Когда «субару» отъехала, Мишка оглянулся. Он знал, что этого делать нельзя, знал, что будет только хуже, но все же не удержался. Пес стоял возле дорожного столбика и смотрел ему вслед, и весь вид его выражал такое безмерное удивление, что слезы закипели в сжавшемся мишкином сердце. Да что ж это за такое особенное гадство, эта жизнь? Что ж это за бесконечная цепь предательств и разочарований? Он отвернулся и закрыл глаза.

Араб, сидевший рядом, рассмеялся и дернул его за рукав.

«Смотри-ка, смотри!.. Бежит за нами! Вот умора…»

Мишка стиснул зубы. Он изо всех сил старался не оборачиваться и снова не смог. Квазимодо несся за ними, прижав уши и меряя пыльную обочину длинными красивыми прыжками. На его морде были написаны смертельная обида, страх и недоумение.

«Езжай быстрее,» — глухо сказал Мишка.

«Не бойся, — засмеялся водитель. — Не догонит.»

«Езжай быстрее, тебе сказано! — крикнул Зияд с переднего сиденья. — Ты что, хочешь, чтоб я без ноги остался? Брат ты мне или не брат? Мне в больницу надо… скорее!»

Машина прибавила ходу.

Мишка откинул голову назад и снова закрыл глаза. Пса было мучительно жалко, но, с другой стороны, он, в отличие от самого Мишки, оставался жить — пусть один-одинешенек, пусть с разбитым сердцем и с обманутой верой, пусть разочарованный и преданный друзьями, но зато в прежней уверенности в самом себе, в своей силе, воле и мужестве. А это главное — быть уверенным в самом себе. В жизни, как на топком болоте, нет твердой основы для живого существа. Все зыбко, все ненадежно. Вот дерево, крепкое, сильное; кажется, схватись за него и держись до конца дней твоих — выдержит любую бурю. Вот полянка с мягкой зеленой травою и твердой почвой; кажется, прижмись к ласковому травяному ковру, вдохни прочный, уверенный запах земли и лежи себе до конца дней твоих — защитит от всего, никому не выдаст. Вот источник, светлой студеной струей бьющий из потаенных недр; кажется, приникни к нему, омочи опаленные жаждой губы и наслаждайся до конца дней твоих — все исцелит чудесная вода, утолит любые печали.

Но нет, падает, рушится незыблемая опора, разверзается земля, оборачиваясь зловонной трясиной, родниковая вода превращается в гнилую ядовитую жижу. Друг предаст, жена изменит, дети откажутся, мать прогонит. Себе только и можешь довериться в этом промозглом вязком одиночестве, за себя только и можешь ухватиться, в себя упереться, рвануть обеими руками, вытащить самого себя за волосы из темной трясины к сияющим звездам. Ты можешь, помни. Потому что иначе — беда, потому что друг предаст, дерево рухнет, жена изменит, земля разверзнется…

Но что, если даже самого себя у тебя не осталось? Если к черной череде предательств и измен, подстерегающих тебя снаружи, ты ухитрился добавить еще одну, самую главную, самую страшную и предательскую из измен — измену самому себе? Что тогда? А, Михал Саныч?

— Тогда — труба, дружище. Полная труба.

Ну вот. В том-то и дело. А Квазимодо справится, я знаю. Мне бы в его шкуру… Мишка повернулся и почти спокойно посмотрел через заднее стекло. Пса уже не было видно. Отстал. За окном машины, подставляя послеполуденному солнцу свои округлые, поросшие курчавым кустарником холмы, лежала разморенная жарой Самария. Дорога петляла, повторяя прихотливые изгибы старого сухого вади. Тут и там бурые каменистые склоны оживлялись коричневыми пятнами вспаханной земли с парой-тройкой столетних оливковых деревьев. Эти рукотоворные террасы, отделенные от пустоши белыми грядами камней, походили на ступеньки широкой, беспорядочно выстроенной лестницы, и старые оливы, кряхтя на ветру, поднимались по ней на вершину горы и еще дальше, в небо.

Когда-то он уже ехал по этой дороге, давно, еще в прошлой жизни. Ехал на своей машине, на годовалом новеньком «ситроене». Сейчас это кажется невероятным, но тогда у него и в самом деле была своя собственная машина. И дом, и работа, и планы на жизнь, и… Да, да, все было. По дороге туда. Это обратно он уже проследовал без ничего, как ограбленный купец, лишившийся своего добра. И вот сейчас он возвращался на прежнее место, замыкая круг, возвращался для того, чтобы исправить нелепую ошибку, заключающуюся в том, что именно он уцелел, один из всего каравана, один… Кому он был нужен такой, один, без отряда веселых спутников на легких конях, без длинной вереницы меланхоличных верблюдов, груженных драгоценными индийскими пряностями, китайскими шелками, кашмирскими тканями и бухарской посудой, без томных красавиц, прячущих от солнца, в полумраке тюлевых занавесок, свои созданные для ночи прелести. Где это все, купец? Лежат твои друзья, порубленные в бою, утыканные стрелами, и пустынный песок заметает выклеванные воронами глазницы. Чужие лица в твоих зеркалах, чужие вожатые ведут твоих верблюдов, чужие руки мнут твои ткани, на чужих столах и прилавках звенит твое серебро. А красавицы твои стоят поруганные на невольничьих рынках, и мерзкие старики щупают их трясущимися руками. Все погибло, разграблено, осквернено. Один ты уцелел, купец. Один ты уцелел, глупец. Почему ты не погиб вместе со всеми? Кому ты нужен такой, один, призраком давнего несчастья слоняющийся по ярмарке жизни? Призракам не место среди живых, возвращайся к себе на кладбище и поскорее…

* * *

Она пришла к нему на прием в рамат-ганскую детскую поликлинику. Юрке было тогда четыре года; мальчишка как мальчишка, капризный по причине гриппа и высокой температуры. Прижимаясь к маме, он категорическим отказным ревом реагировал на любые мишкины попытки приподнять ему рубашку на спине, не говоря уж о возможности прикоснуться стетоскопом. Пришлось разыграть спектакль про доктора Айболита и его зверей. Игрушки хранились специально для таких случаев в большом ящике под столом и всегда действовали безотказно. Вот и на этот раз, уже на этапе лечения бегемота мальчик перестал всхлипывать и начал с любопытством поглядывать из-за плеча. Осмотр плюшевой обезьянки вызвал у него дополнительный интерес, а уж перед проверкой длинного жирафова горла не мог, на мишкиной памяти, устоять ни один ребенок.

Пока Юрка, забыв про маму, про болезнь и про безумную угрозу укола, обычно исходящую от любого, даже самого доброго доктора, увлеченно лез палочкой в безотказное жирафье горло, Мишка успел, не торопясь, прослушать ему легкие, измерить температуру и вообще произвести все необходимые действия. Потом, предоставив вошедшему в роль Айболита ребенку возиться на кушетке с игрушечными пациентами, Мишка повернулся к маме на предмет обычного инструктажа и выписывания рецептов, а также для окончательного осознания некоего непреложного факта, который начал пробивать себе дорогу в его недоверчивый мозг с того момента, как она, держа плачущего мальчика на руках, вошла в кабинет. Факт этот заключался в том, что такой красивой женщины Мишке не приходилось встречать еще никогда, и с этим следует что-то делать, причем немедленно, потому что иначе он не простит себе во всю оставшуюся жизнь, то есть, тоже никогда.

Два этих «никогда» плавно кружились в голове доктора, затейливые, как японские иероглифы, а сам он тупо молчал, выписывая рецепты, молчал, дурак-дураком, вместо того, чтобы нестись к цели на гребне зрительского успеха, который, несомненно, имело его айболитное представление. А время безнадежно уходило, обиженное его глупой нерасторопностью, и вот уже все рецепты выписаны, и вот уже она берет их своею узкой точеной кистью и благодарит, а он все молчит, как пень, и черный иероглиф «никогда» узорной решеткой ложится на сияющий, но такой далекий выход в возможную невозможность. Мишка уже смирился с тем, что сейчас она уйдет и жизнь кончится, но тут Юрка выручил его еще один раз. Он не желал расставаться с жирафом, ну просто ни в какую.

«Юрочка, — устало сказала женщина. — Я тебя очень прошу. Доктору надо принимать других детей. И вообще, я себя тоже ужасно чувствую… пожалей маму.»

И в тот же момент черный иероглиф волшебным образом рассыпался, и вместо него дивная ясность в сочетании с небывалой наглостью и победительной напористостью, как стая жар-птиц, зашумела крыльями в мишкиной голове.

«Позвольте-ка… — потребовал он властно, и, не дожидаясь разрешения, приложил ладонь к ее лбу. — Да у вас жар, уважаемая.»

«Нет, что вы, я в полном порядке,» — попыталась она возразить, но Мишка решительным жестом заставил ее замолчать.

— «Кто из нас доктор — вы или я? Сделаем так, — продолжил он тоном, не терпящим возражений. — Я немедленно отвезу вас домой. У меня как раз кончается смена. А жирафа возьмем с собой. Правда, Юрка?»

Ребенок восторженно кивнул. Стояла самая середина рабочего дня, приемная была полна пациентов, но жар-птицы шумели так властно, что вряд ли такие мелочи, как служебная инструкция или даже клятва Гиппократа, могли остановить влюбленного доктора.

Они стали любовниками на третий день знакомства. Они поженились через два месяца, как водится, на Кипре. Ее звали Маша, и она была достаточно свободна, чтобы выйти за него замуж… ну а прочие детали не выглядели обязательными, и поэтому Мишка оставил их выяснение на потом. Маша тоже не задавала ему лишних вопросов. Зачем? Оба оставили свое прошлое, включая друзей и родственников, там, позади… вернее, там, на самом верху карты, в сумрачной северной стороне горизонта. Оба достаточно побили в своей жизни посуды, чтобы научиться беречь подаренную судьбой хрупкую драгоценную чашку со счастьем. Такие чашки положено держать в четыре руки, иначе выскальзывают. Так они и держали. И пить оттуда надо аккуратно, понемногу, чтобы хватило надолго. Так они и пили, месяц за месяцем, целых два года. А когда в чашке стало просвечивать дно — не оттого, что случилось что-то плохое, а оттого, что все когда-нибудь да кончается — они решили родить ребенка, и чашка немедленно наполнилась снова.

Все люди строят планы, но только счастливые еще и верят в их осуществимость. Оттого-то чем больше планов, тем счастливее становятся счастливые — в отличие от обыкновенных людей, которым новые планы всего лишь прибавляют новых забот. Беременность же, как известно, — просто кладезь новеньких, блестящих, совершенно замечательных планов. Удивительно, насколько глубоким и многоплановым становится мир, когда в центре его покоится… да нет, отчего же покоится?.. — растет чреватый твоим собственным ребенком живот. Ты наконец-то понимаешь смысл выражения «пуп земли» и находишь его исключительно точным. Обычно безалаберное и рваное, время вдруг начинает отсчитываться неделями, с размеренностью метронома. Жизнь превращается в постоянное обдумывание, куда бы поместить живот и его содержимое — пока еще вместе, но в скором времени и порознь — так, чтобы ему, животу, было поудобнее, потеплее, понадежнее. Почему бы, например, не переехать в горы, подальше от удушливого, влажного тель-авивского лета?

Лето в тот год выдалось и в самом деле ужасное. Кондиционеры потели на всю катушку, из последних сил выжимая мокрый воздух, как истекающую водой стеганую тряпку, за шкирку вытащенную из поломойного ведра. Струйки кондиционерного пота стекали по измученным лицам домов на ошалевшие, хлюпающие асфальтом тротуары. Воздух дрожал влагой, и люди плавали в нем, немо, по-рыбьи разевая рты, хватаясь за сердце, воняя непереносимой смесью пота, духов и дезодорантов. Даже море, казалось, страдало вместе со всеми, отвратительно теплое, до отказа набитое огромными студенистыми медузами. Вынашивать ребенка в такое лето особенно мучительно, при всех разговорах о счастье.

Мишка подумал и позвонил своему приятелю Вадику.

«Конечно, мужик! — закричал Вадик, едва дослушав. — Наконец-то и ты созрел. Приезжайте немедленно, с ночевкой. Тут как раз дом продается рядом с нами. Стоит пустой. Два этажа, двести метров, участок ухоженный, с виноградом. Для начала снимете, осмотритесь, разберетесь, что к чему, а там — Господь велик… глядишь, и купите. Денег хватит — продадите вашу городскую халупу. Как вы там выживаете, я просто не представляю… У нас-то, хоть и жарко, но по крайней мере дышать можно.»

Вадик жил в самарийских горах, в часе езды от Большого Тель-Авива.

«Поехали, — сказала Маша. — Посмотрим, как горные евреи живут. Заодно и подышим.»

Горы оказались не Бог весть какими высокими — всего на полкилометра ближе к небу, чем мокрая тель-авивская яма. Но близость к небу измеряется не только метрами, но еще и прозрачностью воздуха, звонкостью эха, невесомым скольжением коршуна в голубой глубине, веселым прищуром радостных вадиковых глаз. Друзья не виделись целую вечность, хотя жили, в общем-то, рядом… — обычная история. Знакомы были еще по Москве, по кружку иврита, в котором Вадик преподавал и в который Мишка поступил, решившись уехать. Там и сдружились, несмотря на разницу в возрасте и в общем биографическом фоне — Мишка-то был самым обыкновенным молодым человеком с непримечательным даже для него самого прошлым, зато Вадик тащил за собою пышный шлейф диссидентства брежневских времен, обильно разукрашенный всевозможными открытыми письмами, допросами в КГБ, вахтами протеста, голодовками и самозабвенным дележом вещевых посылок.

Посидеть ему, впрочем, так и не выпало, хотя многие товарищи вокруг хлебнули лиха с баландой пополам. А вот Вадика как-то обошло; потом настал Горбачев, и вадиков ивритский кружок плавно перетек из подпольной в легальную и при этом весьма прибыльную форму. Тем не менее романтический ореол нонконформистского мученичества еще некоторое время витал над в общем-то совершенно прозаическим заколачиванием денег, именуемым везде и всегда двумя скучнейшими словами «давать уроки». Все студенты его уже давно разъехались, а Вадик все давал свои уроки, давал до последнего, пока не кончились ученики. Но окончательно добило его даже не отсутствие новых учеников, а переход в новое качество прежних. Прежние вадиковы питомцы, прилетавшие иногда в Москву по делам, на недельку-другую, а кто и надолго, легко затыкали за пояс своего бывшего преподавателя. Наблатыкались, гады, в своем Израиле. Это было уже совсем нестерпимо; Вадик позлился-позлился и наконец уехал.

На Земле Обетованной он попытался было вспомнить давнее инженерство, быстро понял безнадежность и главное, ненужность этого занятия и мирно осел в Сохнуте, вернувшись к своей основной и единственной профессии — переливанию слов из пустого в порожнее на трех доступных ему языках. Дети давно уже выросли и разбежались по разным концам земного шара, а они вот остались, он и жена, в маленьком поселении, разбросавшем по склону высокого самарийского холма свои белые домики под красными черепичными крышами. Здесь было тихо, но скучновато, как, впрочем, и на службе, и Вадик все чаще с ностальгией вспоминал лихую диссидентскую молодость, когда слова имели острый привкус крови и адреналина, в противоположность нынешней картонной жвачке. Поэтому Мишке он обрадовался, как родному, налил в высокий стакан джина с тоником и вытащил на балкон — восхищаться открывающимися оттуда видами.

«Смотри, Мишук, какая красота! Вот она, Земля Израиля во всей красе! И мы с тобою здесь, дома строим, деревья сажаем. Не об этом ли мечталось нам в темных застенках тоталитаризма?»

Мишка с сомнением покосился на хозяина — шутит, небось? Нет, непохоже. Вид был и в самом деле замечательный, но вот насчет застенков тоталитаризма Вадик загнул. Вроде, нормальный мужик, но иногда как понесет его по кочкам, так хоть уши затыкай.

«Какие застенки, Вадик? — спросил он осторожно. — Я-то в них точно не бывал… да и ты, насколько я помню…»

«Не придирайся, — отмахнулся Вадик. — Я — обобщенно. Ладно, пошли в дом к теткам. Жарко.»

Потом сидели в кондиционированном раю гостиной, пили ледяную водку под борщ и запеченную в фольге баранью ногу, смотрели сквозь стеклянную балконную стену на безлюдную, бурую, выжженную солнцем лощину, на ровную оливковую рощу, на дальний минарет арабской деревни. Говорили, не торопясь, то и дело отвлекаясь, а потом возвращаясь к прежним, хотя и небезынтересным, но также и совершенно необязательным темам. Говорили о политике, о мишкиной врачебной практике, об интригах в Сохнуте, о славном диссидентском прошлом, о странной кухне брежневских лет, до отвала накормившей своих детей той удивительной смесью непереносимого унижения и высокого духовного горения, смесью, которая казалась тогда столь горькой и несъедобной и которой не будет уже больше нигде и никогда. Говорили и о животе, как же без этого. Юрка не мешал взрослым, благополучно затерявшись в бермудском треугольнике, составленном из телевизора, компьютера и сонного хозяйского эрдельтерьера.

В пять с минарета раздался длинный, протяжный, многократно усиленный мощными динамиками вопль. Алл-л-лау-аа-акбар!.. и снова, и снова. Вопль соскользнул в лощину, пронесся по ней, стукаясь о склоны возмущенных холмов, как пьяная шпана о плечи прохожих, упал, встреченный лоб в лоб коренастым скальным утесом, будто решившим положить конец его хулиганской одиссее, снова вскочил и, жалуясь, побежал замирающим воющим эхом назад, к деревне. Лощина вздохнула было с облегчением, но навстречу этому приструненному вроде бандиту уже мчалась вся его кодла — новые вопли, еще громче и бесцеремоннее первого, посыпались вниз, спрыгивая с минарета, как с забора, улюлюкая и беснуясь.

«Что это тут у вас?» — удивленно спросила Маша.

«Не обращай внимания, — махнул рукой Вадик. — Это как сливной бачок. Пошумит-пошумит и смолкнет. Мы уже привыкли.»

Лиза, жена Вадика, вздохнула и покачала головой: «С каждым месяцем все громче. Это они специально для нас. Концерт по заявкам.»

«Подумаешь! — фыркнул хозяин. — Плевать я на них хотел. С Андроповым справились, а уж с этими кошачьими воплями как-нибудь…»

Потом начало темнеть. Вадик достал из холодильника арбуз, и они еще долго сидели, глядя на просыпающуюся к ночи природу, на воздушную акробатику летучих мышей, на быстро сереющее небо и на желтую ущербную луну, зависшую над восточным краем ущелья.

«Господи, — вдруг спохватилась Маша. — Юрке-то уже давно спать пора!»

«Наверху, — сказала Лиза. — В гостевой комнате. Я там уже постелила.»

Юрка для приличия поупирался, выговорил себе исключительное одноразовое право идти спать, не чистя зубы, и отправился наверх вместе с Машей. Лиза, собрав тарелки, ушла на кухню.

«Ну-у-у?.. — протянул Вадик, потягиваясь. — Хорошо живем?»

В дверь постучали.

«Кого это черт несет в такое время? — удивился Вадик и закричал, обращаясь к двери: — Открыто!»

Но дверь, против его ожиданий, не открылась, а наоборот, после небольшой паузы отозвалась новым стуком, таким же негромким и осторожным, как и в первый раз.

«Ну вот. Не иначе — соседи, — проворчал Вадик, неохотно вылезая из кресла. — Интеллигенты паршивые… нет чтобы просто открыть дверь и войти. Прямо как в европах, честное слово…»

Мишка тоже встал. Ему не хотелось мешать соседскому разговору своим присутствием.

«Я пока помогу Маше. Юрка устал, еще раскапризничается…» — сказал он и пошел к лестнице.

«Да какое там! — отозвалась Лиза из кухни. — Уснет, как мертвый, попомни мое слово.» Вадик, зевая, отворил дверь.

Потом, вспоминая, скрупулезно и мучительно восстанавливая в памяти весь тот день, секунда за секундой, движение за движением, слово за словом, Мишка всегда упирался в это пограничное мгновение, в эту зыбкую непрозрачную стенку, отделяющую такую счастливую, такую обыкновенную и предсказуемую, такую ровную жизнь от жуткого смерча, свистящего смертью и страданием. Это можно было бы сравнить с тем, как плывут в лодке по тихой широкой реке с идиллически зелеными берегами, где мирно пасутся овцы, коровы ритмично пережевывают свою жвачку, и лошади спускаются к отмелям, опуская к воде длинные гривы, где зеркальная речная гладь нарушается лишь редкими всплесками рыб да стрельчатым бегом водомерки, где стрекозы и пчелы играют медленное болеро над зарослями акации, и важные гусыни торжественно выплывают на вечернюю прогулку во главе своего суетливого выводка. И кажется, что так будет всегда, что на свете просто не существует ничего другого, что за каждым поворотом, за каждой излучиной будет все тот же счастливый и уверенный покой — и лошади, и рыбы, и акация… и тут вдруг — и откуда оно только берется, это «вдруг»? — река поворачивает и обрывается в никуда, в ревущую стометровую пропасть огромного водопада, в дикую пенящуюся круговерть, в черные сатанинские клыки, поджидающие свою жертву там, внизу, в пасти, в исходящей слюною дьявола преисподней. Как же так? Почему?

Что значит — «почему»? Разве вы не слышали еще издали рев водопада, рык беды, поднимающийся над тихими речными заводями? Разве не летели к вам навстречу заполошные стаи птиц, разрезая тревожными криками дрожащий речной воздух? Разве не видели вы зловещее облако водяной пыли, клубящейся прямо по носу вашей жалкой лодчонки?

Нет, не видели, не слышали, не ждали. Не было никакого рева, и птиц не было, и пыли. Был только тихий стук в дверь, стук в дверь и больше ничего.

Уже потом, в тяжелых снах и в томительной яви, всегда, стоило только закрыть глаза, Мишка видел происходящее как бы со стороны, как на театральной сцене. Это было несколько странно — чувствовать себя и зрителем, и действующим лицом одновременно. Вот он — стоит у лестницы, ведущей на второй этаж, спиной к зрителям, то есть к самому себе, с ногой, занесенной на первую ступеньку, наклонив вперед голову и слегка касаясь перил левой рукой. Кухня — в правом углу сцены, там Лиза, сидящая возле раковины на высоком табурете, с тарелкой в руках, вполоборота к Мишке, и ее обращенная к нему реплика еще звучит в воздухе: «…как мертвый, попомни мое слово.» Входная дверь — слева. Рядом с ней притулился Вадик в домашней затрапезной майке и чересчур коротких для своего возраста шортах. Одной рукою он прикрывает размахнувшийся на пол-лица зевок, а другою держится за ручку двери. Теперь только и осталось, что слегка нажать и потянуть. Что он и сделает незамедлительно, в следующее же мгновение.

И каждый раз, когда Мишка доходит до этого места, до этой немой сцены, до этого застывшего фото, каждый раз он, сидящий в зале, силится закричать, завопить, заверещать, затопать ногами, чтобы хоть как-то, хоть чем-то сигнализировать им — Вадику, Лизе или по крайней мере самому себе, уже занесшему ногу на ступеньку: остановитесь! Нет!! Нет!!! Дальше хода нету! Там пропасть! И каждый раз ни звука не вырывается из его немо разинутого рта — ни звука, ни писка, и ноги не слушаются, превратившись в неподъемные колоды, и отсохшие руки висят бессильными плетьми. И он хочет открыть глаза, чтобы хотя бы хлопнуть веками, но не может и этого, даже этого — не может, а Вадик слегка нажимает на ручку и тянет дверь на себя.

Сначала он просто понял, что оглушен, и только потом услышал страшный шум или, скорее, треск и обернулся посмотреть, вернее, выглянул из-за угла стены, ведь он стоял почти что на лестнице, вне поля зрения вошедших. Но это позже, а пока что никаких вошедших не было, никто и не думал входить, был лишь черный ночной провал дверного проема и в нем — пламя автоматных очередей, поливавших гостиную, кроша в мелкие щепки мебель, посуду, штукатурку на стенах. Был Вадик, далеко отброшенный от двери убойной мощью «калачей» и потому упавший не на пол, а на свое собственное телевизионное кресло и теперь полулежавший на нем, дергаясь под выстрелами, как тряпичная кукла. Они не жалели патронов. Они извели на Вадика по рожку каждый и только потом вошли в дом, вошли спокойно и уверенно, не торопясь, перезаряжая оружие.

Их было трое, почему-то в армейской форме. Двое стали немедленно закрывать трисами окна, а главный, по которому было сразу видно, что он — главный, пошел к Лизе. Лиза, остолбенев, сидела на том же месте, у раковины, все с той же тарелкой в руках. Ее-то она и подняла перед собою, как бы защищаясь от идущей на нее смерти. Тарелка была большая, белая, с красивым голубым узором. Небрежным взмахом руки главный выбил тарелку и приблизил к Лизе улыбающееся лицо. Она посмотрела в его глаза и закричала, и тогда он ударил ее прикладом по голове и сбил с табурета. Женщина грузно упала на пол, обрушив по дороге горку аккуратно сложенных чашек. Скорее всего, она потеряла сознание в тот же момент, потому что больше уже не двигалась. Араб взвел затвор, сунул автоматный ствол в удивленно приоткрытый лизин рот и нажал на спуск.

Патронов он и в самом деле не жалел. Не переставая вжимать грохочущий и дергающийся автомат в месиво, бывшее когда-то человеческой головой, араб задрал бородатое лицо к потолку, к небу, к своему ревнивому и ненасытному богу и зашелся однотонным пронзительным кличем, пьяный людоедской радостью убийства. «Алл-л-лау-аа-акбар!..» — подхватили его товарищи, победно вздернув свои «калачи». Когда автомат смолк, главный выщелкнул наружу пустой рожок, полез за новым и одновременно сделал шаг в сторону гостиной, шаря глазами по искусанной пулями штукатурке. Не в силах шевельнуться, Мишка смотрел, как приближается к нему этот блуждающий взгляд. Сколько ему еще оставалось жить? Секунду? Полсекунды?

«Валла!» — удивленно и радостно сказал главный, глядя прямо на него и вставляя в оружие полный рожок. «Валла…» Рожок почему-то не вставлялся. Выругавшись, араб оторвал глаза от оцепеневшего Мишки и стал сердито стучать ладонью по непослушному железу. Это вывело Мишку из паралича. Он повернулся и бросился вверх по лестнице. «Быстрее! Быстрее!» — стучало у него в голове. Сзади раздались крики. Оказавшись на верхней площадке, Мишка нырнул в сторону, упав в какую-то комнату, под прикрытие стены. Очередь ударила вслед на долю мгновения позже, забрызгав его крошками штукатурки и стеклянными осколками от висевшей в простенке картины. Мимо! Теперь — в окно… Он приподнялся на четвереньки и увидел перед собой Машу.

Маша? Как она здесь оказалась, Маша?.. Каким-то дальним краем сознания он вдруг понял, что начисто забыл о ее присутствии в доме… ну, может, не совсем начисто; что-то, где-то, видимо, оставалось, но очень далекое, выдавленное, вытесненное, выкинутое на обочину страшными картинами нашпигованного пулями вадикова тела, лизиного мозга, кровавыми брызгами дрожащего на стенах и на полу. Этот нечеловеческий кошмар владел теперь всем его существом, всем без остатка, так что для Маши там просто не хватало места, она просто не могла находиться в этом ужасе, в этом аду, она принадлежала другому миру, из которого он сам по какой-то невероятной ошибке выпал и в который следовало вернуться как можно скорее, скорее, скорее…

Привставая и оскальзываясь, он пополз к окну, извиваясь всем своим незащищенным позвоночником и скорее чувствуя, чем слыша грохот армейских ботинок по лестнице. Прыгать в окно было поздно, и поэтому он рванулся в промежуток между окном и кроватью, втиснулся, забился туда, как загнанная крыса и только тогда оглянулся на дверь. Главарь уже стоял в дверном проеме, держа автомат на плече, дулом кверху, и садистская радость убийства играла со светом и тенью на его прорезанном двумя глубокими шрамами лице. Но он смотрел не на Мишку, а на Машу. Маша так и сидела на кровати, одной рукою прижав к себе Юрку, а другой прикрывая свой огромный живот, средоточие и смысл ее последних месяцев. «Я беременна,» — сказала она смотревшему на нее бородатому мужчине, так же, как сказала несколько месяцев назад своему собственному мужу, отцу своего будущего ребенка. И мужчина улыбнулся в ответ, так же, как тогда улыбнулся муж.

«Еще и лучше,» — ответил он, и опять улыбнулся, и начал говорить детскую считалку, переводя ствол автомата с нее на Юрку, и снова на нее, и снова на Юрку… И она смотрела на него, не веря, что это происходит всерьез, что такое вообще возможно между людьми, как бы сильно они ни ненавидели друг друга. Но потом, когда он наконец закончил считать, выбрав последним слогом именно Юрку, и палец его скользнул к спусковому крючку, а на лице сквозь улыбку проступила жесткая гримаса, обычно сопутствующая стрельбе, тогда-то и она поняла, что — да, и такое, оказывается, возможно, что ее мальчик Юра сейчас умрет, а за ним — и второй ребенок — интересно, кто это был?.. мальчик?.. девочка?.. они ведь с Мишкой так и не захотели узнать, а теперь вот и не узнают, все. И последним инстинктивным движением она убрала Юрку назад и повернулась к арабу спиной, пряча таким образом обоих детей, загораживая их от смерти своими округлившимися в беременности плечами.

Мишка закрыл глаза. Голова его была пуста, в ней не было ничего, кроме оглушительного в такой маленькой комнатке грохота автомата. Потом автомат смолк, и тогда глаза снова открылись, сами, вне зависимости от его желания — просто посмотреть, что происходит. Араб перезаряжал автомат. Он уже не улыбался, по-видимому, пресытившись кровью.

«Видал? — сказал он Мишке устало, кивая на кровать. — Сами виноваты…»

Мишка не глядел на кровать. Он молча ждал своей очереди. Очереди… он молча ждал своей автоматной очереди, своего персонального рожка. Но рожок опять не вставлялся. Араб выругался и потряс упрямыми железками в сторону Мишки, как будто призывая его в свидетели в этой вечной борьбе человека с непослушной техникой, отказывающейся работать как надо в самые ответственные минуты. Мишка, не торопясь, встал и посмотрел в окно — куда угодно, только не на кровать. За окном было темно, в отдалении завывали сирены.

Справившись наконец с рожком, араб с облегчением вздохнул и передернул затвор. «Вот и все,» — равнодушно подумал Мишка. С лестницы послышался оглушительный лай, крики и выстрелы. Что это? Ах, эрдель… видимо, пес был закрыт в одной верхних комнат, и теперь арабы, обшаривающие дом, выпустили его на волю. Стоявший перед Мишкой главарь опустил оружие и что-то крикнул своим товарищам. Он явно не мог решить, что делать раньше — покончить с Мишкой или прежде заняться этой новой и неожиданной угрозой? Рука его непроизвольно поднялась к лицу и погладила глубокие шрамы на щеке. Да что он, боится собак, что ли?

Тем временем лай перешел в рычание, раздался отчаянный крик, и это решило сомнения главаря. Продолжая контролировать Мишку уголком глаза, он сосредоточил свое основное внимание на двери, наставив автомат на нижнюю ее треть и мелкими шажками осторожно продвигаясь наружу. Он явно собирался занять удобную позицию в дверном проеме, чтобы не быть застигнутым внезапной атакой с лестницы. Но эрдель опередил его. Он ворвался в комнату, как пушечное ядро. Араб выстрелил, но автоматный ствол просто не успел отреагировать на стремительное перемещение собаки. Яростно рыча, пес вцепился главарю в ногу. Мишка снова посмотрел в окно. На улице стоял человек и размахивал руками, что-то отчаянно сигнализируя.

«Это ты мне?» — спросил Мишка знаками.

«Тебе, тебе! — закивал человек и замахал еще отчаянней. — Сюда, сюда!»

Мишка оглянулся на араба. Тот, стреляя, крутился по комнате, волоча на себе разъяренного эрделя и безуспешно пытаясь от него избавиться. Он уже задел собаку несколькими пулями, но она упорно не разжимала челюсти.

Мишка вернулся взглядом к человеку на улице.

«Туда?» — спросил он знаком.

«Сюда, сюда!!»

Мишка пожал плечами, открыл окно и спрыгнул вниз, на мягкую клумбу. Потом он прошел по двору и вышел на улицу. Человека, который звал его, уже не было видно. Мишка в недоумении оглянулся, но тут кто-то резко потянул его вниз и вбок, под прикрытие каменного забора. Тут же из дома ударила очередь; пули щелкнули по асфальту и, срикошетив, звонко простучали по мусорным бакам на другой стороне улицы.

«Хрен вам на рыло!» — азартно прошептал спасший Мишку мужик. Потом он щелкнул предохранителем своего «узи», приподнялся над забором и открыл ответный огонь, беглыми одиночными выстрелами. Скороговорка «калашникова» оборвалась на полуслове. Дом затих; из него не слышалось уже ничего — ни выстрелов, ни собачьего лая, ни звуков борьбы.

Мужик с «узи» переменил позицию, ловко переметнувшись по другую сторону от сидящего на земле Мишки. Он был в кипе и клетчатой рубашке навыпуск и двигался с удивительной для его сугубо гражданского брюшка сноровкой. Переместившись, он сделал знак и немедленно откуда-то из темноты прибежал на полусогнутых точно такой же тип, в такой же, навыпуск, рубашке и сандалиях на босу ногу, с таким же потертым «узи» и с такой же вязаной кипой.

«О'кей, Моти, — негромко проговорил первый. — По-моему, я одного задел. Что у тебя нового?»

— «Людей не хватает. С трех сторон обложили, чтобы в другие дома не пошли, а со стороны обрыва еще нет. Сейчас солдаты приедут, с блокпоста, они и закроют.»

— «Что со спецназом?»

— «Будут через час, не меньше. А это у тебя кто? Неужели из дома?»

— «Ага. Кстати, «скорой» тоже передай, чтоб скорее. Видишь, парень в шоке. Сейчас я попробую из него что-нибудь вытянуть.»

Моти кивнул и снова растворился в темноте, а первый его двойник присел на корточки перед неподвижным Мишкой.

— «Эй, братишка, тебя как зовут? Меня — Ави.»

«Очень приятно, — механически ответил Мишка. — Я — Михаэль.»

— «Да уж, приятнее некуда… Ну и сколько их там, Михаэль?»

— «Кого?»

— «Арабонов. Сколько их там, чем вооружены?»

— «По-моему, трое. С автоматами.»

— «Угу. А наших сколько?»

Мишка молчал, будто не слышал вопроса. Ави нетерпеливо поерзал и взял его за плечо.

«Это очень важно, братишка. Поверь, так бы я не спрашивал. Сколько там душ в доме, кроме тебя?.. а?.. Ну ладно, давай я тебе помогу. Вадим там?»

Мишка с готовностью кивнул: «Там. Вадим там.»

— «Ну и хорошо. Вот видишь, как это просто. А Лиза? Лиза тоже там?»

— «Ага. И Лиза тоже. И Лиза там. Ага.»

— «Так. А еще?»

Мишка молчал.

— «Больше никого, что ли, не было? Ты сюда один приехал?..»

Мишка молчал.

— «Не помнишь… — вздохнул Ави. — Ну давай тогда по-другому. Этот ситроен — твой?»

— «Мой.»

— «Ты в нем один сюда ехал?»

— «Нет. Я в нем с Машей ехал и с Юркой.»

— «Ага. Значит, они тоже — в доме?»

«Нет, — решительно ответил Мишка. — Их там нет. Нет.»

«А где же они тогда? — озадачился Ави. — Сюда вместе с тобой ехали, а в доме их нет? Как же так?»

— «Дома, в Рамат-Гане. Маша и Юрка дома,» — все так же решительно сказал Мишка.

— «Ладно, дома так дома… я ж не спорю. Значит, из наших в доме были только Вадим, Лиза и ты?»

— «И собака.»

— «И собака. Теперь, Михаэль, я тебя спрошу что-то особенно важное. Так что ты уж, пожалуйста, сосредоточься и постарайся…»

«Они мертвы, — перебил его Мишка. — Никого не осталось. Они все мертвы. И Вадик, и Лиза, и… и собака. И я.»

Ави снова вздохнул: «Ладно, парень. От тебя, я вижу, много не добьешься. Ты посиди тут пока, под заборчиком. Сейчас армия подъедет и «скорая»… все будет хорошо, вот увидишь.»

Через час поселение было уже забито армейскими машинами, амбулансами, передвижными телевизионными студиями, автомобилями прессы. Жителей близлежащих к центру событий домов эвакуировали, и теперь они толпились на площадке перед местной школой, возбужденно обсуждая происшедшее с многочисленными репортерами. Спецназ плотно обложил дом и пытался вести переговоры с засевшими там террористами, одновременно готовясь к штурму. Арабы изредка постреливали, но, в общем, вели себя тихо.

Мишка действовал в каком-то автоматическом режиме, шел, куда говорили, садился, где сажали, ждал, когда приказывали ждать. В голове его было пусто и гулко, он не думал ни о чем и не чувствовал ничего, будто превратившись в робота. Сначала его передавали из рук в руки какие-то офицеры разных, все повышающихся рангов, и он послушно отвечал на одни и те же вопросы, рисовал план дома, описывал нападавших. Всем он говорил ровно то же, что рассказал в самом начале своему спасителю Ави: нападавших было трое, а наших — тоже трое и еще собака, и все погибли, включая его, Мишку. И все офицеры, один за другим, кивали головой и вздыхали, в точности, как Ави, и смирялись с необходимостью аккуратного, «скальпельного», опасного штурма, без гранат и уж тем более, без ракет — потому что на основании мишкиных ответов было решительно невозможно заключить что-либо определенное относительно жизни и даже количества находящихся в доме людей.

Затем он повторял то же самое людям в штатском, с той лишь разницей, что эти особенно дотошно расспрашивали о террористах и, видимо, остались довольны, хотя он смог описать только одного, главного, со шрамами на лице. Потом Мишку оставили в покое, но ненадолго — кто-то взял его за локоть и вывел за желтую ленточку ограждения, в залитое светом юпитеров пространство, и там он, слепо щурясь, тоже что-то говорил в пляшущие у самого лица микрофоны. Но и это кончилось, когда кто-то другой, отчаянно ругаясь и толкая протестующих и качающих права репортеров, вернул его назад, за ленточку, усадил в чью-то пустую и темную «вандуру» и велел сидеть там и не двигаться. И он сидел и не двигался. Он и не дышал бы, если бы мог.

Штурм закончился быстро. Собственно, и штурма-то, как такового, не было. Просто снайпер подстрелил одного из террористов через дырку в трисе гостиной, да так удачно, что на том взорвался «пояс шахида» — непременная принадлежность истинного воина Аллаха. Его напарник, видимо, стоял рядом, так что пятью секундами позже, когда спецназ Генштаба ворвался во все двери и окна одновременно, в доме уже не было никого, кто мог бы сопротивляться. Убедившись в этом, коммандос уступили место саперам — для дальнейшей проверки. Перед тем, как войти в дом, саперный сержант подошел к офицеру спецназа — узнать, что к чему. Тот как раз закончил снимать с себя сложную штурмовую амуницию и, сгорбившись, с преувеличенной тщательностью расшнуровывал ботинки.

«Ну чего там, Рембо? — спросил сержант с характерной для страны и ее армии фамильярностью. — Трупов много?»

Спецназовец странно хрюкнул и поднял к саперу слепое от слез лицо.

«Ты вот что, солдатик… — сказал он, не стыдясь и даже не пытаясь скрыть свою слабость. — Пошли туда кого-нибудь покрепче. Особенно наверх. Я уж, на что навидался, но и то…»

Потом машины стали мало-помалу разъезжаться, увозя завершивших свою работу профессионалов. Первыми уехали репортеры, смотав кабеля, как сматывает довольный уловом рыбак свою добычливую сеть. Выловленные ими скользкие рыбы новостей уже плыли по разноименным каналам в бутафорское виртуальное море событий, толкаясь боками с другими, теряя по дороге цвет, вкус и запах, превращаясь в ошметок газеты, в бессмысленный фон талдычащего на кухне радио, в кукольную улыбку сексапильной дикторши. И репортеры, зная судьбу своего улова, старались побыстрее стереть с рук налипшие на них слизь и чешую, избавиться от назойливого, совершенно излишнего запаха. Они трясли головой, они закуривали свои сигареты, они прикладывались к своим фляжкам. А когда и это не помогало, то они просто включали радио или хватали газету и тогда уже успокаивались — не до конца, но все же достаточно, чтобы можно было спокойно вернуться к семьям, ждущим их на берегу.

Мишка продолжал неподвижно сидеть в машине, ожидая дальнейших команд. Время будто застыло для него, обернувшись огромным, все в лунках, полем, похожим на гигантскую емкость для яиц. Только в лунках лежали не яйца, а минуты; они вспучивались и булькали, как пузыри на болоте, неприятные, но безвредные, и Мишка просто бродил между ними, безразлично скользя взглядом по их бесконечной одинаковости.

«Вандура» дрогнула, дверь откатилась в сторону; в машину влез офицер, на этот раз полицейский, сел на сиденье напротив Мишки, участливо похлопал его по колену. В руках он держал папку с приделанным к ней растрепанным блокнотом; исписанные блокнотные листы перегибались через край планшета, как зачесанные назад волосы. Полицейский поправил эту слегка съехавшую набок прическу, достал ручку и сдержанно кашлянул.

«Понятно, ты сейчас не в себе, — сказал он и кашлянул снова. — Но я вынужден попросить тебя снова рассказать мне обо всем. Ничего не поделаешь — служба…»

Мишка и не возражал — служба есть служба. Пока он в который уже раз излагал свою историю, полицейский внимательно слушал, кивал и лишь изредка задавал уточняющие вопросы. Писать он начал только потом, когда Мишка уже замолчал, сопровождая каждое написанное слово его звуковым эквивалентом. Это была вроде бы та же самая история, но в то же время — другая, переведенная с обычного человеческого языка на канцелярский, угловатый и громоздкий, как учрежденческая мебель. Даже слова в этом языке, казалось, цеплялись одно к другому не при помощи предназначенных для этого предлогов и окончаний, а посредством конторского клея и скрепок. Теперь пришла мишкина очередь кивать. Он вслушивался в странный, произносимый от его собственного имени текст протокола — «я вошел… я увидел…» — и странное удовольствие шевелилось у него в сердце. Этого всего просто не могло быть, не могло; и косвенным подтверждением тому служил нереальный, чудовищный язык полицейского.

Закончив писать, офицер протянул блокнот Мишке на подпись и встал.

«Ну вот и все, — сказал он преувеличенно бодро. — Теперь осталось только опознание, и уж больше мы тебя мучить не будем. Обещаю. Пойдем, что ли?»

— «Куда?»

— «Туда. В дом.»

«Зачем? Я туда не пойду, — упрямо сказал Мишка. — Мне домой надо. Я сейчас домой поеду. Меня там семья ждет. У меня семья. Жена и ребенок. И еще один будет, через пять недель.»

Полицейский вздохнул и крепко взял его за локоть.

— «Надо опознать. Ты должен.»

Они прошли по улице и через двор, причем Мишка продолжал спорить, сопротивляясь тем сильнее, чем ближе они подходили к дому. Полицейский молчал и просто вел его вперед, подталкивая в нужном направлении своею привыкшей повелевать и заламывать рукой.

Стены бывшей гостиной бывшего вадикова дома были иссечены пулями и заляпаны кровью и кусками шахидского мяса. Один из арабов сохранился на удивление хорошо, то есть, целиком, со всеми конечностями; другой же был представлен в основном верхней половиной туловища.

«А где же?..» — спросил Мишка, оглядываясь.

«Кто, хозяева? — подхватил полицейский. — Их уже вынесли наружу. К ним мы…»

«Да нет! — перебил его Мишка. — Где третий?»

— «Нету третьего. Ты, кстати, уверен, что их было трое? На сто процентов?»

Мишка, не отвечая, подошел к трупам поближе. Половинка явно принадлежала помощнику; но относительно личности второго он сомневался — заложенные в бомбе гайки и гвоздики размозжили его лицо до неузнаваемости. Носком ботинка Мишка повернул голову к свету. Есть шрамы или нет?.. нет, не разобрать…

«Ты это… ну… ногой-то не надо… — сказал полицейский. — Это ж человек все-таки.»

«Человек… — повторил Мишка, будто прокатывая на языке незнакомое слово. — Человек…»

Он повернулся и пошел к выходу.

«Подожди, — шагнул вдогонку офицер. — Надо еще наверху. Хозяев-то соседи опознали, а вот наверху…»

Мишка с неожиданной силой схватил полицейского за голубые лацканы, рванул, скомкал ворот, придушил, зашипел, нос к носу, блестя сумасшедшими яростными белками:

«Убью тебя, гада… я ж тебе сказал: домой мне надо, к семье… ты что, простых слов не понимаешь, гнида?..»

Оттолкнул, шваркнув об стену, постоял немного, набычившись и как бы проверяя — не полезет ли снова? — и пошел, пошел… куда?.. а! — к машине, к ситроенчику, вот ведь и ключи тут, на поясе…

Полицейский смотрел ему вслед, одной рукою держась за горло, а другой — сжимая свою протокольную папку.

«Погоди!» — крикнул он, оставаясь на месте. Помятое горло не послушалось, вышел хрип, оборвавшийся в писк, а потом так и вовсе в немоту. Полицейский прокашлялся и принялся с трудом выдавливать из себя слова.

— «Куда же ты?.. нельзя… не езжай так — один!»

Горло исправилось только на последнем слове, но зато уж его-то выдало со всей надлежащей силой и громкостью: ОДИН!

* * *

А потом уже все ясно. Потом уже он превратился в того, кто он сейчас — в одержимого поисками наказания преступника, в заключенного без тюрьмы, в обвиняемого без судьи и прокурора. Хотя нет, был еще короткий период в самом начале, когда сознание балансировало на грани между вменяемостью и сумасшествием, когда мудрый защитный механизм предусмотрительно отключал от него реальность, не будучи уверенным, что он сможет с ней справиться. В течение этих нескольких дней он продолжал жить в гулкой пустоте отторжения, в полной и агрессивной убежденности, что ничего страшного с Машей и Юркой не произошло, что они находятся где-то здесь, рядом, вот только отлучились на минутку и сразу вернутся.

Но затем механизм отчего-то решил, что пора открывать, а может, просто отказал; ворота распахнулись, а может, просто треснули, и непереносимые факты хлынули в мишкино сознание грязным селевым потоком. Его семья погибла. Его семья погибла у него на глазах. Его семья погибла у него на глазах, а он и пальцем не шевельнул, чтобы что-то сделать. Он стоял, пораженный подлым, унизительным страхом и смотрел, как расстреливают его беременную жену. Совершенно чужой пес, не колеблясь, вступил в схватку и погиб, сражаясь, как и положено мужчине. А он? Где был в это время он? И как можно жить с этим дальше?

Жить «с этим» оказалось и в самом деле трудно. Но, собственно говоря, он и жить-то остался только поэтому, из-за этой трудности, из-за этой ежедневной, выматывающей муки. Он не убил себя именно потому, что самоубийство казалось ему незаслуженным спасением, недопустимым уходом от наказания за его чудовищное предательство. Убить себя означало снова струсить, снова убежать и тем самым снова предать Машу. И он продолжал жить, затаскивая самого себя на крутой склон каждого дня, как Сизиф свой камень, только для того, чтобы ночью опять скатиться в непрекращающийся кошмар комнаты на втором этаже вадикового дома. Он продолжал жить в непрестанном и мучительном диалоге с самим собой; он был обвинителем и обвиняемым, судьей и подсудимым, палачом и жертвой в одном лице, и никогда еще обвинитель не был настолько непримирим, судья — настолько жесток, палач — настолько изощрен… и никогда еще обвиняемый не был настолько сломлен, подсудимый — настолько смирен, жертва — настолько покорна.

Но в то же время Мишка не переставал робко надеяться на то, что когда-нибудь, через сколько-нибудь лет… а может, даже и пораньше… может, чем черт не шутит — даже завтра или через час… что когда-нибудь это закончится. Ведь у каждого наказания есть срок, не правда ли? Просто потому что все ведь когда-нибудь кончается, да?

«А вот на это я бы не рассчитывал, — отвечал ему жестокий Михал Саныч, палач, судья и обвинитель. — Вон, Сизиф-то… до сих пор катает.»

Но с надеждой трудно спорить, особенно в ситуации полной безнадежности. Кто-то, может, думает, что безнадежность — это просто противоположность надежды, как, скажем, соль и ее отсутствие. Но это не так; это совсем разные кушанья. Безнадежность — это тяжелая и плотная каша без вкуса и без запаха, ее едят шершавыми деревянными ложками, и она застревает в пищеводе, и ее проталкивают внутрь тупыми городошными битами, и едят дальше, и так без конца. Это очень однообразная еда, и поэтому человек может быстро привыкнуть, как привыкает ко всему, и тогда ему может стать легче. Чтобы этого не произошло, в блюдо добавляют специю — для вкуса, совсем немного, но достаточно, чтобы не вызвать привыкания. Эта-то специя и называется надеждой.

И тем не менее. Тем не менее, Мишка надеялся. Тем не менее он ловил — под насмешливым взглядом Михал Саныча — знак, указание на то, что вот-вот мучения его кончатся, что ему наконец дозволено будет уйти, просто уйти… и уже там, в другой жизни, если таковая, конечно, имеется… там он, может быть, снова встретит Машу, и тогда уже… — короче, полная чушь. Чушь-чушью, но сегодняшним утром он выскочил из своего подвала именно с этой мыслью. И, как оказалось, действительно не зря. Это и в самом деле был знак — этот низколобый хитрожопик, пришедший из тех самых краев, из той самой деревни, пришедший, чтобы взять его, Мишку, и перенести именно туда, где все произошло, чтобы вернуть его на место преступления.

Это был уникальный второй шанс, бесценная вторая возможность, неизвестно за какие заслуги пожалованная ему милостивой судьбой — возможность совершить то, что он не смог совершить тогда — достойно умереть, как мужчина. Время как бы отматывалось назад, к тем же обстоятельствам и, возможно, к тем же людям — случай, несомненно, редчайший, настоящий подарок. Он не думал о мести. В конце концов, кто они были, эти арабы? — Не более чем бездушные орудия несчастья, автоматы беды, роботы разрушения. С таким же успехом можно было бы мстить молнии, или урагану, или смертельной болезни. Нет, у него был намного более важный объект для сведения счетов — он сам. Хотя, он вовсе бы не расстроился, если бы при этом удалось захватить с собой какого-нибудь шахидона… например, того, с располосованной мордой… если он еще жив, конечно.

Мобильник Зияда зазвонил. Морщась от боли, он полез в карман, вытащил телефон и с полминуты слушал. Затем сделал своему брату знак остановиться. Машина съехала на обочину, и арабы стали шумно препираться. В итоге, водитель с досадой махнул рукой и развернул машину.

«Что такое? — спросил Мишка. — Ты передумал, что ли? Мы так не договаривались.»

«Не торопись волноваться, — ответил Зияд, не оборачиваясь. — Еще не время. А вот минут через пять будет самое то…»

Проехав совсем недолго, «субару» свернула с шоссе на проселок, ведущий в близкую масличную рощицу, и еще несколько минут переваливалась с ухаба на ухаб, пока, наконец не остановилась.

«Все, приехали, — сказал Зияд. — Выходи.»

Мишка вышел из машины и осмотрелся. Чуть дальше по проселку, под масличным деревом стояла точно такая же «субару» старого образца. Кто-то сидел в ней на месте водителя. Еще один человек, с автоматом на шее, подпирал плечом соседнюю оливку. Сзади в мишкину спину уперся автоматный ствол. Это был, видимо, третий.

Мишка поднял руки и дал себя обыскать. Молодой бородатый араб ощупал его с ног до головы, вытряхнул из карманов сигареты, зажигалку, удостоверение личности. Последнее заинтересовало его особенно. Он рассмотрел документ, поцокал языком и махнул своему водителю. Водитель, не торопясь, вылез из машины, поправил бейсбольную кепку с длинным козырьком, вразвалку подошел к привезшей Мишку «субару», где так и сидели Зияд и его братья, наклонился к зиядову окну, что-то спросил. Зияд ответил, коротко и почтительно. Человек кивнул, и зиядова машина отъехала, торопливо развернувшись. Все так же неспешно, вразвалку человек двинулся к Мишке, но вплотную сближаться не стал, а не доходя шага, сделал резкий выпад и ударил его кулаком в солнечное сплетение. Мишка охнул и упал на колени, судорожно хватая воздух перекошенным ртом. Арабы с автоматами засмеялись.

«Позвольте познакомиться, мой господин, — церемонно сказал ударивший и снял кепку преувеличенно вежливым жестом. — Меня зовут Абу-Нацер. А вас?»

Мишка молча смотрел на него снизу. С этим человеком ему не требовалось знакомиться заново. Это лицо, перерезанное двумя глубокими шрамами, он узнал бы из миллиарда.