С Игнатьичем Илюша Доронин познакомился на седьмом году жизни, едва начав учиться в школе. В детский сад он не ходил по причине необходимости заботиться о маме — в этом, собственно говоря, заключалась его главная обязанность, о которой отец не уставал напоминать мальчику, покидая дом даже на самое короткое время, — например, выходя в магазин:

— Ты, Илюха, остаешься за старшего. Присматривай за мамой.

И Илюха присматривал. Поначалу он совершал ошибки — не из-за отсутствия внимания, а потому, что по малости лет просто не мог представить себе объема угрожающих маме опасностей. Поэтому сплошь и рядом приходилось переживать из-за того, что мама обожглась выкипевшим молоком, в задумчивости расшибла лоб о дверной косяк, забыла сдачу в магазине или подвернула ногу, поскользнувшись на гололеде. Отец успокаивал:

— Ничего, сынок, научишься. В следующий раз будешь умнее, правда?

— Правда, — насупившись, кивал Илюша.

К шести годам он уже и впрямь поспевал повсюду: вовремя включал и выключал газ, свет и обогрев, не выпускал из виду кошелька в критических точках его возможной кражи или потери и тщательно обводил мать вокруг потенциальных опасностей, которые во множестве подстерегали ее на улице, в коридоре и даже в самой комнате. Поэтому необходимость оставить свои жизненно важные обязанности ради какой-то школы Илюша воспринял с понятным недоумением. Отец, хотя и соглашался с ним в принципе, но на школе, тем не менее, настаивал, оправдываясь требованиями закона.

Закон для Илюши персонифицировался в конкретном образе участкового капитана. Примерно раз в полгода соседке тете Оле надоедали мужнины пьяные побои, она шумно выскакивала в коридор, вызывала по телефону милицию, а потом, всхлипывая, кричала вслед уводимому дяде Сереже:

— Пусть закон тебя, дурака, образумит!

На следующее утро, одумавшись, она бежала выручать мужа, которого закон отдавал далеко не сразу и только через взятку, отчего тетя Оля снова плакала, занимала у мамы мятые рубли и горько жаловалась на бессердечие ментов. Дядя Сережа возвращался притихший, но через несколько месяцев все повторялось сызнова. И хотя эта повторяемость свидетельствовала о некоторой беспомощности закона, Илюше отнюдь не хотелось разделить несчастную дядь-сережину судьбу. Помимо всего прочего, папа нередко отсутствовал из-за постоянных халтур, а в маминой способности выручить кого бы то ни было из законных ежовых рукавиц Илюша испытывал весьма серьезные сомнения.

Скрепя сердце, он согласился с доводами отца. В школе оказалось скучно, но легко: по умениям и жизненному опыту Илья тянул как минимум на шестиклассника. Если бы еще не беспокойство за маму… Наташа и в самом деле немного растерялась. Свои восемь школьных лет она помнила как непрекращающийся кошмар в клоаке лжи, насилия и унижений. Сознание того, что теперь настала очередь сына, словно заставляло ее заново пройти почти уже позабытый крестный путь. Это имело неожиданный итог: забросив свое макраме, мать занялась интенсивными поисками альтернативного образования для Илюши.

Целыми днями она сидела на телефоне, ходила на семинары, посещала кружки, объединения, общества — благо, к концу восьмидесятых этого добра развелось в Питере видимо-невидимо. Отец воспринял новую мамину блажь с тем же серьезным спокойствием, с каким принимал до того все ее странности и заскоки. Он любил ее именно такой, какой она была, ни граммом сумасшествия меньше. Вот и теперь отец терпеливо и даже заинтересованно выслушивал подробные соображения жены о преимуществах интуитивных восточных систем перед выхолощенной формалистикой Запада, о бессловесном воспитании музыкой, о телепатическом методе образования и прочих замысловатых крендебобелях, успокаивая себя в душе тем, что когда-нибудь пройдет и этот бзик — точно так же, как прошли предыдущие.

Так бы оно и получилось, если бы где-то к началу второго полугодия Наташа не набрела на Игнатьича. Она сразу поняла, что искала именно его. А поняв, одновременно и возрадовалась за Илюшу, и горько пожалела о собственном потерянном детстве, которое можно было бы спасти, если бы эта встреча произошла на пятнадцать лет раньше.

Самого себя Игнатьич с вызывающе нескромной скромностью именовал Учителем. Среднего роста, возраста и формы одежды, он носил средней длины — чуть пониже ушей — волосы и среднего же размера остроконечную бородку. Сзади волосы были гуще и оттого слегка топорщились, напоминая формой и цветом потемневший от дождей соломенный пук, торчащий из разоренной скирды. Зато спереди они постоянно активничали, падая на глаза длинными жидковатыми прядями, отчего Игнатьичу приходилось то и дело откидывать их за лоб тыльной стороной ладони.

Жест этот весьма распространен, но в то же время и уличающе индивидуален. Кто-то искренне досадует, сдвигает помеху на сторону и про себя клянется при первой же возможности зачесать, прилепить, пришпилить, отрезать докучливую прядь, но тут же немедленно забывает об этих клятвах по причине несущественности — как помехи в частности, так и всего собственного внешнего вида в целом. Кто-то сдувает челку совершенно бессознательно, впопыхах, смешно оттопыривая нижнюю губу и не отдавая себе никакого отчета в происходящем действии. Кто-то, наоборот, заранее отрабатывает перед зеркалом благородное движение головой, которое затем и воспроизводит на публике, внимательно следя за сохранением гордой осанки и не выпуская из виду реакцию окружающих.

Учитель собирал упавшие на лоб волосы, как собирают с рабочего стола любимые книги, которым настала пора вернуться на полку — со вкусом, бережно и неторопливо. Тщательно пристроив загулявшую прядь на соответствующее ее статусу место, Игнатьич какое-то время медлил, словно ожидая повторного побега волос и убирал руку лишь через секунду-другую, с некоторой нерешительностью, огладив ласковым движением висок, а заодно и прихватив по дороге бородку, чтобы та не обижалась на недостаток внимания.

На момент наташиного с ним знакомства Учитель руководил так называемым Экспериментальным Центром Творческого Воспитания при одном из районных Домов культуры. Официально предполагалось, что Центр должен служить факультативным дополнением к обычной общеобразовательной школе, с чем сам Игнатьич не соглашался, а напротив, недвусмысленно подчеркивал, что в состоянии не только дополнить, но и заменить. Именно это понравилось Наташе едва ли не больше всего остального.

Впрочем, первый пробный урок тоже произвел на нее благоприятное впечатление своей неформальной атмосферой. Мать пошла на него одна, без Илюши. В большой комнате, увешанной пестрыми рисунками и репродукциями, стоял гул приглушенных голосов. За столами творили серьезные дети всех возрастов, многие с родителями. Игнатьич, занавесив лицо длинной русой прядью, сидел у стены на возвышении. Временами он вставал, совершал обряд отбрасывания волос и, сохраняя задумчивый вид, принимался расхаживать между рядами, то и дело останавливаясь, чтобы взглянуть, но при этом никого не поправляя и ни единым звуком не выказывая своего одобрения или осуждения.

На исходе второго часа Учитель вышел на середину комнаты и хлопнул в ладоши. Все разом отложили кисти и повернулись к нему. В наступившей тишине слышалось лишь деликатное журчание батарей парового отопления, но Игнатьич немного выждал, словно требуя внимания и от них, и трубы, устыдившись, смолкли. Учитель поднял голову, ласково перевел прядь за лоб и собрал бороду в кулак. Сияющие глаза его взирали поверх присутствующих в какие-то невозможные дали, пронизывая стены и грань высокого потолка, туда, куда уходил стояк послушной его воле отопительной системы.

— Сегодня, как и всегда, я просил вас… — произнес Игнатьич неожиданно мягким, но сильным голосом. — Я просил вас вслушаться в себя. Вглядеться в себя. Как говорил наш великий предшественник Павел Филонов, глаза могут не только смотреть, глаза могут знать. Знать!

Он с некоторым усилием оторвал взгляд от стояка и пристально, подолгу задерживаясь на каждом, обвел глазами затаивших дыхание слушателей.

— Я просил вас найти в себе это знание, этот ярчайший внутренний свет, дарованный нам природой от рождения и после этого лишь затаптываемый грубой искусственной повседневностью, низким воровством, насилием, ложными ценностями. Найти его, взять в горсть…

Игнатьич сложил руки лодочкой и, сморщив в бережном усилии лицо, медленно понес их вверх, к потолку. Сидевшая рядом с Наташей беленькая четырехлетняя на вид девочка испуганно пискнула.

— …и выплеснуть этот свет на холст! — торжествующе закончил Учитель. — Так, чтобы он стал виден всем! Всем нам. Чтобы мы ощутили счастье света, радость любви, зов космоса. Это ведь так прекрасно! Вы согласны? Ну, не молчите же, говорите: согласны?

Собрание нестройно загудело, маленькие подбородки детей задергались коротенькими “да!”… “да!”… взрослые зашикали шершавыми “конечно!”… а какой-то дядька в углу даже вскочил и, молитвенно сложив руки, закричал:

— Мы согласны, Учитель! Согласны! Да здравствует свет!

Удовлетворенно кивнув, Игнатьич повелительным жестом водворил прежнюю тишину.

— Все вы старались, я видел, — он ласково, но весьма неосмотрительно кивнул, отчего коварная прядь тут же соскользнула вниз. — Но у кого-то получилось похуже, у кого-то получше, а у кого-то — лучше всех! У кого же?

Благоговейная, заряженная радостным ожиданием тишина была ему ответом. Даже батарея отопления, казалось, испытывала определенные надежды на похвалу. Игнатьич торжественно препроводил волосы на отведенное им место, после чего так нежно погладил себя по щеке, что Наташа на секунду предположила, будто Учитель присудил пальму первенства себе самому. Но она ошиблась. Игнатьич быстро шагнул вперед и взял со стола лист ватмана — рисунок той самой беленькой девчушки, наташиной соседки.

— Вот, — сказал он, поднимая лист над головой и разворачивая его в разные стороны, чтобы все могли разглядеть. — Вот наш сегодняшний концентрированный свет. Молодец, Леночка. Ты делаешь большие успехи. Леночка, ты меня слышишь?

Леночка несколько заторможенно кивнула: похоже, она не совсем поняла, что одержала победу. Зато ее молодые родители просто сияли от счастья. В комнате зааплодировали, повскакали с мест. Поднялась и Наташа: было уже поздно, а домой предстояло ехать на другой конец города.

Трамвая пришлось ждать долго, она порядком намерзлась и оттого обрадовалась, когда подошла знакомая молодая пара с девчушкой-победительницей: в хорошей компании не так холодно. Они еще улыбались, словно подсвеченные изнутри своей большой радостью.

— Вы ведь новенькая? — дружелюбно спросила девчушкина мать. — Или я ошибаюсь?

— Нет-нет, не ошибаетесь, — с готовностью отвечала Наташа. — В первый раз. Пришла вот посмотреть. Думаю привести своего мальчика. Ему семь. Как вы думаете, стоит?

Ее собеседница только всплеснула руками, а мужчина рассмеялся.

— Вы еще спрашиваете? — сказал он. — Неужели сразу не видно? Дети там просто счастливы. И родители тоже. Нашу Ленку вон — раньше в отсталые записывали: мол, поздно ходить начала, не говорит еще… ну, вы знаете эти дурацкие официальные прихваты. По психологам ее затаскали, бедняжку. А теперь у Игнатьича — лучше всех… сами видели.

Его жена кивала, радуясь и подтверждая.

— Конечно приводите, даже не думайте. Польза моментальная. Ой, смотрите, трамвай! Видите — даже тут повезло! Максим, бери Ленку!

Домой Наташа вернулась с твердым намерением записать сына к Игнатьичу. Попробовать стоило даже в том случае, если польза от кружка заключалась в одном только везении на быстрый приход трамвая.

Илье в Центре не понравилось. Рисование никогда не притягивало его; до знакомства с Игнатьичем он даже не пытался брать в руки карандаш или кисточку, хотя и был уверен, что при необходимости у него непременно получится. Ведь, как утверждал отец, не существует такого занятия, которому нельзя было бы научиться при условии приложения минимального внимания и старания понять. Так оно вышло и с Центром. Присмотревшись к развешанным в комнате образцам, Илюша уже к середине первого занятия понял, чего от него ждут. Поначалу он удивился: разве можно назвать рисованием это хаотическое нагромождение пестрых цветных пятен? Но спорить с мамой не хотелось, тем более что она заручилась поддержкой отца.

Поначалу Илюша изобразил большую кривоватую окружность, затем набросал внутри нее несколько разноцветных клякс, перечеркнул все это десятком решительных прямых линий, а поверх пришлепнул, как печатью, собственной пятерней, которую старательно обвел, приложив к рисунку. Готово!

В комнате между тем продолжали работать; Учитель, прикрывшись челкой и устрашающе кренясь набок, восседал на своем возвышении. Вернувшаяся из туалета мать, наморщив лоб, долго разглядывала творение сына. Ей нездоровилось, вторую неделю подташнивало: это Ирка, незапланированная младшая илюшина сестренка, а в тогдашнем своем состоянии — крошечная запятая, неизвестный и ненужный человеческий головастик, впервые заявляла о своем присутствии, уже требуя внимания и любви или, возможно, протестуя против своего предстоящего появления на свет.

Вполне вероятно, что мать и вняла бы этому протесту, если бы связала причину своего недомогания именно с Иркой-головастиком, но, как обычно, самое реальное объяснение приходило Наташе в голову в последнюю очередь. Пока же, рассмотрев илюшин рисунок, она через силу улыбнулась и подбодрила сына:

— Здорово, молодец. Похоже на человека за решеткой. Вот лицо, вот прутья, а это он, бедненький, изнутри рукою схватился. Трясет, трясет, а не выбраться.

Илюша нахмурился. Мамина критическая трактовка исключительно точно отражала сиюминутное отношение автора картины к окружающей действительности. В то же время что-то подсказывало мастеру, что в рамках данной художественной школы избыток смысла не слишком приветствуется. Поэтому он тут же усовершенствовал свое творение: налепил в окружности несколько желтых клякс, отчего лицо немедленно превратилось в большую яичницу-глазунью, а к пятерне добавил еще три пальца, что сделало общий вид рисунка намного приветливей.

Творческий дебют Илюши имел оглушительный успех, беспрецедентный для новичка. Учитель не только назначил его картину дежурной вспышкой концентрированного света, но и вывел красного от смущения художника на подиум и, поставив рядом со своим стулом, долго расхваливал детали рисунка, особо упирая на восьмипалую руку, в которой видел символ и квинтэссенцию творческого космического начала. Затем Игнатьич распустил группу, а Наташу с сыном попросил остаться на несколько минут для личной беседы.

— Ваш мальчик исключительно талантлив, — сказал он. — Свет горит в нем намного ярче, чем в большинстве детей. Тем обиднее будет, если вы позволите этому чуду померкнуть в повседневной грязи и суете.

Наташа беспомощно развела руками. Ее мутило, голова раскалывалась. Она не знала, что ответить.

— Вы, без сомнения, хотели бы знать, что делать, чтобы этого не произошло, — помог ей Игнатьич. — Что ж, я объясню. Как вы видели, большинство детей здесь — с обоими родителями. Это не случайно. У нас, взрослых, канал связи со светом, как правило, давно уже забит ложью или заплыл жиром самодовольной слепоты. Поэтому дети для нас — последний шанс восстановить эту бесценную пуповину. А им, в свою очередь, присутствие родителей необходимо для осознания важности процесса. Ведь ребенок не станет делать ничего просто так, а погружение в глубины незамутненной младенческой чистоты — нелегкий труд. Ребенок согласится на эту нелегкую задачу лишь тогда, когда он осознает действительную пользу, которую приносит самым дорогим существам — папе и маме. Насколько я понимаю, Илюша очень привязан к отцу?

Наташа устало кивнула. Она уже поняла, к чему клонит Учитель.

— Хорошо, я попробую его уговорить. Но он сильно занят. Работает по вечерам.

— Я сам поговорю с ним, — улыбнулся Игнатьич. — Запомните, Наташенька, деньги не проблема. Вы, главное, приведите мужа. Договорились? На следующее занятие.

В насквозь промерзшем трамвае маме стало легче, и она задремала. Илюша сидел рядом, отслеживая остановки, чтобы не пропустить нужную. Несмотря на триумф, он чувствовал себя неспокойно, и причиной тому был этот странный Игнатьич. К семи годам мальчик достаточно набегался с беспомощной мамой по всевозможным конторам, магазинам и учреждениям, чтобы научиться понимать язык взрослых — не столько слова, сколько жесты, мимику, улыбку, взгляд.

На него как на малыша никто не обращал внимания, а потому он мог себе позволить смотреть на человека во все глаза, изучая и улавливая тревожные или, наоборот, благоприятные сигналы, сообразно которым следовало предупредить или, соответственно, ободрить бестолковую не-от-мира-сегошнюю мать. Со стороны легко было различить фальшь или искреннюю доброту, прочувствовать степень доверия, враждебности, равнодушия, желания помочь.

Игнатьич явно не лгал. Он искренне верил во все, что говорил. Он также не желал зла ни маме, ни Илюше. Тем не менее, Илюшу не оставляло чувство, что Учитель хочет от них намного больше, чем это сейчас подразумевается мамой, отцом или самим Илюшей. Опасностью веяло не от того, что было произнесено, а от того, что оставалось пока недосказанным. Впрочем, почему опасностью? Неизвестность может оказаться и доброй. Особенно заманчивой казалась мальчику перспектива занятий вместе с отцом. Из-за частых халтур они виделись намного реже, чем хотелось бы. А тут — по два часа дважды в неделю! А если еще прибавить полтора часа дороги, то это вообще получается… вообще получается… хм, сколько же это получается?.. Увлеченный подсчетами, он едва не пропустил остановку.

Позднее Илья не раз вспоминал эту поездку в нетопленном полупустом февральском трамвае с наглухо заиндевевшими окнами и желтыми струпьями дермантиново-поролоновых, в клочья изрезанных сидений, из-за которых вагон выглядел так, словно только что перенес чудовищные, бесчеловечные пытки. Если бы тогда Илюша дернул маму за рукав и, разбудив, потребовал бы забыть патлатого Игнатьича и его Центр, забыть и никогда больше не возвращаться туда даже мыслями — что было бы тогда? Что?

Скорее всего, так бы оно и случилось. Наученная многократным опытом, мама привыкла верить его оценкам и впечатлениям. Не зря по дороге на остановку она вопросительно поглядывала на сына, ждала. Но он промолчал — и тогда, и позже, в трамвае, и потом, дома, во время ее разговора с папой. Почему? Ведь позднее, когда они привели к Игнатьичу отца, стало уже поздно что-либо менять… Почему, почему… Да все потому же: из-за бесценной возможности сидеть с ним бок о бок дважды в неделю по два часа, не считая дороги!

Дважды по два часа… ага, как же… На первой же встрече отец стал объяснять Игнатьичу, почему он может уделять Центру лишь один вечер в неделю, да и тот с трудом. Они тогда только-только утвердились на очень выгодном коридоре — коротком, чистом, каменном, всего на двадцать минут работы, зато заработок — тридцатник чистыми в месяц. Жалко было терять такую чудесную синекуру из-за прогулов. Игнатьич внимательно выслушал и спросил:

— А зачем вам эти деньги?

— Как это — зачем? — рассмеялся отец. — Чтобы платить за квартиру. Чтобы питаться. Чтобы жить.

— Чтобы жить? Но вы ведь хотите не просто жить, вы хотите жить счастливо, не так ли? — серьезно возразил Игнатьич. — Я уверен, что эти деньги не помогают счастью, а, наоборот, мешают. Это — возня, а не жизнь. Суррогат. Давайте-ка я вам кое-что объясню…

Он произвел процедуру откидывания пряди и повернулся к Наташе.

— Мы тут поговорим, а вы пока с Илюшей порисуйте вон там, в уголке. Вон там.

В голосе Учителя звучали неприятные властные нотки, и Илюша вопросительно взглянул на отца. Тот кивнул ему: давай, мол, слушайся, можно. Они проговорили часа три, не меньше, закончив, когда мать с Ильей, сморившись, уже спали на стульях, а все трамваи шли в парк, и потому Игнатьичу пришлось давать им деньги на такси.

— Вот видите, — усмехнулся он, вручая отцу трешку. — Я же говорил, что деньги всегда найдутся. Да и не нашлось бы — тоже не беда: можно переночевать здесь. Или в другом месте. Мир не без светлых людей.

Отец растерянно улыбнулся в ответ. Эта улыбка не сходила с его губ и позже, на улице, в такси и даже дома, когда он пришел поцеловать сына на ночь. Такой странной улыбки Илюша не видел на отцовском лице никогда прежде. Не приходилось ему видеть ее и потом — только тогда, в тот вечер. Она выражала неуверенность, состояние неустойчивости — крайне не характерное для стопроцентно уверенного в себе человека, каким отец был всегда. Видимо, именно в ту ночь в нем произошла какая-то перемена, а растерянная улыбка просто знаменовала этот переход.

— Ну как, папа, тебе понравилось? — спросил Илюша, уже произнеся свое “спокойной ночи” и получив традиционный поцелуй, но еще задерживая обеими руками сильную отцовскую шею. — Будем ходить?

— А?.. Что?.. — рассеянно пробормотал отец и высвободился без обычной ласковой деликатности. — Куда ходить? Ах, ты об Учителе… Какой удивительный человек, правда? Я даже не думал, что такие бывают. Даже не думал…

На следующее утро он снова выглядел бодрым и уверенным, и Илюша вздохнул с облегчением, радуясь возвращению к привычной жизненной норме — возвращению, которое очень вскорости проявилось как более чем иллюзорное, поскольку теперь отец был непоколебимо уверен совсем в другом, а вовсе не в том, в чем был столь же непоколебимо уверен раньше. Хотя, с другой стороны, в чем он был уверен раньше?

Много позже, обретя наконец способность думать об этом более-менее спокойно, Илья без конца возвращался мыслями в ту зиму, стараясь понять и определить причину случившейся с отцом перемены, перелома, преображения, напоминавшего скорее легендарные страшилки про оборотней, чем реальную историю человека, казавшегося столь здравомыслящим, трезвым, спокойным, всегда и во всем твердо полагавшимся на собственный рассудок — ясный, устойчивый и упорядоченный, как современный автоматизированный, управляемый компьютерами склад.

Как так произошло, что все это рухнуло… вернее, даже не рухнуло — это еще можно было бы понять: бывают же с людьми помутнения, сумасшествие, душевная болезнь, когда на том самом вышеупомянутом складе вдруг начинают рушиться полки, корежатся рельсы подъемников, падает потолок, едет крыша, а тщательно расставленные, надежно каталогизированные вещи летят вверх тормашками куда попало, образуя в итоге невообразимую кучу-малу? Бывает, еще как бывает.

Но в том-то и дело, что с отцом ничего такого не случилось. Ничто не обрушилось, не перекорежилось, не съехало. Склад по-прежнему удивлял образцовым порядком: там так же, как и раньше, светились компьютерные экраны, чинно разъезжали груженные товаром тележки, а бирки и бар-коды на ящиках с завидной точностью соответствовали своим полкам и стеллажам. Все так же, за исключением одного: это был абсолютно другой склад. С другим планом дорожек, другой системой кодирования и оценки, другим расположением шкафов, коробок и вещей в коробках. Даже в лифтах там теперь играла другая мелодия — не та, что вчера.

Как объяснить эту неправдоподобную по своей глубине, внезапности и быстроте перемену? Что такого необыкновенного мог сказать, показать, открыть проклятый Игнатьич? Возможно, до той встречи с Учителем отец просто никогда не задумывался о таких основных вещах, как смысл и устройство жизни? Все-таки они с матерью были очень похожи — не внешним поведением, а сутью. Оба интуитивно верили во всеобщую связность, доброту и обустроенность мира, оба использовали эту веру на практике, хотя и по-разному: мать — пассивно, почти полным неучастием в жизненной суете, отец — активно, с уверенностью хватаясь за любое участие, дело, ремесло.

Но может ли интуиция заменить основу — в особенности, если учесть неистребимую тягу человека к путеводной карте — даже тогда, когда человек топчется на месте и вовсе не намерен отправляться в дорогу? Как часто проводником, гидом, вождем становится в этой ситуации тот, кто всего-навсего первым протягивает планшет: безумный доброхот, случайный прохожий, безжалостный шарлатан…

Кем был Учитель — обманщиком или сумасшедшим? Илюша не знал ответа на этот вопрос: по малости лет он так и не удостоился быть допущенным к Учению в подробном его варианте. Одно не подлежало сомнению: Игнатьич и в самом деле оказался первым, кто предложил отцу путеводную карту, основу жизни, модель бытия, и отец взялся за нее с тем же энтузиазмом, с каким подходил до того к рытью котлована, разводке электронной схемы, плотницким работам и мытью коридора… Как и там, здесь требовалось всего лишь понять несколько главных принципов и поудобнее ухватиться за инструмент. Что отец и проделал с обычным своей эффективностью.

На первых порах мало что предвещало беду. Напротив, никогда еще Илюше не предоставлялось так много времени для общения с отцом. Доронин-старший исправно посещал вместе с сыном занятия Центра — поначалу по два раза в неделю, а затем все чаще и чаще, пока не перешел на ежевечерний режим. Понятно, что с мытьем коридоров пришлось завязать. Когда Илюша неосторожно выразил сожаление по поводу уплывшей синекуры, отец посмотрел на него отчужденно, как не смотрел еще никогда:

— Откуда в тебе это?

— Что, папа? — выговорил мальчик, холодея от неизвестно откуда взявшегося, неприятного чувства опасности.

— Эта темь. Откуда в тебе эта темь? — отец покачал головой и добавил с интонацией Игнатьича. — Запомни, сын: деньги в жизни — не проблема.

Постепенно отвалились и другие отцовские халтурки; на службу он тогда еще продолжал ходить, хотя сразу начал поговаривать о том, что должность помощника, предложенная ему Игнатьичем, требует полной самоотдачи. Предприятие вообще развивалось с поразительной быстротой. Комната районного ДК перестала вмещать желающих приобщиться к Учению; в апреле Центр переехал в помещения при Русском музее, и народу прибавилось еще больше. Теперь Учитель просто физически не мог поспеть всюду. Впрочем, этого и не требовалось: занятия велись его помощниками-апостолами, а сам Игнатьич являл свой лик народу лишь по исключительным случаям.

Тогда же выяснилось, что деньги действительно не проблема: упомянутая отцом полная самоотдача как близких помощников, так и продвинутых учеников подразумевала отдачу не только личного времени и душевных сил. Полученные от верных адептов деньги бескорыстный Игнатьич не брал себе, а пускал в дело: на аренду помещений, закупку материалов и помощь нуждающимся апостолам — таким, как отец. Дети на занятиях пока еще продолжали рисовать, но риторика Учителя все больше и больше сдвигалась от живописи к архитектуре: в его проповедях зазвучали слова о строительстве — сначала Здания, затем Дворца Света… к лету речь шла уже о целом Царстве.

Илюша Доронин к тому моменту пребывал в полной растерянности. Да, он оставил постылую школу и почти не расставался с отцом, сопровождая его повсюду на полуденных, вечерних и всенощных занятиях, присутствуя даже на собраниях внутреннего круга особо приближенных к Учителю апостолов. Но эта близость оказалась совсем не такой, какой представлялась раньше. Близость — с кем? Временами Илюша просто не узнавал отца: тот вел себя так, как никогда не повел бы прежде. Разве мог бы прежний отец оставить без присмотра больную маму?

Наташина беременность протекала трудно: мать мучили токсикозы, отеки, кровотечения. Тем не менее, отец продолжал настаивать на том, чтобы она посещала Центр, и мама покорно вставала, и шла, и тряслась через весь город на трамвае, и высиживала часами в душных, воняющих краской комнатах — до тех пор, пока в один из майских дней просто не смогла подняться с постели. Но и тогда отец накричал на нее, как будто она была в чем-то виновата. Накричал и ушел, хлопнув дверью и уведя с собой сына. Можно ли было представить себе такое еще полгода назад?

Нет, нельзя. Но и перечить отцу Илюша не смел. В этом человеке заключалась вся суть его недлинной семилетней жизни, ее смысл и образец; с той минуты, как мальчик осознал себя, он всегда старался говорить, думать, двигаться, жить как отец. Отец не мог быть неправ или плох, как не могут быть неправы легкие, которыми дышишь. Неправота легких означает смерть. Илюша не знал, что такое смерть: в семь лет невозможно осознать такое, но, даже не зная, он, не колеблясь, умер бы по отцовской команде. Не колеблясь ни секунды.

Уходить от мамы было неправильно — ведь в одиночку она не сможет выжить. Обязательно поскользнется, ошпарится, прищемит, ушибется, потеряет кошелек… а, впрочем, черт с ним, с пустым кошельком, одной угрозой меньше. Илюша с готовностью остался бы присмотреть за ней, как делал это раньше по просьбе отца. Но теперь отец не просил остаться, а, напротив, приказывал сыну сопровождать его. Мог ли Илюша ослушаться? Конечно, не мог.

Больше того: спускаясь вслед за отцом по лестнице, уходя и оставляя за спиной беспомощную мать, он испытывал радость оттого, что уходит, оттого, что — вслед, оттого, что — за отцом. И даже понимая краем сознания гадкую подлость этой радости, даже стыдясь ее краем своей детской, еще не оформившейся души, он все равно не мог поступить иначе: ведь речь тут шла об отце, а отца он заранее предпочел бы всему прочему, каким бы стыдным, подлым или неправильным не оказалось это априорное предпочтение.

А Игнатьич все расширялся и расширялся, как нашествие, как чума, как психоз. Питер становился тесен для Учения. На апостольских вечерях заговорили о гастрольной выставке Центра в Москве. Давнишнее илюшино впечатление оказалось правильным: Игнатьич действительно хотел много большего. Он готовился к походу на столицу, на мир, на вселенную: для жизнетворящего света не существовало границ. Началась лихорадочная подготовка: отбор и оформление работ, тематические лекции, репетиции бесед и мистерий. Времени катастрофически не хватало: апостолы кочевали вслед за Учителем из группы в группы, с квартиры на квартиру, ночевали где придется.

Отец с Илюшей перестали бывать дома, и мать осталась совсем одна — с огромным животом, без помощи и денег. Примерный срок родов приходился на конец июля — как раз тогда, когда намечалась выставка, но об отмене поездки Дорониных в Москву речи не заходило. Учение требовало полной самоотдачи, даже не самоотдачи — рождения заново. В этом общем символическом свете частные, не санкционированные Учителем наташины роды выглядели досадным недоразумением, не заслуживающим отцовского внимания. Накануне отъезда Игнатьич провел торжественный обряд “свечения”, в процессе которого апостолы и ближайшие ученики, как и положено новорожденным, получили новые имена. Илюшин отец стал Петром, и это в полной мере отражало тот высокий статус, которого он сумел добиться в глазах Учителя своим рвением и послушанием.

“Светили” только взрослых, так что Илья остался Ильей. Впрочем, он мог утешаться тем, что его творчество по-прежнему очень нравится Учителю, а значит — и отцу. От добра добра не ищут; следуя найденному еще на первом занятии образцу, мальчик добросовестно комбинировал черные решетки с цветными пятнами, тут и там разбавляя это удручающее однообразие экспрессией восьмипалых ладоней. Этому простому рецепту сопутствовал неизменный успех: работы Илюши Доронина составляли едва ли не треть отобранных для выставки рисунков.

В Москву ехали на автобусе, мучительно долго и неудобно. Илюшу мутило — к нескрываемой досаде отца, отчего мальчик чувствовал себя еще более неловко и вспоминал мать: наверное, она так же переживала свою дурацкую тошноту, болезненность, распухшие ноги, неуклюжий живот — все те крайне несвоевременные и неуместные помехи, которые могли воспрепятствовать исполнению важных отцовских планов.

Затем, уже в городе, очень хотелось есть и спать, но времени не оставалось ни на сон, ни на еду. Нужно было работать: размещать картины, клеить рекламные плакаты, раздавать на улице флаеры. Выставке выделили помещение окраинного ДК, большую часть которого занимали игральные автоматы, которые круглосуточно завывали, взвизгивали, взлаивали, сверлили голову оглушительным электронным шумом, ревом двигателей, громом взрывов, барабанной дробью стрельбы. К концу третьего дня Илюша одурел окончательно и жил наугад, бесчувственно, как зомби. Тогда-то и произошло это роковое интервью.

Дело в том, что в избалованной столице никто не заметил приехавшей из Питера выставки; ни плакаты, ни флаеры, ни даже две-три крошечные заметки в отделах новостей городских газет посетителей не прибавили. Свет Учения терялся в бесовском мелькании огней игральных автоматов, к коим, наоборот, народная тропа не зарастала в любое время суток. Игнатьич, занавесив лик волосом, ходил мрачным, скрежетал зубами и туманно намекал на всеобщее предательство, а на последней вечере, преломив хлеб, прямо пожаловался на то, что апостолы объедают его ввиду своей очевидной бесполезности.

Устыдившись, ученики постановили привлечь телевидение. На первый взгляд это казалось невозможным, но, как известно, илюшин отец, а ныне — апостол Петр, с младых ногтей отказывался признавать невозможным что бы то ни было. Как он этого добился — неизвестно, но фактом является то, что, выехав из ДК утром, в одиночку и на метро, он к четырем часам пополудни вернулся в сопровождении съемочной группы и на “Газели”, разукрашенной всемирно известными логотипами одного из центральных телевизионных каналов.

Пока техник и осветитель, споро разматывая кабели, расставляли штативы и аппаратуру, отец водил по выставке корреспондентку, совсем еще молоденькую, но уже известную никак не менее вышеупомянутых логотипов. Корреспондентка загадочно улыбалась и поглядывала на апостола Петра с затаенным расчетом: отец, когда хотел, умел быть совершенно неотразимым.

— Видите, видите? — сияя глазами, говорил отец. — Как я вам и обещал, это что-то необыкновенное. Не только и даже не столько живопись, сколько мировосприятие, глубокое и совершенное в своей абсолютной законченности. Впрочем, я не умею рассказать как надо. Сейчас придет Учитель и…

— Что вы, что вы, Петя, — отвечала корреспондентка, невзначай упираясь правой грудью в плечо экскурсовода. — Вы и сами все превосходно объясняете. И так увлеченно… Послушайте, а вот этого художника мы уже видели раньше, вон на той стене. Я не ошиблась? Он и в самом деле… хи-хи… восьмипалый?

Отец улыбнулся.

— Нет, конечно. Восемь пальцев отражают стремление души к свету. Представьте себе, что пальцы — это лучи. Неужели вам в этом случае не покажется, что пять — это катастрофически мало? Не захочется больше?

— Захочется… честно говоря, Петя, мне уже… хи-хи… хочется… Но тогда почему только восемь? Ах, да: ведь это рисовал ребенок. Наверное, он умеет считать только до восьми, так?

Корреспондентка снова хихикнула, и крутившийся невдалеке от отца Илюша почувствовал укол самолюбия. Он с четырех лет считал не хуже этой раскрашенной дуры.

— Сама говорит, а сама не знает…

Мальчик пробурчал это буквально себе под нос, совсем-совсем тихо, но корреспондентка услышала и обернулась.

— А вот и он сам, — сказал отец с легким оттенком недовольства. — Иди сюда, Илюша. Знакомьтесь: Илья Доронин, автор этих картин. А по совместительству — мой сын.

Это конторское “по совместительству” задело Илюшу еще больше. Он был прежде всего сыном, а потом уже все остальное, включая эту дурацкую тетку, дурацкую Москву и дурацкую выставку.

— Боже, какие ресницы! — воскликнула корреспондентка, приседая на корточки и таким образом подравниваясь с Илюшей в росте. — Прямо смерть чувихам. В точности, как у папы… Петя, сделайте мне такого же… хи-хи…

Он протянула руку для знакомства.

— Вика.

— Илья, — ответил Илюша, стараясь сделать рукопожатие максимально крепким.

— Ого! Да он еще и прижать умеет! — Вика рассмеялась еще игривее прежнего, но вдруг, словно сама себя оборвав, посмотрела на часы. — Петя, вы, может быть, поторопите своего босса? У меня-то лично вечер вполне себе свободный, а вот техники каждую минутку считают… Телевидение, что поделаешь. Вы идите, а я тут пока… хи-хи… развлекусь с молодым человеком… о'кей? Он ведь не даст мне соскучиться, правда?

Немного поколебавшись, отец кивнул и быстрым шагом направился в глубь помещения, в направлении конторки, где апостолы в несколько рук готовили Учителя к судьбоносному телевизионному интервью. Корреспондентка склонила голову набок и уставилась на Илюшу изучающим взглядом. Глаза ее улыбались.

— Ну что, Илья Петрович…

“Красивая, — подумал мальчик. — Почти как мама. Жаль, что такая дура”.

— Илья Алексеевич, — поправил он.

— Алексеевич? Разве твой папа — не Петр?

— Петр, — неохотно подтвердил Илюша. — Но вообще-то он Алексей. А Петр — это как бы. Вернее, как будто.

— Ага, понятно… — Вика зачем-то щелкнула пальцами. — Как бы, вернее, как будто.

Коренастый, наголо обритый парень примостился рядом с ними и принялся возиться с огромной камерой, нажимая на кнопки и покручивая колесики. В другое время мальчик с удовольствием понаблюдал бы за ним, но сейчас Илюша заменял отца и не мог отвлекаться.

— Особое впечатление на выставке производят картины одного из художников, Ильи Доронина… — вдруг произнесла корреспондентка с какой-то странной интонацией, словно репетировала ответ на уроке. — Их автор любезно согласился предоставить нам эксклюзивное интервью. Сколько тебе лет, Илюша?

— Семь.

— Семь лет, и уже столь ярко выраженная манера… я бы даже сказала — стиль! Как тебе это удается?

Илюша пожал плечами. Эта Вика не переставала удивлять. То говорила нормально, то вдруг зачастила, как радио на кухне.

— А чего тут такого? — буркнул он. — Беру краски, кисточку и рисую.

— Вот так! Беру краски и рисую! — с энтузиазмом повторила корреспондентка. — Вот так. Что ж, не принято спрашивать у художника о смысле его творения: тут нужно внимать сердцем и чувствовать душой. И все же, Илья: что ты хотел выразить, показать… ну, вот хотя бы этим рисунком?

“Вот оно”, — подумал Илюша. Всех приехавших на выставку детей подготовили к этому вопросу заранее. Мальчик откашлялся, с трудом припоминая зазубренный текст.

— Я хотел выразить свет. В душе у каждого… — он запнулся, дернул подбородком и начал сначала. — Нет, не так… Я хотел выразить свет. Согласно Учению, в душе у каждого есть частица света живой природы. Нужно только постараться услышать его. Учитель говорит, что рисунок — это то, что услышано глазами.

Закончив тираду, Илюша облегченно вздохнул. Накопившаяся усталость давала себя знать: слова, которые раньше бодрыми камешками отскакивали от зубов, теперь шлепались на пол, как жирные жабы. Корреспондентка заинтересованно покачала головой. В ее взгляде появилось новое выражение, которое можно было бы назвать хищноватым, если бы речь шла о продавщице или о менте, а не о такой красивой, хотя и глуповатой тете.

— Ага… Значит, услышано глазами… — Вика прищурилась, помолчала и вдруг снова заговорила нормальным голосом. — Но это ведь, как ты говоришь, как бы. Вернее, как будто. Правда?

Илюша оторопел. Откуда она знает? Корреспондентка заговорщицки подмигнула мальчику.

— Ну, вот видишь. Хочешь, я угадаю еще один твой секрет? Тебе самому не нравятся твои рисунки. Твои учителя их хвалят, но тебе они ни капельки не нравятся. Ни капелюшечки.

Она показала сложенную щепоткой руку. Илюша почувствовал, что краснеет. Эта красивая Вика оказалась вовсе не такой дурой. Он оглянулся по сторонам. Хорошо, что никто их не слышал. Вика снова весело подмигнула. Она видела его насквозь — его страх, его сомнения, его повседневное напряжение. Илюша стоял перед нею, как голый.

— Я никому не скажу, — шепнула Вика, сделав таинственное лицо. — Можешь не бояться. Я в твоем возрасте тоже любила разыгрывать взрослых. Почему бы не дать им то, что они так хотят получить, правда? Пусть себе тешатся, да? А мы посмеемся… ха-ха… Ты ведь над ними посмеиваешься?

— Нет, — сказал он. — Я не посмеиваюсь. Они хорошие.

— А что ты рисуешь на самом деле, Илья? Скажи, все равно никто не услышит. Или ты боишься? Ведь боишься?

— Вот еще! — вспыхнув, отвечал Илюша. — Ничего я не боюсь. Я рисую…

Он на секунду задумался и вдруг припомнил, как рисовал свою самую первую картину, когда мир еще был целым, рядом сидела почти здоровая мама, а отец звался Алексеем и любил их не по совместительству.

— Итак?.. — поторопила его Вика. — Ты рисуешь…

— Яичницу, — тихо сказал Илюша. — Глазунью в тюрьме. Видишь, вон она. А вот решетка.

— Вижу, — свистящим шепотом отвечала Вика. — А руки?

— Это она хочет наружу. На свободу.

— Ага, понимаю. А почему восемь пальцев?

— А чтобы он не догадался, — почти неслышно прошелестел мальчик.

— Он — это кто? Учитель?

Илюша кивнул.

Корреспондентка вскинула голову и, повернувшись к оператору, развела руками.

— Что ж, — произнесла она своим прежним радиоголосом. — Вы все видели сами. Глазунья в тюрьме… Стоп.

— Вика! Вика!

Отец спешил к ним из другого конца зала, огибая стенды и делая призывные знаки. Корреспондентка потрепала Илюшу по голове.

— Давай, Илья как бы Петрович, вернее, Алексеич. Держись. И извини, если что. Пошли, Сережа.

Оператор вскочил, ловко подхватил камеру и двинулся за Викой к месту исторического интервью, где их уже поджидал Учитель, величественно зажав в кулаке свою небогатую бороденку.

Сюжет о выставке предполагался к показу в конце недели, в рамках не слишком рейтинговой, но авторитетной программы новостей культуры. А кроме того Вика обещала тематическую заметку в пятничной вечерней газете, где вела собственную колонку. И хотя убогий ручеек посетителей, состоявший из одних лишь окрестных пенсионеров, окончательно иссяк уже к четвергу, Игнатьич приободрился, а вместе с ним повеселели и апостолы.

Знали бы они, какой она будет, эта долгожданная телепередача… Из получасовой проповеди Учителя в нее вошло в общей сложности минуты полторы, да и то едва слышно — в сопровождении заглушающих слово Учения едких закадровых замечаний. Львиная же доля сюжета отводилась на интервью с Илюшей Дорониным и на сопутствующий комментарий некоего доктора плешивых наук — специалиста по оккультно-эзотерическим сектам. Но самое неприятное содержалось даже не в самом телесюжете, а в опубликованной накануне статье, для которой передача служила дополнительной иллюстрацией. Вместе газетная публикация и телевизионный репортаж образовывали кумулятивный заряд поистине ядерной силы.

Статья называлась “Глазунья за решеткой” и описывала несчастную судьбу детей, волею своих неразумных родителей подпавших под влияние всевозможных шарлатанов, коих, как известно, развелось нынче видимо-невидимо. И живой пример семилетнего горе-художника из очередной питерской полуизуверской — по словам корреспондентки — секты играл в статье едва ли не главную роль. Помимо загубленной илюшиной судьбы Вика описывала еще несколько леденящих душу эпизодов из мирового сектантского наследия, зачем-то приплетала сюда Чарльза Мэнсона, приводила мнения ученых, милиционеров и чиновников из министерства народного образования, а в финальных абзацах призывала родителей лишний раз подумать, прежде чем отдавать детей в руки маргиналов разного толка, а власть предержащих — получше разобраться: нет ли в данном конкретном случае прямой угрозы душевному здоровью подрастающего поколения.

Случилось так, что “Вечерку” принесли на выставку довольно поздно, когда Илюша уже спал. Он к тому времени изнемог так, что с трудом добрался до матрацев, расстеленных в углу зала за стендами. Рядом за тонкой гипсовой перегородкой оглушительно визжали и улюлюкали игральные автоматы. Прежде мешавшие спать, теперь они казались ужасно далекими, почти не слышными за ватными слоями неимоверной усталости. Мальчик упал, где упал, и впервые за всю поездку заснул по-настоящему.

Он провалился настолько глубоко, что, грубо вздернутый на ноги, даже не сразу понял, кто он и где находится. Чьи-то жесткие руки, больно защемив плечи, трясли его так, что голова болталась из стороны в сторону, и это еще больше затрудняло ориентацию измученного сознания, так и норовившего перетечь назад, в сон. Сначала слух отказывался включаться, но затем в илюшину голову ввинтился электронный сверлеж автоматов, а сразу вслед за ним — и чей-то голос, настойчиво повторявший одно и то же слово:

— Вставай!.. Вставай!.. Вставай!..

От него ждали, что он разлепит веки, и Илюша проделал этот фокус, потратив на него уйму сил. К несчастью, зрение пока отказывалось просыпаться.

— Пошли!

Илюшу резко дернули за шею; он с трудом сфокусировал воспаленные, словно песком засыпанные глаза, и увидел отца. Это поразило мальчика настолько, что он решил, будто продолжает спать. Но и это допущение выглядело неправдоподобным, потому что даже во сне у отца не могло быть таких жестких, грубых, безжалостных рук. Илюша помнил эти ладони еще с младенчества: они были мягче и умнее материнских, они всегда успокаивали и врачевали, несли тепло и уют. Они просто не умели иначе.

— Папа… — изумленно пролепетал Илюша. — Папа…

— Пошли! Ну! Шевели ногами, пакостник!

Это был голос отца… и в то же время, это был совершенно чужой голос — злобный, ненавидящий. Отец тащил оторопевшего мальчика через зал, избегая смотреть на него, отставив подальше руку, словно касался не сына, а какой-то мерзкой гадины. Невероятность происходящего была настолько чудовищной, что даже язык и слезы замерли от удивления, и Илюша не мог ни заплакать, ни закричать. Люди в зале — взрослые и дети — отступали в сторону, уходили с дороги с таким видом, словно боялись заразиться; в их взглядах Илюша читал отвращение, смешанное с брезгливым состраданием, а их нахмуренные, вытянувшиеся, единообразные лица были как одно большое зеркало, в котором отражался он сам — маленький, слабый, гонимый, парализованный ужасом грешник, не ведающий своего прегрешения.

Он никогда еще не представлял себе собственной гибели, но в тот момент его тащили прямиком в ее черную пасть — ведь хуже того, что происходило, не могло произойти ничего, ничего. Мальчик задыхался и едва успевал перебирать заплетающимися ногами; на улице отец взял его за шиворот, и так полутолкал, полуволочил до метро, и в метро, и из метро наружу — на платформу железнодорожного вокзала, в душный, пахнущий углем, электричеством и машинным маслом предбанник смерти. А там, положив свою ужасную руку на беззащитный илюшин затылок и для виду изобразив на лице улыбку, устрашающе похожую на прежнюю, отец о чем-то долго договаривался с толстой кривоногой теткой, которая, видимо, и была той самой смертью, в чьи руки следовало передать Илюшу, и в определенной степени это воспринималось как облегчение, потому что рука на затылке пугала мальчика намного больше.

Затем, отслюнив смерти несколько банкнот за ее будущую работу, отец отпустил наконец мальчика и повернулся уходить, но тут илюшин язык вдруг сам собой пришел в движение и неожиданно четко вымолвил слово, еще недавно бывшее для него самым приятным на вкус, дорогим и частоупотребляемым.

— Папа.

Трудно понять, зачем язык проделал с Илюшей эту шутку: в тот момент мальчик меньше всего хотел бы снова почувствовать отцовскую длань на своей шее, так что зовом это не было точно. Тогда чем? Прощанием? Видимо, так. Прощанием даже не с самим отцом, а со словом, которое обозначало столь многое в прошлой жизни и в планах на будущее, тоже оказавшихся теперь частью прошлого. Но отец не мог этого знать, поэтому он остановился на полушаге и, вернувшись, присел перед Илюшей на корточки, как делал когда-то в особо доверительные моменты.

— Я тебе не папа, ублюдок, — произнес он, глядя в остекленевшие в предсмертной своей готовности илюшины глаза. — Я тебе не папа, а ты мне не сын. Запомнил?

Илюша поспешно кивнул. Трудно такое не запомнить.

— Попрощались и будет, — позвала сзади тетка-смерть. — Заходи, пацан, не мелькай.

Ее ладонь на плече была жесткой, но не шла ни в какое сравнение с той, что приволокла Илюшу сюда. Самое тяжелое осталось позади. Не так страшна смерть, как ее приближение, — эту истину Илюша усвоил намного раньше большинства живущих. Смерть ввела его в узкое купе, усадила на скамью и вышла, щелкнув дверным замком. В голове у мальчика, как мячик в пустой комнате, не натыкаясь ни на что, кроме стенок, перекатывалось странное слово “ферополь”. Ферополь. Ферополь. Некоторое время он неторопливо гадал, откуда оно взялось и что может означать, пока не обнаружил, что смотрит прямо на него и что это вовсе не слово, а часть слова, которое написано на табличке, прикрепленной к стоящему напротив вагону. Когда поезд двинулся, открылись и недостающие слоги: “Сим” и что-то еще, через черточку, неинтересно.

С тем же металлическим лязгом вошла тетка-смерть, сняла серый форменный пиджак, облегченно вздохнула, села рядом с Илюшей и улыбнулась, а может, оскалилась. В пользу первого варианта говорило нестрашное выражение теткиного лица, зато в пользу второго — сразу два обстоятельства: цельнометаллический набор зубов и то, что речь, как ни крути, шла не о ком-нибудь, а о самой смерти. На всякий случай Илюша отодвинулся подальше к окну.

— Не боись, сынок, — сказала смерть и оптимистически хлопнула себя по коленям. — Сейчас чайку попьем, и я тебя уложу. Чаю-то хочется, а? С баранками чай. Чего молчишь?

— Я не сынок, — тихо ответил Илюша. — Я ублюдок.

Последнее слово у него получилось только наполовину, потому что именно в этот момент вдруг решили прийти в себя слезы, остолбеневшие вместе с языком от первоначального удивления и накопившие за прошедшие два часа чертову массу энергии и обиды. Илюша судорожно дернулся и зарыдал, сотрясаясь всем телом и даже не пытаясь утереть мокрое лицо ввиду очевидной бесполезности подобных попыток.

— Что ты, сынок, что ты… — захлопотала видавшая виды проводница, осторожно притягивая мальчика к себе. — Иди сюда, мой хороший, вот так, вот так… Ничего, милый, все пройдет, ничего. Поплачь, сынок, поплачь… эдак ты мне всю гамнастерку зальешь, хорошо ли это? Плачь, милый, плачь, не слушай меня, дуру глупую, шут с ней, с гамнастеркой, у нас другая есть.

Слез оказалось так много, что они продолжали литься и потом, когда он уже лежал на верхней полке, заботливо закутанный в сыроватую серую простыню и укрытый байковым одеялом, и, хотя они выплескивались не так сильно, взрывными рыдающими толчками, как вначале, а текли тихой, спокойной рекой, их все равно было никак не унять, и Илюша перестал стараться, а просто смотрел в окно на мелькающую ближнюю темь и дальние огоньки костров, а может, уличных фонарей, а может, автомобильных фар, а может, окон какого-нибудь города, например, Ферополя или как его там.

Утром глаза просохли. В Питере на вокзале проводница долго не давала ему уйти, безуспешно поджидая встречающих, обещанных еще при посадке илюшиным отцом, но затем смирилась с печальной реальностью и, подчеркнув ее выстраданным обобщением “все мужики — говны”, выдала мальчику один пятак на метро, два влажных поцелуя в обе щеки и с тем отпустила. Илюша доехал до Петроградской, дальше нужно было пешком. Он шел по родным каждой своей выбоиной тротуарам и знакомился с ними заново. Тротуары были теми же, зато он — другим.

Входную дверь открыла почему-то соседка, хотя Илюша звонил в свой, доронинский звонок. Что ж, Доронины теперь тоже стали другими. Увидев его, тетя Оля всплеснула руками:

— Слава Богу, наконец-то! Где отец, внизу? Беги, скажи ему, чтоб не поднимался, а ловил такси. В роддом надо, срочно!

— Не волнуйтесь, тетя Оля, — спокойно отвечал Илюша. — И маме передайте, чтоб не волновалась. Я сейчас приведу такси. Я быстро.

Вот она, радость, вот!.. Близко, в твоих руках… Можно потрогать? — Нет!.. Можно обнять? — Назад! Ну отчего, скажи, холоден так твой взгляд, так неприятен смех, так равнодушен страх? Брат страданью — не брат! Чужой, возьми мою боль! Спрячь, забери, утоли, — даром её отдам… Ну отчего, скажи, так одинок Адам? Навзничь — один!.. один!.. — в серу брошен и в соль!