Вечером, когда после работы Рахель спустилась к озеру, маки на северо-западном склоне уже готовились закинуть юбки на голову, как стыдливые гаремные красавицы, которые предпочитают обнажить перед чужим взглядом все что угодно, только не лицо. Этот берег Кинерета успел к тому времени спрятаться в тени, но солнце не сдавалось, продолжало свою ежедневную предзакатную битву на другой стороне озера, цепляясь за базальтовую кромку Голанского плато, припадая всем телом к зеленым по зимнему времени распадкам, скользя слабеющими щупальцами-лучами по обледеневшему хребту снежного Хермона.
Прошлой ночью Галилею трепала непогода: сильная буря, гроза, ливень, потоп подстать Ноеву. Перепуганные гуси изгоготались до хрипоты в своем загончике, а бесстрашный сторожевой пес Барашка, отбросив соображения репутации, скулил и скребся в дверь жилого барака, умоляя, чтобы его впустили, а добившись своего, с разбегу забился под лавку и дрожал там так, что вибрировали доски пола. Некоторые девушки тоже боялись весьма активно: ахали, зажимали уши и вздрагивали, хотя до амплитуды барашкиной дрожи все же не доходили. Даже бывалая Хана Майзель чувствовала себя не совсем в своей тарелке… но Рахель… Рахели все эти детали всеобщего смятения только добавляли восторга.
Она выскочила во двор в одной рубашке и кружилась там, мокрая насквозь, сожалея лишь о том, что не может еще больше слиться с неистовым ливнем, стать им, предстать земной темью, земной твердью, каждой своей пядью вздыбленной дикими порывами ветра, пластать ревущим, не на шутку разошедшимся Кинеретом внизу, хлестать ослепительной снежной бурей наверху, на темном темени Хермона. Но самое прекрасное происходило тогда, когда черноту беснующегося пространства вдруг прорезала кривая извилистая молния — огромная, как трещина в ткани Вселенной, а мгновением позже и в самом деле слышался треск рвущихся ниток, и вслед за ним — разрывающий душу и уши стон мироздания.
В эти моменты Рахель привставала на цыпочки и, поставив ладонь козырьком от ливня, напрягала глаза, торопясь разглядеть, разобрать, угадать: что там, внутри, в трещине? Какова она, Твоя изнанка, Господи? Какова Твоя суть? Какого цвета оно — живое мясо Твоей трепещущей плоти и похоти? Но разлом закрывался, так и не позволив рассмотреть ничего; смыкались великанские веки, захлопывались двери, сходились разошедшиеся было надвое воды небесного моря, срасталась мощная ткань, не знающая прорех и заплат. И Рахель снова кружила в одиночку по чавкающей грязи двора, запрокинув в небо мокрый пылающий лоб, охотясь за новой молнией, новой трещиной, новой возможностью понять, увидеть, узнать…
Зато сегодняшнее утро вышло на славу: и свет, и синь, и младенчески влажная дрожь промытого воздуха, и солнце, которое не жжет, как утюг, а гладит, как… гм… да и черт с ним, пусть будет тоже “как утюг” — ведь и утюг не только жжет, но и гладит, разве не так? Пес Барашка после ночного конфуза лебезил, как мог, и только что не вымел хвостом весь двор, так что пришлось долго его успокаивать: не переживай, мол, ничего не боятся только глупцы, а ты ведь у нас умный собакевич, правда? — “Правда, правда…” — и преданный взгляд, особенно приятный в сочетании с блеском по-волчьи хищных клыков и просительно протянутой лапой, способной одним ударом свалить барана.
Зато с гусей прошедшая буря стекла, как с гуся вода: похоже, они ее даже не помнили. Гусак столь же уверенно топтался меж своих хлопотливых наложниц, а те столь же зазывно крутили гузкой, прямо намекая ленивому властелину, что этот объект подходит для топтания намного больше. Кем лучше жить: гусем или Барашкой? А может, просто: лучше — жить, кем бы то ни было, лишь бы жить?
Она прошла вдоль берега до своего любимого места, где у кромки воды покачивала кроной низенькая лохматая пальмочка. Едва заметная волна рябила, разбегаясь кругами от тонкого ствола, и оттого казалось, что это сам берег, подобно уставшему от дневной беготни мальчишке, прилег на травянистый холм и теперь болтает в озере ленивой ногой. Рахель медленно вошла в Кинерет, взяла его на руки, прижалась разгоряченным лицом.
Вкус этой воды не имел названия… “горько”?.. “сладко”?.. “солоно”?… “кисло”?.. неужели есть всего четыре слова?.. всего четыре слова на такую прорву вкусовых оттенков?.. возможно ли?.. Рахели не хватало Кинерета даже тогда, когда она стояла в озере по горло, эту воду хотелось пить бесконечно, всем телом, превратив каждую пору в ненасытную, широко разверстую глотку. Ах, Кинерет, Кинерет… смогу ли я прожить без тебя? Ничего, это ведь ненадолго. Два года, не больше. А может, и раньше: всегда ведь можно вернуться, если что.
Вернувшись на берег, Рахель примостилась под пальмой и достала гребень. Длинные, блестящие, тяжелые, добела выгоревшие на галилейском солнце волосы потемнели от воды. Здесь они всегда приобретали цвет Кинерета, словно были его продолжением: пряди становились течениями, косы — ручьями, выбившийся из-под платка завиток — отбившейся от стаи волной. Эй, волосы! — Вытекаете ли вы из Кинерета или, наоборот, впадаете в него?
Важный вопрос… Если первое, то уезжать отсюда — смерти подобно: потускнеете, рассохнетесь, посечетесь без материнской подпитки, превратитесь в безжизненное русло ручья, как старые вади на Кармеле. А вот если второе… если второе, то уцелеете и сами, на собственных родниках; уж как-нибудь найдете себе другое место для устья-златоустья: Женевское озеро, реку Волгу, Адриатику, Атлантику, Атлантиду…
Нет под рукой ромашки, не погадаешь. А что, Раяша, разве не прожила ты девятнадцать лет вдали от Кинерета? Было ведь, правда? Отчего же сейчас такие сомнения? Припомни: вы с Розкой приехали сюда проездом, мимоходом, по дороге к той самой Адриатике, которая сегодня отпугивает тебя своей дальностью от этой вот милой пальмочки. Приехали всего-то на две-три недели. Сколько прошло с тех пор? — Три года! Три великолепных, чудных, невероятных года. Три года, сделавших ее другим человеком. Совсем другим.
Рахель улыбнулась, вспомнив тот день, когда пароход встал на рейде напротив яффского холма, облепленного неопрятными, серыми от старости домами, и причудливо разрисованные лодки с крикливыми лодочниками, толкаясь бортами, ринулись навстречу, как пираты на абордаж. Несколько десятков молодых людей взволнованно и бестолково толпились на палубе, перекрикивая один другого. Кто-то требовал петь хором “Атикву”, кто-то настаивал на молитве, кто-то хотел тут же, не сходя с места, дать коллективный обет не покидать более никогда эту, в крови утраченную, в крови сохраненную, а ныне вновь обретенную Землю.
За две недели плавания Раяша успела наслушаться предостаточно подобных обетов — возможно, именно из-за их жара и количества Земля называлась Обетованной. Хотя скорее всего, эти бесконечные клятвы и присяги выражали всего лишь понятную неуверенность присягающих в своей способности выполнить обещанное. Удивительно ли, что на фоне библейской Яффы, обернувшейся кучкой жалких арабских халуп на выжженном солнцем холме, желание дать еще один обет верности стало и вовсе необоримым? Дружно подняв вверх напряженно подрагивающие десницы, молодые люди принялись присягать на вечную верность.
— Рахель, Шошана! — крикнул кто-то. — Что же вы? Присоединяйтесь!
Раяша и Розка переглянулись и тоже подняли руки. Вечная верность отнюдь не входила в их текущие планы, но уж больно восторженно, больно романтично звучали слова импровизированной клятвы, все эти “древние камни”, “мечты двух тысячелетий”, “вавилонские реки” и, конечно же, “народ Книги, взявший в руки кирку и мотыгу”…
Пройдоха-лодочник знал, казалось, всего два слова, которые и выкрикивал на все лады за все время короткого переезда на берег — вместе они составляли название какого-то пансионата. Но сестрам заранее рекомендовали определенную гостиницу; узнав об этом, араб потерял к своим пассажиркам всякий интерес, наскоро покидал на причал чемоданы и уплыл за новыми клиентами.
Что теперь? Стоя на берегу рядом с грудой своего багажа, сестры беспомощно оглядывались в поисках возницы или носильщика. Чертова Яффа словно не желала замечать их, по горло поглощенная своими делами — если только можно было назвать делом ту странную смесь заполошной суеты и расслабленного созерцания, которая царила вокруг. Здесь все казалось другим — совсем не похожим на то, что рисовалось в воображении, в полусне, на горячей подушке подростковых полтавских мечтаний.
В голову упрямо лезли недавние предупреждения господина Молхо. Похоже, турок знал, о чем говорил. После чинной стольности Киева, праздничного веселья Одессы и величественного константинопольского размаха убогость Земли Обетованной особенно била в глаза. В глаза? — Не только в глаза, но и в ноздри, и в уши. Эта пыль — если она так одолевает у самого моря, то что же творится чуть дальше, на плоскогорье?.. Эта тошнотворная вонь гниющей рыбы и экскрементов, разбавленная назойливыми пряными запахами с прилавков и лотков, где торгуют едой прямо над заросшими грязью ослиными задами. Эта неприятная гортанная речь — не то кхеканье, не то кашель, перемежаемые пронзительными выкриками, от которых звенит в ушах… и рев верблюдов, и скрип снастей, и грохот импровизированной бабы о сваю, которую вколачивают тут же, по ходу дела, в наивной попытке удержать берег на берегу.
Неужели это и есть Палестина? Неужели вот к этим камням, напоминающим не скалы, а съеденные временем пеньки старческих зубов, была прикована красавица Андромеда? Из этих желтых замусоренных вод поднималась разверстая пасть морского чудища, здесь садился на корабль несчастный Иона, бегущий от своего предназначения, бродил могучий Шимшон, препоясанный львиной шкурой, укрытый собственной львиной гривой? Здесь, в этом ничтожном месте, смахивающем на задворки рыночных харчевен, где подъедаются нищие и прочие пропащие люди, которые настолько свыклись с отбросами, что стали похожи на них? Быть такого не может… Провести здесь целых две недели? Здесь?!
— Рая… ох… Рахель, Рахель!
Раяша обернулась. Розка звала ее, вцепившись в скобу какого-то шарабана — не то кареты, не то телеги. Возница в клетчатом головном платке и длинной, до пят, рубахе неопределенного цвета, уже слез с козел и, положив руки на поясницу, топтался возле своего мула, словно раздумывая, стоит ли ему начать разминать спину прямо сейчас или погодить с этим часок-другой. Мул сочувственно наблюдал за хозяйскими сомнениями. Транспорт в гостиницу ожидал своих пассажирок.
Комната рекомендованного “приличного” отеля была тесной и давно не метенной; по стенам на узкие неудобные топчаны наползала черно-зеленая плесень, оказавшаяся, впрочем, не единственной здешней живностью, а всего лишь незначительным дополнением к тараканам, мокрицам и мышам, посвятившим всю последующую ночь интенсивному шуршанью и шушуканью. Утром сестры встали с головной болью, спустились к завтраку, но есть не смогли; заезд в Палестину все больше и больше прояснялся как пустая трата времени, если не хуже. Винить в ошибке было некого, кроме самих себя, что делало ситуацию и вовсе катастрофической.
— Поезжайте в Реховот!
— Простите?
На Раяшу с беззлобной насмешкой смотрела дочерна загорелая кареглазая девушка в белом полотняном свободном платье. Она вошла в гостиничный буфет немного позже сестер и сейчас за обе щеки уплетала местные пресные лепешки, обмакивая их в тарелку с оливковым маслом. Девушка говорила по-русски.
— В Реховот! — повторила она. — Я вижу, настроение у вас не из лучших. Вчера приехали? Ожидалось что-то совсем другое, а? Что-то более библейское, чем… чем этот дворец!
Она широко улыбнулась и еще шире взмахнула рукой с зажатой в ней лепешкой, едва не задев при этом слугу с его подносом. Ловко увернувшись, тот пробормотал что-то по-арабски — то ли ругательное, то ли шутливое, кареглазая немедленно ответила в тон, и оба расхохотались.
— Это нормально… — сказала девушка, отсмеявшись и снова поворачиваясь к сестрам. — Первый шок. Только не езжайте в Ерушалаим, а то совсем загрустите. Наймите сегодня же повозку в Реховот, это недалеко. Там все другое… Извините, мне пора.
Проглотив остаток лепешки, она встала и вытерла руки прямо о платье.
— Простите! — крикнула ей вслед Розка. — А что там другое, в Реховоте?
— То, о чем мечталось! — весело воскликнула девушка. — Ни больше ни меньше! Воплощенная сказка! Нет бога, кроме труда, и Адэ Гордон — пророк его!
Она снова расхохоталась.
— А вы? Вы едете туда же?
— Нет уж! Я — в Хайфу! — карие глаза вдруг посерьезнели — слегка, ненамного. — Буду открывать там сельскохозяйственную школу для девушек! Таких, как вы, обучать, барышни. Приезжайте. Запомните: дипломированный агроном Хана Майзель!
Девушка отвесила шутливый поклон и исчезла. Рахель отломила кусок лепешки, обмакнула его в масло — на вкус получилось очень даже неплохо. Здешнюю жизнь следовало распробовать, и поскорее.
Реховот — новое сельскохозяйственное поселение в нескольких часах тряской езды от Яффы — и впрямь показался Раяше и Розке совсем другим миром. Настолько другим, что они решили пропустить ближайший пароход в Италию, поехать на следующем. Но и тот, следующий, разочарованно прогудев сиреной, ушел с яффского рейда без них. А за ним еще много таких же — крикливых, дымных, исчезающих, превращающихся на глазах в крохотные крупинки соли, тающих, как соль, на соленом горизонте соленого моря. Из соли вышедший — в соль и вернется.
Страна крепко держала сестер на невидимой, необъяснимой и оттого неразрывной цепи.
— Зря мы поклялись тогда на пароходе, Рахель… — говорила Шошана, качая головой.
Игра в новые имена незаметно перестала быть игрой — подобно той, шуточной, неосмотрительно данной клятве. Здешняя земля все принимала всерьез. Сначала эта ее странная особенность не ощущалась, потом пугала, потом просто превращалась в реальность, часть жизни, кровь, дыхание. Прежние Рая и Розка исчезли, ушли, растворились за горизонтом, как те уплывшие в Италию пароходы, как и сама Италия — когда-то яркая, глянцевая, трепещущая в иллюминаторе мечта, теперь — поблекшая, выцветшая открытка на столе, письмо от брата, газетный лист.
Почему? Как получилось, что страна, куда они так стремились, но так и не доехали, которой не видели никогда, но о которой так долго мечтали, вдруг стала частью бывшего, постылого, надоевшего? Возможно, все началось с пения и танцев на пыльной площадке меж реховотских бараков? Со звуков ивритской речи — не натужной, запинающейся, мучительно ищущей аналоги русских, немецких, украинских слов, но естественной, льющейся сама собой, непроизвольно, как жизнь, кровь, дыхание? Нет, скорее всего — с реховотского детского сада, куда Рахель и Шошана пришли помогать, а заодно и учиться у детей языку…
Только ли языку? Эти дети были настолько не похожи на полтавских, киевских, кременчугских, российских детей, что казались прилетевшими с другой планеты. В них не чувствовалось осторожной повадки подчинения, исподлобного ожидания удара, первобытного испуга, впитанного с молоком матери, въевшегося в тело с младенческих ногтей. Они были по-настоящему свободны, эти дети, и учиться у них хотелось именно этому — свободе.
Раньше слова “новый человек”, “новая жизнь” означали для Рахели прежде всего правильность действия, логику бытия, устроенное по разуму, а потому счастливое существование бок о бок с другими людьми. Теперь они обрели новый смысл — до того скрытый, потерявшийся в нагромождениях теоретических конструкций: “свободный человек”, “свободная жизнь”. Ею — свободой — внезапно обернулась вся желанная новизна, и воплощением этой новизны был Реховот, его строители, в которых неволя присутствовала лишь тенью, воспоминанием, темным далеким облаком, неприятным фоном, а также их дети — особенно их дети, чье новенькое прошлое родилось на свет, родилось для света и во имя него, начисто свободное от подлого рабского фона и облачных воспоминаний.
А еще там был Накдимон — один из самых первых реховотских уроженцев, семнадцатилетний красавец-сабра, прекрасный, как Давид, и сильный, как Шимшон. Возможно, главным в перечне причин, по которым так поблекла Италия, следовало бы назвать именно его. Этот парень слыхом не слыхивал о Ницше и не прочитал ни одной строчки Толстого, зато в его жилах бурлила такая смелая и гордая кровь, что ей позавидовал бы сам Заратустра, а руки трогали почву полей и садов с такой умелой лаской, о какой мог только мечтать великий яснополянский землепашец. В его глазах не было затаенного страха, галутной тоски, столь часто и ошибочно принимаемой за “библейскую” — нет, в них играла настоящая библейская мощь — мощь безжалостного солнца, неуступчивая твердость сухой каменистой земли, застенчивая нежность прохладных летних ночей, веселая усмешка раннего утра, неулыбчивый прищур Страны, не понимающей шуток.
Казалось, над ним не властна усталость: рассвет Накдимон встречал в поле, полдень — в апельсиновой роще, вечер — на стройке. Затем он еще мог танцевать до темноты и до упаду — до упаду всех прочих танцующих, потому что сам не только оставался на ногах, но брал винтовку и, вскочив в седло, отправлялся сторожить посевы и скот от окрестного ворья. Впервые Рахель увидела его спящим, когда однажды под утро он наконец закрыл глаза и задремал, уткнувшись кудлатой головой в ее горящее от поцелуев плечо, но даже тогда на его спящем ночном лице отпечатались не усталость и жажда покоя, а счастье жить — то же самое деятельное, клокочущее счастье, что и днем.
Сначала он отчаянно стеснялся ее, хотя влюбился, как и Рахель, сразу, с первых же улыбок, и ей приходилось в одиночку изобретать за двоих предлоги для встреч, заравнивать ямки случайных недоразумений, наводить хлипкие мостики ничего не значащих разговоров, трудных еще и оттого, что к тому времени они с Шошаной решили говорить только и исключительно на иврите — незнакомом в общем-то языке, сделав уступку лишь для стихов, отказ от которых означал бы отказ от души. Так продолжалось несколько недель, пока она не поняла, что умрет, отравившись любовью, если вот прямо сейчас не возьмет его за руку и не уведет от костра субботней вечеринки в густую тень старых оливковых деревьев, к первой щемящей радости объятий, к неумелой торопливой решительности своего впервые отпущенного на свободу тела и к нежным, неожиданно опытным мужским рукам и губам.
Там, под остролистыми морщинистыми оливами, на горячей почве, остро пахнущей спорами растений и спермой уставшего за день солнца, она отдала свою невинность — отдала даже не Накдимону, семнадцатилетнему деревенскому пареньку, а всему миру вокруг: этой ночи, этой земле, этому головокружительному запаху жизни, но главное — этой свободе, свободе, свободе!
Накдимон сразу заговорил о свадьбе, но Рахель только смеялась в ответ, закрывая поцелуями его рот, полный недоуменных вопросов, его глаза, полные надежды и тревожного счастья. Рахель принадлежала теперь свободе, а вовсе не реховотскому Давиду, сколь бы он ни был красив, весел и искушен в пронзающих до судороги, до спазма любовных танцах под оливами. Стать всего лишь женой Накдимона? — Вот еще! Она хотела стать самим Накдимоном, не меньше.
В Реховоте отнеслись к ее желанию работать в поле с плохо скрытой насмешкой. Шошана тоже недоумевала: руки сестер привыкли к клавишам рояля, к перу, карандашу и кисти, но уж никак не к мотыге и заступу. Не разумнее ли посвятить время изучению языка, поехать в Ерушалаим, найти там серьезного учителя? Много ли узнаешь, вслушиваясь в лепет двухлетних ребятишек и горланя общие песни у костра? Язык — это грамматика, Танах, Талмуд, новая литература, журналистика… Рахель слушала и не слышала: в ее серо-голубых глазах мерцали россыпи крупных звезд — много их нападало туда сквозь прозрачный кров оливковых листьев, когда она отдавалась свободе, выгнувшись дугой под сильным Накдимоновым телом.
Что ж, если ее не хотят здесь — не беда. На Реховоте свет клином не сошелся: в Стране уже есть достаточно таких поселений, найдутся и менее привередливые земледельцы. Такие, как та загорелая кареглазка, встреченная ими в самое первое утро в яффской гостинице. Не зря ведь она сказала тогда: “Буду обучать таких, как вы…” Как ее звали? — Хана?.. Да, да, Хана. Хана Майзель.
Для Шошаны это было уже чересчур. Сестры крупно поссорились. Вернее, ссорилась одна старшая: младшая молчала и отрешенно улыбалась, что бесило Шошану еще больше. В Хайфу Рахель отправилась одна, не сказав Накдимону, чтоб не удерживал, чтоб не увязался следом. Вместо него рядом с попутной телегой, весело улыбаясь, вприпрыжку семенила свобода. Свобода приняла эти жертвы — любимую сестру и первого возлюбленного — с благосклонностью видавшего виды резника: подобных телят к ней водили на убой чуть ли не ежедневно.
Хана Майзель ее не узнала, что обрадовало Рахель дополнительно: меньше всего она хотела бы походить сейчас на ту, прежнюю барышню. Хотя давнишнее яффское приглашение на учебу в новой сельскохозяйственной школе адресовалось именно той, прежней Рахели. Не опоздала ли она к набору? Хана смущенно усмехнулась в ответ: со школой пока не получилось. Сейчас она работает поденно у одного из местных фермеров: готовит землю под саженцы, подрезает оливы — обычный осенний труд. Если Рахель хочет, можно попробовать уговорить хозяина, чтобы взял еще одну работницу…
— Хотя… — Хана с уже знакомым по Реховоту сомнением посмотрела на руки Рахели. — Боюсь, что он не согласится дать тебе полную оплату.
Хозяин отказался платить вообще — ни гроша. Да, да, ему приходилось слышать о новомодных веяниях, ежегодно пригоняющих сюда образованных молодых господ, которые никогда в жизни не втыкали в землю лопату, но непременно хотят посвятить себя именно земледелию. Что ж, бывают капризы и похуже. Если барышня столь бесповоротно решила испачкать ручки, то пусть делает это за свой счет и под ответственность Ханы. Матрац он, пожалуй, даст, но не более того.
Фермер говорил по-русски, Хана переводила на иврит. Новая Рахель принципиально понимала теперь только этот язык — за исключением стихов. Но хозяйская отповедь представляла собой сугубую прозу. Выслушав перевод, Рахель кивнула: мол, все в порядке, господин, согласна помогать даром. Хозяин сплюнул и пошел в сарай за матрацем.
Через месяц он сам предложил деньги: девушки работали за троих. Рахель была счастлива: у нее получалось почти как у Ханы! Волосы выгорели и стали совсем светлыми, кожа приобрела оливковый оттенок, ступни огрубели, мозоли одна за другой сходили с отвердевших ладоней вместе со старой — а значит, излишней — кожей, обнажая свежую — чистую и розовую, как девственная душа новорожденной Рахели.
Она училась трогать почву, как еще недавно училась касаться тела Накдимона, угадывая нежную, отзывчивую мягкость земли, обходя узлы закаменевшей боли, избегая резкости, грубости, нечуткой силы. И земля всей своей массой подавалась навстречу — огромная, наивная и восторженная, неуклюже ворочаясь под мотыгой, подставляя загривок горы, теплую щеку склона, полураскрытые губы оврага, сосцы родников, курчавую шевелюру кустарника. Она была и любовником, и матерью, и подругой, дарила ежедневное наслаждение, заботу и помощь, а Рахель — ее благодарная невеста и дочь — с каждым таким волшебным днем заново ощущала, что одолела еще одну ступень на чудесной лестнице счастья, и это чувство наполняло ее радостью и удивлением: что-то будет дальше? Неужели и это — не предел?
С наступлением зимы работы стало существенно меньше — хозяину уже не требовалось помощи. Зато пришли две хороших новости сразу. Во-первых, Земельный фонд согласился выделить Хане Майзель участок под учебную сельскохозяйственную ферму на Кинерете, рядом с другим только что основанным поселением — Дганией. Это означало, что ближайшие недели, если не месяцы, Хана должна будет посвятить бумажной волоките. Во-вторых, в Реховот из Лейпцига приехала младшая сестра Рахели — Верочка. По всему выходило, что нужно расставаться и с подругой, и с Кармелем.
Прощаясь, договорились встретиться весной на свежеотстроенной кинеретской ферме и немножко поплакали, хотя плакать, в общем, было не о чем. Прекрасная, во весь горизонт улыбающаяся жизнь продолжала манить все новыми и новыми подарками.
Во второй приезд Рахели Реховот выглядел немного потускневшим — возможно, по сравнению с ее собственным сиянием. Теперь уже никто не мог назвать ее городской белоручкой, бледным, запуганным ростком галутного рабства. В поле она шла едва ли не впереди всех, а уж в пении и в танце Рахели и вовсе не было равных. Верочка, ставшая здесь Бат-Шевой, привезла с собой пианино; по вечерам три сестры устраивали концерты, на которые собиралась вся округа. С легкой руки проезжего петербуржца их дом прозвали “Башней трех сестер” — почему, непонятно: приземистое строение меньше всего походило на башню.
— Потому что мы — три принцессы, — жеманилась новоявленная Бат-Шева. — А принцесс заточают в башнях.
Рахель только хмыкала в ответ. Попробовали бы заточить ее в башню! Ну-ка, удержи ситом ветер! Конечно, в музыке и рисовании есть определенная прелесть… но лично она предпочитает играть на мотыге и рисовать на земле. Пусть никто не заблуждается относительно ее планов: здесь, в Реховоте, Рахель всего лишь дожидается апреля. А потом — Кинерет, Кинерет, продолжение счастья!
Именно это она объяснила Накдимону в первую же их ночь после разлуки. Парень любил ее по-прежнему отчаянно и безоглядно, но, к несчастью для него, с Кармеля вернулась совсем другая Рахель. Это раньше она смотрела на него снизу вверх, а теперь под оливами сплетались два одинаково загорелых, одинаково сильных тела, равным образом близких этой жестокой, ласковой, огнедышащей, не понимающей шуток земле. Теперь она уже была сама себе Накдимоном, только еще свободнее, еще смелее…
— Возьми меня с собой, Рахель. Ты знаешь, я пригожусь в любом месте.
— Что ты, глупыш… — она гладила его по голове, как взрослые, собираясь уходить по своим взрослым делам, гладят просящегося с ними ребенка. — Это ведь учебная ферма для девушек. Разве ты девушка?
— Я буду жить рядом. Я могу спать снаружи, под вашим забором. Я буду ночным сторожем.
— Сам подумай, милый, как это будет выглядеть, если я приеду со своим парнем, словно какая-нибудь расфуфыренная аристократка со свитой… Подожди немного, ладно? Я вернусь за тобой, обязательно вернусь.
Накдимон тяжело вздыхал, откидывался на спину, и узкие оливковые листья, повернувшись на манер жалюзей, вдруг открывали перед ним все звезды разом. Звезды моргали и плакали, вонзая в землю свои стремительные слезы. “Нет, не вернется”, — говорили звезды. Да он и сам это знал: теперь уже не вернется.
В апреле Рахель уехала на Кинерет. Она узнала озеро с первого взгляда, издалека, едва лишь синий его глаз подмигнул снизу путникам, спускающимся к Тверии по серпантину горной дороги. Узнала, хотя и не видела его прежде ни разу. Так — по неопределимому сочетанию облика, запаха, звука, сердечного пульса, душевного ритма — щенки узнают мать, птенцы — гнездо. Конечно, та, прежняя, полузнакомая-полузабытая девушка, которую звали Рая Блувштейн, родилась и выросла совсем в другом месте, на расстоянии многих лун отсюда. Но та Рая давно умерла, исчезла, как исчезает выползшая на свет личинка с появлением бабочки. Разве родина бабочки — сырое личинкино подземелье? Нет, ее родина — яркий солнечный луг: ведь именно здесь она впервые распахнула и крылья, и глаза!
С тех пор прошло почти два года, и Кинерет ни разу не подводил ее — даже тенью, намеком, возможностью. Не обманывал, не таил подводных камней, двойного дна, враждебного противотока. Пел и радовался вместе с нею, врачевал в минуты усталости, остужал, согревал, утешал не хуже покойной раяшиной матери, ласкал лучше любого любовника, с готовностью молодого веселого пса пускался в легкомысленные игры и забавы. Два почти счастливых года.
Почти… Рахель улыбнулась и тихо, едва касаясь, погладила озеро. Ах, Кинерет, Кинерет, вот уж кого не в чем упрекнуть, так это тебя… А кого можно? Она поднялась на ноги, спугнув маленькую нежную волну резкостью своего движения. Кого можно…
Это началось не сразу: сначала жизнь на ферме казалась улучшенным вариантом и без того удачного опыта с Ханой на Кармеле. Дюжина девушек легко ладили между собой; споры, если и возникали, разрешались быстро и беззлобно. Да и о чем они могли спорить? — О сроках посева и уборки? О том, кому ходить за птицей, а кому — за огородом? В конце концов, все эти малые практические вопросы выглядели не столь существенными перед лицом главной, общей, заранее определенной задачи.
Работа на земле была ни в коей мере не целью, а средством. Ведь в конечном итоге они строили вовсе не ферму — они возводили самих себя — новых, свободных людей. Перед ними стояла задача быть счастливыми — ни больше, ни меньше. Они наконец-то получили практическую возможность претворить в жизнь все то, о чем столь горячо, умно и доказательно говорилось в полтавских, одесских, гомельских гостиных. Они точно знали, что делать, им никто не мешал, хватало и рук, и земли, и инвентаря. Их начинание было просто обречено на успех. Почему же тогда?.. Возможно, проблемы пришли из соседней Дгании?
Рахель поднялась на берег и медленно пошла вдоль озера. Нет, ребята из Дгании ничем не отличались от девушек с фермы. Те же частные задачи, та же общая цель. Те же песни и танцы в канун субботы, совместное плавание по Кинерету, прогулки на Голаны. Со многими Рахель сдружилась, а ее отношения с Берлом Кацнельсоном — тамошним верховодом — так и вовсе, казалось, переросли в нечто намного более близкое, чем просто дружба.
Впрочем, кто тогда не пробовал ухаживать за Рахелью — душой и сердцем любой компании? Высокая голубоглазая красавица с длинными, густыми, выбеленными солнцем каштановыми волосами, она не лезла за словом в карман, постоянно шутила, пела, смеялась. “Кинеретский соловей”, — так называли ее в Дгании и на ферме. А уж ученые господа, журналисты и очкастые теоретики, приезжавшие из Европы и России своими руками потрогать воплощенную мечту о “новых людях”, так и вовсе смотрели на Рахель, раскрыв рот. Она была здесь чудом из чудес.
Сам Адэ Гордон, поселившийся в Дгании пророк и гуру “религии труда”, дошел до того, что заявил, будто она рождена для величия. Рахель презрительно фыркнула. Она бы никогда не поверила, что Гордон мог такое сказать, если бы не слышала это своими ушами! Для величия… От Учителя, столько лет писавшего о новой, свободной жизни, не омраченной прискорбными традиционными устремлениями и предрассудками, следовало бы ожидать совсем другого. Величие — вещь относительная. Величие возможно лишь в сравнении с чьей-то малостью, чьим-то ничтожеством… Разве новый человек в состоянии согласиться на такую убогую подлость? Разве может он желать подобного будущего себе или другим? Новый человек рожден не для величия, а для счастья — счастья, достигаемого посредством свободного физического труда. Что может быть яснее и проще?
И ведь было, было — и труд, и счастье… И с Ханой на Кармеле, и здесь, на волшебном Кинерете — поначалу, пока сюда не стали сбегаться, как мыши на зерно, мелкие, неподходящие, чужие люди. Почему сейчас их становится все больше и больше? Почему к ним с такой легкостью присоединяются и свои — свои, забывшие простой рецепт истинного счастья? Берл давно уже не работает в поле, суетится с какими-то бумажками, строчит какие-то нелепые статейки, совещается в каких-то убогих комитетах. Зачем? Чего ему не хватало? Может, и впрямь захотелось “величия”? И если бы один только Берл — вон сколько их теперь развелось — этих маленьких коротконогих вождей с крепкими заседательскими задами и фальшивой бодростью ярмарочных зазывал — так и шастают вокруг, шустрят, заискивают, интригуют, шепчутся за спиной… пакость, пакость!
Она сжала кулаки и ускорила шаг. Впереди показались строения Дгании; кивнув сторожу, Рахель вошла во двор, прислушалась. Из столовой слышались громкие голоса: опять заседают! В каморке Гордона горел свет. Она постучалась.
— Рахель! — Адэ Гордон поднялся навстречу, протянул было руку, но тут же засмущался, отдернул на полпути, ухватил в кулак бороду. — Садись, пожалуйста. Могу я предложить тебе воды?
Рахель кивнула, взяла стакан. Еще немного Кинерета…
— Я не помешала?
— Что ты, что ты… — он показал на заваленный бумагами стол. — На все письма так или иначе не ответишь. Хотя надо бы. Что нового на ферме?
— Уезжаю.
Гордон процедил бороду через кулак и снова перехватил ее у самого подбородка.
— Значит, все-таки решила… окончательно?
— Да.
Они снова помолчали.
— Ну, а что говорит… — нерешительно начал он и снова остановился на полпути, не договорил.
— Берл? — подсказала Рахель. — А что он теперь говорит, Берл? Его теперь интересуют куда более важные проблемы. Единство пролетариата. Необходимость собственной газеты. Очередной конгресс.
— Не будь к нему чересчур строгой, Рахель, — мягко сказал Гордон. — Он делает все это не для себя. Берл хочет помочь другим.
— Другим, а? — иронически повторила Рахель. — Народу, должно быть? Спасти, возглавить и вести. Ах, оставь, Адэ. Фразы о народной пользе я слышала в маминой гостиной намного чаще, чем “здрасте” и “до свидания”. И знаешь что? Их твердят либо полные дураки, либо честолюбивые ничтожества, которые остаются таковыми даже на эшафотах или в председательских креслах. Народ!..
Гордон развел руками.
— Я тоже не в восторге от его нынешней программы… Но не слишком ли ты требовательна? Вспомни: даже царь Давид грешил и честолюбием, и мелочностью. А Михаль презирала его примерно так же, как ты сейчас презираешь Берла… И что получилось в итоге?
Рахель вздохнула. Погруженная в собственные мысли, она, казалось, не слышала Гордона.
— Куда все ушло, Адэ? Куда? Еще год назад мне казалось… мне казалось… — она подняла голову и взглянула на Учителя в упор. — Скажи, может такое быть, что мы ошибались? Что ты ошибаешься?
— Не знаю, — спокойно отвечал Гордон. — Время покажет.
— Не знаешь? — переспросила Рахель. — Это что-то новенькое. Прежде ты был намного решительнее. Как же тогда эти письма? Что ты отвечаешь людям? Тоже — “не знаю”?
— Я никогда никого не обманывал, Рахель, — сказал Гордон, отходя к окну. — Никого. Всегда говорил то и только то, во что верил. Если ты упрекаешь меня за это — воля твоя.
Рахель прикусила губу. Ее резкость и в самом деле была неоправданной и несправедливой. Гордон никогда не лез ни в вожди, ни в пророки, последовательно отказывался от предлагаемых ему почетных постов и должностей, даже не брал гонораров за публикуемые статьи. Кто же тогда ответит? — Вот ты и ответишь, девушка. Никто тебя не заставлял в это верить. А пока извинись. Она подошла к Гордону, обняла его сзади за плечи.
— Извини, Адэ. Сморозила, не подумав. Я не хотела тебя обидеть.
Рахель почувствовала, как он напрягся: поистине, здесь в нее были влюблены все, включая пожилых идеологов. Гордон неловко высвободился.
— Когда ты уезжаешь?
— Дня через три, сразу после того, как закончим с саженцами… — она усмехнулась. — И не делай такое похоронное лицо. Я вернусь через два года. Без Кинерета мне теперь, как без души. Выучусь на агронома и вернусь. Этой земле нужны хорошие агрономы, а не профсоюзные вожди. Заведу свою ферму, возьму хороших ребят — настоящих, без берловой гнили, без статеек и заседаний. А ты у нас будешь ночным сторожем — все равно ведь по ночам не спишь. Идет?
— Идет, — улыбнулся Гордон. — Куда ты едешь?
— Сначала в Тель-Авив. Отец купил там дом. Поживу у него, подтяну французский, вспомню гимназию. Затем — во Францию, в Тулузу.
— Будешь писать?
— Каждую неделю. Прощай, Адэ.
— Прощай, Михаль.
Рахель вышла наружу, к ночному Кинерету. Решение, о котором она только что объявила Гордону, было принято тогда же — примерно в тот момент, когда он предложил ей стакан воды. Надо уезжать, и как можно раньше. Лучше потерять друзей, чем свободу.
После ее отъезда переписка закончилась, едва начавшись: Гордон посылал длинные письма, Рахель не отвечала. Зачем?