные веревочками. После работы здесь всегда было подметено, и возле железной печки с приваренным патрубком-поддувалом, на который надевалась для регулировки тяги консервная банка, лежала охапка дров, лучина и кусок бересты. Вставал Колян рано, и часов в девять Дмитрий частенько встречал его возвращающимся с какой-нибудь вылизанной на станке плахой или ведерком некрупных, но крепких подосиновиков. В мастерской у Коляна постоянно сохли заготовки для косяков, полозья и копылья для нарт, и стоял в полуготовом виде чей-нибудь стол. Еще Колян делал отличных, с упрямой спиной, коников на колесах. Один такой коник вечно волочился на боку за Стружкой. Однажды Колян делал отметку на доске, и вынутый из-за уха карандаш выскочил у него из пальцев и упал в щель между половицами. Дмитрий было рванулся за ним, а Колян подмигнул и достал из-за другого уха запасной.

Был у Коляна любимый кобель, Дружбан, редкого и странного окраса: одна половина была у него черная, другая белая, причем граница шла повдоль, и нарушало симметрию лишь черное пятно вокруг глаза, так что безлунными осенними ночами по деревне бегала правая половина Дружбана, а зимними — левая.

Напиваясь, Колян превращался в человека с дикой энергией, жаждой гульбы и грозным окриком "Будем пить или на хрен лить?!", с ошалелой беготней по деревне и угрюмой концовкой в какой-нибудь отпетой компании. Он не помнил, что делал, что кому дарил, и никогда ни о чем не жалел. Но в самом начале питья, где-то на второй бутылке, когда он отрывался от своей рассудочности, но еще не приходил в неуправляемо-разгульное состояние, открывались в нем удивительно яркие и тонкие свойства души, дорожа которыми, он, казалось, и не может бросить пить.

В эти часы ни с кем у Дмитрия не было такого понимания, как с Коляном. То он говорил о какой-нибудь тонкости в работе мотора, никчемной с точки зрения практики, то о восхищающем его шиповом соединении, то ухватывался за звучащую по приемнику мелодию и начинал, зажмурив глаза, отслеживать партию какого-нибудь инструмента, то описывал особо нравящееся состояние погоды, обычно или свежее утро, или холодный солнечный день, с севером и редкими облаками. Предвкушая такую погоду, он еще с вечера говорил "хорошо, вызвездило, люблю". Изредка Коля вспоминал интернатское детство, и однажды потряс Дмитрия родной историей о том, как огорчился мальчишкой, узнав, что Катюша из любимой песни вовсе не реактивная минометная установка, а какая-то несуразная девушка.

Иногда, обычно из-за отсутствия компаньона, Коле удавалось на денек задержаться в этом зыбком благодушии. Он вставал рано, похмелялся и или ехал с бутылочкой смотреть самолов, или, отзываясь податливым взглядом на каждую щепочку, ходил по двору, наслаждаясь холодом и ощущеньем, что работает на водке, как мотор на хорошем бензине. Он что-то делал, переставлял доски, ворчал на толстую рыжую сучку /"Что, Ржавая, прижухла?"/, колол дрова и кричал проходящему мужику: "Серьга! Се-еррьга!!! Глухомань…". Серьга опасливо убыстрял шаг, но Колян его нагонял и громко спрашивал: "Ну ты как?" "Насчет?" — отвечал, будто не понимая, Серьга. "Насчет картошки дров пожарить," — говорил Колян, косясь на свою мастерскую, но Серьга, потоптавшись, вдруг решительно говорил: "Нет, Колян, пойду я", и Колян, отстав, брел в мастерскую, выпивал стопку, закусывал копченой стерлядкой и хлебцем и шел на двор, заправлял пилу, в синем облаке распускал вдоль доску, менял цепь, глядел на хребет с желтеющей тайгой, приговаривая: "Эх, хороша погодка!" и так щурился на солнце, будто сам был частью этой погоды, холодка и ветра — теплой, самой живой частью, вкусно пахнущей водкой и опилками.

Однажды в городе, куда он ездил "вставлять зубья", сидя утречком с налитой рюмкой и томясь без собеседника, Коля наблюдал, как под окном во дворе в огромном кузове-контейнере копошился, просыпаясь, пьяница-нищий, одной рукой вцепившись в сумку с объедками, а другой хватаясь то за податливый тошнотворный хлам, то за воздух. И Колька подумал: "А что если выцепить его сейчас, выпить с ним, поговорить?" И тут же отставил эту идею: "Я его приближу, а потом что, опять в контейнер?"…

Но рано или поздно он кого-нибудь выцеплял и тогда гудел на всю катушку день, два, или больше, пока не допивался до одному ему известной меры. Тогда он уже был не в состоянии ни пить, ни есть, и валился спать, а проспав несколько часов, вдруг просыпался, и тут начиналось самое страшное, потому что пить через силу он не мог и не хотел, уснуть не удавалось, а тоска и пустота была ужасающей, просто адской… Несколько раз он приходил к Дмитрию под утро и сидел на пороге, обхватив свою глухариную голову и говоря: "Ох, Митя, худо мне. А бросить пробывал. Не. Ма. Гу."

Потом Дмитрий стал замечать какой-то надлом в его бодрости, что, по обыкновению восхищаясь погодой и своим здоровьем, он уже больше убеждает себя в этой бодрости, чем ощущает ее на самом деле. После запоев он становился все раздражительней, появилась в нем какая-то вредность, придирчивость, будто он все сильнее ощущал разницу между собой и остальными, как бы ради баловства пьющими мужиками, и осуждал их за это. И чем раздражительней становился трезвый Коля, тем все более добрым, расслабленным, норовящим обнять весь мир, всех помирить и все наладить, становился Коля подвыпивший, на любые слова, говоривший собеседнику, кладя ему руку на плечо и мотая головой: "Митя, милый ты мой челов-е-ек… Как-кая хрен-разница".

2

Из редакции Дмитрий вышел в хорошем настроении. В бумажнике лежали неплохие деньги за прошлые рассказы, стояла весна, а в меру холодное, не спеша выбранное пиво и большая горячая булка с ветчиной и укропом это настроение только улучшали. Сознание того, что где-то за его плечами есть совсем другой мир со снегом, бревнами и соляркой придавали его жизни тот самый объем, а ему самому ощущение полного права на это пиво, весенний день и Олю. То, что Оля устраивалась на работу тоже было очень кстати, у нее в жизни появлялся так называемый тыл, и это заметно облегчало скользкую роль Дмитрия. Некоторое неудобство составляла Олина мама, Элеонора Никодимовна, которую Оля упорно не посвящала в свою личную жизнь, и которой говорила, идя к Дмитрию, что идет к подруге. Это и устраивало, и отдавало детским садом, но через две недели Элеонора Никодимовна уезжала на дачу.

Своей очаровательностью Оля превзошла все ожидания. — Все-таки она очень хороша. Стерильность эта, свежесть удивительная, будто она из геля какого сделана — думал Дмитрий, сравнивая ее с другими женщинами и вспоминая, как она, накрывая на стол, наклоняла голову, и из-за воротника кофточки виднелась ее склоненная шея с трогательно торчащим позвонком, доводившим его до какой-то исступленной и горестной нежности.

Бродя по торговым рядам в поисках подарка для Оли, он представлял, как после отъезда Элеоноры Никодимовны они будут часто видеться, а может, быть даже жить у него, или у нее, и как, целый день проработав над рассказом, он будет встречать с ужином усталую Олю, которая теперь до вечера пропадала в своем банке.

В молодости Дмитрий был недолго и очень неудачно женат, позже несколько раз влюблялся, но дальше короткого романа дело не шло. Жить всю жизнь с одной женщиной он не собирался, семья была ему не нужна, и все отношения он затевал ради временного подъема чувств в начале романа, а последние годы просто ради развлекательного совместного времяпрепровождения. Оставаясь на высоте в главных по его мнению областях жизни, то есть, будучи хорошим товарищем и отличным работником, в самой темной ее области он путался и видел свой долг в честном следовании выбранной линии. Линия состояла в том, что он не морочил голову женщинам признаниями и обещаниями и восполнял недостаток любви тем, что называл "человеческим" отношением, то есть мелкой заботой и вниманием.

Но, предполагая в будущем появление теоретической спутницы, обладающей полным набором физических и душевных достоинств, он все сколько-нибудь серьезные отношения считал отклонением от пути к этой замечательной незнакомке, поэтому реальные женщины, чаще обладавшие лишь одним каким-то достоинством, вызывали тайную досаду, и отношения, в которые он все равно продолжал вступать, были изнутри отравлены этой досадой и боязнью ответственности. Хорошо понимая, что дело в привычке, которая может многое простить и поглотить, он не позволял себе расслабляться, сознательно культивировал в душе некий холодок и был твердо уверен в существовании достаточного запаса времени для подобных маневров. Все, что ему нужно было от Оли — встретить ее с цветами, подарить часики, погулять по живописному району города, испытывая простое, но понятное удовольствие от присутствия красивой девушки под боком, и завершив вечер у него дома, заснуть с ощущением с толком проведенного времени.

Олю он знал давно, но близко они познакомились в прошлом году, оказавшись в одних гостях. У Дмитрия была разрублена рука, и через несколько дней Оля, раздобыв его телефон, позвонила с предложением постирать рубашку. Ее внешность, покладистость и постоянно хорошее настроение не могли не устраивать Дмитрия. Его смущало ее упорное неуменье краситься и одеваться, но за год с ней что-то произошло и теперь ее работа над своей внешностью вызывала у Дмитрия одобрительное восхищенье.

Его раздражала ее привычка хихикать в транспорте над сидящим напротив пассажиром или манера очень долго и подробно пересказывать какое-нибудь малопримечательное происшествие, но он был ей от души благодарен за привезенный в двенадцать часов ночи домашний пирог, и уважал пыл, с каким она однажды вступилась за вытащенного в невменяемом состоянии из-под поезда неудачливого самоубийцу, которого смертным боем колотил разъяренный машинист.

Оля вдруг начала учить английский язык и по совету кого-то с работы взялась с необыкновенной серьезностью переводить тексты популярных песен. Несоответствие этой серьезности пустым и примитивным текстам доводило Дмитрия до полушутливого бешенства, тем более, что единственное достоинство подобных песен он находил в непонятности для русского слушателя их содержания.

Вечера напролет крутя в тайге приемник, Дмитрий поневоле разбирался в такого рода музыке, а для Оли эта музыка была частью жизни, и в прошлом году они то и дело спорили о какой-нибудь певице, восхищавшей Олю храбрым размахом своей карьеры, и раздражавшей Дмитрия не столько пошлостью слов и мелодической ничтожностью исполняемых песен, сколько лицемерием, с каким певица оказывалась в интервью умной, тонкой и образованной женщиной. Оля была спокойна и не понимала, почему надо беситься по такому жалкому поводу, как глупые, но почему-то "всех устраивающие" тексты, но в конце концов тоже выходила из себя, говорила дерзости, и после таких препирательств пропадала всякая охота к ней прикасаться, целовать ее, что при Олиной исключительной аппетитности и скоротечности вечера было чрезвычайно досадно. В этом году он был умнее и, все больше чувствуя в ее характере некий крепкий стерженек, старался не вступать с Олей в споры, тем более что в остальном она была вполне мила, да и жениться он на ней не собирался.

Они ездили с Олей в один старинный городок недалеко от Москвы. Там вовсю восстанавливался древний монастырь, ярко белела среди битого кирпича новая трапезная, смущенно сияло свежее золото куполов и бегали, опустив глаза, молодые озабоченные монашки. В сыром овражке святой источник был забран свежим срубом в форме теремка. Около теремка высоко и отрывисто блеял привязанный козленок. Дмитрий и Оля ходили по монастырю порознь, а потом встретились у древних, хранящих следы французских ядер, ворот. Дмитрий вопросительно взглянул на Олю, желая узнать ее впечатления, и когда она пропищала что-то вроде: "Там козлик такой прикольный", только рассмеялся, поцеловал ее в голову и некоторое время называл Козликом.

Вечером они шли по шоссе. Дул ветер, горел яркий густо-рыжий закат, и блестящий бок автомобиля с зажженными задними фонарями, шершавый крупный асфальт и мелкая крошка щебня по краям шоссе тоже были очень яркими и рыжими. Дмитрий чуть отстал и видел впереди огненные Олины волосы, платье, облепившее ее небольшое тело с одной стороны и трепещущее с другой, и ее озябшие по-весеннему белые ноги с очень узкими лодыжками и больной венкой под коленом.

3

Понедельник настал. До обеда Дмитрий переделывал старый рассказ, потом прошелся по магазинам, купил цветов и приготовил ужин. Оля ожидалась к семи. Дмитрий накрыл в комнате на низком столике, и долго резал прозрачными ломтиками розовую таймешатину, вспоминая голубоватую тьму пролубки, живую тяжесть сети и индевеющие волоски на красных руках. Потом он не спеша помыл голову и привел себя в порядок, а в семь выпил холодной водки, и отвалясь в кресло, включил телевизор. Оля пришла в начале восьмого. У нее был какой-то особенно летящий вид. Она прижалась глазами к его щеке, щекотнула ресницами и стряхнув в руки плащ, сказала, потянув носом: "Какой ты молодец!" Утром, когда она спала, он, идя на кухню, мимоходом отметил, как пронзительно по-домашнему лежит, раскинув руки на кресле, ее кофточка.

Следующую ночь Оля ночевала у себя дома, ей надо было выспаться. Они пожелали друг другу спокойной ночи по телефону. На другой день Дмитрий ничего не делал и, не желая отвлекать ее звонками, ждал вечера. Он купил мороженого, бутылку Мартини. Потом принял душ, аккуратно побрил шею, щеки, подравнял бороду, протерся хорошим одеколоном, долго причесывался, чистил зубы, смотрел на свое, казавшееся волевым и еще очень свежим, лицо и пытался оценить его женскими глазами. Потом он позвонил Оле. Он был настолько уверен, что она приедет, что ему даже не пришло в голову огорчиться, когда Оля сказала, что позвонит из дома — значит, он к ней поедет, так даже лучше. Оля позвонила, сказала, что устала, что ее только что привезли на машине, что приезжать к ней не надо, что она должна позаниматься собой, что у нее болит горло, что у них на работе было празднование тысячного клиента, и что, если он приедет, то надо будет его кормить и развлекать, а она очень устала, "и пожалуйста не обижайся".

Дмитрий положил трубку, включил радио и лег на диван. Некоторое время он лежал и слушал песню, которая его все больше раздражала недостатком басов. Вслушавшись, он понял, что дело не в басах, которые были на месте, а в том, что ему не хватает воздуха. Он встал и вышел на улицу, крепко сжав челюсти. В горле пересохло. Идя с бутылкой пива по неровному асфальту аллеи, он вдруг со страшной ясностью понял, что какая-то сила стремительно уносит в далекое и восхитительное прошлое то долгожданное, что уже рухнуло, не успев начаться. Он вспомнил, как однажды шутливо хвастался перед Олей своей неспособностью к ревности. Теперь впервые в жизни Дмитрий был охвачен именно ею, причем самой неуправляемой и жестокой. Он вспомнил розы, которыми была заставлена ее квартира, вспомнил все, что она говорила о коммерческом директоре, о его мощной, серой с отливом, машине, вспомнил ее летящий вид в последний вечер, и намеки на какую-то "новую полосу" в ее жизни, вспомнил все праздники сотого и пятисотого клиента, какие-то фразы, подробности, на которые он прежде не обращал внимания, но которые теперь сами лезли в голову. Пришло вздорное, безобразное по своей пошлости, рассуждение: если Оля обманывала маму, говоря, что она у подруги, а не у него, то почему бы ей теперь не обмануть и его, сказав, что она одна. Он убыстрил шаг. И если даже с ней никого нет, все равно дико, что он несется куда глаза глядят по мрачно тускнеющей улице, а она спокойно греет ужин, переодевается, стягивает через голову искрящую в полутьме кофточку… Он купил очень холодного пива в затейливой коричневой бутылке и выпил его залпом.

Дело осложнялось еще одним обстоятельством. Когда-то, год назад Оля все оттягивала их первую близость, волновалась, долго подбирала слова, и наконец сказала, что вообще-то "не получает от этого удовольствия" и боится, что с ним "будет то же самое". Дмитрий был тогда настолько уверен в себе, что не придал ее словам значения, почти забыв их, и больше этот вопрос не возникал, всплыв лишь в этом году.

Дмитрий относился к людям, которые могут годами не воспринимать какую-то сторону жизни, но потом вдруг, прозрев, реагируют на нее с необычайной отзывчивостью. Неожиданное и запоздалое открытие поразило Дмитрия. Выходило, что все те старания, которыми он так рьяно пытался восполнить свой душевный холодок, мало того, что били мимо цели, а еще и выставляли его в навязчивом, а, возможно, и смешном виде. Оля же оказывалась на небывалой высоте со своей терпеливой заботой о его наслаждениях, и со своим душевным теплом, которым она тоже в свою очередь нечто восполняла и которое не только не било мимо цели, а еще и придавало их отношениям новую пронзительность.

Тут было все: и ее почти детское стеснение и неспособность толком объяснить свои ощущения, и ее красота, приобретающая внезапную ускользающую притягательность, и то, что эта ее холодность была не полной и казалось, для ее преодоления не хватает какого-то заключительного усилия, а главное, что это преодоление требовало огромных душевных усилий от него самого. Сначала Олина особенность казалось страшной болезнью, но вскоре вместо отчаяния он стал испытывать лишь нежность к ней, как к трогательному недомоганию, и при всем горячем желании "исцелить" Олю, он чувствовал, что не самом деле она гораздо более здорова, чем он, и что в этой ее "болезни" заключаются чистота и свобода, перед которыми хотелось встать на колени…

Понятно, что Олина проблема придавала его ревности особенную остроту, и было легче сойти с ума, чем представить кого-то другого на его месте. Фантазия Дмитрия не знала удержу. Он уже подозревал, что она, следуя мерзкой моде, ушла к женщине. Это подтверждалось особо бесстыдным смешком ее сослуживицы в телефонной трубке и было еще хуже, потому что, если с мужчиной они кое-как существовали в одном измерении, и молодости или богатству всегда можно было противопоставить нечто другое, то женщина оказывалась абсолютно неуязвима и, целуя Олю, кроме зверской ревности вызывала еще и будоражащая зависть к этой двойной женственности. Был еще страх за Олину щепетильность, была неожиданная телячья привязанность к утраченному живому существу и было уязвленное самолюбие человека, не привыкшего к поражениям. Он то хотел Олю зарезать, то вспоминал ее озябшие ноги и рыжий асфальт, ее тихие стоны и свое непосильное душевное напряжение, способность к которому стала для него открытием и за которым ощущался какой-то глубокий сдвиг в его отношении к женщине вообще, с уходом Оли теряющий смысл.

Вечером одиночество стало невыносимым, он видел, что не только чувствами и мыслями, а всем своим здоровьем, каждым ударом сердца зависит от нее. Он позвонил ей и заявил, что больше не может так и что лучше пусть она все сразу скажет. Оля выслушала и спокойным голосом ответила, что он ее наверное совсем не понимает, и еще что-то, из чего следовало, что, если можно ей не верить, то и бессмысленно что-либо объяснять. Еще она сказала, что послезавтра у нее выходной и они встретятся.

Всю ночь он пил со школьным приятелем. Оля, как обещала, позвонила утром, и они встретились. Он, приехав раньше, отлучился за пивом и видел, как она, подходя к условленному месту, мимоходом взглянула в оконце стоявшего автомобиля и поправила волосы. Увидев Дмитрия, Оля покачала головой. Она была внимательней, чем обычно, и это показалось Дмитрию подозрительным. В выходной, который ей дали в виде исключения, нужно было купить кое-что из одежды и давно обещанные Дмитрием туфли. Они ездили по городу и ходили по магазинам, расположение которых она на удивленье хорошо знала. Пока Оля деловито выбирала юбку, он разглядывал телевизоры. На всех экранах, разевая алый рот с мясистым бледным языком и грозя пальчиком, извивалась певица, лишь на крайнем стоял человек с красными глазами на опухшем лице. Он был в его свитере, в его брюках, в его ботинках и с его банкой пива в руке. Оля долго щупала и трясла белую полупрозрачную кофточку, советовалась с Дмитрием, с предупредительными работницами, потом шла в кабинку, и через некоторое время звала Дмитрия. Он устал от бессонной ночи и алкоголя, и ее близость была настолько спасительной и естественной, что он не чувствовал ни прежнего сердцебиения, ни головной боли. Особенно спокойно стало, когда около мужских маек она остановилась и, выбрав одну из них, сказала: "Мы тебе купим такую". С плотно набитыми пакетами они поехали к Оле домой. Скрывшись в другой комнате, Оля переоделась и позвала Дмитрия. Ей удивительно шли и замшевые туфли на высоком каблуке, и черная длинная юбка с колокольчиком перехвата на подоле, и эта кофточка, одетая на голое тело. Оля сияла, он говорил ей, что она великолепна, хотелось обнять ее, зацеловать… Оля ждала Элеонору Никодимовну (или хитрила — он не понимал) и отправила его домой, и он всю дорогу вспоминал эти каблуки, придавшие ее облику совсем другой вес, скользкие складки юбки, вздрагивающую грудь с проступающими сквозь кофточку сосками, ее маленькие ступни в матовых колготках, которые, когда они пришли, и она рухнула в кресло, он целовал, сидя на полу, а потом положил себе на плечи… Он представил, как она пойдет во всем этом на работу, и как на нее будут глядеть другие мужчины. И если даже пока еще ничего не случилось, то все равно рано или поздно они добьются своего, он знает это, потому что сам в обычное время такой же, а сейчас бессилен и гибнет, потому что она ускользает и даже не считает нужным объяснить ни себе и ни ему, что же происходит… Ну как она могла, эта девчонка, так легко его бросить, как она могла так запросто сбить этот самолет, хоть и видавший виды, но еще прочный и устремленный ввысь, со всеми его мыслями о небе и о земле, со всеми снами, надеждами и воспоминаниями, со всеми закрылками и крыльями, со всем этим хрупким стеклом, через которое до последней секунды будет видно закатное небо с яркой белой звездой… Он снова вспомнил ее лицо, теперь казавшееся жестоким и холодным, и от этого еще более прекрасным и желанным. Ее чуть впалые щеки, длинные темные брови и это независимое выражение, с которым она прикуривала от зажигалки, опустив ресницы. Он выпил бутылку водки и уснул в третьем часу под забытую ею кассетку, ловя себя на том, что случайно прикасаясь к собственному телу, вспоминает ее плечо, щеку, грудь.

Утром Дмитрий, поняв, что надо что-то делать, заставить происходящее работать на себя, вел записи и пил ледяную водку из холодильника. В эти дни он начал повесть, куда, невольно стремясь отвести нанесенный Олей удар, поначалу заносил все, что чувствовал, и за которую потом, отрезвев и выкинув половину, взялся уже серьезно.

Олю он старался не беспокоить, чтобы окончательно не испортить все своей назойливостью. Но несколько раз он не выдерживал и звонил. Оля говорила с ним так, будто ничего не изменилось, на вопрос, что же происходит, отвечала, что сама не знает, а на все предложения встретиться — что у нее болеет мама и очень много работы. Она намекала, что этим ее заботы не ограничиваются, но от любой помощи отказывалась и поворачивала дело так, что пострадавшим во всей этой истории оказывался не Дмитрий, а она, жестоко разочарованная непониманием ее положения. Однажды в трубке раздалось ледяное "Алло" Элеоноры Никодимовны. Поздоровавшись безличным баском, он попросил Олю, и услышав, что ее нет дома, повесил трубку, поймав себя на постыдном порыве судорожного расположения к этой неизвестно за что ненавистной Элеоноре Никодимовне, на желании поговорить с ней по душам, "обсудить положение" и попросить "повлиять на Олю".

Был день, когда его страдание достигло предела. Было жарко, оглушительно стучало сердце, раскалывалась голова и хотелось выстрелить в эту постылую голову из тозовки. Он сел за стол и на едином порыве докончил повесть, условно назвав ее "Девочка и осень".

4

Героем повести был писатель — основательный, обеспеченный и известный человек, поживший и повидавший, в прошлом женатый и имеющий от этого брака взрослых дочерей, сумевший сохранить хорошие отношения с бывшей женой, человек, живший устроенной и полнокровной жизнью, до тех пор, пока девушка, которая ему, казалось, и не особо была нужна, в один прекрасный день не начала его целенаправленно бросать без каких-либо объяснений. Первые две трети повести были посвящены подробному описанию их отношений, точнее ощущений героем этих отношений, эволюция которых состояла в том, что нарастание его страсти было прямо пропорционально угасанию ее благосклонности и привело к тому, что жизнь для него стала физически невыносима.

Все пошатнулось в жизни пятидесятилетнего Николая Евгеньевича, когда оказалось, что он, дряхлеющий человек со вздутыми венами на ногах, всем своим существом зависит от здоровой, красивой девчонки, только входящей во вкус своего обаяния. С трудом заснув после увеличенной дозы снотворного, он просыпается ранним утром, несколько секунд лежит неподвижно и в образовавшийся зазор между сном и явью веет нехорошей тишиной.

Никакие доводы не работают, а самый главный, что происходящее — наказание за его собственные грехи перед прежними женщинами, действует, как на оплошавшего ребенка слова "ты сам же и виноват", то есть, только сердят.

Единственное, что он ясно чувствует — это свой возраст. Раньше Николай Евгеньевич думал, что есть молодость — когда все впереди и есть старость — когда все позади, а в середине существует некая ровная и плодотворная зрелость. Он долго ждал этой ровной неподвижной зрелости, а однажды утром проснулся с чувством, что самое главное и лучшее позади, и с этого момента безо всякого перехода от молодости и началась старость. Органы его чувств при этом продолжали так же ярко и живо воспринимать действительность, как и тридцать лет назад, и это вносило в его жизнь новое нелепое и щемящее противоречие. Старости он ждал совсем другой — тихой и мудрой, а оказалось, что вместо нее грядет просто постепенное разрушение организма на фоне исправно работающих чувств и заслуженной душевной усталости. Потом он встретил Таню. Потом она ушла и унесла с собой все, кроме страха перед этой горькой перспективой.

Несмотря на то, что Николай Евгеньевич понимал и чувствовал все то, что понимает и чувствует русский человек с душой и сердцем, и даже больше, в своих книгах он не мог создать по-настоящему убедительного мира, который коснувшись читателя, навсегда бы остался в его душе. Все его справедливые мысли о любви, природе, России оставались справедливыми мыслями умного и чувствующего человека, за которыми не ощущалось ни силы вымысла, ни судьбы. Он очень знал и любил классиков, но не продолжал их дорогу, как ему казалось, а все бродил какими-то внутренними тропками их территорий. У него были много лет назад прекрасные, в духе раннего Чехова, рассказы, но дальше все как-то застопорилось, дойдя до определенного уровня, где уже нельзя говорить о таланте или не таланте, а скорее есть некий объем возможностей между этими двумя понятиями и все зависит от того, как использовать их и какую поставить себе цель, и где есть состоящий из ряда последовательных развилок путь, требующих кроме работоспособности еще и глубинной жизненной одержимости. Первые рассказы Николая Евгеньевича имели большой успех, свое честолюбие он удовлетворил еще в молодости и с первого раза. Дальше все покатилось по в меру благополучной дороге профессионального литераторства, а внутренней тяги к истине в нем оказалось недостаточно, чтобы на фоне той общественной жизни, которую он вел, вытянуть еще громадную душевную работу, необходимую для роста, как художника и мыслителя. Замечательно, что в смысле враждебности творчеству эта общественная деятельность напоминала Дмитриеву охоту.

Само по себе творчество было для Николая Евгеньевича привычным и обыденным делом, начисто лишенным какого-либо ореола таинственности и избранничества. Единственное, что для него оставалось святым — это имена нескольких прекрасных русских писателей, но это уже более касалось общечеловеческой стороны и не имело отношения к роду деятельности. У него, кстати, почему-то получалось, что чем больше нравственного начала он вкладывал в произведение, тем меньше оставалось этого начала для его собственной жизни, и тогда, по самому строгому счету все вообще теряло смысл. В молодости, когда он читал некоторые особенно замечательные описания природы или человеческих отношений, ему казалось, что за ними стоит какая-то великая, недоступная обычным людям, тайна автора. Когда же он сам научился управляться с подобными описаниями, оказалось, что по ту их сторону у него самого ничего нет, кроме издерганной и иссушенной творчеством души.

В Бога он тоже как-то верил все меньше и меньше, и, если в молодости бессмертие души представлялось ему необходимым и желанным условием жизни, то теперь он от этой жизни так устал и отяжелел, что существование после нее еще какого-то продолжения представлялось ему лишним, хлопотным и совершенно ненужным. Когда он читал, лежа в постели, большой староверский крест съезжал с его по-женски пухлой груди, заваливался за плечо, нелепым образом оказываясь на спине, и Николай Евгеньевич усматривал в этом некий символ несостоятельности своей веры. Стоя на литургии в известном московском храме, он вдруг уличал себя в заглядывании на красивую бледную студентку, и тут же устыдившись, старался сосредоточиться на словах молитвы. Но это удавалось ненадолго, незаметно проникали в голову посторонние мысли, он снова пытался собраться, и в результате все силы уходили на наблюдение за собой и борьбу. Читая церковные книги, он незаметно увлекался языком, восхищался оборотом, и упускал смысл. В Евангелии его поражало описании ангела "вид его был как молния, и одежда его бела как снег", а в Добротолюбии умиляли и смешили обороты вроде "не противиться укушению блохи". Он полностью отдавал себе отчет в собственной ничтожности, но сил на ее преодоление у него оставалось все меньше и меньше, и в истории с Таней религия, так же как и творчество, опорой ему служить не могла.

Еще Николай Евгеньевич любил пить и после большого количества умело выпитой водки приходил в некое устойчивое, бархатное состояние, в котором все у него ладилось, доводилось до конца и ни в чем не было сомнений. В эти часы жизнь в Николае Евгеньевиче неслась ровным единым потоком, и он был способен на многое, на что в обычное время был неспособен.

Он часто вспоминал своего утонувшего старого друга, у которого незадолго до его смерти погиб ребенок, а следом за ним умерла жена. Друг этот работал в Центральной Азии и попал там в селевой поток, в котором долго держался, уцепившись за куст, пока от него не отпустился, за секунду до того, как ему кинули веревку. Николай Евгеньевич не раз возвращался к этой истории, часто повторял выражение "отпуститься от куста" и хорошо знал, как это сделать.

В один из особо тяжелых дней после резкого и бессмысленного разговора с Таней он вышел из дому и, забредя на вокзал, наблюдал, как опустившийся человек в пьяной истерике пытался оторвать от стены железные перила, а потом, видя, что никому до него нет дела, кинулся прочь и на выходе из вокзала врезался лысой головой в стеклянный, похожий на невидимое лезвие, край автобусной остановки. Охнув и схватившись за голову, он медленно побрел по улице. Николай Евгеньевич остановился. Он почувствовал вдруг, как рушатся границы между его и чужими несчастьями, как некий очистительный ураган уже вот-вот вынесет его из той пропасти, в которую он так нелепо попал… Он вспомнил волжский городок, где был когда-то на юбилее старинного писателя. В школе, которую они посещали, хрупкая белокурая девочка играла на скрипке пьеску, остальные дети переживали и следили за каждым ее движением, а радостно-расслабленная учительница сказала после: "Это надежда наша. В прошлом году под машину попала — еле выходили". Потом он шел в коридоре шумящих берез, и думал о том, что в симфонической музыке есть что-то от осеннего леса в ветреную погоду, и что эта беленькая девочка со скрипкой действительно наша надежда, и что надо обязательно написать обо всем этом рассказ…

Николай Евгеньевич шагал по улице, расстегнув плащ, и повторял, что дело не в Тане, конечно же, не в Тане, и вообще не в Танях и Манях, а в какой-то неизлечимой обнаженности его души, с которой надо, не стыдясь, навеки смириться и которую можно осилить только постоянным и великим трудом.

Он пришел домой, сделал кое-какие записи и, не веря своему счастью, спокойно разделся, принял душ и раскрыл постель. На подушке лежал Танин волос. Вид этого родного, светлого, неровного волоса произвел на него такое сильное впечатление, что все спасительно-прекрасное, пережитое за последний час, погибло в одну секунду.

Он пил дорогую холодную водку, от которой прояснялось в голове и все набирал силу его привычный, ровный и устойчивый хмель, в который он будто заходил постепенно, вот только по щиколотку, вот по колено, вот по пояс, а вот и по шею, и уже почти не холодно, а он еще держится за куст, но вот наконец разжимает руку и тяжело и мощно подхвачен потоком. Мягко и гулко стучит кровь в висках, и он несется уже в лодке, в легком осиновом обласке, увлекамый стремительным течением. Дрожат от напора мутной воды затопленные кусты, пахнет ивой и черемуховым цветом, поет певчий дрозд в ельнике. Ельник отступает, и в рассеивающемся тумане встает высокий берег, а на нем виднеется дом с синей терраской, и сбегает по тропинке женщина в белом платке, крича "Коля! Коля! Ну где же ты? Иди ужинать!", и над ним проносится висячий мостик, и на мостике стоит мальчик и машет ему рукой, а дальше поворот и снова лес и снова трясутся кусты, и взлетают две шилохвости, самец и самочка, самец в ярком весеннем пере, самочка серая с зеркальцем, и ему так удобно нестись в этой лодке и так хорошо лежит штучный бокфлинт в руках, а он сидит уже почему-то босой, и вместе с кисловатым холодком стволов ощущает ртом непредвиденный пупырышек мушки, а впереди что-то грохочет, и грохот все ближе и ближе, и уже видны огромные столбы водяной пыли и очень ровная поверхность, за которую он все пытается заглянуть, пока большой палец ноги, уже давно нащупавший спуск, не делает короткого и судорожного движения.

5

Когда работа закончилась, все навалилось на Дмитрия с новой силой. Возвращаясь пьяным из гостей под беспросветным весенним дождем, он представлял Олю сидящей на лавочке у подъезда, ждущей его, утыкающейся ему в грудь мокрым виноватым лицом. Он чувствовал ее твердый курносый нос, слышал ее всхлипывания и все ждал звонка, засыпая среди ночи непрочным сном, в котором ему снилась Оля с холодным выражением на белом независимом лице и его собственный хриплый и беспомощный голос. В конце концов Дмитрий принял твердое решение не звонить Оле и через силу занялся журнальными делами. Дома он бывал редко и вечерами больше таскался по гостям вместе со школьным приятелем, невысоким, похожим на орла, человеком, всегда ходившим в костюме. Однажды они зашли к некоему Диме.

За столом шел уже когда-то слышанный Дмитрием спор. Велся он с неоправданным ожесточением, и казалось, что его участников связывают очень старые счеты. Спорили Алексей Сергеевич, человек лет сорока пяти с сердитым лицом и похожая на отставную актрису дама.

— …Не бывать нигде дальше дачи и судить по трем пьяницам, побившим шифер! Значит надо было нормальных рабочих найти! — говорил с жаром Алексей Сергеевич.

— Кто бы нашел! Смешно, — презрительно отвечала дама. — В этой стране давно уже никто не работает, народ как стадо, вы посмотрите, им же наплевать, кто ими правит. Удивительное равнодушие, удивительная социальная апатия! — Слова "в этой стране" она говорила так, будто меняла страну пребывания не реже раза в неделю.

— Мужик игнорирует выборы именно из-за того, что свободней любого из нас, надеется только на себя, и не ждет ничего от властей, — сказал Алексей Сергеевич и горько закусил капустой большую рюмку водки.

— Да кто же из вас такого мужика видел?

— Я видел, и не одного — все обернулись на Дмитрия.

— И Вы туда же. А еще писатель, интеллигент — фыркнула дама.

— Я не интеллигент — вдруг сказал Дмитрий.

— А кто же Вы?

— Не знаю, человек просто, — примирительно сказал Дмитрий, думая на этом закончить, и попытался переменить тему.

— Нет подождите, подождите. Раз Вы так отделяетесь, значит что-то имеете против.

— Мне не нравится интеллигенция — отчетливо сказал Дмитрий.

— Простите, у Вас какая трактовка? — вставил до этого молчавший молодой человек в очках.

— Веховская — находчиво бросил Дмитрий — Трактовка может быть любая, но при слове интеллигент я представляю на всех брюзжащего неумеку с узкоплечей душой и комплексом пророка. С образованием это не связано. Он распущен, примечательно, что очень не любит военных, контрразведчиков и спортсменов, вообще людей волевых и сдержанных, привыкших к самодисциплине, требующих с себя и с других. В чистом виде такие интеллигенты существуют наверно только в анекдотах, но душок есть и хотелось бы быть от этого подальше.

— Вот так вот! — сказал Алексей Сергеевич, торжествующе глядя на презрительно отвернувшуюся даму.

К вечеру он не на шутку разошелся, пытался сплясать, своротил стол и вскоре был уведен под руку отставной актрисой, оказавшейся его женой. Она демонстративно качала головой и громко говорила: "Хорош гусь! Стыдобушка!"

У развалившегося стола сломались шипы, и Дмитрий остался у Димы помочь с ремонтом. Он теперь с удовольствием ночевал не дома. У Димы была шикарная дрель. Его, как человека, мало занимавшимся простым трудом, восхищали дорогие инструменты, по его мнению избавляющие от операций, требующих навыка и терпения. Но будучи литератором, свое дело он знал туго.

Дима родился под Красноярском, после школы уехал к дяде в Москву и закончил филологический факультет. В городе он чувствовал себя совершенно в своей тарелке. Кроме культуры его почти ничего не интересовало, и поскольку он не выходил за границы этого своего мира, ему и не приходилось подвергать сомнению его ценность, как это было с Дмитрием. Он следил за выставками, интересовался кино, все время участвовал в каких-то журналах, выискивал авторов, кого-то куда-то определял и был неким негласным центром литературной жизни. Ему звонили, с ним советовались, и когда удавалось составить удачный раздел очередного журнала, заморочив голову редакторам и прислав рукописи в последний день, так что читать их было уже некогда, на лице у него было хитрое и бескорыстное выражение ловко проделанной проказы. Был в нем какой-то естественный азарт к тому, чем он занимался и какое-то физиологическое соответствие тому образу жизни, который он вел. Дмитрию нравилось его вечное сосредоточенное выражение, резкий голос, каким он отвечал на телефонные звонки, и готовность с утра до вечера толковать о литературе или кино. Он хорошо говорил, и в споре с ним Дмитрий чувствовал себя круглым дураком. Дима мог разнести в пух и прах любое произведение так убедительно, что все встречные возражения выглядели детским лепетом, а потом слегка изменив плоскость рассмотрения, делал неожиданную теплую похвалу, и книга приобретала как бы отвоеванную и от этого еще большую ценность. Дмитрию очень хотелось узнать, что же пишет сам Дима, но ему было неловко и боязно, как бывает боязно за таких опасно умных и образованных людей, когда дело доходит до их собственного творчества.

Потом Дима вдруг сам дал прочитать свою повесть, напечатанную в одном редком журнале. Повесть называлась "Слава", и рассказывалось в ней о том, как одержимый жаждой славы писатель, зная склонность людей ценить поэта лишь после смерти, инсценирует собственную кончину, на время скрывается, внимательно следя за признаками нарождающегося посмертного признания, и является к самому шапочному разбору, когда жена через суд делит с его матерью права на наследие, причем обе докатываются до нечеловеческой мелочности и жадности, биографы до неузнаваемости искажают его биографию, режиссер снимает по его роману фильм, не имеющий ничего общего с романом, а маленький кавказский народец объявляет его своим классиком, из-за того, что один из его далеких предков по семейному преданию происходил с Кавказа. Герой тщетно пытается навести порядок, и потерпев полное поражение, кончает с собой уже по-настоящему. Все это было написано с такой честной убедительностью и таким хорошим языком, что как Дмитрий не ерзал на своем стуле, выискивая просчеты, ничего не вышло — везде был тройной запас прочности и своя яркая стать.

Дмитрий в свою очередь показал Диме "Девочку и осень". Дима быстро при нем ее пробежал, хмыкнул и, думая о чем-то своем, сказал: "Женского образа нет — женщин не видишь. Но напечатать надо — для тебя же самого. Оставь мне". Потом он, не переставая резать овощи для салата, разнес повесть по косточкам, так что Дмитрия бросило в жар, а потом, когда зашел Алексей Сергеевич, уже за столом сказал:

— Меня радует, что ты сменил тему. Давно пора. Все это было сто раз: природа, деревня с бабками и пописывающим охотником в центре…

— Да наплевать, что было, — сказал Дмитрий — у меня-то этого не было. — Он вспомнил, как однажды, описав мокрое колесо конных граблей с прилипшими семенами трав, смертельно огорчился, найдя то же самое у Толстого, но потом, поняв, что у того есть вообще все, быстро успокоился. — Я не могу не писать о том, что люблю, — добавил он.

— Пойми, что бы ты не писал об охотниках, и как бы ты не убеждал себя, что пишешь для них, это неправда, потому что пишешь ты для городского читателя, причем самого взыскательного. А городского читателя по-настоящему волнуют только его собственные проблемы, и сибирская деревня для него давно экзотика. В городе каждый месяц все меняется, судьбы ломаются, страсти кипят, женщины, деньги, власть, преступления, и вообще мир к концу катится, и что-что, а наши повестухи скоро никому нужны не будут, это точно. Был я как-то дома, там все то же самое, так же мужички рыбу ловят и также сено ставят — ничего не изменилось, вернее изменилось, но это мелочь. Ты уехал туда, создал себе мир, положил годы на его описание, но теперь он тебе тесен. Не так что-ли?

Дмитрий хотел было возразить, но до этого помалкивающий Алексей Сергеевич вдруг сказал:

— Слушаю я вас, братцы мои, и удивляюсь. Ведь когда-то много лет назад, один из вас летел, полный надежд, в Красноярск, другой ему навстречу в Москву, и оба вы искали чего-то далекого и вам необходимого, и это хорошо и правильно, но найдя это необходимое…

— Кобель! — вдруг перебил Дмитрий.

— Кто кобель? — строго спросил Алексей Сергеевич.

— Да нет, я не про то. У моего соседа, Кольки, кобель, половина черная, половина белая. Осенью ночи темные — белая половина кобеля бегает по улице, а снег упадет, глядишь другая, черная забегала…

— Вот-вот-вот, — обрадовался Алексей Сергеевич — наконец-то здравая мысль. Вы оба любите свою землю и болеете за нее, но каждый как-то однобоко, со своего конца, и пишете каждый об одной стороне жизни, один о деревне, другой о городе. Вы еще слишком хотите решить свои собственные проблемы за счет литературы, а большой писатель давно уже махнул на них рукой и решает проблему как таковую в масштабах, как говорится, целого народа. С этой высоты по-детски смешным выглядит ваше местничество, из-за которого у вас самих неполное ощущение жизни и которое надо как можно скорее преодолеть, дополниться противоположным, недостающим, чтобы уже никогда не бегать по двору половинками Дружка или кого там. Только когда это удастся, тогда в вас и залает в полный голос целый, полновесный, так сказать, хе-хе, кобель настоящий литературы!

— Давайте за кобеля! — сказал Дима, поднимая рюмку.

Увлекшись разговором, Дмитрий вдруг вспоминал об Оле и, быстро ощупав душу, со злорадным облегчением находил в груди ледяной очажок, от которого волнами расходилось по телу знакомое и разрушительное сердцебиение.

Домой он шел по темной мокрой аллее, с невеселой усмешкой глядя на свои отяжелевшие ноги в привычно приносившихся ботинках, казавшихся когда-то такими узкими и легкими. Тяжело и равнодушно шумела листва, пахло бензином и сыростью, горели чьи-то окна, два мужичка, вяло поддерживая исчерпавшийся разговор, ловили машину, плакал с балкона ребенок и все это обдавало Дмитрия знакомой бездомностью, будто каждый запах и шорох города напоминал о какой-то другой, несложившейся жизни. И сам он чувствовал себя, как стоптанный ботинок, и уже ничем не отличался от этих сонных, усталых и подвыпивших людей, кроме того, что все они, шли домой к своим женам и детям, чтобы к утру выспаться и быть при деле, а он проснется завтра с холодом в груди и вечным вопросом, зачем сюда ехал.

На следующий день Дмитрий, оставив кое-какие журнальные дела на Диму, купил билет. Перед отъездом он заходил в журнал, и редактор уже не казался таким колоритно-крокодилистым, а, не оборачиваясь на голос секретарши, стоял у окна, тяжело и со свистом дыша.

Незадолго до этого в холле редакции Дмитрий старательно причесывался перед зеркалом, придерживая ладонью спадающую прядь, и пробегающий молодой литератор радостно подумал: — Так пожилые алкоголики причесываются. И, не дай Бог, ветер!

6

Под вечер он сидел в самолете. Накрапывал дождь. Утром позвонил Дима и сказал, что определил повесть в очень известный журнал. На окнах блестели голубым фонарным отблеском капли. Дмитрий с теплым чувством вспомнил Колину примету, что хорошо уезжать в дождь. Снова свистели двигатели, медленно проползал толстый белый самолет, то и дело освещая мокрый асфальт отражателем проблеска… Снова был сонный полумрак салона, снова раздавался детский плач и журчал знакомый транссибирский говорок: "Спи, доча. Толя, я твою куртку повешала". И краснолицый парень с ранними белыми морщинками и толстыми натруженными кистями очень хорошо и по-свойски управлялся со своим усталым с дороги семейством, по ходу спросив Дмитрия: "Из отпуска?", на что тот ответил негромким отрывистым "Но".

Дмитрий думал о том, что этот транссибирский говорок и нарастающий свист двигателей — единственное, что он понимает и по-настоящему и любит, и что он ни на что не променяет этот мир дороги, продутый этим верховым ветром жизни, объединяющим огромные расстояния и этих усталых людей, летящих, кто домой, кто на похороны, кто к любимому человеку, а кто в полную неизвестность. Эти уплотненные надеждами и воспоминаниями минуты перед взлетом, этот ветерок от прошедшей проводницы, и эту условность самолета, летящего в ледяном мраке над огромной и почти полуреальной страной… И эту бабку в домашнем байковом платье и мохнатом платке, с каплями пота на покрасневшем лбу и деда с протезом, который он осторожно устанавливал в узком пространстве между креслами, и их заботу друг о друге, и то, как бабка, кряхтела, вытирая пот носовым платком, и все ходила в уборную, будя и заставляя вставать девушку, в профиль чуть похожую на Олю. Дмитрий вспомнил своего деда, тоже ходившего на протезе. Он ушел от бабушки, когда матери было четыре года, и через некоторое время попытался вернуться в семью, но бабушка его не пустила. Тут началась война, он потерял ногу и вскоре женился на медсестре из полевого госпиталя. Мать время от времени возила маленького Дмитрия к дедушке, чья нога составляла главную загадку его детства. То он видел деда в двух стройных брючинах, в одинаковых блестящих ботинках, то на костылях с подвернутой штаниной. И потом, когда он понял, что дело в этой красноватой и лакированной, как плавунец, штуковине, загадка все равно осталась, и была теперь в том, как же дед пережил эту нестерпимую боль и нестерпимую жалость к своей отрезанной ноге. Потом, уже гораздо позже, когда жена-медсестра лежала в больнице, дед упал у себя дома и сломал два ребра. Мать работала, и они поехали с бабушкой, которая так больше и не вышла замуж. Дед лежал на полу рядом с телефоном и стонал. Они подняли его и усадили на стул. Он был в простых ситцевых трусах, из трусов торчала белая как тесто культя, и дед сидел на стуле и плакал. А бабушка говорила с ним странным негромким голосом, и Дмитрий безошибочным детским чутьем уловил между ней и дедом напряжение какой-то до предела сжатой пружины длиной в целую жизнь — именно того единственного, что и имеет право называться любовью, и по сравнению с чем переживания Дмитрия по поводу Олиного ухода и своей страсти, в которую он и сам уже не верил — казались ничтожным и постыдным спектаклем.

В Подкаменной у маленького самолета Дмитрий встретил мужика из их деревни. "Про Коляна знашь?" — спросил тот. "Что такое?" — сказал Дмитрий, похолодев.

Оказалось, что Колян в начале апреля снова запил и уехал на "буране" на Тактыкан рабычить. Стояла его любимая морозная погода. Охотник, товарищ Дмитрия, поехал завозить продукты на свой участок и, еще подъезжая к избушке, почуял неладное… Он открыл дверь. В промороженном сумраке у стола на нарах уже не первые сутки неподвижно сидел Коля, грустно склонив свою тяжелую глухариную голову, опершись простреленным лбом на ствол тозовки.

Самое странное, что, глядя из окна самолета на проплывающую редкую тайгу в зеркальцах бочажин, Дмитрий думал не о Коле, как бы до поры не давая случившемуся дойти, а совсем о другом, и никак не мог опомниться от стыда за ту наскоро и мастеровито слепленную повесть, насквозь лживую, потому что он-то, Дмитрий Шигорин несмотря на все свои страдания жив, а умер Колян, и умер понятной, настоящей и поэтому действительно страшной смертью. А главное, что написана была вся эта повесть только для того, чтобы Оля ее когда-нибудь прочла, поняла космическую глубину его страданий и горько пожалела о содеянном.

Еще Дмитрий думал о том, что под конец своего пребывания в Москве он ничем не отличался от тех, кого ругал, что его городская программа по питью пива и кручению романов так же смешна, как туристский план убить глухаря, поймать тайменя и набрать ведро брусники, что он осуждал пошлость и лицемерие в певице, а сам напялил на себя образ самого пошлого и лицемерного ловеласа, что вел себя как самый-разсамый интеллигент в худшем смысле этого слова: не мог объясниться с неразумной девчонкой, пил, шлялся по гостям, вел, то, что Колян называл "гнилыми базарами", и вместо того, чтобы просто быть тем, кем он есть, кого-то из себя строил и изголялся в сословных антипатиях, заведомо лживых, как колея, куда съезжает все то, о чем говорят на людях.

На следующий день он отбил Диме телеграмму: "Немедленно категорически забери повесть телеграфируй высылку рукописи подробности письмом". Выписав квитанцию и получив деньги, почтарь сказал: "Обожди, Дмитрий Николаич" и достал из ящика стола письмо.

Оля писала:

Митенька!

Мне уже кажется, что ты никогда не приедешь. Я вообще сомневаюсь, есть ли ты на свете или нет. Это "юбилейное", двадцатое по счету письмо и оно уже точно последнее. Я очень хочу, чтобы тебя оно не застало. Первое было почти год назад — так странно. Снова видела тебя во сне. Ты был очень серьезный, и тебе, как всегда, ни до кого не было дела. Вдруг подумала — может лучше, чтобы ты подольше не приезжал, а то, как только приедешь, можно будет сразу ждать твоего отъезда. По радио передавали "Три счастливых вечера". Купила маленький приемничек с наушниками. Хожу по улицам и слушаю.

У тебя такие далекие заботы, и весь ужас в том, что я не чувствую себя нужной тебе. И ведь ты это тоже чувствуешь, правда? Но главное, главное, что я решила зарабатывать деньги. Кругом все меньше таких дурочек как я. Я устраиваюсь на работу. И времечка, Дмитрий Николаевич, у меня будет такая крохотулечка, что Вас с Вашим количеством дел в Москве это как раз устроит. Это полушутка, конечно. Встречи жду и боюсь — кажется, что умру от избытка чувств и счастья. Засыпаю. Пусть ты скорее приедешь.

Целую. Оля.

Дмитрий сидел на чурке в хвойном сумраке за баней, где над костром в черном ведре варилась собакам осетровая голова. Сидел, неподвижно глядя на огонь, в котором шевелились обугленные остатки бумаги. Что-то белое замаячило сбоку. Дружок, Колин кобель, подошел и лег рядом. Дмитрий хотел сказать ему "Ну что, Дружбан?.. Как теперь будем?", но чувствуя, как прыгает подбородок и съеживается лицо вокруг враз озябших глаз, лишь безнадежно замотал головой.

Содержание