Пьеса в двух действиях для одного актера

Действие первое

Мусорщик

На сцене — садовая скамейка. Рядом с ней — большой желтый мешок для мусора, набитый под завязку. Выходит Мусорщик, волоча в обеих руках по мешку. Он подтаскивает их к скамейке, снимает со спины рюкзак, садится, достает из кармана скомканный платок и начинает вытирать со лба пот.

Уф-ф-ф… Много сегодня… Хотя, конечно, не так, как перед Песахом. Перед Песахом, бывает, по пять-шесть ходок в день делаю. Совсем из сил выбиваюсь. А сейчас вот за один раз управился. И то сказать — зима. Кто ж зимой много вещей выкидывает? Зимой-то теплее с вещами, даже с ненужными. Старые вещи — они теплые. Взять хоть…

Нагибается к одному из мешков, роется в нем и наконец вытаскивает старый свитер с пятном.

…взять хоть вот этот свитер. (нюхает свитер) «Ариель». «Ариелем» пахнет. Стиранный… Отчего это люди перед тем, как вещь выбросить, непременно ее постирают? А?

Ладно, ладно, не объясняйте — сам знаю. Кто-кто, а я — не против. Стирайте себе на здоровье. Я, если хотите знать, нестиранного вовсе не беру. Скажем, носки. Дырявые беру, а нестиранные — нет, не беру, брезгую. Вы скажете — какой же ты мусорщик, если брезгуешь? В помойках роешься, а сам брезгуешь? А я вам отвечу: всему есть предел, господа. Во всякой игре есть свои правила.

В футболе есть правила? В баскетболе? При приеме на работу? При увольнении? Свадьба? Развод? Выборы в кнессет? А-а-а… То-то же. Везде есть свои правила. Так и тут. Пришел домой, снял ботинки, снял носки, понюхал, поморщился… и что ж — в ведро их, как они есть — липкие, дырявые, добела застиранные? Нет уж, ты их сначала в корзину для грязного бедья положи, да постирай, да высуши на солнышке, а потом уже выбрасывай. Потому что таковы правила. А иначе что ж? Иначе ведь весь мир вверх тормашками полетит, без правил-то. Начинается с малого, с носков там всяких, с мелочей, а кончается сотрясением основ, господа, да-да, сотрясением основ, ни более ни менее… Так что уж будьте добры, соблюдайте…

(разглядывает свитер) Совсем целый свитерок… не новый, конечно, но целый. А ну-ка… (снимает с себя несколько слоев одежды и натягивает свитер) А ну-ка… Ну точно, так и есть — вещь замечательная! И как только рука у людей поднимается — такое сокровище в мусорный бак запихать? Теплый… Глупые люди, глупые, жалко их — мочи нету. Сами себя губят, а сами и не понимают того. Эх… Вы думаете — это просто старая тряпка? А? Ну что вы на меня уставились, как на Клавдию Фишер? Знаю я вас… А вот вы себя не знаете, нет, не знаете. А иначе — разве бы вы такие вещи на помойку выносили? Дудки!

Тут ведь вот какое дело… Скажем, купили вы в магазине новый свитер. Принесли его домой, рассмотрели хорошенько, поахали, поохали, примерили с теми штанами, да с этим пиджаком… да и надели. И гулять пошли. И вот гуляете вы в этом новом свитере, привыкаете к нему, и тепло вам в нем, и хорошо. Короче, все вроде бы очень просто, да только не одни вы в этом процессе участвуете. Свитер-то — он ведь тоже к вам привыкает. Сам-то по себе он ведь тепла не дает. Что он — котельная — тепло давать? Он свитер, и все тут. Кусок шерсти. Так что тепло это — ваше, друзья мои бестолковые, ваше и ничье другое. И что из этого следует? А вот что: в каждом таком свитерке, в любой старой вещи, после того, конечно, как вы ее поносили, есть кусочек вашего личного тепла. Понимаете вы это?

Какое там… Ничего вы не понимаете. Дети вот маленькие — те да, понимают. Потому-то и любят так в родительские шмотки наряжаться. Это вы думаете, что они наряжаются. А они-то на самом деле не наряжаются, а заряжаются. Вашим теплом, вашей энергией, которая в ваших вещах накопилась. Вот ведь как, вот ведь какая штука. Да…

Развязывает рюкзак и достает початую бутылку водки, затем — стакан и огурец.

Для сугреву. (выпивает, занюхивает рукавом)

«Ариель»…

(с хрустом откусывает огурец) «Ариелем» занюхивать плохо. Есть порошки такие ядреные, что даже первую закусывать не надо. (нюхает рукав) А «Ариель» — нет, «Ариель» под первую не годится… (жует огурец)

Да… В общем, если кто из вас полагает, что можно так вот просто взять, да и выкинуть старую вещь… взять так и выкинуть… так вот — выкинуть и забыть… Не-е-ет… Не тут-то было. Вместе с этим куском шерсти вы свое личное, бесценное свое тепло выкидываете — вот ведь как. А разве тепло это — беспредельно? А? Может быть, тут кто думает, что есть у него запасы энергии, как, скажем, у Саудовской Аравии? А? Молчите… То-то же. Наконец-то соображать начали.

Короче — чем больше вещей вы в своей жизни снесли на помойку, тем ближе вы к могиле. Такая вот простая арифметика. Строго говоря, можно рассматривать процесс старения как функцию от количества выброшенных шмоток. Я одно время даже пробовал формулу такую вывести. Но это уже по-научному, не все поймут… К примеру, свитер, выброшенный после пяти лет носки, убавляет вам около четырех с половиной недель. Это — если шерстяной. Трикотажный — не больше десяти дней, да и то с натяжкой. А если, скажем, пальто… (присвистывает) да еще с меховым воротником… (всматривается в зал) Нет, этого вам не понять… во всяком случае, не всем. Наука…

Пауза.

Оттого я ненавижу, когда называют меня старьевщиком. (оглядывается) Старьевщики — это те, кто разъезжают по улицам в конных телегах на резиновом ходу, а то и просто бродят по дворам и гнусаво вопят «Альтезахен! Альтезахен!». Тьфу! Эти бессовестные твари скупают у людей тепло за бесценок. И ведь находятся глупцы, отдающие им огромные куски своей жизни. Однажды я видел, как старьевщик вышел из одной квартиры в Рамат Авиве, неся огромную связку. Я специально пошел за ним следом, чтобы получше рассмотреть. Там было три пиджака, пять женских жакетов, минимум дюжина рубашек, куча кофточек и несколько свитеров. Ну? Кто-нибудь может мне сказать, как эти несчастные думают жить дальше? У меня просто сердце разрывается от жалости, когда я об этом думаю. Забирать старые вещи у таких недотеп — это же все равно, что ограбить ребенка!

Конечно, я никогда не опускаюсь до такой низости. Я — мусорщик. Я работаю с мусорными баками, подбираю то, что не досталось старьевщикам, то, что уже выброшено, то, что и так пропадает по странной вашей самоубийственной прихоти. Хотите кончать с собой — ваше дело. В конце концов, все мы — свободные люди в свободной стране. Тут каждый волен помереть когда ему вздумается. В общем, мое дело — предупредить, а уж решать за вас — как и что… нет, это уж вы как-нибудь сами. А с меня хватит сознания исполненного долга. Вот так, господа.

(оглядывается, говорит тише) Кстати, кто-нибудь из вас замечал, какой у старьевщика взгляд? А? Никто, бьюсь об заклад — никто. И это не случайно, наивные мои друзья, это не случайно… Они никогда не смотрят на людей прямо, чтобы не спугнуть. Ведь мы для них — добыча. Зато стоит вам отвернуться… о!.. стоит вам только отвернуться… с каким злобным, жадным проворством эти глаза прыгают на вашу беззащитную спину! Как отвратительные пиявки, они присасываются к вашему бедному затылку, бродят по вашему теплому телу, как руки вампира, пьяного от вожделения… О, Боже… (закрывает лицо руками) это ужасно…

Некоторое время Мусорщик сидит неподвижно, затем вдруг срывается с места и начинает обыскивать сцену, заглядывая под скамейку, в углы и за кулисы. Затем хватает бутылку, наливает водку в стакан, пьет и занюхивает рукавом.

(облегченно) «Ариель»… Деликатный порошок, что и говорить…

Пауза.

(со значением) Я вам вот что скажу. Все люди в этом мире делятся на три категории: старьевщики, мусорщики и лохи. Вот так. Лохи — это те, кому в детстве сказали: «Открой рот, закрой глаза!», и они открыли то, закрыли это и до сих пор стоят, ждут — когда, наконец, кто-нибудь положит им в рот конфетку. Старьевщики… (оглядывается) ну про них я вам уже рассказывал. Они охотятся на лохов, тем и живут. Ну а мусорщики… эти болтаются посередке, как я, к примеру. Их тех выпали, к этим не пристали.

(смотрит в зал и безнадежно машет рукой) Ну да ладно. Все равно вас уму-разуму не научишь. Вы ведь думаете, что вы — свободные люди в свободной стране… лохи, что с вас взять.

Садится на скамейку и начинает разбирать содержимое мешков, раскладывая вещи по нескольким кучкам. Наконец вынимает одну за другой две книги.

О! Вот они!

Вообще-то я книжек не беру. Мне их хранить негде, нет у меня книжного шкафа в моем домашнем кабинете. Да… Собственно говоря, у меня и кабинета-то нету… да и скамейку эту можно считать домом лишь в очень большом приближении. Что вы на меня смотрите своими собачьими глазами потомственных лохов? Вы, видимо, думаете, что я жалуюсь. А между тем я чувствую себя превосходно, просто превосходно… хотя мне и бывает холодно временами. (яростно) Этот проклятый холод! Если бы не этот проклятый холод! Отчего это так безобразно холодно жить? Мы — как эскимосы… Мы выпадаем из материнской утробы прямо в снег, в снег и холод, на морозный ветер этой страшной ледяной пустыни, именуемой жизнью. (поспешно натягивает на себя несколько одежек)

Впрочем, с чего это я взял, что эскимосы выпадают из материнской утробы прямо в снег? Это, конечно, чушь. Наверняка они появляются на свет в своем теплом ласковом чуме, где так приятно пахнет прогорклым тюленьим жиром, дымом от очага и человеческими испарениями. Чем ребенок эскимоса отличается в этом плане от других? Ничем… Как и прочие лохи, он и понятия не имеет о холоде, что поджидает его там, снаружи.

Интересно, кстати, как у них с книжными шкафами там, в чуме? Я сильно подозреваю, что не Бог весть как. Небось ведь даже книжную полку прибить не к чему. Я со своей скамейкой нахожусь в куда лучшем положении. Нет ничего легче, чем переоборудовать скамейку в книжную полку. Смотрите. (пристраивает обе книжки стоймя на скамейке) И все дела. Уют создан. (удовлетворенно устраивается рядом) Уют — это важно. Хотя многие лохи сильно преувеличивают его важность. Это ведь всего-навсего один из многих способов согреться, не более того…

(гладит книжки) Сейчас много книжек выбрасывают, в основном — русских. Старики мало-помалу вымирают, а молодым — к чему? Даже тем, кто читать умеет. Беда с этими домашними библиотеками — только пыль собирают. Опять же при переезде — такая обуза! Да и вообще времена другие. Это раньше было: «любите книгу — источник знаний». А сейчас источники знаний — телевизор, компьютер, шмапьютер и прочие ящики для лохов. Источник знаний… Черт с ними, со знаниями; а вот как насчет тепла, господа лохи? Телевизор для вас источник тепла? Компьютер? Ха! А книжка таки да… была. Боже! Отчего люди такие дураки?

Берет одну из книжек, открывает, читает.

«…поедем в Севилью, моя козочка!»… Сейчас… сейчас…

Откладывает книжку и начинает рыться в одной из куч; вытаскивает детскую пижаму, пристраивает ее на скамейке в позе лежащего ребенка. В дальнейшем говорит за двоих — за воображаемого ребенка и за себя.

- Папа, почитай мне.

- Сколько раз тебе говорить, Саша: пора уже начинать читать самому. Стыдоба-то какая — вон какой лоб вымахал, а все «почитай», «почитай»…

- Я читаю, на иврите. Просто я эту книгу на иврите не нашел. Наверное, не перевели еще. Ну папа.

- «На иврите…» Читай на русском, ты же умеешь. Эдак ты язык совсем потеряешь; неужели тебе не жалко?

- Я уже начал, но это так медленно. И не все понятно. Ты мне почитай, только чуть-чуть, а потом я уже сам дальше. Дил?

- Хитрый ты, Александр. Ладно. Что ты мне на этот раз приготовил? (берет книгу) «Испанская баллада»… Хм…

- Что — плохо? Ты же мне сам давно еще говорил: «читай Фейхтвангера».

- Да нет, хорошо, хорошо, молодец. Большой ты уже у нас, Сашка…

Наклоняется к воображаемому ребенку в пижаме, целует воображаемую щеку, открывает книгу.

Где ты остановился?

- На пятой главе.

- (читает) «Почти полтысячелетия процарствовали мусульмане в Иерусалиме, наконец Готфрид Бульонский отвоевал город обратно и основал там христианское „Иерусалимское королевство“. Но господство христиан длилось только восемьдесят восемь лет; а затем последователи Магомета снова овладели городом.

На этот раз мусульман вел на Иерусалим Юсуф, названный Саладином, „спасением веры“, султан Сирии и Египта, а битва, в которой он одержал решительную победу, была дана в окрестностях горы Хаттин, на запад от Тивериады.»

- Папа, Тивериада — это Тверия?

- Тверия. Как только они наши города не называли… А гора Хаттин — это наша Карней Хиттим. Там рядом тесть Моше Рабейну похоронен.

- Тесть — это кто?

- Отец жены.

(читает) «Свидетелем этой битвы был мусульманский историк, по имени Имад ад-Дин. Вражеские латники, — писал он, — неуязвимы, пока они в седле, потому что они закованы с ног до головы в железную броню. Но стоит упасть лошади — и всадник погиб. В начале битвы они были подобны львам; когда она кончилась — это были отбившиеся от стада бараны.

Ни один из неверных не ушел. Их было сорок пять тысяч: в живых не осталось и пятнадцати тысяч, а тех, что остались, взяли в плен. Все попали к нам в руки: король иерусалимский со всеми своими графами и вельможами. Веревок от палаток не хватало. Я видел человек тридцать-сорок, связанных одной веревкой, я видел более ста человек под охраной одного. Я видел это собственными счастливыми глазами. До тридцати тысяч было убито, но все же пленников было такое множество, что наши продавали пленного рыцаря за пару сандалий.»

- Вот гады!

- Не переживай, Сашка. Рыцари для нас тоже были не Бог весть какое благо. Хрен редьки не слаще. Они Иерусалим под ноль вырезали. А до этого в Европе погромили нас будьте-нате. Так что жалеть их не стоит. Эти — падаль и те — мертвечина…

(читает) «Какими гордыми и величественными были эти христианские рыцари несколько часов назад. А теперь графы и бароны стали добычей охотника, рыцари — снедью льва, надменных вольных людей связали, заковали в кандалы. Велик Аллах! Они называли правду ложью, Коран — обманом; и вот теперь они сидели, опустив головы, полуголые, поверженные в прах рукою истины. Они, слепые безумцы, взяли с собой в битву свою самую большую святыню — крест, на котором умер их пророк Христос. И крест тоже теперь в наших руках. Когда битва кончилась, я поднялся на гору Хаттин, чтоб взглянуть вокруг. А эта гора Хаттин — та самая, на которой их пророк Христос произнес свою знаменитую проповедь.»

- Какую проповедь, папа?

- Ну… Была у Ешу такая проповедь — что врагов надо любить. Только все это — враки.

- Конечно, враки. Кто ж врагов любит?

- Да я не о том, Саша. Враки — относительно места. Нагорная проповедь была на другой горе, к северу, над Кфар Нахум. А Хиттим тут не при чем. Ладно, слушай дальше.

(читает) «Я окинул взором поле битвы. И воочию убедился, что может сделать народ, на котором почиет благословение Аллаха, с народом, над которым тяготеет его проклятие. Я видел отрубленные головы, искромсанные тела, отсеченные руки и ноги; повсюду умирающие и мертвые в крови и во прахе. И я вспомнил слова Корана: „И скажут неверные: я прах.“»

(отбрасывает книгу в сторону, на пол; в зал) Напоминает описание терракта, а? Искромсанные тела… повсюду умирающие и мертвые… Случалось вам оказаться на месте сразу после взрыва? Нет? Повезло… (некоторое время сидит, глядя в пол)

Что ж поделать? Профессия мусорщика имеет свои недостатки.

Возвращается к мешкам, вытаскивает вещи, раскладывает их по кучкам. Попутно сворачивает лежащую на скамейке пижаму. Потом подбирает ранее отброшенную книгу, заглядывает туда, качает головой.

Но как вам — этот сукин сын, господин мусульманский историк? Странно, я этого места совсем не помнил. Восемь столетий прошло, а что с тех пор изменилось? Все те же речи, все те же голоса, все та же война… Саладины с сабельками наголо на нашу голову… (ставит книгу на «полку»)

Когда-то, в бытность мою лохом, был у меня пациент… прямо уж и не знаю, стоит ли продолжать… Рассказ этот слегка неприличен… Ну да ничего — я думаю, вы поймете, что речь идет о больном человеке, о психе, можно сказать. Если кто тут не знает — у каждого психа есть свой пунктик. Так-то вроде на него смотришь — нормален по всем показателям, рассуждает здраво, ведет себя полным паинькой, реакции обычные. Но стоит вам задеть его за тот самый пунктик — вай-вай-вай! Такие бездны открываются… да…

Короче, тот мой пациент сбрендил на почве минаретов. Привезли его к нам прямо из Лода. Бедняга жил там напротив мечети, ну и, натурально, сами понимаете, по нескольку раз на дню… да ладно — на дню… а то и в четыре утра — «аллах акбар!», «аллах акбар!» Да еще на полную громкость. Сначала он просто просыпался, матерился и снова засыпал. Потом обнаружил, что, проснувшись, уже не может заснуть по-новой, хотя и матерится пуще прежнего. Нервы… Таблетки, выпивка — ничего не помогало; так и сидел до утра у окошка, встречал рассвет, усталый и злой, как собака, а потом плелся на работу.

Дальше — больше. Вдруг оказалось, что он уже не может заснуть с самого вечера. Ага… — едва только отслушав вечерние крики, этот несчастный начинал ждать утренних. Так приговоренный к казни ожидает в тишине камеры — когда наконец раздадутся в коридоре звуки приближающейся смерти: звяканье ключей, скрип двери, шарканье шагов тюремного священника. Сами по себе эти звуки не такие уж и громкие… но для смертника они оглушительны настолько, что он может даже потерять сознание. Да, да, такие случаи описаны в специальной литературе. Представьте себе — человек превращается в одно огромное ухо, большое волосатое ухо, такое мясистое огромное ухо. Ему теперь даже не холодно, все желания кончились, он теперь может только одно — слушать, слушать, слушать…

Неудивительно, что ему становятся слышны даже самые далекие звуки, например, капающий кран в надзирательском туалете соседнего крыла. Или легкая побежка крысы по тюремному двору. Или чирканье зажигалки на сторожевой вышке. Он слышит все, а больше всего — звон… чуть было не сказал «звон в ушах», но это не так — ведь мы договорились, что он стал одним большим ухом, а, значит, у него не может быть ушей, потому что — какие же могут быть у уха уши? Нелепо, не правда ли? Так что он слышит звон в самом себе, в ухе, даже не звон, а такой ровный сильный шум, «белый шум», как говорят физики, похожий на шум огня в хорошо заправленной топке. Это так жизнь его звучит, сильная жизнь, которой мало быть ухом, ей надо еще и руки, и живот, и глаза, и сердце; ей тесно в одном только ухе, вот она и рвется себе наружу и шумит, шумит. И ухо заполнено всеми этими шумами до краев, до самых краев, так что добавь еще чуточку, и — перельется. И вдруг — только представьте себе… совершенно неожиданно, вдруг — оглушительный скрежет замка — как… как… как ядерный взрыв, вот, не менее того. (кричит) Ужас! Ужас! Ужас!

Пауза.

(спокойно) Странно ли, что ухо отключается? Не-ет, не странно. Порог чувствительности, защитный механизм. Щелк, хлоп, — отрубился… Тут, среди вас, наверняка найдется психиатр; есть? — спросите его, он подтвердит. Без защитных механизмов вы бы все просто сбрендили. Защитные механизмы отключают вас от действительности… (смеется) «от действительности!»… правильнее сказать — от жизни. Жизнь, господа, слишком страшна, чтобы быть подключенным к ней напрямую. Не каждый сдюжит. Нормальные лохи, к примеру, отрублены от жизни процентов на девяносто. То есть, девять часов из десяти вы проживаете где-то в воображаемом небесном дворце, носитесь, так сказать, на розовых крыльях мечты. Но поскольку надо еще как-то существовать, вам приходится уделять действительной жизни хотя бы один оставшийся час. Один час из десяти! Целый час быть присоединенным к страшной грубой реальности! Да это же вечность для нежного лоха! (кричит) Ужас!

Странно ли, что лох временами отключается? Щелк, хлоп, — отрубился. Что это значит на практике? На практике это означает, что лох переходит в разряд психов. Теперь он живет в том самом небесном дворце постоянно, не спускаясь на грешную землю даже на минутку, я уж не говорю — на целый час.

(смеется) У психиатров есть профессиональная шутка насчет таких небесных дворцов. Мол, психи — это те, кто дворцы эти строят и потом в них живут, а психиатры — это те, кто взимают квартплату. (смеется) Смешно, правда? Кстати, не думайте, что психиатры много лучше лохов. Они проживают в тех же самых дворцах, что, впрочем, не мешает им брать бабки по полной программе. Хотя, надо признать, старьевщиков среди них хватает… (оглядывается) Мусорщики тоже попадаются. Да… Погодите… к чему это я все? А! Да! Пациент мой из Лода. Не знаю… все-таки это как-то слегка неприлично…

Как я вам уже сказал, бедняга сбрендил на почве минаретов. В одну из бессонных ночей, сидя у окна и глядя в черное звездное небо и на башню минарета напротив, он, наконец, перешел порог чувствительности. Щелк, хлоп, — отрубился. Был лохом, стал психом. Потом он мне объяснял. «Смотрите, — говорит, — доктор. Смотрите. Они хотят изнасиловать небо. Нет, правда. Вы только взгляните на их минареты.» С тех пор его бессонница обрела смысл. Теперь он сидел у окна не просто так. Теперь он был на страже, полный решимости предотвратить готовящееся изнасилование.

Как и следовало ожидать, минарет сразу понял, что его раскусили, и затаился. Он поглядывал на следящего за ним человека с эдакой показной невинностью. Он не спешил, минарет. Он твердо знал, что рано или поздно усталость возьмет свое, и терпеливо ждал благоприятного момента. Что ж поделать? В отличие от минарета наш герой был всего-навсего слабой живой материей. Кроме того, — и в этом был весь ужас положения — именно теперь, когда он точно знал, что спать нельзя ни в коем случае, что от этого напрямую зависит судьба целого неба, именно теперь… старания не заснуть стоили ему совершенно неимоверных усилий. Глаза неудержимо слипались; судорожно разжимая их на последнем миллиметре перед соскальзыванием в сон, он видел минарет, насмешливо глазеющий на него черными провалами бойниц и небо, невинное, беззащитное, нетронутое… слава Богу!.. нетронутое пока небо. И он снова боролся с дремотой.

Он был велик, друзья мои, этот титан, он был велик в своем самоотверженном порыве! За это решительно следует выпить.

Наливает стакан, торжественно поднимает его.

Твое здоровье! Твое здоровье, мой дорогой, душевнобольной лох! Да упокоится твоя больная душа на этих дешевых неблагодарных небесах! Разве стоят они хотя бы минуты твоего героического бдения?

Выпивает, занюхивает рукавом, смотрит в зал.

Я вижу, тут многие завидуют. Буфет на первом этаже, ребята. Я бы вам налил, но со сцены наливать не положено, извините. Да…

Что вам сказать? Что неизбежного не произошло? Верно, иногда случаются чудеса. Так что, когда вам говорят, мол, «это неизбежно, смирись», не верьте. Избежать можно всего, даже неизбежного. Увы, перед нами не тот случай…

В одну из ночей псих из Лода обнаружил, что спит. Он спал и видел во сне минарет, знаете, как в этих фильмах про ограбления, когда пускают записанную кассету вместо реальной картинки с видеокамер, и преступники с чулками на голове уже вовсю выносят мешки с деньгами, в то время как глупая стража видит на мониторе пустой коридор и надежно запертые двери сейфа. Он понял это еще во сне и ужаснулся непоправимости случившегося. Он начал просыпаться. Он просыпался мучительно медленно, как будто всплывая с большой глубины, и на каждом метре этого долгого всплытия боялся и торопился все больше и больше. Под конец, когда сквозь толщу сна забрезжила, наконец, поверхность яви, он был уже напуган так, как не был напуган еще никогда в своей жизни бедного одинокого лоха.

Но то, что он увидел, проснувшись, было еще ужаснее. Минарет насиловал небо! Он плотно прижал его к горизонту тяжелым коленом мечети и ожесточенно двигал взад-вперед своей круглой головкой, урча и поблескивая тусклыми зелеными гляделками. А небо… небо только беспомощно дрожало всей своей бархатной черной кожей, и звезды дождем сыпались с него на равнодушную землю и с шипением гасли в грязных лужах на рыночной площади. Псих задохнулся от отчаяния. Сначала он ударил себя по лицу, но это, понятно, не помогло. Тогда он закричал что было сил. Он закричал: «помогите!» Он закричал: «помогите, насилуют!» От этого крика проснулись соседи в радиусе двух километров, но никто не пришел на помощь ни ему, ни небу. (смеется) Ага. Так оно было: он кричал, этот псих ненормальный; минарет насиловал небо; вся округа притворялась, что спит; а сатана отплясывал свой радостный сатанинский танец…

Вдруг пускается в пляс и пляшет некоторое время.

Потом останавливается и устало садится на скамейку.

Вот, собственно, и все. Полиция забрала его с улицы. Он стоял под минаретом и бил в его каменную стену своими кровавыми культями — тем, что осталось от кулаков. Он не сдавался до самого конца. Сделал все, что мог. Дай Бог каждому. (вздыхает) Я застал его уже на излете. Неизлечимый случай. Представьте себе, этот маленький человек винил себя во всех бедах этого мира. Мол, защити он тогда небо — еще неизвестно, как бы все повернулось. А так — проспал, профукал… Ага. И никак было не переубедить. Псих, что поделаешь. Видели бы вы его — лысый, глазки маленькие, зубки гниленькие; пошлый такой мещанчик из третьеразрядных делопроизводителей… а ведь поди ж ты — Машиах Бен-Давид, Христос-Спаситель.

Пауза.

Помер он в нашем дурдоме на второй месяц. Сгнил раньше собственных зубов. Хороший был лох.

Возвращается к мешкам. Вытаскивает вещи, перекладывает их из кучи в кучу. Наконец достает из мешка галстук, начинает его разглядывать.

Галстук. Странная вещь, если вдуматься. Или, наоборот, — если не вдумываться. Казалось бы — зачем лоху ходить с петлей на шее? Добро бы еще была от галстука какая-то функциональная польза… Ну, скажем, шарф — это понятно — от простуды там… или прикрыть на шее чего непотребное: синяк там или морщины… но галстук? Петля? Удавка?

Пауза.

А вот скажите мне, кто с петлей на шее ходит? Рабы, не так ли? Собаки; у них, правда, галстук именуется «ошейником», но принцип тот же. У любого несвободного существа на шее непременно должна быть петля. А иначе как же хозяину приструнить его в случае чего? А? В бытность мою лохом была у меня псина — здоровенный такой зверь из породы доберманов. Как он носился, пока молодой был! Быстрее ветра. Мог полчаса подряд на бешенной скорости описывать огромные круги. Свобода так и играла в нем, аж через край выплескивалось. Свобода, и радость жизни, и бесконечное любопытство. Я его звал Заратустрой — потому что из знакомых мне тогда существ этот пес более всех подходил под звание Сверхчеловека.

Видимо, поэтому мои соседи-лохи боялись Заратустру как огня, хотя за всю свою долгую жизнь он и мухи не обидел. Но дело ведь тут не в обидах — просто лохи органически не могут терпеть рядом с собою Сверхчеловека. Так что довольно быстро меня поставили перед выбором: либо приезжает полиция и забирает у меня пса, либо я надеваю ему галстук и поводок и, главное, сажаю его на цепь. Ну, на цепь я, понятно, не согласился, но ошейник пришлось купить. Надо сказать, Заратустра долго не желал надевать эту петлю. Сопротивлялся, как мог, рвал и поводки и ошейники. Потом я купил ему ошейник с шипами, но, верите ли, даже это не помогло. Только время с ним справилось, с моим Сверхчеловеком. Время способно сделать раба даже из Заратустры.

Да… Но, заметьте, граждане лохи, в отличие от вас, мой пес сидел в петле не по собственному желанию. Он был пленником, да; он был рабом в своем галстуке с шипами; но не по доброй воле! Он сопротивлялся, он сбегал, пока время не смирило его. Отчего же вы сами, с такой холопской готовностью лезете в петлю? А? Сказать вам? Сказать? — Оттого, что вы — лохи. Вы — лохи! Более всего на свете вы боитесь остаться наедине с самими собой, быть предоставленным самим себе. Почему боитесь? Да потому что ваша дурацкая жизнь — иллюзия, придуманный небесный дворец, в котором вы проживаете, как я уже имел честь вам заметить, девять часов из десяти, помните? Девять часов из десяти! Это же уму непостижимо!

Да и дворец-то не ахти какой; дворец!.. футы-нуты… по большей части — грубая фальшивка, декорация из мыльной оперы. Оттого-то вы и должны быть все время заняты, все время; — просто, чтобы не дать самому себе возможности заметить и осознать подделку. Ага. Оттого-то вы так боитесь свободы. Лохи… что с вас взять. И ваш ошейник вам необходим как воздух… как же без ошейника-то?… а ну как кто-нибудь — а пуще всего вы сами — подумает, что вы свободны?… что вы бегаете тут одни, без присмотра?

(спокойнее) Иногда, кстати, такое случается. Но тогда уже, как с моим псом — на выбор: либо приезжает полиция, либо…

Неумело повязывает галстук.

В первый и последний раз в своей жизни я повязывал галстук на выпускном вечере. В школе. Если, конечно, не считать пионерское детство. Нас, советских лохов, приучали к ошейнику с желторотого возраста. Но Бог с ним, с детством. Вот выпускной вечер я помню замечательно.

Начинает напевать вальс, делает насколько па.

Сейчас… сейчас…

После непродолжительных раскопок вытаскивает из кучи легкое светлое платье.

Ну да… почти такое же…

Напевая вальс, танцует с платьем. Затем церемонно «усаживает» платье на скамейку, кланяется и отходит в сторону.

Моя школа помещалась на Васильевском острове, в просторечии именуемом «Васькиным». «Васькин остров»… Есть в этом имени что-то уютное, кошачье — не правда ли? Черта с два! Ничего уютного не было в этом неприветливом северном городе, четырежды сменившем имя за неполные триста лет. Для города это много, господа, — четырежды сменить имя за столь короткое время. Видимо, не держатся имена в промозглом невском климате — отваливаются, отслаиваются, сгнивают, как фанера рекламных щитов. В мою пору город называли Ленинградом; таким он во мне и живет, что ж поделаешь…

Выпускной вечер, как и положено, приходился на конец июня. Белые ночи. Белые ночи, если кто тут не знает, это такое странное время, когда вместо темноты наступает такой непонятный колеблющийся полусвет, прозрачная маета, мерцание, зыбкость. Смотришь на все, как сквозь воду — шкодное чувство… Белые ночи — это короткие полтора месяца, когда в городе появляется хоть что-то человеческое. До и после этого ему, собственно, в высшей степени наплевать на своих двуногих и четвероногих обитателей. Но в июне он как-то мягчает. Наверное, оттого, что болеет. Вся эта зыбкая неопределенная воздушность не по нему. Он-то предпочитает разграфленную четкость своих перспектив, гранитную незыблемость своих дворцов и набережных, свинцовое скольжение своей тяжелой реки.

(смеется) Этот город — из породы старьевщиков. Но в белую ночь он безопасен. В белую ночь он становится совершенно безобидным мусорщиком, вроде меня.

1

— Потанцуем?

— Потанцуем! Куда это ты вдруг исчез?

— Никуда я не исчезал, любовь моя. Я всегда тут, рядом с тобой. Даже когда выхожу покурить с ребятами. Не сердись.

— Ага. Покурить. Ох, поймает вас Боб Бобыч напоследок… От всей вашей веселой компашки винищем за версту разит. Вон Мишка — посмотри — глаза в кучу собрать не может. (смеется) Смешные вы, дураки в галстуках.

— Во-первых, не кощунствуй, женщина. Это не винище, а благородный портвейн «Иверия». Мы его с утра добывали. А во-вторых, Боб Бобыч и сам еле на ногах стоит. По-моему, он уже не разбавляет. Что-то я такое помню… на истории Валентина говорила, что у древних греков такой человек считался горьким пьяницей.

— Точно. Но к Боб Бобычу это не подходит. Пьяные греки забывали разбавлять вино, а наш Боб Бобыч — спирт.

— (смеется) И в самом деле… Ну и черт с ним, с Боб Бобычем. С химией покончено, забудьте! Помнишь, как мы с тобой к экзамену готовились, в лесу, в Комарово? Что молчишь? Эй… молчунья… неужели не помнишь?

— Поцелуй меня сейчас.

— Ты что, с ума сошла? Полный зал училок… и твои родители, между прочим, еще не ушли.

— Ну тогда не напоминай про Комарово. Давай уж лучше про Боб Бобыча…

— А знаешь что? Давай убежим. Чего нам тут топтаться?

— Да ну… Неудобно как-то. Договаривались ведь гулять всем классом до утра.

— Подумаешь, договаривались… У нас, может, любовь. Пошли. Я такую скамейку знаю рядом с Петропавловкой… И вообще — видишь, я в галстуке — уникальный случай. Ты сможешь вести меня, как собачку на поводке, куда захочешь.

— А куда я захочу?

— Ну как — куда? Сначала по Среднему, потом на Вторую…

Поднимает платье на вытянутые руки, как будто несет на руках девушку.

И мы пошли по Среднему, и по Второй линии, мимо нашего кафе, и по набережной — на Стрелку, и дальше — через мост, и вверх по реке, и снова через мост — до утра. Мы останавливались на каждой подходящей скамейке, и наши губы распухли от поцелуев. Белая ночь мерцала вокруг, зыбкая и неземная, полутень, полусвет, томительное качание на грани, на изломе ночи и дня. И нам было в кайф, в самый цвет — ведь мы тоже были на грани, на изломе, в сладком и мучительном переходе от одной жизни к другой. Неопасный больной город неловко шевелился под нашими ногами, ища и не находя свои пропавшие прямые линии. А нам было просто классно, просто полный застрел, и мы прекрасно обходились без всяких там линий, тем более — прямых.

Мы видели, как развели мосты, тем самым подтвердив разрыв всех и всяческих связей, и морские корабли прошли через город вверх по реке, а мы принимали этот парад, и наши губы распухли от поцелуев. По набережным, обнявшись, бродили парочки; стадо застрявших не на своем берегу легковух сгрудилось у вздыбившегося моста. Мы видели, как они стояли, зачем-то распахнув передние дверцы, как-будто разведя руки в извиняющемся жесте, а их помятые пассажиры неприкаяно топтались рядом, сунув руки в карманы брюк. И нам было смешно; нам вообще было клево в нашем щемящем и нежном небытии, и наши губы распухли от поцелуев…

А потом мы заснули на скамейке около Петропавловки.

Осторожно усаживает платье на скамейку, снимает куртку, укутывает ею воображаемую девушку, пристраивается рядом. Засыпает.

Конец первого действия

Действие второе

Старьевщик

Та же скамейка. Выходит Старьевщик, толкая перед собой тележку. На тележке — желтые мешки, набитые старыми вещами. На спине у Старьевщика — рюкзак.

Альтезахен! Альтезахен! Что вы на меня так уставились? Никогда старьевщика не видали? Альтезахен! Я старьевщик. Старьевщик. Альтезахен! Покупаю старье. Покупаю старье. Эй, люди добрые! Несите старую рухлядь. Покупаю старье. Эй лю…

Резко обрывает сам себя, пристально всматривается в зал.

Нет, определенно что-то не в порядке. Как-то странно вы на меня смотрите… В чем дело, дорогие? А?

Пауза.

Знаете, а ведь я начинаю догадываться. Это вам Мусорщик голову задурил, правда? Ну конечно, правда! О-хо-хо…

Садится на скамейку, снимает рюкзак, качает головой.

О-хо-хо. Сколько мне этот тип крови перепортил… Ну что ему неймется? Сам не живет и людям не дает. Он ведь вас, небось, оскорблял, а? Лохами называл? Вижу — называл. Жлобами? Нет? Жлобами не называл? Значит, был в хорошем расположении духа. У него ведь как — в хорошем настроении — все вокруг лохи; а стоит настроению ухудшиться — так еще и жлобы. Во как… Невозможный характер. Нетерпимый, высокомерный, я бы даже сказал — злобный. И зачем только такие людишки землю топчут? Зачем?

По совести говоря, он и сам не знает — зачем, вот ей-Богу! Я вам больше скажу: он прямо таки склонен к самоубийству, да, да, представьте себе; за ним просто требуется глаз да глаз.

Лезет в боковой карман куртки, достает листок бумаги.

Знаете, что это? Расписка. Я с него, с этого психа, каждый день расписку беру, что он с собой не покончит. (разворачивает бумажку, показывает залу) Видите? (читает) Я, такой-то, такой-то, именующий себя Мусорщиком, обязуюсь не кончать жизнь самоубийством в течение ближайших суток. Число. Подпись. Ну? Каково? Каждый вечер, ложась спать, я оставляю ему на подпись пустой бланк вот здесь, в левом кармане куртки. Он же, со своей стороны, подписав в нужном месте и проставив число, кладет документ вот сюда, справа. Так и сношаемся, как Маша с Дубровским… Курам насмех! Нет чтобы встретиться, посидеть чин-чинарем, поговорить как люди…

(вздыхает) Что тут поделаешь? Больной человек…

(скороговоркой) Тут, господа, мы имеем дело с тяжелой формой прогредиентной шизофрении, сопровождаемой эссенциальными сенестопатическими ощущениями на гетерономном фоне ауто- и аллопсихической деперсонализации, обеднением эмоциональной жизни и, главное, жестким эгоцентризмом, приходящим на смену родственным и дружеским связям.

Замолкает, вслушиваясь в эхо последних слов.

…родственным и дружеским связям… и дружеским связям… Да, господа. А ведь когда-то мы с ним были друзьями. Он, можно сказать, был моим вторым «я». И вот до чего дошло — как Маша с Дубровским!

Качает головой.

Но что ж теперь поделаешь? Не бросать же его на произвол судьбы. Представьте себе, стоит мне хотя бы раз не подписать его на продление жизни… Хе-хе-хе… Между прочим, для тех, кто не знает — техника это довольно распространенная. Во многих местах психиатрам просто предписывают заставлять своих пациентов ставить подпись под такими цидульками. И что вы думаете — помогает! Помогает! Странно, правда? Казалось бы — что тебе какая-то дурацкая бумаженция, когда речь идет о жизни и смерти? Смешно ведь. Ну подписал ты там чего-то… ну и что? Да гори оно… Ан нет, не тут-то было.

Я так думаю, тут важен момент ограниченного промежутка времени. То есть вообще-то, навсегда, псих от своего намерения не отказывается, ни-ни, ни за что! А вот на ближайшую неделю — это пожалуйста, это, оказывается, можно. Ну не дерьмо ли? Правда, есть и такие, что не подписывают. Даже на час вперед. Тогда уже, конечно, надо срочно звонить в полицию. Такая вот дурацкая методика. Не верите? А спросите любого психиатра… Тут, среди вас, наверняка найдется психиатр; есть?

Застывает, будто пораженный внезапной мыслью.

Э-э-э… погодите-ка… Да нет, не может быть. Странно… Знаете, у меня вдруг возникло такое чувство, как будто я вам уже задавал точно такой же вопрос, совсем недавно, стоя на этом же самом месте. Но это ведь нонсенс! Просто невероятно. (оглядывается) Я тут определенно впервые. Чушь какая-то. (качает головой, взволнованно) Странно все-таки… (сам с собою) Ну и ладно, ну и все. — Да нет, не все, странно ведь, странно. — Да ну и что ж с того, что странно? И черт с ним. И Бог с ним. Успокойся. Успокойся. — Да и впрямь, чего это я… действительно. И черт с ним.

Ходит по сцене, делая дыхательные упражнения.

(наконец успокоившись) Я вам скажу, Мусорщик и сам был психиатром, до того, как стал психом. Да… Впрочем, он вам, наверное, рассказывал. Тут все дело в халате. Халат делает психиатра — психиатром, а психа — психом. Честное слово. Помню, как-то Мусорщик пошел на практику в поликлинику. Пришел пораньше — это его первая практика была, волновался. Ну вот, заходит он, значит, в приемную, садится. А там уже человек десять сидят, видимо, психи, те, что лечатся амбулаторно. В общем, начал он с ними разговаривать о том — о сем… нормальные такие ребята, никаких признаков расстройства… он даже подумал, что они — такие же практиканты, как и он, да… Но на всякий случай не спросил. И правильно сделал. Потому что через полчасика пришел врач.

В халате, в простом таком, накрахмаленном белом халате. Этим халатом он только и отличался от остальных. Но всем сразу же стало ясно, что он — психиатр. И это еще не все. Сидевшие в приемной люди, такие до этого нормальные, едва завидев халат, тут же начали вести себя как самые настоящие психи. У этого задергалась щека, тот вдруг вскочил и забегал из угла в угол, третий начал судорожно прятать руки под себя… ну и так далее, каждый со своим бзиком. Начали, то есть, срочно входить в роль. Даже Мусорщик почувствовал себя немного чокнутым. (смеется) Шутка. А вы говорите… И ведь, казалось бы — халат… Что такое — халат? Кусок ткани, не более того! А ведь поди ж ты…

Пауза.

Может, поэтому у меня к халатам такая особенная слабость. Всегда, когда в дом захожу старье покупать, первым делом про халаты справляюсь. Особенно купальные. Те, что на голое тело надевают. На голое… на голое тело…

Лезет в мешок; покопавшись, вытаскивает старый махровый халат.

Ага. Вот он. Кстати, хозяйка была еще весьма и весьма… н-да… (зарывается лицом в халат, нюхает) Черт! Застирали, дураки; так стиральным порошком и шибает. А все равно ее запах слышен; пробивается, пробивается… как же, старому волку — да не учуять? Хе-хе-хе… Вот она — выходит из душа, розовая гладкая кожа… влажные спутанные волосы… серебристая испарина на поверхности зеркала… округлые ягодицы… Вот она — поднимает руки локтями вверх, и груди вздрагивают светло-коричневыми сосками. И тут я… (расправляет халат) я распахиваюсь навстречу… обнимаю все это великолепие, прижимаюсь к ней всем своим махровым, мохнатым телом. (запахивает халат) А-ах! А-ах! Хе-хе-хе…

Некоторое время стоит неподвижно. Затем, опомнившись, искоса смотрит в зал.

Гм… Да вы не бойтесь. Что притихли? Вы, ради Бога, не подумайте чего. Я ведь не насильник какой или извращенец, прости Господи. Я — старьевщик. Старьевщик я. Альтезахен! Избавляю людей от старого, ненужного барахла. От старого, ненужного прошлого. Один мой коллега как-то заметил: «человечество, смеясь, расстается со своим прошлым». Смеясь! Слышали? Смеясь! Так что я вам только помогаю, да еще и приплачиваю за это. Приплачиваю, правда, немного, но все равно — какие-никакие, а деньги. Подумайте: я, старьевщик, оказываю вам столь неоценимую услугу, и я же даю вам за это деньги. Ну не фраер ли? А? Теперь вам ясно, почему вы расстаетесь с прошлым, смеясь? Вы же надо мною смеетесь, надо мною, фраером эдаким. Хе-хе-хе…

Нет, конечно, я тоже делаю свой маленький гешефт, не без этого… но гешефт этот такой крошечный, такой малюсенький — право слово, сущие гроши. Только на хлеб да молоко и хватает. Так что дело тут не в деньгах. Кстати, о молоке…

Развязывает рюкзак, достает почти пустую бутылку водки.

Надо же — оставил! Грамм сто будет. Все-таки он неплохой мужик, этот Мусорщик. Альтруист. Жалко будет, когда подохнет, ей Богу. (шарит в рюкзаке; разочарованно) А огурца нету. Нету огурца! Вот ведь подлец! Водку оставил, а огурец весь сожрал! Садист хренов!

Выливает водку в стакан, выпивает; морщась, занюхивает рукавом.

Фу!.. Половинчатость эта вечная… интеллигент драный, ни то, ни се. Либо водка есть — огурца нет, либо — огурец есть — водки нема. Как, скажите, общаться с таким человечишкой? Я лично так думаю: все, что наполовину — считай, что пусто. Мне в человеке определенность важна, а коли нет определенности, то и человека нет. Вот я, к примеру, — старьевщик. Все ясно, все определено, нет места никакой вредной двусмысленности. Моя персональная койка в человеческом общежитии учтена, описана и защищена законом. А он кто? Что это вообще такое — «мусорщик»? Ни то, ни се. Водка без огурца. Тьфу! Кому нужен человек, который ни на какой вопрос однозначно ответить не может? Вы только представьте, как с ним чиновники мучаются. (смеется) Как на такое существо бланк заполнять? Он ведь ни в какую графу не лезет, этот фрукт. Да и фрукт ли он? А, может — овощ? Огурец? А коли он огурец, то где же водка? (поднимает пустую бутылку, смотрит на просвет) А водки-то и нету; значит нет, не огурец… Кто же он тогда? Проблема… Самое смешное, что он и сам не знает — кто он? Проблема самоидентификации.

Продолжая говорить, между делом извлекает из мешков костюм, рубашку, галстук; из тележки организует письменный стол. В дальнейшем говорит за себя и за воображаемого чиновника.

— Входите, присаживайтесь. Нет-нет, не дергайте стул; вы что, не видите, что он привинчен?

— Извините, я не заметил.

— Ничего. Гм… Н-да… Это-то ничего… Н-да…

— В чем дело? Что-нибудь не в порядке?

— Н-да… Боюсь, что таки да, не совсем в порядке. Я бы даже сказал — совсем не в порядке.

— А что такое? (смеется) Неужто вышел я агентом КГБ?

— Зря вы так веселитесь, уважаемый. Нету в этом ничего смешного.

Пауза.

Вас ведь никто сюда не тянул, правда? Вы ведь сюда пришли по своей собственной воле, не так ли?

— Да я бы не сказал… Что я могу поделать, если на эту работу берут только через проверку на безопасность? Да еще и на детекторе лжи. Свихнуться можно.

— Вы меня, видимо, недопоняли. Повторяю, тут совсем не до шуток, с такими-то результатами. Так что на вашем месте, я бы подходил к делу намного серьезнее.

— Да куда уж серьезнее — на моем-то месте. Не зря же оно к полу привинчено.

— Прекратите паясничать!

— Что? Послушайте, не знаю, как вас там… Кто вам дал право так со мной разговаривать? Знаете что? — Гори он огнем, этот джоб, если ради него я должен терпеть все эти невообразимые глупости. Я к вам сюда пришел по направлению, за справкой о том, что я не шпион. Курам насмех… Заполнил вашу идиотскую анкету на сто двадцать листов, прошел десяток собеседований, графологию, детектор лжи… прямо детектив, да и только! Можно подумать, что меня в джеймсы бонды принимают… А теперь вы мне еще и хамите! Идите вы знаете куда со своей дурацкой проверкой! Черт знает что!

Пауза.

— Все? Высказался? А теперь слушай внимательно. Пришел ты сюда по своей воле. Захотел — пришел; не захотел бы — не пришел бы. Но это не значит, что ты можешь теперь уйти, когда захочешь. Понятно? Ты тут изрядно испортил воздух, парень, понимаешь? Ты тут навонял, как хорек, и теперь хочешь уйти, а меня оставить с запахом. Так это у нас называется. Только вот меня такой вариант не устраивает. Придется тебе давать объяснения, дружок. Что ты головой крутишь?

— Чушь какая-то… Полнейший сюр…

— Ага… начало доходить, а? Погоди… то ли еще будет.

— Да в чем дело? Можете вы мне, наконец, толком объяснить?

— А вот вопросы здесь я задаю. Я, а не ты, окей?

Пауза.

Но уж если тебя так интересует — в чем дело — пожалуйста. Твоя проверка на полиграфе, или, как ты его называешь, — детекторе лжи — дала весьма странные результаты. Мягко говоря. Взять, к примеру, вопрос о надежности. Можешь ты меня просветить: отчего простейший вопрос — «надежный ли вы человек?» вызывает у тебя такую бурю эмоций? Аж самописец зашкаливает. А? Ну что молчишь?

— Не знаю.

— Что ты не знаешь? Что тут можно не знать?

— Ничего не знаю. Я тогда вашему человеку так и сказал: я на этот вопрос ответить не смогу. Что это значит — «надежный»? В каком смысле? Авоську на пять кило я вполне надежно донесу от супера до дому. А вот шестидесятикилограммовый мешок — навряд ли. Получается, что на пять кило я надежен, а на шестьдесят — нет. Как же тут ответишь? Он мне говорит — это в другом смысле. В каком? Ну, говорит, вы вообще врете или нет? Если врете — то ненадежный. Ну чушь ведь! Бред собачий. Я его еще спросил тогда: а вы что — никогда не врете? никогда-никогда? даже жене? Нет, говорит, это другое. Под надежностью понимается вранье «по-большому». Во как! «по-большому»! Вам это понятно? Мне — нет. Это в сортире понятно, когда «по-большому», а когда «по-маленькому», а на вашем дурацком полиграфе — уж извините.

В общем, мучились мы с ним минут десять, пока ему не надоело. Ладно, говорит, давай сведем этот общий вопрос на частный случай вранья должностному лицу. Надеюсь, местным чиновникам ты не врал? Надо было ему сказать, что даже в этом частном случае нет у меня однозначного ответа. Но так мне вся эта бодяга осточертела, что кивнул я ему, бедолаге. Ладно, думаю, пусть отдохнет, намучился ведь со мною. Ну а потом он на меня все эти проводки нацепил. Вот и все.

Пауза.

— Да-а… Ну ты и фрукт… А про связь с агентами КГБ? Как ты объяснишь свои сомнения в этом вопросе?

— Так ведь то же самое! В точности! Он меня, значит, спрашивает: находился ли я в связи с работником ГБ? А я — откуда мне знать-то? В те годы каждый пятый стучал, каждого второго пытались завербовать. Какая могла быть гарантия, что любой человек, с которым я общался — не сексот? Не было такой гарантии, и быть не могло… Тогда он мне говорит — ладно, мол, тут ты прав. Давай, говорит, спросим по-другому: работал ли ты лично на КГБ?

Что на это ответишь? А хрен его знает… тогда ведь вся страна на КГБ работала. Если не прямо, то — косвенно. Скажем, наверняка ведь были в нашей больничке всякие стажеры, которые впоследствии кололи диссидентов в спецпсихушках… Так вот — натаскивая такого студента — работал я на КГБ или нет? Вот вы, вы лично, — как бы вы ответили?

Пауза.

— Ну… не знаю…

— Вот и я сказал, что не знаю.

— Странный вы человек. С проблемой самоидентификации.

— Что вы имеете в виду? Что я меньше вашего понимаю — кто я и зачем я живу? Вот тут уже позвольте мне усомниться. И с самоидентификацией у меня полный порядок. Я себя с этой страной идентифицировал в полном здравии и по своему свободному выбору. В отличие, кстати, от вас. Вас ведь тут, видимо, родили? Вам ведь и выбирать-то было нечего, не так ли? Вы ведь, небось, слюнями обливаетесь, на заграницу глядючи? А? Что ж вы молчите, человек с железной самоидентификацией? Кто из нас двоих — странный?

Пауза.

— Так. Вот ваш пропуск. Идите. Вам позвонят.

— Нет, вы мне ответьте. Почему вы уходите от ответа?

— Послушайте, не мешайте работать. У меня сегодня еще трое таких как вы. Идите, я сказал.

— Нет, вы…

— Вон!!!

Старьевщик барабанит рукавами пиджака по «столу», затем «чиновник» вскакивает и проделывает круг диковинных па по сцене. Наконец, Старьевщик останавливается, запыхавшись. Он смеется.

(смеясь) Ну не цирк ли? Самое смешное, что джоб он таки получил. Как вам это нравится? Я бы в жизни не дал справку такому подозрительному субъекту! Знаете — почему? Потому что любовь по сознательному выбору — дело ненадежное, скользкое такое дело. Потому что он не умеет ее любить, эту землю; просто не знает — за что. Хе-хе-хе…

Начинает сворачивать костюм; аккуратно складывает его по частям.

Жара эта проклятая; незнакомые, дикие обычаи; бедность, безработица; черные люди в потных лапсердаках; непрекращающаяся война, смерть на каждом перекрестке; ненависть, ненависть, ненависть… как это полюбишь? За что? Есть причина? В Канаде не в пример красивше. В Германии не в пример удобнее. Зачем ты тут, Мусорщик? Йалла, табань! Весла на воду! Хе-хе-хе…

Весла на воду!.. Впрочем, с водой тут проблемы, кровь здесь — куда дешевле. Весла на кровь! Тормози, фраер! Всему свое время, и время всякой вещи под небом. Время рождаться, и время умирать; время плакать, и время смеяться. Время — собирать манатки; и время — разбрасывать их!

Подхватывает мешки с вещами, судорожно тормошит их, вытаскивает вещи, разбрасывая их через плечо во все стороны.

На хрена горбатиться? А? Я вас спрашиваю?!

Вытаскивает пару сношенных армейских ботинок, поднимает их перед собой, внимательно рассматривая.

Саша…

Бережно держа ботинки в руках, делает круг по сцене; наконец тщательно устанавливает их на пол, отходит в сторону.

Знаете ли вы, как стучат каблуки этих ботинок? Как стучат они по мощеной дорожке рядом с домом? Знаете ли вы, как стучат они, когда вы ждете его домой? Когда поздним вечером вы сидите в уютном кресле, вытянув к телевизору ноги в домашних тапочках, а за окном темь и слякоть, и дождь барабанит по наглухо закрытым трисам… и вы смотрите, как рональдо мочит эсмеральдо — в футбол или в баскетбол или в политбол, а то и просто на фоне полосатого дивана нескончаемой мыльной оперы, смотрите и вдруг ловите себя на том, что думаете вовсе не о рональдо, а о том, каково сейчас ему, вашему ненаглядному двадцатилетнему ребенку, там, снаружи, на всех ветрах этого недружелюбного мира.

И вы говорите себе, как всегда в таких случаях, что ничего тут не поделаешь, так уж заведено, да; в конце концов, он ведь уже не птенец, чтобы его защищать, хватит уже, смешно ведь, ей-Богу; да и кого ты можешь защитить, чучело?.. посмотри на себя в зеркало — сам ведь беззащитен, как птенец…

Да… только от этого не становится спокойнее; да и причем тут зеркало?.. как будто все это не известно без всякого зеркала… но тут рональдо забивает что там ему положено забивать в нужное место, и вы на время переключаетесь, затаптываете бойкими рональдиными ногами эту гнетущую шевелящуюся неприятность в самом низу живота. И тут… Господи Боже!.. да неужели!?.. — вы слышите стук каблуков его армейских ботинок по мощеной дорожке… ближе… ближе… и вот дверь распахивается, и он вваливается в дом вместе со своим чудовищным китбэгом и «Галилем» на широком ремне, мокрый, веселый, сильный, пахнущий дождем, ружейным маслом и всеми ветрами этого прекрасного мира. Ах!

Подскакивает к ботинкам, встает перед ними, обняв сам себя за плечи. В дальнейшем говорит за себя и за воображаемого сына.

— Хай! А вот и я!

— Что ж ты не позвонил, Сашка? Мы-то тебя и не ждем… мать вон спать уже легла.

— А чего вам зря мучиться, ждать, с ума сходить? С этими тремпами никогда не угадаешь — сколько времени у тебя возьмет добраться — может, три часа, а может — пять. Ну, как вы тут без меня? Соскучились? А пес-то где? А вот он, пес! Здорово, Заратустра, старый хрыч, глухая тетеря!

— Да погоди ты, Сашуня, оставь пса в покое… Как тебе вырваться-то удалось? Ты же в прошлую субботу приходил.

— Переводят на другое место. Дали пару деньков отдохнуть.

— Куда?

— Ну вот, сразу — куда… Не волнуйся, ничего страшного. На север, на Голаны — грязь месить.

— Значит, с Газой на этот раз покончено? Ну и слава Богу…

— А чего «слава Богу»-то? Там хоть экшен был… а Голаны что — скучища. Еще и в такую погодку. Скучища и грязища. Так что ничего хорошего.

— Ладно, давай в душ, переодевайся, я тебя покормлю. Суп будешь?

— Все буду. Пап, ты мне машину дашь?

— Когда? Сейчас? Двенадцатый час… Куда ты собрался?

— В паб. Мы с ребятами договорились. Ну что ты так смотришь… ну папа… Ну понимаешь, хочется немного «оторваться»… Всю неделю в луже пролежал, на Бейт-Ханун глядючи. Через прицел. Надо же и пожить чуть-чуть, правда?

— Правда, правда… Ладно, иди мойся… Я мать разбужу — пусть хоть посмотрит на тебя чуток…

— Бай!

Пауза.

Так оно и шло — от «хай» до «бай», и снова — от «хай» до «бай»… а между ними — осень, зима, лето, хамсины, дожди и снова хамсины, и рональдо с эсмеральдой в просвете домашних тапочек… и вечное ожидание — когда уже это, наконец, кончится?.. вечное ожидание — когда, наконец, застучат каблуки армейских ботинок по мощеной дорожке, и он ввалится в незапертую дверь, красивый, как греческий бог, со своим «Галилем» на широком ремне — «Хай! А вот и я!», растормошит сильными руками сонного пса, наскоро умоется, поест и умчится праздновать свою молодую веселую жизнь — «Бай!»

Так в точности было и в тот, последний вечер — он услышал стук каблуков и вздохнул, облегченно и сердито, и приготовился упрекать Сашку за то, что он опять не позвонил; только на этот раз шаги почему-то остановились у самой двери, и дверь не распахнулась, а раздался звонок, и он открыл, недоумевая — в чем дело? Их было трое, в армейских ботинках, и они пришли сказать, что Сашка больше не придет, никогда.

Он выслушал и подумал — удивительно… их трое… а он почему-то слышал только одну пару каблуков… не может же быть, чтобы они все шагали в ногу? А потом ему вдруг стало очень холодно; так холодно, как не было еще никогда в жизни, даже в самые морозные питерские зимы.

Начинает подбирать и автоматически натягивать на себя всевозможные одежки.

Что, вообще говоря, было довольно странно — ведь снаружи свирепствовал жестокий майский хамсин, все обливались потом и проклинали проклятую жару…

Подходит к ботинкам, наклоняется и, вставив в них руки, делает несколько «шагов».

Тук-тук-тук… тук-тук-тук… Хе-хе-хе… Если хотите знать мое мнение, именно в этот момент он и сбрендил. А может, и не сбрендил. Может, у него просто начался ледниковый период. Ледниковый период жизни. Кстати, вы не найдете этого термина в справочниках. Пока. Он относительно, гм… свежий. (самодовольно) Это мое личное определение, персональный, можно сказать, вклад в психологическую науку. Н-да…

Ледниковый период жизни характеризуется прежде всего полной невозможностью согреться, сколько бы одежды вы на себя не напялили. Печально, не правда ли? Интересно было бы исследовать это явление с точки зрения физиологической… знаете — энергетический баланс и так далее… Потому что совершенно непонятно — отчего это человеческое тело вдруг решительно отказывается производить тепло? Сколько ты его ни корми? А? Представьте себе, еще вчера все было тип-топ, все как у людей — домашние тапки, рональдо в телевизоре, жена, семья, квартира, друзья, шашлыки на природе, работа, учеба, служба… да мало ли… мало ли всего… мало ли всякой разнообразной пестрой дребедени выпадает на долю нормального, энергетически сбалансированного человека?

И вдруг — щелк, хлоп… отрубился! С какого-то момента человек способен думать только об одном — как бы ему согреться. Сначала он ошибочно полагает, что речь идет об обычном тепле. Он включает всевозможные обогреватели, зажигает камин, лезет в горячую ванну, едет в Эйлат… все напрасно! Везде и всюду ему жутко холодно, просто зуб на зуб не попадает. И неудивительно. Ведь то тепло, которого ему так не хватает, — особенное… его еще найти надо…

Поднимает с пола старый свитер с пятном, поглаживает, аккуратно сворачивает и бережно укладывает в мешок.

Да… До этих рудников еще пока доберешься — все ноги стопчешь… Да…

Пауза.

(презрительно) Некоторые глупцы полагают, что я тут толкую о так называемом «человеческом тепле», понимаемом ими как сочувствие, душевное сопереживание, дружеская поддержка и прочие лицемерные мерзопакости. Впрочем, почему — лицемерные? Никто ведь даже не дает себе труда скрывать свое извращенное удовольствие при виде чужого горя. Взять хоть вас, к примеру… Вот сейчас все вы смотрите на меня и думаете — какое счастье, что это случилось с ним, а не со мной. Разве не так? Так… конечно, так.

Боже упаси, я вас не виню… что ж поделаешь, коли человек так устроен? Что ж поделаешь, коли стоит кому-нибудь из нас упасть, как тут же сбегается толпа друзей — лапать его несчастье потными от удовольствия руками? Хорошо хоть несчастный этого, как правило, не замечает; а если и замечает — не придает значения… просто ему не до того, бедолаге… он об этих мелочах уже и не думает… ему бы просто согреться, согреться… и все. Так что, если вы и впрямь хотите ему немного помочь, хотя бы в виде платы за радость, которую он вам учинил своим горем — оставьте при себе все те идиотские тексты, которые так и льются в таких случаях с вашего языка, подобно ручьям канализации. Просто возьмите его за руку, по возможности — молча… чувствуете, какая она холодная? Просто обнимите его или прижмитесь к нему плечом… передайте ему немного тепла — ведь у него оно уже кончилось.

Зябко поводит плечами.

(возмущенно) Надо же! Всего-то сто грамм и оставил! Разве это честно? Ладно — огурец в одиночку срубил… но — сто грамм?! И это после всего, что я для него делаю! Должен вам заметить, что выпивка — единственный привычный энергоноситель из прежней жизни, действующий также и в ледниковом периоде. Единственный! Хотя и не всегда помогающий. Далеко не всегда. Оттого и находят нас под такими вот скамейками, вусмерть пьяными и, несмотря на это — насмерть замерзшими… Н-да… Тут совмещать надо… Хе-хе-хе…

Я, знаете, иногда задаю себе вопрос: отчего он все же свихнулся, Мусорщик? А? Как вы думаете? Ну там, несчастье, сын… понятно… но все же — не очень. Вроде бы — нормальная жизнь, дружелюбная среда, да и сам человек вроде сильный, неглупый… и психиатр к тому же! Как вам это нравится — психиатр — и свихнулся! Ну не смешно ли? (смеется)

Иногда мне кажется, что вот мы тут живем с вами, и все это ненастоящее — все это (делает широкий жест руками)… ну то есть — вообще все. Декорация какая-то, что-то намалеванное на очень тонкой занавеске. А за ней, за занавеской… холод и пустота… ледяная пустыня… И что занавеска эта легонько так колышется; нет-нет, да приоткроется жуткая эта равнина, нет-нет, да дохнет на нас страшным ее дыханием…

(смеется) Как-то Мусорщик рассказывал мне забавную историю на эту тему. Представьте себе, поехал он — в рамках обмена опытом — в одну знаменитую швейцарскую клинику. Он и еще несколько израильских врачей. И вот сидят они вместе со знаменитым швейцарским профессором, и он их, значит, просвещает. Светило, кстати, неслабое; лауреат и прочая. Я, говорит, коллеги, хочу познакомить вас с интересным пациентом. Приводят пациента, начинают с ним разговоры разговаривать. Человек такой приятный, вежливый, весьма, по всему видно, образованный, даже блестящий, можно сказать, человек. И нормальный, нормальный со всех точек зрения.

Тут уже наших спецов самолюбие заело — как это так? Вот уже полчаса они с психом беседуют, а в чем он псих — так и не установили. А профессор улыбается — доволен, значит. И по такому случаю достает он из кармана свою непременную для любого швейцарского профессора бонбоньерку, вынимает оттуда конфетку и аккуратно так заряжает ее в свой профессорский рот. А потом смотрит по сторонам и соображает, что, приличия ради, стоило бы предложить и остальным. «Не хотите ли?» — спрашивает профессор, не сомневаясь в отрицательном, как того требует швейцарская вежливость, ответе.

Но у израильтян, как известно, свои понятия о вежливости. Они кивают и дружно протягивают руки к бонбоньерке. И вот, наконец, каждый сосет свою конфету, и можно уже вернуться к подопытному психу. И тут они замечают, что сидящий, как и положено, в некотором отдалении и не получивший из-за этого конфету, псих смотрит на них с некоторым даже изумлением. «Профессор, — говорит он. — Это, в конце концов, невежливо. Вы предложили конфеты всем, кроме меня…» Профессор багровеет, извиняется, и псих получает свой леденец.

И что вы думаете? — Немедленно обнаруживает свой бзик. «Вы меня отравили!» — укоризненно замечает он, продолжая, между тем, сосать конфету.

«Глупости, — отвечает профессор. — Вы же сами попросили.»

«Вы специально завели меня на это, — парирует псих. — Вы оказали на меня общественное давление, дав по конфете всем присутствующим.»

«Но вы выбрали конфету сами…»

«Нет, я отчетливо вспоминаю, как вы встряхнули коробку, так что отравленная конфета сама упала мне в руку.»

«А как же все остальные? Что, их я тоже хотел отравить?»

«Вы наверняка в сговоре с ними; они знали, что нужно выбирать конфеты определенного цвета.»

Короче, некоторое время продолжается спор в том же духе. Профессор приводит аргументы. Псих невозмутимо и вполне доказательно опровергает их один за другим, продолжая, заметьте, сосать свою конфету. Наконец, профессор поворачивается к коллегам.

«Как видите, — говорит он, — пациент ушел в свою воображаемую действительность и забаррикадировался в ней. Логические аргументы тут бессильны. Единственное, что может вернуть его в наш мир, — это чувственный опыт, основанный на личном примере. Смотрите…» И профессор протягивает ладонь к печально глядящему на него психу.

«Я могу доказать вам, что не собирался отравить вас.»

«Как?»

«Дайте мне вашу конфету, и я съем ее сам на ваших глазах.»

В глазах у психа загорается интерес, он кивает и выплевывает уже изрядно обсосанный леденец на профессорскую ладонь. Профессор, не поморщившись, кладет его в рот, с хрустом раскусывает и глотает.

«Ну как? — говорит он. — Теперь вы убедились?»

Псих смотрит на него, не мигая. Лицо его расплывается в широкой улыбке. Он кивает.

Пауза.

Профессор поворачивается, делает два нетвердых шага и падает замертво. Вот, собственно, и весь рассказ. Возможно, некоторые из вас его слышали — было в газетах. Полиция подтвердила отравление цианидом и, за неимением других версий, остановилась на самоубийстве. Чушь! Мусорщик объяснил это намного убедительнее. Профессор хотел вернуть психа из его воображаемой реальности в свою, настоящую… но реальность психа оказалась реальнее! Хе-хе-хе… А вы говорите…

Сует руку в карман, вытаскивает пачку бумажных листков.

Надо бы написать расписку для Мусорщика… А стоит ли? Кому он нужен в этом мире? Никчемный человечишка, ни то ни се. Водка без огурца! Да и водки-то чуть. Кто о нем пожалеет? Я лично — нет. Кто еще? Может быть, вы?

Всматривается в зал.

Навряд ли…

Комкает листочки, бросает их на пол. Опять смотрит в зал.

Хотя знаете… Если не Мусорщику, то, может, кому другому пригодится?

Поднимает бумажный комок, расправляет, и, комкая листочки по отдельности, бросает их в зал, в разные стороны.

Подписывайте, не стесняйтесь… пожалуйста… подписывайте…

Занавес

Copyright © 2003