Сшил я себе к Новому году новые пимы. Пимами у нас называют камусные бродни. Бродни — это осенне-зимняя обувка — кожаные головки с матерчатыми голяшками. В бродни кладется войлочная стелька и суется нога, обутая в теплые носки, теплые портянки и пакулек. Пакулек — это меховой носок. Шьют его из собачины, еще очень крепкие и ноские пакульки из гагары. Есть ичиги — кожаные с кожаными голяшками, есть чирки с опушнями — все кожаная обувь, а бывают бокаря и торбаса — это из камуса, оленьего и сохачьего. Камус — шкура с ног сохатого, оленя или коня. Так вот, пимы это что-то вроде обрезанных торбасов с матерчатой голяшкой, в общем, камусные бродни. Они очень теплые, мягкие, не скользят, но боятся воды и требуют ухода, придя в избушку, охотник снимает их, и если намокли, сушит в не очень жарком месте, чтоб не ссохлись. На носки пимов пускают сохачьи лбы, ворс там очень крепкий. Камусы сначала скребут скребком, потом кроят. Пимы я сшил как к Новому году вместе с собачьей шапкой, и мне очень хотелось пофорсить в Бахте на праздник в обновках.

База наша стояла в заброшенном поселке, от которого до Бахты было километров 20 по Енисею. Кроме меня на станции жило еще четверо, среди них пожилой, лет пятидесяти, человечек по имени Леша, от рожденья маленький, безбородый, с высоким детским голосом. Лицо мальчишеское, но в морщинках, брови сросшиеся, а глаза мохнатые, и выражение пчелиное. Родился таким вроде бы из-за того, что отец лупил смертным боем беременную мать. Были они сами с Кубани, но куда-то их сослали, где-то они жили-работали, и там Леша и родился. Занесло на Енисей, прижился, рыбачил, охотился, по экспедициям таскался — ушлейшим стал, вникал во все тонкости, силой обделил Бог — брал внимательностью, хитростью, осторожностью. Мужики сибирские — крепкие, размашистые, горлапанистые презирали, "А… этот, маленький…"

Задок широковатый, плечики узкие, ручка изуродованная с оттяпанными двумя пальцами, рукопожатие — зажимаешь какой-то прохладный неправильный комочек ли, обрубочек, с трудом он как-то, щекотно зажимается, и рука приспосабливается, ловит, ищет знакомое, привычное, удобное и не находит. Когда одевался зимой в тайгу ли, в дорогу, напяливал теплое, фуфаечку, суконную куртку, и много одежи получалось, и даже перепоясанный выпячивался грудкой, как воробышек. Кличка у него была Заяц.

Собрались мы с Зайчиком в Бахту на Новый год. В Енисее прибывала вода, и на пол-дороги мы врюхались в наледь, да так, что усадили "буран" по подножки. Место поганое — торосы, вокруг вода, а надо на берег. Корячились, вдрызг измочив ноги, и боясь опоздать к празднику, так и не пробились, бросили "буран" и пошли пешком. Морозец хоть и несильный, но градусов под тридцать. По берегу бурановская дорога, твердая, укатанная, и вдали мерцает Бахта огнями. Заяц чуть подмочил ноги, а я набродился как следует и в своих раскисших пимах спасался только быстрым шагом и изо всех сил шевелил пальцами. У Зайца болела нога, да и человек пожилой, все время отставал, отдыхал, и я предложил: " — Ты шкондыбай потихоньку, а я в Бахту побегу, переоденусь, возьму у мужиков "буран" и тебя встречу". И тут Заяц начинает рассказывать историю про двух братьев, попавших точь-в точь в такой же переплет: у одного болела нога, другой пошел за "бураном", а первый замерз. Естественно, кроме раздражения и насмешки эта шитая белыми нитками история ничего у меня не вызвала. Как я злился на него за страх, как насмехался и возмущался лукавством, дескать, чо уж придумывать, сказал бы прямо — не бросай, а то замерзну, дак нет — сочинил байку со страха — не поленился, а главное за дурака держит, думает поверю! Ну, Заяц! Пришли мы в Бахту вместе. Пимы снимали с меня втроем и вместе со штанами — ледяными гармошками. "Буран" вызволили через день. Заяц в Бахте напился и шумел.

Во время гулянки Заяц докапывался до какого-нибудь здоровенного мужика, тот поначалу терпел, пожимал плечами, переводил на шутку, а потом молча выкидывал Зайца с крыльца. Заяц плакал, ругался, дрался, и в конце-концов убегал "к собачкам", дескать, только они его и понимают. С похмелья болел, отлеживался несколько дней.

От постоянного приспособления, униженья стал хитрым, пронырливым. Все шнурил, выслеживал, распутывал следы, кичился своей дотошностью, способностью разгадать, кто что делал, кого добыл, куда ходил. Убили сохатого, приехали ночью. Он на берегу, не успели глазом моргнуть — уже в лодке, мешки с мясом ощупывает. Бывало шуганут — злоба, обида уходит вглубь, копится, вырывается по пьянке скандалом.

Баба Шура, тоже одинокая жительница заброшенного станка была связана с Лешей старой дружбой-враждой. Коротая долгие зимы, знали друг друга насквозь, ссорились до ненависти, часто из-за пустяков, мирились — деваться некуда, в одной деревне живут, все равно ходить друг к другу, выручать то тем, то этим. Оба маленькие, вечно в фуфайках, рукавицах — гномы, лешие ли какие. Бабка не любила Лешу за хитрость, лживость. В порыве ненависти, брезгливости вскричала раз, что мол, противный, мелкий, "косточки, как у зайца", так бы и придавила, чтоб "хрустнули". Рассказывала с презреньем, как он однажды засадил в торосах нарту и со зла и бессилья "все уши собакам изгрыз".

На станцию Зайца устроил начальник, человек надутый и своеобразный, раз в году наведывавшийся сюда из Москвы, как в свое имение. И в экспедиции и местные мужики его не любили за барство, бутафорство — все строил грозного, но справедливого отца-начальника, за глупые выходки — приезжая, первым делом поднимал "вопрос о собаках" — все кроме его собственной должны были быть привязанными под страхом расстрела. Был один заведующий станцией, смоленский мужик из охотоведов. Его сука, на редкость рабочая лайка, попала в особую немилось, пришлось ее увезти в соседнюю деревню, потом контрабандно вернуть и держать тайно на чердаке. Начальник прознал, требовал выдать, басил: " — Я не одну собаку застрелил!". Славик, заведующий, вывел жену, детей, собак и корову и сказал что-то вроде: " — Бей уж всех тогда!"

Зайца Слава на дух не переносил. Начальник оформил Зайца охотинспектором, но, естественно, курицам на смех, потому, что физически тот был к работе такой непригоден — "вихря" продернуть не мог, ездил на "ветерках". Слава по весне караулил на озере уток, и когда возвращался домой, его подкараулил Заяц, составил на него протокол. Слава взъярился, отобрал у того ружье, пнул как следует. Я вошел к Зайцу, когда он пищал по рации: " Принимайте меры! Д. совсем распоясался, руки распускать начал, у меня вырвал из рук ружжо, а меня выбросил под угор! Да! Да! Как поняли? А меня выбросил под угор, прием!". Мужики потом передавали друг другу уже в перепутанном виде: "Десятый! Слыхал — егеришка-то в М., дак грит кто-то ему руки вырвал и под угор выбросил!"

Фамилия начальника было Сырко, и все за глаза звали его Сыром. Сыр давно знал Зайчика, опекал, взял на работу, когда тот оказался в беде и не у дел. Заяц платил Сыру верностью и уважением и находился в глупой роли: все сидят экспедиционной оравой и костерят Сыра, и вроде он несогласен и в душе протестует, а неудобно перед ребятами — не поймут, да и не нальют. Все называют начальника Сыром, а он придумал Сэром, вроде и от народа не отделяется, и уважительность сохраняет.

Наблюдал, подмечал, докладывал начальнику, за что бывал хвален: "Пиши мне все как есть, Лексей Евдокимыч, правды не бойся, я тебя всегда пойму и поддержу". Протащенный начальником силой в местную инспекцию, работы не делал, и раз приехали настоящие инспектора и устроили Зайцу разнос. Лихие, примчались на двух лодках, один с эскаэсом, другой с Макаровым:

— Так. Ну что тут, что за такой егерь, где работа? Гнать его к едрене матери!

Все происходило прилюдно, за столом, за бутылкой:

— Значит так Лексей Евдокимыч, будем работать? А? Что? Ладно, давай так! Дадим тебе лодку — "прогресс", "вихря" дадим? А? Справишься?

И тут Евдокимыч говорит честно и обреченно:

— Скажу прямо — не справлюсь.

Умчались. Который с Макаровым, мясистый, быстрый, и сам наслаждающийся своей боевитостью, с леопардовой гибкостью прыгнул в свою, крашенной судовой краской "обушку" и особенно лихо стеганул по весенней воде, поиграв право-лево штурвалом: вроде как рулевой трос проверил, почти как самолет повел, а убитый Лексей Евдокимыч проводил его взглядом и цокнул восхищенно:

— Лучший инспектор района!

Старел, все труднее было и лодку стаскивать-затаскивать и мотор дергать, да и река серьезная, и погода сил требует, ловкости и хребта дюжего. И вот уже и с рыбалкой закруглился, и с охотой, а ведь знал, любил, чуял с крестьянской дотошность, цельностью. Ускользает все, а молодые только в силу входят, и он видит, как кто рыбачит, что несет в мешке. И вот бегает, выглядывет в бинокль, злится и переживает, и все видят и тоже усмехаются и еще меньше уважают, больше презирают.

И злоба растет уже самому во вред, уже сам собой не управляет. Был в экспедиции один начальник отряда, Б., с которым они дружили. Б. относился к Зайцу с осторожной заботой и тактом, помогал, поддерживал. У Б. был кобель, злой и кусачий. Кобель оставлялся на зиму на станции. Заяц кобеля уважал, поскольку уважал хозяина. Когда осенью экспедиция во главе с Б. уехала, кобеля этого кто-то из нас сдуру отпустил, и он укусил тетю Шуру, напрыгнув сзади, чуть не сбив с ног. Бедная, стояла посреди улицы и плакала, беспомощно объясняла, показывала: " — И за это-то место он меня имал, и за это имал!". И тут Заяц, у которого после отъезда экспедиции что-то накопившееся сорвалось, злорадно спустил своих кобелей и они стали давить этого Норда, невзирая на всю заячью дружбу и любовь.

Недавно я узнал, что история про замерзшего мужика была по правде. Выходили из тайги в сильный мороз два охотоведа-практиканта, и один из них провалился. Приползли в избушку, где то ли не было ни щепки дров, то ли печки. Не то сил на поиски сушняка и разведения костра не было, не то голова не соображала. Сухой оставил мокрого и пошел в деревню за подмогой, мокрый замерз. А всего-то надо было поджечь избушку и возле нее обогреться.

Потом Заяц написал про меня Сыру, что я чуть не вморозил казенную лодку, и я взъярился — стукач, мол, гад, а еще ходит здоровается. Поехали в Бахту, попали там на попойку и поругались вдрызг. Заяц кричал: " — Да не писал я, хоть убей меня!". Было стыдно, и этот замешанный на похмелье стыд стал какой-то горкой в моем неприятии Зайца, и вскоре отношения стали тихие и снисходительные, бывает злоба и раздражение так отравят, что уже не жизнь. Вскоре я переехал в Бахту, и вышел из замкнутого мира маленького поселка, навещая который, заходил к Зайцу и спрашивал о здоровье, и пил чай в знак того, что не забываю, дорожу прожитыми вместе годами. Когда он совсем состарившись, собрался уезжать, стычки, ссоры сжались в памяти, удалились и осталась только потребность в уважительном завершении отношений.

Помню экспедиционный праздник еще в первый мой год на Енисее. Праздников ждали с нетерпением, многое выплескивалось, разрешались на них и наутро каждый чувствовал себя освободившимся от груза. Заяц сидел с кем-то на крыльце и говорил: " Самое страшное на свете — это одиночество". Слова эти показались мне ненастоящими, а тон пафосным, наигранным. Все раздражало — уверенность, цепкость, бойкий, авторитетный голосок-колокольчик. Говорил всегда уверенно, держал эдакий обобщающий тон: будто ему-то уж все видно, известно, понятно, что если есть о жизни какая-то горькая и жестокая правда, то уж кто-кто, а он-то к ней ближе всех. Любимая поговорка: "А я сразу сказал!", "Я знал, х-хэ!" Манера по-своему наперекор ставить ударение, особенно если слово чужое, привнесенное, и он принимает конечно, но с поправкой. "Юкон" (кобель), "стАбильно". Енисейское наречие впитал без остатка: "добыват", "капканья", "горносталь". Еще говорил: "Дременится" — когда странным миражом всплывало над многоверстной гладью судно ли, берег, и чудилось не знамо что.

Знали все прекрасно Зайца, и почему-то требовали от него невозможного. Сам я честно думал — как же так, ведь убогий, значит ближе всех нас к Богу, значит святым должен быть, всепонимающим, а не злобным, не обижаться на свою долю, а принимать со смирением и смирению нас учить. Откуда такая оголтелость, самоуверенность, гордыня, как смел я судить его? А вдруг и сейчас к кому-нибудь так же отношусь, не желаю простить, понять, не могу себя окоротить, так же огульничаю. И почему, когда учимся пониманию, прощению — доводим отношения до такого состояния, что самим тошно? Голова-то на что?

Когда к нему по-человечьи относились, и сам человеком был, и с теми, кто не требовал большего, чем он мог дать. Ведь говорил про начальника, что "благодарен по гроб жизни". А я, Толстого с Достоевским выучивший, только требовал да раздражался и сравнивал с тетей Шурой, которую попросту любил, и которая бывала и мелочной, и воровитой, и хитрой, но оставалась интересным и милым человеком, которого ты всегда оправдывал и защищал — за природную ли ширь души, за Енисейский склад, которого она казалась хранительницей, за душевную поэзию, любовь к красоте и тайне, за нечто врожденное и цельное. Как она всегда разделяла и твое возмущенье, и твой восторг, с каким пылом, жаром откликалась, пусть лукавя, но угодив, поняв! А ведь тоже зависела от начальника, тоже могла рассказать ему что не следует, но ей прощалось, а Зайцу — нет.

Правильно ли, что делим мы людей на милых нам и не милых, будто звериным чутьем, по запаху различаем наших и не наших, и если уж наш, то прощаем все, а если не наш, то всех собак спускаем? Почему любим, когда по нраву нам скроен человек, когда породу нутряную имеет и нас питает цельностью, а если нет того, не прощаем? Выходит у кого и так богато внутри, его еще догружаем лобовью и уважением, а у кого неуютно, плохо — и любовью, и пониманьем обделяем, отнимаем последнее?

Снова перед глазами Лешино лицо, скуластенькое, зубы редкие, рот в улыбке разъезжается широко, а он его стягивает, собирает на место, весь в сборочках, в морщинках. Вижу его сросшиеся на переносье бровки, глаза в густых ресницах, и вспоминаю, очень похожего мужичка, встреченного на пароходе. Правда был он чуть побольше, уже почти нормальный, почти взрослый. Но голос такой же: резкий, уверенный, так же свое гнет, щебечет, рассказывает историю: как на Тунгуске охотился, и был у него камень, на котором он сидеть любил, и как болезнь, простуду в него натянуло с этого камня. Сидим в ресторане, мимо берега проплывают и снег идет, кто-то удивляется, а он совсем по-Заячьи возмущенно, хватко и заправски отрезает, мол, вы чо такие-то? пока удивляетесь, х-хе, его уж, этого снега туда в берег, в хребет — накидало по самые не балуй! Все сечет, все понимает — знай наших маленьких мужичков, раньше всех все видим сверху, выше всех вас на сто голов!

И вот какая штука удивительная эти людские типы — будто пимы с одной колодки! Дальше образ по нарастающей пошел, еще один дед у меня знакомый появился — охотились рядом: с той же колодки, но уже совсем взрослый, настоящий, но те же брови сросшиеся, скулы, глаза мохнатые, отчего взгляд всегда озабоченный, тот же голос и манера та же, и самоуверенность, и что самое удивительное — так же ударения по своему, врастык со всеми лепил — зÁповедник. Откуда такая выкройка! Или уже дременится мне?