— Возьми у Старика, там оставалась проволока, а то расташшат, — так говорила Бабка после смерти Деда своему сыну, Парню, когда дедовские собутыльники взломали дедову халупу и сперли "дружбу". У Бабки три мужика было, первый основательный, настоящий — Валера, Парнев отец, второй Эдуарка, а третий вовсе Дед. Валера ондатровал на озере и, вылезая на лед из ветки (долбленки), оборвался и утонул. Его нашли неводом. Сердце. Эдуарка и Дед сами умерли.
Дед — голубоглазый стариковской повадки пожилой мужик с правильным мясистым лицом, седой шкиперской бородой и желтыми от курева усами. Дед был бичара, сплавившийся из Байкита на лодке с рыжей девкой, которую тут же прозвали Крошкой Мэри. Матершинница, хрипатая, вся в веснушках и похожа на небольшую крепкую лису. Она куда-то исчезла, а Дед остался — он еще из Байкита списался с нашим начальником участка и договорился о работе охотником. Дед был большой разгильдяй и враль, в котором шутовство сочеталось с определенным стержнем, некоторые вещи он выполнял, несмотря ни на что: ходил на охоту, имел все, что положено настоящему мужику — мотор, лодку, "буран" и даже невод. У Деда был один зуб, гнилой, блестящий. Ремонтируя радиоприемник, он надевал очки — в пластмассовой оправе из буро-рыжей в разводах пластмассы, и зуб, казалось, сделан из того же материала. Когда Дед плел какую-нибудь чепуху в его прокуренной пасти, как в колоколе болтался, брякался проворный, мясистый, похожий на прелую морковину, язык. Задевал за его кремнистый зуб, высекал вместо буквы "р" некий сложный звук, звучащий примерно как "адэ": "Адегудидовать зажиганье". Вместо "мыть" он говорил "стидать". "Умыться" у него называлось "постидать дыло". Куряка был страшенный, даже пытался табачок свой выращивать, висели у него в сенках пучки листьев. Шлялся по деревне в "трико" и тапочках, ставя ноги буквой икс. Коротковатая майка, между майкой и сползшими трико кусок длинной белой спины с бесстыжим началом задницы.
Дед все хотел себе хозяйку, завел даже интрижку с националками, но так, временно. Упрямый, он не оставлял мечты и посватался к измученной без хозяина Бабке и они сошлись. Перешел после Нового года, учудив сватовство на волне праздника. Дед прилетел из тайги, похожий на партизана или охотника с карикатуры, вывалился из вертолета — солдатская ушанка с дырой вместо кокарды, тулуп, дробовое ружье с курками. Два часа спустя вперся в клуб, удушив волной одеколона из довольной пасти.
Перейдя к Бабке, Дед, похоже, впервые в жизни оказался при доме. На него обрушилась вековая бабкина домовитость, все то теплое, избяное, материнское, такое жаркое с мороза, ветра, после голого белого берега, передутого Енисея в застругах. Запах ухи, шанег, блинов. На столе черемша, варенья, копченая селедка, все когда-то добытое мужиками, необработанное и грубо оставленное в сенях, а теперь неузнаваемо оприходованное и поданное с заботой и шиком.
Надо было видеть, как важно восседал Дед посреди избы на табуреточке, покуривая в печку, как говорил Бабке: "Ну-ка налей-ка ребятам браги". Примечательно, что как только перешел к Бабке, сразу прибежал к Василию за бензином — по-родственному. Велел Бабке поставить брагу, выпил ее, и все валил на "зятьков", Василия и Женьку, а сам млел бесконечно, потому что никогда у него никаких зятьков не было, и чудно ему было такое дело и приятно. Курил на своей табуреточке, поварчивал на Бабку, которая все тоже поговаривала, постановала: " Ну ладно, и дай Бог". Собирала ему в тайгу "стряпанное" (сладкие постряпушки), хлеб, пельмени. Так они прожили больше года. Бабке было хорошо, крепко, Дед с Парнем бывало и погуливали, но все равно колготились по хозяйству — два мужика, как никак.
Разлад начался по весне с копки огорода. Дед с Парнем отлично отрыбачили в Сухой, выехали со льдом на сломанном моторе, по дороге развлекали всю деревню по рации — включились прямо в лодке, поставили антенну, орали, бакланили, всех перебаламутили. Огород Деду копать страшно не хотелось, шлея какая-то под хвост попала, хотелось воротить свое — впереди лето с белыми ночами, и гораздо интересней рыбачить, продавать рыбу и гулять. Найдя повод, разругался и в честной ярости и обиде съехал. "Все уташшил к Мальцевским" (дальним соседям), — говорила Бабка и следила ревниво за его маневрами. Естественно по Бабке выходило, что стаскал все Эдуаркино — "ветерки" и "дружбы", а по Деду, что, наоброт, взял свое, да еще все ему должны остались по уши.
Дед выклянчил у начальника старый срубишко, припер его на тракторе, покрыл, поставил печку-железку и зажил там, время от времени наведываясь к Бабке на пьяные разбирательства. Бабка раненная в самое сердце, его строго выставляла, но он по пьяни и по привычке все пытался заруливать. Избенка стояла через улицу от Бабки и Парня.
Самое удивительное, что после разрыва с Бабкой, с Парнем у Деда, наоборот, началась прямо любовь и неразлей-вода. У Бабки кроме обиды на Деда — какими словами она его не костерила — осталась и жалость, и ответственность за этого свина. Пьянка у Деда начиналась посиделкой с приличным человеком, а потом день на третий в избенке толклась уже полная шваль и ворье, которой ослепленный своей ширью Дед щедро наливал. Для швали с ее вечным похмельем это было исключительной удачей. Бабка переживала, что "все уташшат у Старика", понимала, что нельзя посылать запойного Парня, но все равно посылала его последить за Дедом, и они гудели вместе и до полного безобразья. Похмеленный сброд сплывал. Парень любил пить с кем-то одним, избранным, а Дед и жил напротив, и стал еще и ближе и интересней, превратившись из родственника в вольного собутыльника. Парень задирал Деда на рассказы, на всякую чепуху, а потом ловил на противоречиях, и так они куролесили час за часом, причем у каждого был свой распорядок, то один, то другой засыпал, просыпался, тормошил напарника. Ссорились, ругались, Парень уходил, хлопнув дверью, но потом все равно перся к Деду. Однажды рухнули-прилегли на железной койке — завалились валетом и стали пинаться ногами, то доходя до полного озверения, то хохоча до коликов.
Однажды пошли мы с Парнем проведать Деда, Парень как-то слишком панибратски ввалился, и Дед надулся. Полчаса разбирались, Дед показательно супился, говорил формальным голосом, не наливал, хоть у него и было, Парень допытывался, в чем дело, и в конце-концов Дед объяснил, что Парень "не так" вошел" — "А войди так, как надо".
Одно время Дед работал на трелевочнике. Осенью он вывозил лодку, мотор не снял, повез так. Вот он уже на нашей луговине. Дверь трелевочника открыта, Дед рисуется, довольный, кругом народ. Разворачивается на редкость лихо, на месте, оставляя круговой след от траков. Мотор на лодке поднят, и его редуктором Дед задевает столб. Шарахает так, что мотор с треском отрывается и повисает на тросике. Все лыбятся, а он думает, что восторгаются его маневрами, и сам лыбится еще больше, ему орут по мотор, а он не верит.
Дед все время отмачивал что-нибудь такое, что потом становилось деревенской байкой. На слуху были в ту пору так называемые рыночные веяния. Дед, обожающий телевизор, сказал: "Мне говорят, я на себя работать должен. Я понимаю, конечно, но душе дико". При всей лени, разгильдяйстве и валянии перед телевизором на грязных простынях, Дед умел заварить кашу, и наступал момент, когда он закручивал вокруг себя весь поселок. Допустим это называлось "Дед собирает мотор" — в хибаре стоит дым коромыслом, какие-то серьезные и уважаемые мужики тащат кто вал, кто корпус редуктора, и сидят у Деда за столом, сдержанно харахорясь друг перед другом — обставляя кто как может свою снисходительность к Деду. Тон обращения с ним, эдакий чуть пренебрежительный, грубоватый, но местами и, наоборот, неожиданно благожелательный. Кто-то даже помог ему собрать вал, и в конце концов Дед гордо рассекал на новом моторе. Плел всякую чепуху, его перебивали, осаживали, и он замолкал, не обижаясь, а иногда видя, что все уже держатся за бока, еще подбавлял уже откровенное, но остроумное вранье, и все уже просто лежали пластом, еле выдавливая: " Ну Дед! Ну старый пень"… или "Удди старый, с тобой точно без живота останешься!" Любили даже его завести на какую-нибудь историю, пытались понять его запутанную бичевскую биографию, в которой каждый раз открывались новые страницы. То оказывалось что он три года работал в Салехарде пожарником, (хохот — "Вот почему спать-то ты здоров!"), то где-то шоферил, и следовал рассказ, как он сдавал экзамен на тренажере. "Ехал по улице" с придирчивым инструктором, и по пути оказалась "столовая". Инструктор предложил остановиться, на что Дед сказал, что "уже пообедал". Тот усмехнулся и поставил зачет. Пробывали проверять Деда, пытать по второму разу на одну и ту же историю, уличать в расхождениях, но тот умудрялся отбалтываться, путать, морочить голову, валить на плохую память и выдерживал линию. Прошел однажды слух под Новый год, что Дед убил сохатого. Вроде не может быть, а тут то один подтверждает, то другой. Приходим. Точно — в сенках ляжка лежит. "Садитесь, сейчас жадить будем!" — солидно говорит Дед, сидя засаленными портками на серой простыне, где скомкан серый пододеяльник. Выпили, сидим: " — Дак ты чо Дед, правда сохатого убил?" " — Но". Начинаем расспрашивать, путает, а потом вроде складно рассказывает, что стоит он "метров двадцать", и тут Дед: " — Тдесть его по ушам, а он стоит!". История про Тдесть-По-Ушам вмиг облетела деревню, потом, выяснилось, что ляжку Деду дал Вовка Синяев, с которым они вместе выезжали из тайги.
У Деда был кобель по кличке Куцый, рыжий с обрубленным хвостом. Он материл этого кобеля и чудом не застрелил: "Птицу лает и все! Так я и поперся! Я чо ему — пацан? В такую даль за каждым глухарем никаких ног не хватит!" Так прошло года два. Все недоумевали, тем более по рассказам выходило, что лает-то Куцый не как на птицу. В конце-концов до Деда дошло, что лаял-то кобель соболей, а бывало, кого и посерьезней. Попереживал, сколько он их упустил. Рассказывал, как до него дошло: "Тут я понял — ведь лает сохатого, а то и целого медведя!" И в таком духе. Куцого разорвали кобели, когда Дед уезжал после Нового года в тайгу. Куцый ввязался в собачью свадьбу, а Дед не подождал, не отбил.
Был в деревне приезжий из строителей, из Харькова, Женька. Рыжий кругломордый мужик, муж продавщицы, из тех, что мимо рта ложку не пронесут. Торговал водкой, скупал рыбу, и летали к нему какие-то мордатые мужики из города, а начальник аэропорта был приятелем. Однажды они прилетели на новом МИ-восьмом. Сели под угором, да так лихо, что воздушной волной оторвало и приподняло Бабкину крышу. Все столпились у вертолета. Из открытых створок выгружают коробки, бутылки. Толстые мужики солидно разминают затекшие ноги. Тут с угора еле слезает, сползает по трапу Бабка со своим костылем. Ковыляя к вертолету, подняв и тряся костыль, она кричит: " Чо, бл…ской рот! Чо наделали, чтоб вам, бл. дь, разбиться!" Долго кричала, пока наши мужики ее не увели, советуя немедленно идти в совет и писать заявление, мол, пусть платят за разрушение. Толстые на протяжении всего ее крика непоколебимо стояли, не двигаясь с места и презрительно и почти добродушно лыбясь — как на спектакль.
Женьку она и так не любила, а теперь вовсе возненавидела. А Дед как раз в это время стал расходиться с Парнем и закорефанился с Женькой. Для начала они взялись плавать нельму. Причем сети Женькины, и было непонятно, почему именно Дед попал в привелегированные напарники. Называлось это, что у Деда мотор, а у Женьки сети. У Женьки моторов этих было немерено, но рассказывали какую-то бодягу, что не то у Женьки мотор поломался, не то Дед с Женькой менялись моторами, не то что-то друг другу продавали, но факт, что Дед теперь толокся у Женьки в богатом доме, полным бухала и видеомагнитофонов. И снова зрела у Бабки страшная и, казалось, последняя обида на Деда, который теперь вел себя вовсе по-хамски и с наглой и невозмутимой рожей таскался мимо Бабки к Женьке.
Потом была история с остячкой Марией. Называлась она "Дед женится", но краткая женитьба эта кроме пьянки и огромного количества Манькиных братьев-нахлебников ничего не принесла. Бабка только плевалась. " — Э-э-э… Пенек-то, женится"… — тянула с плачущей издевкой. Пенек — так однажды прозвал Парень Деда. Не из-за какого-то сходства, а просто "пенек" было в ту пору его любимым словечком.
А потом Дед начал задыхаться. Что-то в горле стало мешать, и он поехал в Красноярск, но доехав вроде бы только до Бора, вернулся, не то пропив деньги, не то поддавшись бесшабашный обреченности навроде "кому положено сгореть, тот не утонет". Через неделю он умер. Лежал поначалу в своей хибарке, позже его перенесли к Бабке, положили на воздухе в сараюшке под крытым двором. Задыхаясь, говорил, что в горле что-то застряло, что мешает что-то, все пальцем показывал туда, в шею. Бабка варила ему жидкую кашку, кормила с ложки. Василий с Парнем приехали с рыбалки, веселые, чуть пьяные, зашли к Деду. Он сказал, как никогда не говорил, как говорят, когда смерть у дверей: " — Адебята, посидите со мной, хотите — выпейте, тоскливо как-то", посидели, выпили даже, сказали, правда не очень уверенно: "Да брось ты Дед, обыгашься еще, как новый будешь", потом ушли, и Дед умер. Скорее всего, у него был рак горла.
Сдавал Дед давно: не поехал на охоту, что-то темнил с пенсией, непонятно было, остался ли за ним участок или нет. Осенью с Женькой собирались ехать уже по снегу на "буранах". Сунулись и вернулись — снег глубокий. Но Дед все продолжал собираться, и всю следующую осень делал рацию, сидел у заваленного сопротивлениями и диодами стола, натащил со всей деревни по своему обыкновению приемников и прочей радио-бяки. Все тыкал паяльником, пробовал, ничего не мог разобрать, прочитать подслеповатыми глазами, просил других, при этом в голове его была такая каша, что ничего объяснить толком не мог, но каким-то то чутьем, то методом тыка доделывал. Я видел эти сборы, а потом в тайге вдруг включившись днем, услышал истошный крик Деда, который как раз в этот момент дособрал наконец рацию.
— Тунд-де! Ответте Тунд-де! Отве… — И все. Что-то там опять сгорело, в этой рации. И хоть потом и рассказывался с хохотом этот очередной анекдот, было что-то жуткое в последнем отчаянном крике стареющего человека.
Вот вроде и замывает воспоминания, будто самолов, и историю с Дедом тоже как-то замыло временем. И Бабка всегда так легко говорит о нем, что похоже не коснулся он ее души по-настоящему глубоко, что хоть и была обида, но сам Дед, этот взрослый ребенок, по-человечески серьезно тронуть не мог.
И самый странный из них троих как раз Парень, которому в общем-то было наплевать на мать, и с Дедом казалось веселей и интересней, несмотря на его предательство. И непонятно — то ли это эгоизм и свинство, то ли особая мудрость, и сам я до сих пор не могу разобраться в Парне, да и речь сейчас о Деде.
А как только умер Дед, все как водится заговорили, какой он был хороший, безобидный и как без него теперь скучно. И это понятно, потому что был Дед вообще-то самым классическим, известным типажом, который есть в каждой деревне и который сто раз описан. И раз уж вылезло это словцо — типаж — то непонятно, как, откуда берется это деление людей, сознательно ли кроят они себя по образцам или попадают невольно? И ясно, что Дед такой не из книг — он их и не читал никогда, и не от воспитания — он и родителей-то не помнил, и не из желания кого-то повторить. Откуда же тогда такое попадание? Вот где загадка-то!